Перистое облако выплыло со стороны Чертовых болот; белое пролегло на воде поверх розового, от заката.
Вода затихла, слушая мир, который жил в ней. Она ощущала в себе сразу весь тот мир, который она в себе знала; прислушивалась к непрерывному, неостановимому, самодвижущемуся ходу жизни в своем лоне, внимала идущим в ней процессам, реакциям, сменам, бесчисленным рождениям, катастрофам и копошениям.
Этому не было начала и не было конца… Растения пятисот разных видов и животные видов около тысячи занимались в ней своими важными делами. Одни зарывались в дно, другие осваивали пространство возле камней, к которым навечно были прикреплены, третьи ползали, четвертые плавали над ними… Солнечный свет входил в воду, окрашивая ее в яконурские тона… В падях таял снег; Каракан, Ельцовка, множество рек и ручьев неслись к озеру; разлившаяся Стрелина пыталась справиться с ними, но не могла забрать все, и уровень поднимался… Непрерывно что-то прибывало, что-то во что-то превращалось, что-то уносилось, что-то накапливалось в воде и на дне, чего только не добавляли бактерии, водоросли, космическая пыль… Вода устремлялась прямо и вкруговую, текла вдоль берегов и от одного к другому, опускалась на дно, взмывала к поверхности, перенося в себе все, что жило в ней и было растворено или взвешено…
Затихла, слушала.
И она, в свой черед, была частью большего, бухтой Яконура, как и Яконур принадлежал большему, чем он, а то, большее, переходило еще в другое…
Ее назвали — Аяя.
— А-я-я…
Это, говорят, вырвалось у того, кто увидел ее первым.
Вот и мы видим ее. Подойдем ближе… еще… голубое око… вот проступают в нем наши отражения. Здравствуй, Яконур!
Солнце исчезает за Шулуном, потянулся оттуда ветер; бухта готовится к ночи.
От последних лучей, от вечерней ряби она такая, словно глаза закрывает; спать укладывается и закрывает, закрывает глаза.
* * *
Вошел, затворил дверь, навалился на нее плечом, прижался щекой; вздохнул. Прошагал к столу, сбросил на ходу пальто в кресло и, сразу положив ладонь на привычную кнопку, включил лампу.
Сел, разгребая перед собой бумаги, книги, образцы, всякую всячину.
Наконец он был один, почти недосягаем в полутьме привычного кабинета.
Тишина…
Я вижу, как сидит он, выпрямившись, подняв голову. Руки его на полированном дереве стола, под конусом света из лампы.
Вскочил, пошел к окну; дотянулся до лампы и выключил ее, черная плоскость окна сразу стала домами, дорогой, автомобилями, соснами, белыми уличными фонарями и красными — на мачтах грозозащиты за лабораториями.
Ветер гонит снежные струи по дну квартала… Весна!
Положил руку на стол, не угадал, пришлось поискать; наконец телефон нашелся; снял трубку, зажег свет, набрав номер, выключил.
— Хорошо, что ты звонишь… Я видела тебя сегодня, у тебя походка изменилась, цепляешь ногами за тротуар, загребаешь носками, плохо ты ходишь…
Он хотел знать, где она могла его увидеть, сколько уж они не виделись, и вспоминал, — только что вахтерша говорила ему то же самое, примерно то же, что он плохо выглядит.
— Я шла по другой стороне… Ты бы поберегся…
Но почему она его не окликнула?
— Серьезно, Леонид Лаврентьевич! Надо все бросить, уехать, отдохнуть…
Почему не окликнула?
— Элэл, пойми, ты не похож на себя!..
На его вопрос она отвечала твердо, объясняла, успокаивала:
— Ты знаешь, почему не окликнула, прекрасно ведь знаешь. И не надо было мне этого делать, и это ты тоже знаешь очень даже хорошо… Нет, не надо было. Нет, нет…
Он знал, — случившееся с ним ни на что не походило из того, что было ему известно; это оказалось в фокусе его существования, это было — он коснулся лампы и включил ее — словно яркий светлый круг на столе в вечерней комнате; рациональные соображения начали казаться дикими, принять в расчет советы, которые осторожно давали обеспокоенные друзья, означало бы отказаться от себя самого, возможно, он представлялся им безумцем, он жил в собственном, особенном мире…
— Не грусти, — сказал он. — Все будет так, как я тебе говорил. Ты же знаешь. Ну, не грусти, Маша — Машенька… Вот послушай. Сидит у себя вечером молодая женщина, в любимом теплом халате, мягкий свет горит, ее сигареты под рукой, кофейник еще наполовину полон, ранняя весна за окном, а в квартире тепло, и женщина знает, что она красива, и знает, что любима, телефон рядом на ковре, — и вот звонок, это он звонит, сказать ей, что она молода, красива и любима…
Она смеялась, тихо и счастливо, он радовался этому смеху и знал: она хочет, чтобы он говорил долго, и ему хотелось долго так говорить и слушать ее тихий, счастливый смех.
— Спасибо, — ответила она. — А как ты? Вы? — Вечно она путалась в этих «ты» и «вы» в их разговорах. — Как ты там?..
Как он?
Элэл смотрел прямо перед собой, в окно, на свое отражение при свете лампы; задумался.
Ничего… Он постарается соответствовать.
Элэл знал о себе: молодой академик, сорокадвухлетний, успешный…
Трубка давно лежала на месте, немая, остывшая, — он все вглядывался в свое лицо там, в стекле.
Нет… Уже не первой молодости человек, отбивающийся от врачей, вечно в попытках прыгнуть выше головы, с репутацией чудака среди коллег… Эти шишки на лбу… Нерешительный мужчина, в чем-то промедливший, что-то потерявший, который теперь пытается изменить свою жизнь… И эти плечи, всегда приподнятые! Разговор с женой сегодня так и не кончился ничем…
Стук в дверь.
Паренек с короткой стрижкой, в коричневой кожаной куртке на «молнии». Темные усики; а впрочем, он, наверное, еще и не бреется. Говорит с достоинством. Хорошо.
— Да, да, помню…
Еще новичок.
— Помню, помню, вы — Грач…
Извлек его бумаги, нашел под письмами.
— Кто с вами беседовал?
Так, диплом только что получил…
— Что же это вы ушли от Коржева?
Не хочет объяснять…
— Хорошо, хорошо. Ищите. И найдете.
Грач улыбнулся.
— Желаю успеха!
Рукопожатие… Пусть у него все сбудется.
Элэл посмотрел на часы. Разыскал чистый лист бумаги.
Что-то стало твориться в последние месяцы непонятное, что-то новое… Он чувствовал это по доступным ему признакам, грубым, ощутимым, которые, приходя к нему и складываясь вместе, создавали впечатление… Как бы его назвать, что же оно напоминает? Он чувствовал все это по тому, что происходило с интересом к его работе, с деньгами для его темы, по задержкам с оборудованием, по тому, как стали мямлить и тянуть в журналах, где прежде печатали его ребят, как из пушки; при этом все делали вид, будто ничего не изменилось, а он тратил энергию, пытаясь добиться хотя бы подобия ситуации, которая прежде получалась сама собой… Такое ощущение бывает во сне, вот что ему это напоминает, во сне, когда бежишь — и не можешь сдвинуться с места, напрягаешь все силы — и бессилен…
К делу! Он исчеркал листок именами, стрелками, восклицательными знаками — и заказал разговоры. Номера телефонов в его памяти — как в электронной, долговременной и оперативной…
Он будет спокоен, он просто хочет устранить недоразумения. Он будет совершенно спокоен.
Ожидание… Его руки на столе, под светом лампы, совсем спокойны.
Выключил свет. Дотянулся до створки окна, распахнул, впустил вьюгу к себе, Поднялся, нашел пальто и набросил его на плечи.
В раскрытое окно виден был целый мир. Облака снежной пыли, клубы снега; облака мчались, снег завивался в них густыми спиралями, между вихрями возникали разряжения, свободные от снега, тут же спирали разрушались и закручивались новые. А за облаками и вихрями, за дорогой, перед черной полосой густого соснового леса, стояла одинокая белая береза — высокая, выше этих сосен, голая береза. Она раскачивалась из стороны в сторону. Элэл видно было: ветер клонил ее — береза выпрямлялась, он клонил — она выпрямлялась… Элэл пригнулся, чтобы разглядеть, насколько береза выше сосен, и увидел, что наверху она не белая, а темная; темной своей верхушкой береза скребла по небу, по зареву на небе, электрическому и закатному: влево-вправо, влево-вправо. Перед черной полосой леса она была как стрелка прибора перед гребнем частой шкалы, стрелка колебалась около среднего значения, около вертикального своего положения, колебалась, подрагивала — но стояла, стояла твердо на нужном делении…
Он хотел подойти к окну. Едва сделав шаг, он понял, что задыхается. Тяжесть, которую он ощутил вдруг в себе, была невыносима, и он стал опускаться на пол. Так было всего мгновение. Тяжесть исчезла, он стал легким, стал невесомым, это пришла слабость. Он не мог дышать; он знал, что в раскрытое окно идет к нему от леса, от березы, от неба свежий холодный воздух, он осязал этот воздух, видел его и не мог вобрать в себя. Пот проступил у него на ладонях, на шее, на лбу; сделалось свежо, он смог чуть вздохнуть. Смог даже поднять руку и вытереть лоб. На это ушли все его силы.
Он понял, что едва удерживает равновесие.
И при этом внутри, успел он подумать, никакой боли, сердце не чувствуешь, только пульс учащенный, вроде ты взволнован! Он и в самом деле почувствовал волнение, даже душевный подъем; голова была ясна; ему вдруг стало совсем легко, стало хорошо.
Невесомый, он пустился в полет по комнате, от окна, под потолком, над краем стола…
* * *
Солнце садилось, и по бледному небу, на матовых перистых облаках, пошли чистые розовые отсветы — как розовые мазки на яблоке.
Все умолкли. Тропа огибала крупные старые сосны и заросли голых еще кустов. Хвоя сухо потрескивала под ногами. Через поляны тропа была проложена прямо, как по линейке. На открытых местах трава уже стала зеленой, яркой, и казалось — она светится; в глубине еще виднелись бугры темного снега.
Показалось озеро. Металлической плоскостью вода недвижно лежала за деревьями.
Солнце садилось быстро, отсветы на небе один за другим незаметно гасли.
Домик. Мостки в озеро.
— Обувь просим оставлять на улице, этим займется оргкомитет!
Сразу все оживились; заговорили, засмеялись.
Герасим еще посмотрел: солнце, пятачок, уже неяркое, смотреть не больно, оплавляясь, легко падает, деформированное, за горы на той стороне.
Он помедлил у входа. Как хорошо!
Всмотрелся.
У подножия гор, далеких, едва видных, поднимался рыжий факел дыма; не сразу заметный, он вырастал, казалось, из самого озера; поворачивал под прямым углом и ровным шлейфом тянулся горизонтально над тем берегом, пересекая, перечеркивая заходящее солнце.
— А это что? — спросил Герасим.
— А это вот то самое и есть, — ответил Саня.
Внутри домик был обшит сосновыми досками, пропитанными смолой, темными.
Бумаги, бумажки, бумажечки посыпались дружно на пол из карманов Герасима; он стал поднимать их. Шестигранники бензольных колец с хвостами радикалов… Снова бензольные кольца… Еще кольца… Текст на машинке; Герасим вспомнил, что так и не прочел это, расправил и стал изучать. «Уважаемый участник конференции! Приветствуем Вас на спортивной базе нашего университета»…
Саня торопил его.
Они брались за сосновые сучья, выступавшие из дверей, отворяли двери, проходили и плотно закрывали их за собой.
Жаром обдало сразу. Саня поманил, подвинулся; Герасим поднялся к нему на верхнюю скамейку и, постелив полотенце, осторожно сел.
Огонь гудел в круглой металлической печке, снизу шли отблески огня, гул и отблески лихо пролетали все небольшое пространство, ударялись о стены, отражались, сталкивались. Каждый смотрел прямо перед собой — на печку, заварившую все это. Сверху на ней была набросана битая керамика.
Герасим провел рукой по голове. Обжег ладонь. Вот и уши стали поджариваться. Чуть повернулся — сбилось дыхание.
— Правило то же, что и на ученом совете, — предостерег Саня. — Не трепыхаться.
Внизу фыркнули.
На стенах выступали потеки смолы. Металлический термометр показывал сто двадцать.
Саня поднялся и выскользнул за дверь.
Целая семья была изображена по кругу финского термометра: муж, повернувшись к Герасиму, хлестал себя веником по груди, жена сидела к Герасиму боком, волосы повязаны косынкой, и, склонив голову, доставала веником спину, а внизу, под осью стрелки (там прохладней!), малыш, повалившись на лавку, задирал ножки и бил себя веничком по пяткам.
Саня вернулся с бутылкой пива, светлая пена аккуратно выступила над горлышком; плеснул каплю на керамику.
— Что это значит? — спросили с нижней скамейки. — Символика? Яконурский обычай? Если нет, срочно придумайте сами что-нибудь!
Запах поджаренного ржаного хлеба, едва уловимый…
— Божественно, — сказали снизу.
Саня отхлебнул пива, передал бутылку Герасиму.
Глоток; Герасим отдал бутылку соседу.
— Сколько надо было пострадать! — вздохнул Саня. — Эксперименты, расчеты… Доклад писать… Идеи нужны… Потом здесь — выступай, других слушай, дискуссию выдержи… Столько мук примешь, пока до цели доберешься!
Герасим смеялся со всеми.
— Дрогнули! — скомандовал Саня.
Они бежали по гулким мосткам, жаркие — сквозь неподвижный холод весеннего вечера; босиком по доскам, — шлепанье ног, скрип дерева…
Легко оттолкнувшись, Герасим распластал себя в воздухе и плавно вошел в воду.
Обожгло.
Ему показалось, вода вокруг зашипела.
Выбросив руки вперед, пригнув к ним голову, он скользил в глубине. Он улыбался.
Я вижу, как плывет он в черноте вечерней воды, не двигаясь, влекомый силой, с которой он оттолкнулся от мостков. Улыбается. Вижу, как вода обтекает его пальцы, встречая его. Потом она струится вдоль рук и прикасается к голове.
Ему хорошо.
Он был легко ранимым человеком и знал об этом, а перед здешней конференцией, в общем-то не очень важной, волновался особенно: привез сюда первую свою работу после недавней защиты докторской и понимал, что по ней будут гадать, как он, что он: каков теперь и что еще сможет. Он ловил и выверял все, что происходило в дискуссии и потом, в разговорах; его беспокоило отношение к нему до и после доклада.
Герасим привык предъявлять к себе максимальные требования. Плюс полная концентрация на одной цели. Никогда он не делал ничего с ограничениями, во все вкладывал себя полностью и в любом случае руководствовался собственными требованиями к себе. Это создавало ему трудную внутреннюю жизнь, но было его силой. Он не хвалил себя, потому что знал: кроме этого, он был счастливчиком, ему везло, он был благополучен. Пока.
Работа занимала его полностью; профессия сделалась так же неотделима от него, как его собственное имя, которое дала ему когда-то старенькая учительница; он был неутомим и любопытен, и оттого, видно, и получалось так удачно, что работа составляла содержание его жизни и он забывал обо всем другом. И это тоже, он знал, очень большое везенье.
Бывали, конечно, досады. Ему не всегда удавалось ладить с коллегами. Вопреки всеобщему заблуждению, среди них часто оказывались люди ограниченные, да и просто скучные. Случалось, разочаровывали не только люди, но и какие-то повороты в работе. Ну и что-то еще. Случалось… Но все это в конечном счете принимало вид нестрашных издержек.
Он еще чувствовал себя щенком, но понимал, что уже постепенно входит в круг людей, на которых всегда смотрел с воодушевлением. Понимал: становится теперь одним из них. Не что-нибудь другое, а собственные работы выдвинули Герасима в этот круг. Причастность к нему значила много. Она прибавляла Герасиму уверенности в том, что его работа действительно целесообразна и важна. Он был нужен. Государству. Людям. Такой шел процесс. Такое было время. Короче говоря, его интересы совпадали с интересами общества. Все это вместе означало, что он может заниматься любимым делом — тем, что составляет для него главный интерес. И будет чувствовать себя нужным человеком. Может жить, не думая о хлебе насущном и не сталкиваясь с необходимостью доказывать, что он не верблюд. И всегда у него будет сознание правоты. Правильности своей жизни. Это давало ему удовлетворение. Это было необходимо для него.
Тем больше он волновался сегодня.
К вечеру, выслушав каждого, он понял, что может вернуть себе равновесие…
И все сложилось сейчас в одно ощущение: хорошо.
Все хорошо!..
Он развел руки, взмыл к поверхности и поднял голову. Открыл глаза, вобрал в себя холодный воздух. Подплыл к мосткам.
Были холодные сумерки. Перья на небе из розовых стали сиреневыми, и под ними, неподвижными, быстро проплывали кучевые облака.
Дыхание успокоилось. Герасим пошел по мосткам в домик. Шел не торопясь, еще разгоряченный, шел студеным весенним вечером по деревянным мосткам к берегу озера…
Саня еще плескался.
На миг у Герасима появилась мысль о пире во время чумы: что это я, когда у них тут… Он обернулся. Озеро уже исчезало во тьме. Герасим посмотрел на свои мокрые следы на досках и зашагал дальше.
* * *
Ольга вспомнила, как ходила с Борисом к деду.
Тогда тоже надо было принять решение.
Вроде просто воскресный обед у бабы Вари. Такой же, как другие. Внучка вернулась, приехала с мужем, и баба Варя пригласила родню. Все просто.
Ольга сидела рядом с Борисом; дед принял его хорошо, и Борис быстро освоился. Пил водку с мужчинами.
Стол, бабулины вкусности, как обычно.
И — ожидание. Все смотрели на Ольгу и на Бориса и ждали.
Даже если б она ни слова не сказала, — то, что она промолчала, тоже было бы ответом на их ожидание. Если б она ничего не объяснила, все равно — это и стало бы объяснением.
Она уговорила Бориса взять направление на Яконур, да, это сделала она, это было ее заслугой. Она родилась здесь, и она сюда вернулась. Яконурские возвращаются. Привезла из Ленинграда мужа. Всё так.
Направление им дали на комбинат.
Им обещана была уже квартира на строительстве комбината, вот-вот они должны были ее получить, их ждали все те радости, что бывают у молодоженов с получением квартиры…
Да, стол с бабушкиными вкусностями, как обычно.
Всем, кто сидел перед Ольгой и Борисом за тем столом, Яконур всю жизнь был кормильцем и поильцем. Им случалось терпеть обиды и горе от Яконура. Но он был родиной.
Комбинат строился на другом берегу. Ольга и Борис были, следовательно, люди с того берега. Люди той стороны.
Она родилась здесь, на этой стороне, на этой!
Все ели, хвалили бабу Варю; довольны были тем, что собрались вместе; беседовали понемногу.
Надо было сказать.
— Что же, — сказала Ольга, — как нам быть?
Напротив сидел дед — отец ее отца, дед Чалпанов, хозяин дома, Кузьма Егорыч, глава рода, старший из братьев, седой, румяный, крепкий и красивый в семьдесят пять лет, когда-то первый среди яконурских капитанов. Рядом с ним, у своего места, остановилась с полотенцем в руках баба Варя — бабка-кержачка, вырастившая Ольгу, высокая, прямая.
Молчание…
По правую руку от деда — Иван Егорыч, средний брат, капитан и лучший из рыбаков в молодые годы, с лицом бледным и всегда сосредоточенным, и жена его, тетя Аня, полная, милая, дед ее называл — теплая.
Ольга ждала.
Слева — младший, Карп Егорыч, или попросту Карп, поскольку ему шестидесяти еще не было, худой, замкнутый, отщепенец в семье, не очень жалуемый братьями, но приглашенный из-за значительности события; тоже провел жизнь на воде.
Молчание…
На стенах были фотографии, их было много, поближе к зеркалу они лепились теснее; с них смотрели, не мигая, люди в платках, буденовках, капитанских и обыкновенных фуражках, в пилотках и простоволосые.
Сейчас особенно стала заметна схожесть всех лиц.
Ольга ждала ответа.
Говорить должен был, конечно, дед. Он промедлил. Будто главное он сказал одному себе. Вслух произнес только, как добавил к главному:
— Вы там! Что вы сделаете там с Яконуром…
Больше об этом не сказали ни слова, беседовали за обедом о чем угодно, только не об этом — Ольгу все любили, — но тут был уже ответ. И она больше не спрашивала.
Ей стоило немалых хлопот уйти с комбината; на квартиру они теперь не могли рассчитывать, остались в общежитии; Ольгу приняли в институт лаборанткой, других мест не было, она стала работать у Косцовой, ездила туда на автобусе, — шестьдесят километров в один конец, летом пыль, зимой мороз…
Дед, когда узнал, не сказал ничего, она и не ждала от него слов, — как сделала, так и сделала, об этом не говорят, это ее дело, Ольгино. Ее решение.
Борис работал на комбинате. С Борисом было сложно… Ольга все более ценила его отношение к ней, многое в Борисе по-прежнему Ольгу трогало, она продолжала уважать его, ибо многие его поступки вызывали уважение, — и приходила в отчаяние, чувствуя, как угасает в ней интерес к Борису. Тут было наваждение, против которого она оказалась бессильна. Чем дальше она узнавала Бориса, тем лучшим он оказывался и тем равнодушнее к нему она становилась.
Они разошлись. Это не был производственный конфликт, нет! Ольга смеялась, когда кто-то ей так сказал, — но, конечно, Яконур и тут руку приложил. Борис говорил, что должен быть на комбинате, чтоб оттуда охранять озеро, быть там, сказал он, важно… Для нее комбинат оставался комбинатом. Дед, она знала, тоже не мог этого принять, и ей было неловко перед своими. Так что Яконур, понятно, в чем-то распорядился…
В последний момент она испугалась, — это была боязнь остаться одной, — бабья боязнь, настоящая… А она-то считала себя сильной! Но жить так она не смогла. Ушла. Выяснилось, — да, сильная, правильно она про себя думала…
Ну, это уже пошло о другом! Это к делу не относится.
Перебила себя. Сделала себе замечание. Деловая женщина, ужасная женщина!
Поднялась. Камень все-таки был страшно холодный. Заледенел за долгую зиму. Бедненький!.. Она сняла перчатку и погладила камень. Шершавый… Камень был любимый. Большой валун, в детстве она могла растянуться на нем, она на нем загорала. В середине у него было углубление, в котором собиралась вода, талая и дождевая, и в первый раз, когда Ольге понадобилось зеркало, — когда оно стало нужно ей впервые в жизни, — зеркало ей дал любимый валун. А еще говорят — камень. Это яконурский камень!
Ольга наклонилась над зеркальцем валуна, уже наступили сумерки, она смогла разглядеть только нос, им она всегда не вполне была довольна, и повернула голову, чтобы видны стали глаза, которые ее больше устраивали. Выпрямилась. Коснулась воды пальцами. К утру замерзнет зеркальце.
Надо идти.
Положила перчатки на камень, развязала платок и поправила волосы.
Я вижу, как стоит она у камня, на берегу, платок на плечах, на овчинной шубке, и отводит волосы назад. Руки ее на висках. У нее длинные густые волосы, пальцы вошли в них, и карие глаза — тот же цвет, что и у волос: носом своим она зря не довольна, мне нравится ее нос, нравятся ее глаза и волосы; знаю, она считает, что могла бы похудеть, не удовлетворена и тем, какие достались ей ноги, и так далее, и так далее, — что вовсе не означает, будто она не уверена в себе, совсем не означает! А я принимаю ее такой, какая она есть, — крупная, интересная женщина, ей год до тридцати, умница… Вот она уже завязывает платок.
Еще раз Ольга провела рукой по камню. Спасибо, валун.
Решение было принято.
Она пойдет прямо сейчас, сразу. На ней было платье, только сегодня ею законченное, надела, не терпелось, голубое с матросским воротником, — хулиганка! — но уж такое она хотела, и очень оно ей шло… Отправится так. Ну и что ж, что хулиганка. Хотят, чтоб у них работала интересная женщина, — пусть терпят.
* * *
Вот, значит, как!
Дожил…
Рывком Старик захлопнул дверцу и открутил окно; Гена повел машину по проспекту.
Вот, значит, какие дела! То был хорош, а то стал прошлогодни снегом. Возраст! Ну и что — возраст? Говорить о нем, как о кинозвезде! Мыслимо ли, а? Забыли, что это такая штука, которая всем предстоит. Возраст…
Эти намеки!
Думает ли он о преемнике… Уж спросили бы сразу, думает ли Старик о спасении души!
Он дотянулся до зеркальца и повернул его к себе.
Да, есть кое-что… Лицо в морщинах, кожа с трещинами, даже со сколами какими-то, ну прямо старый пень, да и только, и еще эти темные пятна, они уже появились, никого не обманешь… Все, что случилось ему передумать о себе и о других, о добре и зле, работе и, черт, счастье…
— Мне нужно зеркало.
— Гена, тебе не нужно зеркало.
— Нет, мне нужно зеркало.
— Нет, Гена, тебе не нужно зеркало…
Ну вот, зеркальце отобрали; Старик надулся.
Все равно он чувствует себя таким, как на той фотографии, на той, которую дали в юбилейном, ему посвященном, номере журнала, — это было в прошлый юбилей — или в позапрошлый? — неважно, как на той, словом, фотографии, они вдобавок подретушировали там ее, и он вышел молодым и бравым. После того принципиально не фотографировался, это ему будто помогало, он вроде оставался для себя все таким же.
А для других, оказывается, не вполне…
Старик усмехнулся. Он не мог думать серьезно о собственном возрасте.
Да нет, он все такой же, провались они к дьяволу!
А перья-то, перья как распускали. Не думает ли он, что Элэл остановился, что это направление исчерпало себя? Бред собачий. Кто-то накапал… Определенно. Кто? И еще тот, как его, практикантом у него начинал: не кажется ли ему, что Элэл работает вхолостую… Как, как это он говорил: горячо поддерживаемый им Элэл… ассигнования… вхолостую… Слова-то, слова! Откуда они их берут? Приходить к нему с такими словами… а тот, из конторы Свирского, вот номер, в перерыве ему намекал на аспирантку, про моральный облик советского ученого завел, — это еще что такое? Катя донесла? Да он эту аспирантку один раз видел! Другое дело, что он собирался жить один, была у него такая идея, Катя, может, почувствовала… Как ему теперь с ней разговаривать? По морде надо было этому, по морде! Свирского, жаль, не оказалось…
А тем-то, другим, Старик видел, тем было неловко, неохота им было это проделывать, поддерживать, поддакивать, да ведь они заранее обо всем условились, все решили; неловко, да ведь роль! Ну и что — роль? Кто сказал, что обязательно играть по роли? Человеки они или куклы?
Думали, все пойдет как обычно в таких случаях, он включится в ситуацию и тоже примет соответствующую роль, поймет их да и пойдет им навстречу, даже посочувствует им в тяжком их спектакле, и все кончится самым банальным, благополучным для них образом…
А он — разъярился.
Наорал на них.
И не жалеет об этом. Еще чего, жалеть! Он таков, как на той самой фотографии. И не намерен вести себя, как они ждут. Они сделали налет, он отбил первое нападение, наорал на них; они ему пригрозили. Ну и что, — может, они думают, что озадачили Старика? Да они себя озадачили! Как им теперь поступить, вот им проблема, что ж, ворочайтесь, ворочайтесь…
— Гена, ты едешь как очень, очень важная гусыня.
Он отправился дальше пешком, быстро шел в вечерней московской толпе, по влажному черному асфальту, мимо серых зданий, под ярким белым светом уличных фонарей.
Вот он идет — легко, чуть подпрыгивая. Маленький, очень худой; высохший.
Его руки. Они пролетают вперед, отбрасываются за спину, задевают прохожих. С годами его руки отвоевали себе самостоятельность. Стали автономны. Они сами по себе, он сам по себе; он уже привык.
Старик пошел быстрее. Это помогало.
Итак, пусть они ломают головы, что им теперь делать. Он не уступит.
Уступить-то придется…
Да что, в конце концов! Может, он перестанет быть автором своей теории? Академиком? Лауреатом? Институт у него тоже не отберут. Не посмеют. Да и не обойдутся.
Ну, а с этим его местом, с этой должностью… Можно подумать, он уцепился за это кресло! Он не преувеличивал роли собственной личности в истории, в конце концов, он совсем может уйти, ничего, как ни обидно сознавать, не стрясется. Так-то. Теперь они его поднимут на пьедестал и устранят от дел. Знаем. Одному ему известно, сколько он себя вложил во все это… Понятно, есть и другие, кто на этом месте, наверное, окажется не хуже, ну напорют где-то, бывает, и у него бывало…
Ладно, он уступит… Но…
Кому при смене власти плохо может быть, так это Леониду, вот ведь сейчас уже они на него взъелись. Откуда это все-таки идет?
Преемник… Хотите, чтобы Старик подумал о преемнике? Ладно же! Он сделает рокировку. Это должно удаться. Да, должно. Точно. Он уйдет, черт с ними, но преемником его будет Элэл. Вот как!
Он проведет Леонида на свое место. Нажмет на все педали. Им придется это проглотить…
Гена, как обычно, ждал впереди, у площади.
— Извини, Гена.
— Куда поедем?
— К телефону.
— Междугородная?
— Да. Леониду.
Считаете, Элэл себя исчерпал? Хорошо же…
— Из дому звонить будем?
— Из дому? — Старик вздохнул. — Да уж давай из института…
…Служебные телефоны не отвечали, там было поздно, — разница во времени; Старик набрал номер домашнего, трубку сняла Тамара.
— Я жду его, он пошел в институт и что-то задержался…
Старик изложил ей свой проект.
— Спасибо… Я рада. Дело не в должности, вы понимаете. У меня свои соображения. Все это значит, что через полгода Элэл снова будет дома… Я мечтаю, чтобы он вернулся, уехал отсюда, чтобы у нас опять была семья. Ведь я извелась. Я приехала сейчас за ним забрать его любыми путями. Это мой решительный ход, если хотите.
Старик слышал, как меняется ее голос.
— Вот видите, какая радость для меня, выходит, я уже у цели. А дочка как обрадуется…
Она заплакала.
— Извините, звонок, кто-то пришел, я сейчас открою… так настойчиво… нет, это не он, у него ключ…
* * *
Савчук пропустил вперед Кирилла и вышел вслед за ним. Машина была наготове.
— Спасибо, — сказал ему Кирилл.
— Сочтемся.
— Почитаю и дам тебе знать.
— Не пропадай, — сказал Савчук на прощанье.
Рукопожатие.
Машина скрылась, Савчук еще стоял на дороге. Огляделся. Главный вход, лабораторный корпус; недлинная вереница зданий института и жилых домов, взбирающихся от берега по склону, все в красном закатном свете. Тайга, скалы, вершающие хребет. Кедровый мыс. Вроде все на месте.
Савчук пошел к себе.
На столе у него лежало заявление Ивана Егорыча. Опять плоды деятельности Баранова!.. До таких высот, сказал себе Савчук, ты еще не опускался. Всегда у него было правило — не брать людей, которых он не знал или знал недостаточно; раньше Савчук держался своего правила очень строго, мог себе это позволить, институт был маленький, обозримый, камерный; наконец, Савчуку удалось произвести революцию в умах академического начальства, — сколько он энергии на это потратил; институт стал быстро расти, что имело последствия не только положительные; вот, пожалуйста, — Баранов. Лабораторию надо было кому-то поручить, других кандидатур тогда не оказалось. Фамилия, конечно, вполне биологическая… По бумагам — все прекрасно… Впечатление от разговора с ним осталось хорошее, Баранов очень корректно дал понять, что поддерживает точку зрения Савчука на проблему Яконура, вроде тут было не поддакивание, а собственное мнение; заманчиво приобрести еще единомышленника… да кто знал, что у него в голове!
Появился Кемирчек, привел парня — такого же молодого и такого же аккуратненького:
— Коля Калугин.
Коля, выяснилось, занимается обонянием.
— Очень интересно, — вежливо сказал Савчук.
Вечер не был беден гостями.
Коля бегло рассказывал: химическая теория обоняния… электромагнитная… очень яркие эффекты — у рыб…
Савчук размышлял о Баранове.
Коля здесь в экспедиции, собирает эмпирический материал… вылей наперсток примеси в Баренцево море — сразу рыба учует, ей достаточно молекулы на литр…
Савчук встрепенулся. Стал слушать. Здесь могло что-то быть… Только результат нужен немедленно, потом это уже никого не будет интересовать.
Коля знаком с проблемой Яконура. Ему известно направление работ института. Он хотел бы внести свой вклад…
Савчук видел: парень волнуется.
Единомышленник!
Деловой вопрос:
— Что вы можете измерять?
Кемирчек:
— Пусть бросит своим рыбкам чего-нибудь…
— Это ясно. Чувствительность вашей аппаратуры? Форма представления результатов?
Коля рассказал.
— Хорошо, — решил Савчук. — Бросьте, как выражается Кемирчек, своим рыбкам чего-нибудь из коагулянтов. Знаете, что это такое? Их добавляют в стоки комбината. Они захватывают из стоков всякую грязь и выпадают с ней в осадок. Вода становится гораздо светлее, Но часть коагулянта уходит с водой в озеро. Сами понимаете, Яконуру это не подарок. Это может быть даже вреднее тех веществ, которые удается высадить, еще неизвестно, что хуже. Надо, в частности, знать, как будут реагировать рыбы…
Парень кивал.
— Кемирчек снабдит вас всем необходимым, включая данные о концентрации. Договорились?
Проводил ребят до двери.
Так что же с Иваном Егорычем? Не надо отпускать…
А что все-таки с Барановым?..
Пришла Ольга. Савчук подивился ее позднему визиту, подивился и платью, голубому, с матросским воротником; эта женщина могла позволить себе что угодно, все ей было хорошо. Савчук поднялся навстречу, поставил два кресла рядом.
Ольга никогда не начинала с погоды. За две минуты она сказала все и теперь ждала от Савчука ответа.
Ее просьба была неожиданной. Савчук молчал. Что же сказать ей? Удивительная женщина.
— А вы подумали о том, как отразится это на ваших отношениях с Косцовой? Она — ваш учитель. И это, на мой взгляд, честь — быть ее ученицей. Более того, мне кажется, у вас с ней такие отношения, словно вы ее дочь. А ведь Косцова, насколько я знаю, считает дурным тоном ввязываться в это, следовательно…
Удивительная женщина улыбается.
— Понимаете ли вы, сколько трудностей появится не только в ваших отношениях с коллегами, но и вообще в вашей жизни? Сегодня вы — вполне сложившийся ученый, со всеми нужными степенями и званиями. У вас своя лаборатория, вы имеете уже авторитет и прочное положение. Занимаетесь себе стерильной наукой. Никому не мешаете. А завтра вы хотите начать новое существование, полное риска и неопределенности. Вы окажетесь с теми, чья позиция непрочна, кого компрометируют, чье будущее туманно. Вы можете лишиться и лаборатории, и авторитета, и чего там еще…
Она улыбается!
— Ладно, Ольга, я не придаю большого значения ни вашим, ни своим регалиям, это все туман… И все-таки. Ну, я-то уже прочно связал себя с теми, чье положение я оцениваю как очень неважное. Но вам это зачем? Я рад видеть вашу улыбку. Хотите, сознаюсь, о чем я думал, когда вы вошли? Я думал: удивительная женщина! Но, поймите, вы хотите ввязаться в игру, где не улыбаются. Там все слишком серьезно и улыбки никого не убеждают.
— Я родилась на Яконуре, — сказала она. — Прошу вас.
Савчук принялся кружить по кабинету. Он говорил слишком много…
Ни слова больше. Замолчать. Болтун.
Она родилась здесь, вот и все!
Одних уговариваешь, других отговариваешь… Он был искренен с Ольгой. Достаточно ли он ее отговаривал? Пожалуй.
Итак, что же будет? Будет всеобщее изумление, фырканье Косцовой и прочее; эмоции, пройдет. Будет у него очень одаренный сотрудник, светлая голова. И удовольствие работать с этой женщиной… Будет ответственность, — надо охранить ее, надо защитить, когда на нее набросятся. Будет опасность взрыва в собственном отделе, — как всегда с людьми сильными и категоричными…
— Сегодня у них там большой день, — сказал он. — Разведка донесла… — Он усмехнулся. — Что-то еще запускают. Все, разумеется, сбросят в Яконур… — Махнул рукой. — Надо подойти туда на катере и померить. Сможете на днях отправиться в экспедицию?
…Оставшись один, Савчук вышел на середину кабинета и заложил руки за голову. Потянулся. Постоял так, раскачиваясь из стороны в сторону.
Он большой, широкоплечий, грузный. Доброе лицо с пышными усами. Крупные пальцы крепко переплетены на мощном затылке. Стоит, раскачиваясь. Задумался.
Савчук устал. Это накопилось. Он давно уже работал на больших оборотах.
За окном лежал Яконур. А напротив окна — карта на стене: голубая, слегка изогнутая, слегка вытянутая яконурская капля. Когда-то, увидев такую карту впервые, Савчук охнул: надо же, у этого озера и форма самой воды.
Как в зеркало, Яконур смотрел через окно на свою карту.
И точно напротив окна был на другом берегу дымный факел…
Савчук не мог сказать: «Я родился на Яконуре». А хорошо было бы заявить, например, Шатохину: «Я родился на Яконуре. Прошу вас. Не сбрасывайте стоки». Савчук улыбнулся. Вот бы Шатохин рот открыл!..
Начинал Савчук токарем, пальцы и сейчас помнят гладкие податливые рукоятки, вечерами стал учиться, после университета быстро сделал одну работу, другую, он не терял темпа, он чувствовал в себе силу для многого, искал задачу, которая требовала бы такой силы, какую он знал в себе; ему только надо было увидеть такую задачу, — если б он ничего не сделал в науке, то поднял бы отстающий колхоз, или заключил трудный мирный договор, или провел блестящую операцию на сердце… И тут возникла проблема Яконура. Это требовало его специальности. А главное — его внутренней силы. Он приехал, возглавил институт и объявил войну комбинату.
Даже союзники упрекали Савчука за то, что для него наука — не главное. Он не притворялся. Он нашел свое дело. Он не страдал из-за того, что наукой оно было только отчасти. Это не принижало его дела.
Он говорил себе, что в такой ситуации и на этом месте человек должен вести себя соответствующим образом. Он, Савчук, отвечал за озеро Яконур. Отсюда — все его поступки.
Кто-то должен был занять категорическую позицию, вызвать на себя главный удар и тем послужить Яконуру. Савчук взял это на себя.
Другим казалось, что он принимает решения с ходу. У него была его обязанность, она решала.
Но иногда он чувствовал, — уже не хватает и его сил. Вот давление подскочило…
Он оказался под лучами мощных источников, почти лазеров. Он рисковал реально. Не раз над ним ломали шпаги. Но — держался.
Утверждали, что он против развития экономики в крае; Савчук объяснялся, не всегда успешно. Его не понимали, вот он и тратил себя на споры вместо науки… Ему ставили в вину, что он говорит без доказательств; и он нажимал в институте, чтобы получить обоснования… Его подозревали в неискренности, говорили, что он извлекает выгоды из своей категорической позиции, что позиция его худа только внешне, а на самом деле — хлебная, дает ему популярность и поддержку кое у кого. Да он бы мог покрупнее иметь звездочки на академических своих погонах и при гораздо меньших затратах самого себя, это ж надо его здоровье, чтоб до сих пор ничего, кроме гипертонии, не заработать… Э, мало ли еще что говорили!
Бывал, конечно, он и не прав; при этой-то своей массе, при том, что на больших оборотах вынужден работать, нет-нет повернется да и заденет кого-нибудь, придавит, — бывало, однако без злого умысла.
А что это, собственно, за речи он себе позволяет… Обиделся на кого-то? Позор! Оправдывается? Стыдно!
Устал.
Савчук подошел к столу и вызвал машину. Пора ехать в аэропорт. В самолете поспать можно будет…
* * *
Лена заварила чай, и вот теперь Захар сидел с белой фаянсовой кружкой в глубоком кресле и выслушивал Якова Фомича.
— Что, — говорил Яков Фомич, — трудно, значит, быть научным сотрудником?
Яков Фомич внимательно посмотрел, что там на лице у Захара, хмыкнул и направился к стене, занятой стеллажом с книгами. Захар пил чай и улыбался. Лена следила за Яковом Фомичом и ждала.
— Вот мне сказал как-то Снегирев, помните, радиационная химия воды, реакторами занимался, — так вот, я поздравил его девятого мая, а он мне ответил: знаете, Фомич, в атаку под обстрелом подняться вместе со всеми было легко, а на совете встать одному — бывает не под силу…
— Мне надо на кухню, — сказала Лена.
— Сядь, — Яков Фомич указал жене место в кресле у окна и перевел палец на Захара. — Да… Сочувствую. — Яков Фомич вздохнул и покрутил головой. — Как же быть? Из лаборатории-то ведь вас не выкуришь, уж на это вы не согласитесь.
— Не согласится, — поддакнула Лена.
— Что же с вами делать? Кем мне вас в институте пристроить? — Яков Фомич поскреб голую макушку. — А, вот! Идея! Прибором. Самое лучшее для вас быть прибором. Каким-нибудь безобидным. Стоять себе на полке. Спокойно. Чтоб никто не тронул!
— Пыльно, правда, — сказала Лена.
— Мелочи, — отмахнулся Яков Фомич. — Что там. Прекрасная мысль. Как, Захар? Согласны? Ладно, обращаю вас в прибор. Внимание! Раз, два… Стоп. А однажды какой-нибудь студент вздумает использовать вас в бредовой схеме. Он полезет за вами на верхнюю полку и уронит вас. Вы — вдребезги. Ну, предположим, он сумеет снять вас благополучно. Случается. Тогда он пережжет вас при включении. Тоже никуда не годится. Кругом, видите, превратности судьбы…
Яков Фомич положил руки на плечи Захара.
— Сочувствую вам! Крепитесь… Послушайте, а не приступить ли нам прямо к ужину? Захар, прошу вас, посидите, а мы с Леной закончим на кухне сложные приготовления…
Захар поднялся, пошагал по комнате; остановился у стеллажа, рассматривая книги.
Яков Фомич, разумеется, попадал точно, как всегда… Захар и не отбивался. Он не был в обиде, он не мог обижаться на Якова Фомича; он был смущен — как обычно при разговорах с хозяином этого дома.
Смущало Захара внимание, с которым его здесь встречали. Его принимали тут как равного; а Захар был не из тех, кто уверен в себе, он беспокоился, что окажется не на высоте, и заранее горевал в ожидании момента, когда Яков Фомич конечно же обнаружит свою ошибку.
Захар был талантлив и при этом относился к себе пренебрежительно. У него всегда находился повод тревожиться, чувствовать себя виноватым и стараться искупить какие-то свои грехи, прошлые, настоящие или вероятные в будущем.
Только в одном случае тревога в нем стихала, он переставал ощущать в себе слабость, забывались его колебания, неуверенность и огорчения, настоящие и выдуманные. Он находил удовлетворение в работе. Такова была защитная реакция.
Он работал постоянно, даже если работа ему почему-либо не нравилась или он понимал, что в ней нет необходимости. Закончив одно, сразу брался за другое. Было важно, чтобы всегда нашлось что делать…
За ним утвердилась репутация человека чрезвычайно добросовестного и трудолюбивого, отлично осведомленного в своей области.
Плюс его поразительная память, на которую все привыкли полагаться, плюс любовь к порядку и деталям. Однажды машинистка потеряла страницу из его статьи, он написал страницу заново, а когда нашлась прежняя — обе полностью совпали.
Его одаренность была известна всем; но никому не пришло бы в голову назвать его творческой натурой. Он редко искал новые решения и охотно шел туда, куда его вели.
Вот он стоит у стеллажа, пробегая взглядом по корешкам книг. Его интересуют авторы, а не названия. Одновременно он продолжает думать о своем. Рука его на книжной полке, пальцы поднимаются и падают, равномерно постукивая по дереву.
Он любил бывать у Якова Фомича, ему нравилась эта счастливая пара; когда-то он боялся наскоков хозяина и пытался их избежать, теперь он видел в них одно из милых свойств приятного ему благополучного дома…
Телефон.
— Захар, послушайте, пожалуйста!
Он снял трубку и услышал взволнованный голос Вдовина… Казалось, это просьба о помощи…
* * *
— Ага! — воскликнул Саня. — Там, значит, был только еще предбанник!
Все рассаживались по лавкам по обе стороны длинного стола.
— К рыбе просьба не прикасаться! И вообще ничего на столе не трогать. Оргкомитет предлагает дождаться женщин, я хочу сказать — прекрасной половины участников конференции…
Лавки были массивные, стол — из толстых досок.
— Обычное дело, — продолжал Саня, — к маленькой печке нечаянно пристраиваются средних размеров хоромы…
Герасим сел у камина, закутался в махровую простыню.
Тепло от поленьев, отсветы на деревянных балках…
Разговоры — о работе.
Герасим поискал глазами Саню; он лежал на широкой лавке в углу, подбородок на руках, и смотрел в огонь.
Теперь рассказывали студенческие истории.
Герасим поднялся. Босиком по деревянному полу — хорошо! Остановился у квадратного окна.
Сразу за стеклом — темнота, совсем черно, непроглядно, — наверху, внизу, — только мостки были едва видны, светлели между верхом и низом, уходили в темноту над черной водой.
Вдруг блеснуло, черная поверхность воды разошлась, в разрывах вспыхнули всплески.
Герасим услышал, как бегут по мосткам, и в тот же миг увидел, — в темноте видно было, как колышутся груди; затем — голоса и стук двери.
…Наконец все собрались.
Тост хозяев: за гостей.
Деревянная кружка с пивом по кругу.
— А что-то в нем есть, в дереве!..
Становилось шумно.
— У вас, мадам, ренуаровский тип!
— Ошибаетесь. У меня рубенсовское мясо.
Тост за хозяев.
Саня в своем углу что-то доказывает блондинке в купальном халате.
Рыба, конечно, была превосходна.
Тост за парамагнитный резонанс.
— А вы хорошо смотритесь рядом!
Это — про Саню с блондинкой. Саня совсем не против, он тоже так считает.
— Нет, нет, это нельзя пускать на самотек!
— Нужен теоретический подход! Научные рекомендации!..
Кто-то уже выхватил головешку из камина. Идеи подавали со всех сторон.
— Разделим генеральную совокупность на два таксона по признаку пола…
— Выберем признаки для ранжирования…
— Не спешите, система факторов — залог успеха…
По стене, по желтому дереву пошли вычерченные головешкой имена: слева мужские, справа женские. Ряды сосновых досок — как строки таблицы.
— С чего начнем?
Первым был выбран рост, за него дружно проголосовали все, бесспорный фактор, учитывать решили абсолютные значения в сантиметрах. Против имен стали появляться цифры.
Саня назвал рост Герасима совершенно точно.
— Второй признак — возраст!
Началась дискуссия: как вводить возраст в таблицу. Тех, кто хотел писать абсолютные значения, раскритиковали. Герасим предложил вычислять разность между действительным возрастом и каким-то стандартным.
Но женщины не могли договориться по принципиальному вопросу: что принять за оптимум.
Герасим ушел в баньку, там было пусто, температура упала до 110,— опять цифры, подумал он, глянув на термометр; лег, вытянулся, подложив руку под голову.
Печка потрескивала, остывая, разговаривала в тишине сама с собой. Или с ним?
Жарился в полудреме…
Сел. Голове тяжело и горячо.
Вышел, не спеша — по мосткам, постоял у края, прыгнул.
Поплыл на спине. Ночь черная, и тонкий месяц в дымке — за верхушками деревьев.
Вернулся. Еще из-за двери услышал голоса. Спорят. Потом смех… Снова спор.
Вытерся досуха, натянул джинсы, рубашку. Вошел.
— Цвет глаз! Какие будут предложения?
Герасим увидел: появилась женщина в голубом платье с матросским воротником, длинные волосы лежали у нее на плечах, на этом воротнике; она сидела возле кого-то из хозяев.
— Предлагаю семибалльную шкалу, чтобы кодировать в восьмеричной системе, для обработки информации на ЭВМ на базе имеющихся программ!
Герасим смотрел, как смеется женщина в платье с матросским воротником.
— Воспользуемся методом экспертных опенок. Дамы, вам слово!
Наверное, она живет здесь, раз она в компании хозяев…
— Карие — семь очков, голубые — шесть, черные — пять, зеленые — четыре, серые — три, желтые — два очка, в крапинку — одно, прочие — ноль, пиши столбиком, аккуратно!
Полная информация о ней, в цифрах, зафиксирована была на стене. Там же Герасим прочел имя.
— Форма носа!
Он увидел, Ольга поморщилась. А он не считал, что форма носа плоха.
— Прямому — очка четыре, высший балл, — предложил он. — Семи разных носов не наберем.
Женщины, к удивлению Герасима, поддержали его.
— …Курносый — три очка, прочие…
— Нет носа — ноль очков!
Подошел Саня:
— Ты куда исчезал?
— Пожарился еще немного.
Саня кивнул на исписанную углем стену:
— Образец решения проблемы в условиях дефицита времени…
Ольга повернула голову и встретила взгляд Герасима; он улыбнулся, она ответила.
— Масть!
— Рыжий — пять очков, — сказала Ольга.
— Везет рыжим, — тихо сказал Герасим.
Саня пожал плечами.
— Блондин — четыре!
— Брюнет — три! Шатен — два!
— Крашеные и прочие — одно очко!
Приступили к процедуре суммирования, к вычислению рангов и затем к составлению пар.
Считали очень тщательно, при живейшем интересе всех участников; исправляли друг у друга ошибки; страсти были накалены.
Герасим прикинул цифры в уме…
Что-то произошло.
Потом он не раз спрашивал себя: что же произошло? Он не был влюблен в женщину в платье с матросским воротником, этого просто не могло быть, он увидел ее впервые, был заинтересован, но и только, влюблен в нее он не был. В числа он не верил, все это шла игра, забава, ну и уж он-то знал, какая вера вообще может быть цифрам. Предположение, что здесь работала судьба, казалось ему просто глупым, впутывать сюда рок было бы дико. Но что же все-таки произошло? В конце концов, он мог пролежать в баньке и не увидеть женщину в голубом платье, цифры могли не сойтись, она могла заняться какими-то своими, делами и не появиться вовсе, да мало ли что еще? Он мог отшутиться и уйти один. Яконур мог разбушеваться и залить берег. Земля могла изменить курс… Что же произошло? Теоретически существовал миллион вариантов, и то, что сбылся именно этот, он не мог объяснить рационально.
Что-то произошло.
Он шагнул к Ольге, кивнул на таблицы и сказал ей:
— Вы видите, к чему идет дело?
Ольга улыбнулась:
— Я уже посчитала.
Дружный крик раздался за столом: появились первые результаты.
Герасим и Ольга стояли рядом, все смотрели на них.
— Ну же, ну! — кричал Саня.
Герасим коснулся одной рукой Ольгиного плеча, другую поднял над головой. Они были почти одинакового роста.
Он волновался и спрашивал себя, что же произошло…
Все ликовали.
Герасим поцеловал Ольгу, она подставила ему щеку.
Публика занялась другими парами.
Щека была теплая…
Все это, наверное, такие вещи, что если их еще нет или они уже минули, то нельзя представить себе, что они могут быть вообще и могли с вами случиться; а если они происходят сейчас с вами, то вы не понимаете, как вы жили раньше, и не мыслите себе больше жизни без них.
Потом отворилась дверь, вошел сторож, бренча ключами, все засобирались; Герасим спросил:
— Получил ли я право, по крайней мере, проводить вас?
* * *
Распахнула тетя Аня обе створки окна, положила локти на подоконник, легла на него грудью.
Скоро уж Иван должен вернуться. Выпустили Белочку, она весне обрадовалась, к вечеру ушла далеко. Прямо вон туда, за склон. Теперь каждый раз так будет. Когда потом сама придет, к теленку заторопится, а когда и до полночи ее ищи. Хозяйство. Картошку тоже всегда сами садили. Только плохо картошка родится, раньше какая была хорошая, а в том году — ничего. Что-то с погодой случилось, говорят, климат меняется. Да ведь тут все на камнях, на камнях. Удобрение надо. Ну, а удобрение какое? Все удобрение только от коровы. Вот корова есть, значит, и назем тоже есть, и картошка тут как-никак да уродится. А корову держать сколько хлопот. Косить-то когда, только в выходные. А покосы где дают, на склонах, далеко. Ну, когда успеет Иван косить, когда не успеет. Да на склонах на таких дают, что там, может, ничего не будет. Вот уж думали, чтоб корову продать. Так ведь все вместе — и корова, и покос, и картошка…
Тетя Аня подышала в ладони, свежо было. Из дома шел на нее теплый дух от остывающей печи; ужин готов, Ивана Егорыча дожидается. В лицо тянуло влажной прохладой с Яконура, окно глядит прямо на воду. Двор выходит к берегу, и там, у мостков, — Иванова лодка.
Я стою перед этим окном, распахнутым на Яконур, и смотрю. Женщина облокотилась на подоконник, легла на него грудью. Задумалась. Руки ее перед ее губами… Слева и справа обрамляют ее занавески, снизу — цветы, тесно поставленные ею на подоконнике, сверху — сделанный мужем резной наличник. В сумерках угадываются ее плечи и там, дальше, в теплом пространстве, — налаженный, уютный, очень добрый дом. Весь в таких занавесках и в цветах. Я стою перед окном, смотрю, и мне ясно, как хорошо, как мирно и счастливо может быть в этот час на душе у людей, которые живут в доме с окнами на Яконур.
Они уж давно тут…. Сын еще совсем был маленький — муж под войну попал. Ну, а с войны вернулся, и дом вот поставили. Иногда думала: может, надо перебраться? Сестра вот младшая замуж вышла в город; и квартира у них, работает на комбинате, мотористкой. Ну придет она утром на работу, запустит машин, сколько ей дано, и смотрит там за ними. А вечером как звонок, так домой идет. В магазине все закупит, что им надо. Еще и так, соления для себя сделает, — что на базаре есть, что сюда приедет наберет. Или вот еще знакомая одна, в учреждении работает. Разошлись, ну и ничего, не тужит. Письма она отправляет. Так там тоже, как законвертил, так и ладно, домой иди…
Свежо очень. Рано, может, окна распечатала?
Выпрямилась, затворила окно. Пошла по дому.
Если б Федя остался… Раньше-то все думали: вот Федю вырастим… В школу он далеко ходил, в поселок. Хорошо учился. Правда, одно время так погуливать начал, курить. Придет домой, слышно, что курил, — тут ему по зубам. Бросил. Другое пошло: не буду больше учиться, и все, буду работать, как отец. Двойки стал приносить, думали его забрать из школы. Потом понял, что учиться надо. Выправился… В одном все с ней спорил — молоко не пил. Красивый такой рос, и такой у него цвет лица был. Очень он раньше любил молоко, и вдруг наотрез. Учитель, говорит, по физкультуре сказал, поменьше жидкости. Да, конечно, не в учителе дело, просто его ребята в школе засмеяли за цвет лица. Вот он и решил взрослее как-то быть… И все рисовал. Из школы прибежит, уроки поскорее сделает и сидит рисует. Или на Яконур уйдет рисовать, в тайгу, на склон. Кругом вон на стенах все его. Потом, как Феде школу кончать, приходила Косцова из института, говорила с Иваном и с ней, чтоб Феде дальше учиться. Теперь уж сын взрослый, художником, в городе живет, совсем отдельно… Столько она думала, может, надо было сделать, как он тогда хотел. Забрать из школы, пусть бы работал с отцом. На глазах был. А отслужил бы — обратно вернулся. Дом большой. И ей с Иваном по сыну не тосковать, да и он, наверно, счастливей был бы. Болит у нее за Федю, давно. Ведь как знала тогда, что надо сына послушать. Внуки б уже были…
Увидела в окно: Иван появился, уже из стайки в мастерскую идет. Набросила платок, пошла звать ужинать.
Доить потом будет, как Ивана покормит.
Остановилась на пороге мастерской. Верстаки, провода… баллоны… жестянки… Богатая у Ивана мастерская. Как перестал капитанить, начал славиться умельцем. В институт позвали. За Иваном всегда хорошая слава ходила. А что мастерская богатая, это Карп говорил, всем, говорил, завидно. Иван ему сказал: что завидовать, это нажить надо.
Голая лампочка горела наверху, Иван ладил под ней мотор на верстаке. Он стоял поворотясь наполовину к двери, а дверь была открыта, и со двора еще тоже шел свет, последний; когда Иван поднимал голову, тетя Аня видела, как светятся его глаза, один солнечным, другой электрическим светом.
Она спросила, как всегда, про работу, он не сразу ответил; потом сказал, что все, больше не пойдет, уволился.
Иван говорил, тетя Аня смотрела ему в глаза; у Ивана глаза — будто он всегда про себя что-то думает.
Она было почувствовала беспокойство; но прогнала его. Никогда она не обсуждала, что решал Иван, привыкла вверяться во всем его воле. От этого делалось покойно и приятно, муж ее был мужчиной.
Спросила только, не из-за Баранова ли он. Прошлый раз говорил, что его поставили к новому, к Баранову, а тот без толку понужает. Иван опять ответил не сразу, потом сказал, что из-за Баранова. Она спросила, какой человек Баранов; Иван ответил, что плохой. Тетя Аня спросила, почему он знает, что плохой; Иван ответил, что он не знает, он видит. Еще помолчал, потом усмехнулся и рассказал ей, как было: Баранов стал понужать, почему на кормушке для рыб не написано, что кормушка конструкции Баранова, а Иван ему и растолкуй, что без того все знают, что кормушка это Баранова…
Иван сказал еще, что будет опять рыбачить, как прежде, — проживут.
Тетя Аня больше не спрашивала. Еще вдруг откуда-то это беспокойство; но опять она его сразу прогнала. Прогнала — и забыла совсем.
Вот он доладит, и пойдут ужинать.
День кончался быстро, и тетя Аня видела, как все ярче становится у Ивана тот глаз, что светится электричеством, а другой тонет в темноте, гаснет.
* * *
По шпалам вразвалку шел человек с фонарем. Следом двигался паровоз, катил осторожно и послушно.
Столбов наблюдал за ними через стеклянную стену своего кабинета. Удалось, значит, договориться с железнодорожниками. Хорошо. Котельная еще достраивается… Молодцы ребята. Шатохин-то улетел языком молоть.
В динамике щелкнуло.
— Главный, на подходе…
— Знаю, — перебил Столбов.
Надел куртку. Поглядел на красную защитную каску, но брать ее не стал. Пусть висит.
Опять динамик:
— Главный, процентовки можно забрать, вы их подписали?
— А я и не думаю подписывать. Это дармоеды.
Еще голос в динамике:
— Главный, это я…
— Ты мне будешь нужен.
— Хорошо бы только…
— Я тебя вызову.
Столбов отключил всю эту музыку. Он всегда делал так, уходя. Не хотел, чтоб крик стоял в пустом кабинете.
Остановился на минуту.
Эта минута всегда была его, только его, собственная его минута, она принадлежала ему, Столбову, лично — и больше никому. Здесь все отключено, значит, здесь его уже нет, а за порог он еще не вышел, в цехах не появился, — он нигде, он наедине с собой. Больше он не мог себе позволить, но эту минуту держал только для себя. В конце концов, необходимо же ему время, чтобы пройти от стола до двери. И можно чуть промедлить, можно остановиться на зеленой ковровой дорожке, постоять минуту без тех двух или трех секунд, которые понадобятся, чтоб пройти оставшееся расстояние до двери.
Вот стоит он на этом пути, на зеленой дорожке, прочертившей прямую, кратчайшее расстояние от его стола до двери. Сосредоточенный, подтянутый. Взгляд очень точный; жесткий взгляд. Как обычно, белая рубашка, галстук. Руки его на бортах куртки; тонкие короткие пальцы, нервные, они и сейчас, в движении. Вот-вот он пойдет дальше. Нет. Задержался.
Он вспомнил, как возвращался сегодня на комбинат со второй сменой, двигался через проходную в толпе людей, с которыми занимался одним делом, для которых его кровное дело не было, он верил, чужим, не было чуждым; как и он, связали они свою жизнь, свое настоящее и будущее с этим делом, понимали важность его и отдавали ему часть своего существа; то были единомышленники Столбова, его единоверцы. Он не обманывал себя. Он знал, что огромное дело захлестывало ходом своим разных людей и по-разному. Делу требовалось множество рук и голов, оно было многолюдным и многоликим, большое его дело; для него это главное дело его жизни, а кто-то связал себя с ним только по необходимости, для кого-то здесь случайное решение, кому-то временный выход из ситуации, какие-то люди всегда останутся равнодушными исполнителями. Но не это было самым существенным; самое важное было то, что все они, независимо от личных пружин, приводящих людей в движение, собрались здесь и, собравшись вместе, делали, кто как мог и умел, одно большое общее дело, их дело. Это чувство общности, которое Столбов испытывал каждый раз, когда шел со сменой через проходную, — оно поддерживало его, охраняло и убеждало в его правоте.
Он был инженером. Он принадлежал отрасли. Он рос вместе с ней. Он отдавал ей себя и взамен получал уверенность, что он — часть огромного, мощного, всеобъемлющего, набирающего скорость механизма. То, что происходило в мире, работало на его отрасль. Он еще застал время, когда потребность в ней удовлетворялась маленькими опытными установками. Технология была примитивная… За двадцать лет работы он участвовал в одной реконструкции за другой. Процессы стали непрерывными, емкости выросли в десятки раз; конъюнктура в стране — только ушами не хлопай, появилась конкуренция между заводами, вышли на внешний рынок… Цифры на будущее — фантастические. За пятнадцать лет предстоит расширение в три-четыре раза… Он был инженером, и его отрасль мужала вместе с ним.
Он был главным инженером. Его дело находилось в его власти, он направлял его своей рукой. Назначение сюда, где все было еще на нуле, поначалу не слишком обрадовало его; карьера Столбова хорошо складывалась и на прежнем месте, он был там заместителем главного инженера огромного комбината; но здесь он получал все дело в свои руки. И притом — продукция новая, технология — новая, это не еще один комбинат, как другие, а все — в первый раз. И Столбов согласился. Вот уже есть рост, многое освоили, стали по частям давать продукцию, неплохую, а будет она еще лучше, будет, хочешь ты или не хочешь, потому что ГОСТ уже утверждается. Задание не уменьшили, продукция нужна стране, заводы берут ее охотно, даже охотнее всякой другой. Скоро, пожалуй, можно будет не покупать за границей. По чистоте комбинат делает не хуже праттеровской, кое в чем, правда, выходит послабее, зато, очень важно, реактивность лучше. Столбов разговаривал на заводах с рабочими, — они практически не отличают его, столбовские, компоненты от импортных… Он был главным инженером и гордился тем, что ему удалось сделать.
Он был инженером, он принадлежал своей отрасли, он был главным инженером, и все, что происходило, касалось его лично. Он платил каждый день, таково было его место в жизни, — платил за ошибки своих замов, своих рядовых инженеров, своих рабочих. Он не прощал ошибок, это была одна сторона его работы, а расплачивался за них — не глядя, не считая, такова была другая сторона. За собственные ошибки платил втрое: хотел не иметь ошибок. Платил за ошибки директора. За ошибки главка, за грехи проектировщиков. Посадили комбинат на Яконур; производственники относятся к своей работе как к работе, стараются сделать все, что можно, и по качеству продукции, и по очистке стоков, у них трудное положение перед отраслью, страной, Яконуром, — их же, производственников, и клеймят за чужие грехи. Каждый день Столбов решал эту трудную задачку, иногда ответ сходился, иногда нет. Вот на столе телеграмма из министерства по поводу очередного столбовского успеха: «Поздравляем руководителей комбината»… Но он-то знал, сколько дерьма еще у него здесь. А вся эта орава кругом — научники, которые кормятся за его счет, а пользы ни хрена, да разные инспекции, мешающие работать, житья нет от их докладных и замечаний, подтираться этими замечаниями… Столбов понимал: им известно, как он к ним относится. А он и не думал скрывать. Для них он был монстром, нечистью, нахалом, выскочкой, врагом природы и человечества, неучем, технократом, исчадием ада… Столбов усмехнулся. Ерунда! Он был инженером, вот кем он был. И он был уверен в правоте своей отрасли, в необходимости комбината, в возможностях технологии и в своих силах. Он был главным инженером.
Столбов одернул куртку и пошел к двери.
Бориса он застал в его пультовой, у щитов со всеми этими самописцами, лампочками, мнемосхемами: структура, наполнение, расход, насосы… Суетились девочки и мальчики, что-то крутили, нажимали на кнопки; дежурная за своим столом крыла кого-то по телефону. Борис командовал. Столбов видел: нервничает. Отвел Бориса в сторону, спросил!
— Паника?
— Иди ты…
— Ладно, ладно!
— Все зависит от того, что к нам…
— Знаю!
И он про то же, можно подумать, будто Столбов запускает комбинат лишь для того, чтобы продемонстрировать качество очистки стоков! Такой вид продукции не предусмотрен.
— Я думал, ты всерьез спрашиваешь, — сказал Борис.
— Я спрашивал всерьез. Но этот ответ я знаю. Слушай. Мне нужен заместитель по очистке промстоков. Иначе мы с тобой завязнем. И этим замом будешь ты.
— Пряник? Или показуха?
— Ценю откровенность, но когда-нибудь получишь сдачи… Для дела. Я прав?
— Пожалуй, прав. Ладно. А начальником цеха?..
— А начальником цеха очистных сооружений будет Галина. Ты ведь ею доволен?
— Ничего, что…
— Что баба? Ничего. Такая семерых мужиков стоит. Увидишь. Ну, счастливо тебе сегодня, ни пуха…
— Тебе — ни пуха. Чтоб получилось.
— А я паровоз вызвал для подкрепления. Вытянем репку…
Столбов подмигнул Борису. Он и сам был взвинчен, только виду не подавал. Про репку зря разговорился, не сглазить бы…
Он пошел вдоль эстакады трубопроводов. Это был ствол комбината; здесь все эти трубы — желтые, белые, синие, красные, больших диаметров и малых, в теплоизоляции и без — тянулись вместе, мощным стволом; он ветвился, трубы разбегались по сторонам, и на них гроздьями были цеха, как крупные плоды.
Столбов заходил в цеха и видел, что он там не нужен. Это был хороший признак. Давно отданы все распоряжения, каждый не один раз проинструктирован, всякая мелочь проверена. И если бы Столбов кому-то сейчас понадобился — это означало бы, что все полетело к чертовой матери.
От всего этого скопления газгольдеров, ректификационных колонн, градирен, цехов грязных и с пальмами, железнодорожных путей, цистерн взвивались в сумерки разноцветные дымы и туманы, ползли запахи миндаля, нефти и тухлых яиц, поднимался ровный гул. В этом огромном котле шел процесс. Иногда с ревом приоткрывался где-нибудь клапан, ухал и замолкал. Горели предупреждения: «Стой! Загазованность». У пультов сидели аппаратчики, следили за температурой, давлением и прочим, писали в своих журналах, рядом висели их каски и противогазы. Шел процесс. Столбов был не нужен. Он подготовил это, теперь все шло само собой, — люди, механизмы, реактивы взаимодействовали без него, независимо от него. Притом Столбов был частью всего, что происходило. В этом процессе он был частью всего, что делалось людьми, всего, что делалось в механизмах, всего, что делалось с реактивами.
Это чувство общности и это ощущение, что твое дело — в твоих руках…
Разве они там, на том берегу, могли его понять!
А у него были уверенность, правота и сила главного инженера. И они крепли в нем.
Все, чем он жил, росло с пуском каждого нового цеха, как росла его отрасль, умножая свои предприятия.
Плавление, варка, гидрирование, добавление щелочи и кислоты, подача водорода, нагрев, перекачка в промежуточные емкости, загрузка катализатора, окисление, ректификация, промывка, сушка, перемешивание, резка, полимеризация, обработка сероуглеродом, фильтрация, удаление воздуха, отбеливание, высаживание из раствора… все это происходило сейчас вокруг.
Столбов отогнул рукав куртки и посмотрел на часы. Пора.
Он пришел в цех точно вовремя.
Остановился за спиной наладчика, деда, которого сам переманил с прежнего своего комбината.
Дед посветил карманным фонариком, и Столбов увидел: на сплошной, казалось, поверхности сегмента проступила едва заметно желтизна, будто медом помазало, — мельчайшие капельки только что приготовленной смолы, идущей под давлением через фильеры. Секунда — и легкий белесый туман повис под сегментом. От него шел жар. Дед ловко оборвал клубок, смял его, отбросил. Обдал сегмент аэрозолем, зачистил ножом… И вот — потекли нити. Каждая была как тонкий луч… Дед направил их рукой, бросил лучи книзу, чтоб не переплелись. Выпрямился. Включил сигнализацию для нижних этажей. Перешел к следующей секции.
Вот и все.
Столбов нагнулся и поднял клубок, отброшенный дедом. Волокна сварились между собою.
Поднес ладонь к сегменту. Жар от нитей. Повел рукой вниз, в поток охлаждающего воздуха; жар становился меньше.
Да, вот и все.
Там уж детали…
Пусть попробуют напороть.
Столбов вышел из цеха, глотнул свежего воздуха.
Светили прожекторы, народ собирался перед трибуной. Столбов шел не спеша.
Загудели громкоговорители.
— Товарищи!.. — выдохнул на трибуне Кирилл.
С гольцов тянуло холодом, там еще лежал снег. Столбов застегнул куртку.
Серебристая металлическая труба комбината возвышалась перед Главным как космическая ракета на старте. Огромная, перехваченная оранжевыми поясами, сверкающая в свете прожекторов. Два ряда огней.
Ее было видно отовсюду. Она высоко поднималась над округой.
Главный задирал голову, ведя взгляд по трубе вверх, задирал голову и улыбался.
* * *
— Нет! Нет!..
Я слышу ее крик.
Я вижу, как бьет она рукой по стене, Маша-Машенька, бьет изо всей силы, в кулаке — смятая пачка сигарет.
Прижимает руку к стене. Роняет на нее голову. Табак на ее руке. Как веснушки.
Говорила ведь она ему, говорила… И сегодня, когда он позвонил. Говорила… Да он сам чувствовал, что кончается, в этот раз приехал — совсем плохо выглядел… Вспоминал, как тогда сказали ему: «Что-то вы помолодели на десять лет!» — а он засмеялся: «Это неплохо!» — и покрепче взял ее за локоть, а она смутилась. На лыжах много ходили; бассейн, теннис. Спортивный был. Хотя ноги навыворот!.. А потом врачи сказали, что первый приступ у него был давно, еще до переезда сюда. Она видела у него старую фотографию, для какой-то очередной поездки снимался, спросила — почему у него там такое лицо; оказалось, как раз тогда фотографировался… Потом — второй. А он шутил, что в пинг-понг переиграл… Но стал осторожен. Брал с собой таблетки. Погоду начал чувствовать, чуть ветер — жаловался. Однажды сказал ей: знает, что недолго… Господи, о чем она думает!.. Это ощущение, что он — ребенок, которого надо охранить, защитить, спрятать… Как он только не тратил себя! Она пыталась по-своему, по-бабьи руководить им. Совет Дома ученых, — ну это-то зачем? Поездка в Америку, — может быть, отказаться?.. Ему надо было бы гулять и читать хорошие книги, и ведь он так любил это; она бы его вкусно кормила, бегала бы на базар; укладывала бы его спать в свежую постель, простыни и наволочки она бы сушила в лесу, чтоб спалось ему сладко; а его на части разрывали дела и обязательства; разве для него такая жизнь; все от него чего-то хотели, чего-то от него ждали, он уставал, нервничал и считал, что так и надо; всем что-то от Элэл требовалось, и ребятам, и Старику, и жене, всем; она бы пошла еще и в машинистки, брала бы работу на дом, все бы сделала, все бы смогла, лишь бы он ни о чем не думал, не заботился, гулял бы и читал книги; она бы не навязывалась ему, была бы только при нем, пусть бы он был сам по себе, один или с друзьями, она бы ему не надоедала, пряталась бы и ждала, когда он сам ее позовет… Говорила же она ему, говорила! Чувствовала, что с ним делается. А он отвечал — не могу оставить ребят, буду до конца… Видно, одного толчка не хватало, последнего, и тут приехал человек его забрать, видно, этого не хватало Смерти… О чем она думает, о чем!
Достала из пачки сигарету, расправила. Закурила. Держись, Маша-Машенька. Держись! Черт, вся эта больничная обстановка кругом… Куда они пропали, почему так долго не возвращаются?..
Он спрашивал, любит ли она его. Каждый из них успел прожить целую жизнь, и теперь они хотели знать точно, что с ними происходит. Любит ли! Он для нее… Еще раньше, давно, он был для нее необыкновенным, необычным, необычайным, она думала о нем; это еще с самого начала, всегда. Он спрашивал: «В самом деле, думала?» Да, отвечала она, думала о нем, будто знала, что произойдет. «А потом?» А потом он для нее стал единственным. И все было теперь вместе — то, что она испытывала к нему прежде, и то, что пришло потом. Она считала, что это больше чем любовь. Если женщина говорит о чем-то, что это больше чем любовь… Она была счастлива, она знала: счастье ей выпало в жизни. «Ты для меня…» — говорил он. И она пугалась. Что я тебе, отвечала она, тебе нужен друг… помочь… а что я? Он качал головой. «Я всю жизнь шел к тебе, но почему только теперь пришел?..» Очень мало было их времени, совсем ничего, да и не всегда они часто виделись; кто может знать, как что будет, если будет долго. Мы с тобой разные, говорила она, я боюсь, что мешаю тебе в твоей жизни, я же вижу, тебе нравится твоя жизнь; скоро все коситься начнут… Он останавливал ее: «Нет, я всю жизнь шел тропой к тебе. Это путь мой. Ты еще не понимаешь… Мы будем жить как написано, это для нас написано, так мы и будем жить: хорошо-хорошо, долго-долго и умрем в один день…»
* * *
Приехал Шатохин поздно, — не очень-то все это ему надо, есть дела поважнее. Прошагал коридорами, поднялся по старинной лестнице, оглядывая панели, потолки, люстры. Приоткрыл узкую створку высокой резной двери и вошел.
Вроде все говорили одновременно. Никто даже не повернулся к нему… Шатохин оглядел зал. Так, так. Знакомые все лица. Этот, конечно, здесь. Непременный участник. И без этого тоже не обойдется. Как же! А там кто? Вот это да! Замминистра приволокли!
Шатохин сел с краю и вытащил свой блокнот. Положил ногу на ногу, приладил блокнот на колене, снял с ручки колпачок.
— Прошу тишины! — сказал председатель, знакомый Шатохину по прежним сборищам бездельников. — Зачитываю текст письма, которое предлагается отправить…
Один наконец обернулся! Ревякин. Удивительно, что не вместе летели… Рукой машет. Сиди, сиди там. Не пойду я к тебе. Еще чего, с тобой тут сидеть.
— Письмо, разумеется, на нашем бланке, — продолжал председатель, — где указана, кстати, дата основания: год тысяча восемьсот…
Рядом какой-то юнец менял кассету в магнитофоне. Для потомков, что ли, записывают? Шатохин спросил у него, кто выступал. Мальчишка начал рассказывать: зам делал доклад, потом говорил Ревякин, потом… Шатохин стал писать в блокноте: «Присутствовало примерно 40 человек с обеих сторон»…
— Обсудив еще раз проблему Яконура, — читал председатель, — просим не наращивать мощности химического комбината, решить вопрос о сбросе производственных стоков в близлежащие реки, а также рассмотреть возможность перепрофилирования предприятия…
Шатохин поднял руку. Пусть дадут слово ему, директору!
Председатель перечислял, кто подпишет письмо: академик… член-корреспондент… профессор… Табель о рангах. Шатохин тянул руку.
Опять начался шум, все заговорили враз. Один бородатый вскочил, размахивая бумагами… Шатохин встал и двинулся к председателю.
Началось голосование.
Похоже, поздно приехал…
Не успел дойти — услыхал, как шум переходит в пение.
Шатохин остановился.
«Над Яконуром ветер, над Яконуром ночь…»
Шатохин в сердцах чертыхнулся и стал подпевать. Вот песня! «Над Яконуром ветер…»
* * *
Его губы…
Ольга удивлялась себе.
Нет, нет, нет. Отвернулась от Герасима.
— Интересно, — сказала, — другие тоже всерьез приняли научные рекомендации?
Они стояли перед фотографиями Яконура, снимки занимали целую стену в ее квартире: Яконур зимой, в торосах, Яконур весной, лед огромными цветами на берегу, летом — бушующие валы, осенью — тишина под холодным солнцем… Они уже посмотрели книги, рассказали друг другу, как провели отпуск, выяснили, что на обоих кофе никак не действует…
Что с ней?
Непонятно!
Пошла к зеркалу, выбрала ленточку, красную, неширокую, отвела рукой волосы с одной стороны назад, прижала к виску, посмотрела на себя; взяла ленточку в губы, отвела волосы с другой стороны; еще посмотрела на себя, изучала, с красной ленточкой между губами; завязала ею волосы сзади. Лицо стало строгим, сдержанным. Вот так. Да, вот так-то! Вернулась в комнату.
Нет, не помогло…
Может, быть, дело в нем, в Герасиме?
Она стала искать в его лице. Нет, непонятно. Разве только глаза. Что-то в его глазах. Да. Может быть, это.
А казалось — так, технарь, счастливчик, весь благополучный и правильный, гладенький, неинтересно.
Что он знает о себе? Знает ли то, что она увидела?
Еще поговорили, совсем неважно о чем.
Знает ли он себя? Догадывается ли сам, говорил ли ему кто-нибудь? Знает ли, что у него в глазах? Нет, не знает. Конечно.
Смотрели друг на друга.
Герасим еще раз сказал, что ему не хочется уходить. Кажется, она уже похвалила его имя.
Что он о ней думает? Так хочется знать.
— Очень поздно, — сказала она.
Какой он ее видит?
Опять — его губы.
Она ответила…
А потом:
— Эпизод из пребывания на Яконуре?
Говоря так, она обнаружила, что развязывает ленточку. Ну что это с ней?
Он заметил.
Волосы упали на плечи… Скомкала ленточку. Выпрямилась перед ним, опустив руки.
И тут — стали как перепуганные школьники.
Она овладела собой. Взяла его под руку.
— Хорошо. Только выпьем еще по чашке.
Снова за столом.
Что же все-таки он думает о ней?
Какие маленькие чашки. Раньше не замечала.
Понимает ли он, чего она от него ждет?
Ставила чашку осторожно, а чашка звякнула о блюдце. Будет ли то, что ей нужно от него?
Ну что теперь, когда на весь дом чашка прокричала, что в ней пусто…
Он поднял глаза.
Ольга посмотрела еще. Все так? Или — ошибка?
Ошибки не должно быть. Она себя не простит.
Он, сказала себе Ольга. Он.
— У вас все — в ваших глазах, Герасим. По ним можно читать.
Куда же это ее заведет?
Да, все это такие вещи, что если их еще нет, время им еще не пришло, или они уже минули и потерялись в прошлом, то невозможно представить себе, что они могли случиться; а если они происходят сейчас с вами, то вы не в силах понять, как существовали раньше, и не мыслите себе теперь жизни без них.
Он отодвинул свою чашку.
Догадается или нет?
Встал. Догадался. Прощается. Молодец. Как хорошо…
— Спокойной ночи.
Поцеловала его.
— Приходите завтра. И все будет. Я обещаю.
* * *
Макарушка миновал серо-коричневые заросли и вошел в зеленые.
Остановился.
Я вижу его, вот он. Красивый профиль. Золотится, отсвечивает слегка выкаченный глаз. Молодое, легкое, обтекаемое тело. Он не из тех, кто подкарауливает добычу; он догоняет. Рот у него полон зубов. Ночью он может подняться к самой поверхности, а днем без труда уходит на полкилометра в темную глубину. Он странствует по всему Яконуру. На хвостовом плавнике у него выемка, спина темная, а брюшко — серебристое; как у всех хороших пловцов.
Ему понравилось здесь, в зеленых. Вода была хороша — ни холодна, ни слишком тепла, и безо всякой мути. Макарушка шевельнул плавниками и вошел подальше в заросли. Ему понравился этот цвет, яркий даже в такое позднее время, и замысловатый узор водорослей перед его короткофокусными глазами. Здесь было почти совсем тихо, запахи спокойные, привычные, и никаких нелюбимых Макарушкой прикосновений. Шестое чувство доносило до него слабые колебания воды, но это не могло означать ничего существенного. Внизу, он различал, затаилась разная мелкая живность, да Макарушка был сыт.
Он сладко задремал.