Из театра Любаньку все же выгнали. Правда, не сразу, а через два года.

Убивалась вся ее родня, особенно мать и тетка, всю жизнь прослужившие статистками в академических театрах. Участь Любаньки им казалась ужасной, а жизнь — загубленной.

Каких трудов им стоило запихнуть ее сначала в институт, а потом и в театр!

Никакими особенными талантами, кроме колоритной внешности, девочка не обладала, правда, неплохо пела. На этом и решили сыграть. К тому же вся семья считала, что ребенок обязан пойти по стопам матери и тетки. При этом никто не вспоминал о безвестно канувшем в небытие отце-юристе, бросившем любимую доченьку в двухмесячном возрасте. Актерская карьера была предопределена свыше.

За полгода до поступления на актерский факультет тетка начала разучивать с Любанькой песню чилийских партизан «Венсеремос!» на испанском языке. Девочка натужно хрипела, выпучивала небесного цвета глаза, грозила воображаемой публике правым кулаком и не понимала, чего от нее хотят. Вырабатывая в племяннице осанку, тетка однажды всадила ей под лопатку английскую булавку. Любаня дико взвыла и вознамерилась убежать, но тетка хлестнула ее по румяной щеке, заявив, что искусство требует жертв. С тех пор Любаня исполняла эту вещь в слезах. Семья решила, что это хорошо и что ребенок вполне готов к поступлению, и начала предпринимать самые активные меры.

По странной случайности, названной в семье фатальной, курс в том году в театральном институте набирал бывший теткин однокурсник, добившийся за сорок лет в отличие от нее огромных профессиональных успехов — он стал профессором и главным режиссером академического столичного театра.

Несмотря на временные пробелы, тетка запросто позвонила ему и рассказала о своей талантливой племяннице. Профессор вежливо выслушал ее и благополучно «завалил» Любаню на втором туре. Утерев Любкины слезы, тетка навела марафет, выкрасив волосы в фиолетовый цвет, и приперлась в институт. Зажав бывшего однокурсника в узком коридоре, ведущем из деканата в сортир, она объяснила ему, что он совершает грандиозную ошибку, не принимая на курс выдающуюся актрису Ревенко.

Не выдержав то ли теткиного напора, то ли испугавшись Любанькиного грозного кулака, он все-таки сдался, и Любанька была зачислена. Но и спустя четыре года, уже после окончания учебы, этот кулак и фиолетовые теткины волосы, мелькавшие в зале на каждом студенческом показе, преследовали бедного профессора, и он вынужден был взять Любаньку в свой театр.

Целый год профессор собирал все свое мужество, чтобы выставить ее вон, искал различные предлоги и не находил их — Любка была самой дисциплинированной артисткой в театре, являлась членом комитета комсомола, вела активную общественную работу и выпускала стенгазету. Доказать ее бездарность было невозможно. Для этого надо было как минимум занять ее хоть в каких-нибудь ролях, на что профессор категорически не соглашался. Соответственно, у нее не было провалов, с которыми можно было бы выходить на худсовет. Профессор приуныл и опустил руки, смирившись с присутствием в театре ненужной ему штатной единицы.

И вдруг Любанька выкинула финт — неожиданно для всех она оказалась матерью-одиночкой. Но закон прочно стоял на ее стороне, и об увольнении нечего было и думать. Бедный профессор понял, что он обречен видеть этот ненавистный кулак до конца своих дней.

И все бы ничего, да вдруг вышел конфуз: Люба полюбила и выскочила замуж.

По неопытности она не смогла отличить улыбку фортуны от кривой ухмылки судьбы. Буйная весна и пьянящий запах распустившейся сирени толкнули ее на этот безудержный шаг. К тому же она получила первую в жизни роль со словами и, охваченная творческой эйфорией, сама открылась навстречу переменам.

В театр пришел молодой режиссер, тоже ученик Любанькиного профессора, и в качестве эксперимента ему предложили поставить к юбилею Победы спектакль по нашумевшей повести Бориса Васильева «Завтра была война…». Выпуск назначили на малой сцене, и в случае неудачи провал никак бы не отразился на репутации прославленного театра.

К тому же появилась возможность пристроить к делу бездельничающую в массовках и посему много пьющую молодежь.

И чутье не подвело художественного руководителя — молодые актеры ухватились за выпавший им шанс проявить себя и с азартом ринулись в репетиции.

Работали все свободное время, даже по ночам. Галка Белякова, восходящая кинозвезда, отказалась от съемок, Людка Соловьева отправила четырехлетнего сына к матери в деревню, Юрка Косарев закодировался от пьянства. Любанька тоже пошла на жертвы — она бросила курить и перестала есть мучное.

И было ради чего сражаться — в спектакле заняли пятнадцать человек, и у каждого была хоть небольшая, но роль. Не массовка, не мелкий эпизод, а настоящая роль.

Любане достались всего четыре реплики, но зато во время действия она только два раза уходила со сцены. Она ощущала себя частью единого целого, свято верила в то, что нет маленьких ролей, и была совершенно счастлива.

Любаня с головой окунулась в творческий процесс. Она изобретала себе прическу, грим, костюм, каждый раз поражая режиссера своими находками. К ее великому разочарованию, «халу» с начесом не утвердили и заменили на две простые косички, позволив во втором акте уложить их вокруг головы короной, а вместо платья в ярких горохах надели унылую коричневую форму с черным передником.

Но это не выбило ее из седла, и она продолжала исступленно разучивать свои реплики, подбирая новые интонации, жесты и взгляды.

Мать с теткой были в восторге. Когда Любаня репетировала дома, Коляна закрывали в маленькой комнате. Обе женщины, плотно притворив дверь в святая святых, ходили по коридору на цыпочках, а на телефонные звонки Дина Григорьевна, Любанькина мать, отвечала, что Любочка не может подойти — она работает.

А Любанька натягивала школьную форму, плотно облегавшую ее мощные бедра, заплетала из своих белокурых волос толстые косы и становилась перед огромным зеркалом, доставшимся семье еще от деда, крупного военного юриста, сделавшего карьеру во времена Вышинского.

Сначала она старательно «разминала» свои реплики, читая их и так, и эдак, пробуя разные тембры и меняя шепелявость на картавость. Затем, найдя удачную, на ее взгляд, «краску», она проигрывала всю сцену за себя и за партнеров. Причем чужой текст она произносила шепотом, а свои слова — в полный голос.

На следующую репетицию она приносила домашние заготовки, честно показывая все наработанные варианты. Шепелявить ей категорически запретили, а уж картавить — тем более. На насмешки и мелкие уколы она не обращала внимания, справедливо полагая, что «завистники умрут, но зависть — никогда!».

Нельзя сказать, чтобы Женя Скорик, молодой режиссер-постановщик, не ценил Любкиного рвения. Это была его первая работа в профессиональном театре, и подобное отношение льстило ему. Испытывая к Любаньке искреннюю симпатию, он всячески пытался направить безумную артистку в нужное русло, смягчить ее громогласную манеру, исправить неверную интонацию, но чем тщательнее и кропотливее он с ней работал, тем больше Любаня раззадоривалась, наивно полагая, что наконец-то оценили ее недюжинное дарование.

И со своим пионерским азартом она никак не вписывалась в горестную, доверительную атмосферу, созданную другими исполнителями. В общем стройном хоре ее голос звучал ужасающе фальшиво, и от этого всем остальным актерам становилось неловко за все происходящее в целом.

Выход был один — вывести ее из спектакля, но Женя, человек совестливый, не мог так обойтись с ней.

В результате через три месяца, к показу худсовету, у Любани из четырех реплик осталась одна. Любанька стойко выдержала и этот удар, в очередной раз убедившись в правоте гениального Мольера по поводу завистников.

Да, у нее осталась всего одна реплика. Но зато какая!

В самом финале, когда после цепи трагических событий весь класс взбунтовался против сталинской тирании в лице своей упертой, жестокой учительницы, именно ей, Любке, предстояло встать на защиту своих товарищей. На очередной «наезд» Валендры — так ученики прозвали злобную педагогиню, Любка вскакивала и бросала ей в лицо:

— Да наши мальчики усы уже бреют!

Полное отсутствие органики могло прочитаться как жест отчаяния, и, скрепя сердце, Скорик оставил этот текст за ней.

Показ худсовету театра прошел на «ура», главреж немедленно перенес его на основную сцену, порепетировал еще месяц, поменял некоторые акценты, кое-что сократил, кое-что добавил, подписал афишу своим именем и заявил премьеру. Скорика, в качестве компенсации, взяли в штат режиссером-постановщиком.

И вот наконец настал тот день, которого все так ждали и боялись, — сдача Министерству культуры. Это мероприятие было гораздо важнее, чем сама премьера. Ведь от решения этих серых, безликих чиновников зависела судьба спектакля, а значит, и каждого из актеров. Они могли вовсе не принять спектакль, а могли и принять, но со своими дурацкими, глупыми оговорками — например, потребовать поменять композитора, или художника, или актеров. Или еще хуже — изменить реплики или сюжет, даже если это была классическая пьеса. И все это предпринималось в контексте политической ориентировки.

В этот страшный день театр был пуст. Но это только казалось.

В партере были заняты первые два ряда. Там сидели толстые тетки в коричневых платьях с начесами на головах и пузатые лысые дядьки в мятых серых костюмах. Это и была комиссия Министерства культуры. Мужчины вальяжно расселись в мягких красных креслах, они негромко смеялись и похлопывали друг друга по плечу. Женщины засовывали под бархатные сиденья объемистые сумки и в предвкушении предстоящего удовольствия подмигивали сослуживцам. Этой почтенной публике надлежало вынести судьбоносное для театра решение — принять или загубить на корню новый спектакль. Приемка была для них делом обыденным, но на этот раз, вопреки традиции, не поступило никаких указаний свыше — ни принять, ни завалить. Никто в комиссии не решался взять на себя ответственность, и все делали вид, что просто пришли посмотреть постановку и отдохнуть. Но методист искоса поглядывал на первого зама, первый зам не спускал глаз с начотдела, а начотдела пялился на свою хорошенькую секретаршу, упросившую его взять ее с собой на скандальную постановку.

Тема вроде бы была правильной — победа советского народа над фашизмом, активное участие молодежи в патриотическом движении. К тому же в духе новых веяний, объявленных Горбачевым, спектакль надо было бы принять, но… Но уж как-то все оказалось неожиданным. Во-первых, в пьесе недвусмысленно звучала критика в адрес компартии, чего не было со времен хрущевской оттепели. Во-вторых, вместо положенных двух лет репетировали всего четыре месяца, и все знали, что истинным постановщиком был вчерашний выпускник, а не маститый режиссер. В-третьих, были заняты всего два народных артиста, а остальные роли, в том числе и главные, исполняла молодежь, недавние студенты. Ситуация была нестандартной, и от осознания собственной значимости членов комиссии распирало, они с важным видом изучали отпечатанные пока еще на машинке программки и обещали друг другу быть объективными.

На подобные мероприятия редко пускали посторонних, но в этот раз шеф сделал исключение, и на галерку пустили студентов ГИТИСа. Они дружной ватагой завалились на балкон, готовые поддержать своих товарищей, а главное, чтобы потом шумно отпраздновать столь неординарное событие. Особенно много было второкурсников, так как их руководителем являлся главный режиссер театра. Он был человеком суровым и к тому же обидчивым, и неявка приравнивалась бы к прогулу. На ближайшем допросе каждый был обязан подробно отчитаться обо всем увиденном и поделиться восторженными впечатлениями, с разумной долей критики, разумеется. Кирилл Воронов, высокий, худой, очень красивый парень, гроза студенток, не разделял всеобщего восторга по поводу предстоящего события. Он мрачно курил в мужском туалете и размышлял, как бы ему послезавтра сдать этот долбаный научный коммунизм. За весь семестр он посетил от силы пять лекций, ни разу не раскрытый учебник до сих пор служил подставкой для чайника в его комнатенке в студенческом общежитии, а незачет грозил лишением стипендии.

К тому же после вчерашней репетиции, закончившейся обильным возлиянием на черной лестнице института с однокурсником Борькой Мироновым, у него нещадно трещала голова, и он злился на весь мир.

Неожиданно дверь распахнулась, и, скользя на каблуках по кафельному полу, к нему подлетел Борька. Широко улыбнувшись щербатым ртом, он громко пропел: «Подымем бокалы, содвинем их разом, авось не впадем мы в тоску и маразм!»

Затем он извлек из-под полы пиджака две бутылки пива и, лихо исполнив фуэте, приземлился на банкетку рядом с Кириллом.

— Давай оттянемся, старик. А то глядеть на тебя тошно. Сидишь, как больной филин, и рожи кривишь.

Кирилл заливисто расхохотался. Уж если кто и кривил рожи, так это явно не он. Борька умудрялся за пятнадцать секунд сменить пятнадцать выражений лица, за что и считался лучшим комиком на курсе. В свои двадцать два года он имел уже небольшую лысину, но благодаря высокому росту и неистощимому юмору пользовался бешеным успехом у девчонок.

В два приема они опустошили бутылки и потянулись в зал.

За кулисами все было готово к началу. Актеры уже давно были одеты и загримированы, девчонки незаметно крестились и плевали через левое плечо. Ребята выглядели более спокойными, но и они заметно нервничали — не было обычных шуток, приколов, громкого смеха. Никто ни с кем не разговаривал, каждый словно слушал себя изнутри.

В том, что спектакль примут, сомнений не было, ведь шеф выдавал его под своим именем. Но все боялись оказаться в роли мулов — примут-то с ними, а потом, по коммерческим соображениям, введут тоже молодых, но уже успевших засветиться в кино и на телевидении более опытных коллег. А их, первопроходцев, в лучшем случае переведут во второй состав, а то и вовсе снимут с ролей.

Помреж по трансляции объявила пятиминутную готовность. Все прошли в маленькую общую гримерную, расположенную рядом со сценой. По традиции, сложившейся еще в институте, все встали в круг, взялись за руки, закрыли глаза, постояли молча несколько секунд, потом посмотрели друг на друга. Одновременно выдохнули и отправились на сцену. Зарядились по своим местам, еще раз переглянулись, замерли, и, волшебно шурша, неспешно пошел тяжелый бархатный занавес…