Небо и не ночное было уже, и еще не утреннее; перестало быть темным, не сделалось светлым; ни звезд не удержало, ни заполучило покуда Солнца; пустое стояло и студеное.
Ничто не отражалось в воде, кроме него, пустого и студеного, нечему было отразиться.
Не хотелось бухте просыпаться, глаза открывать; и вслушиваться в мир, который, она знала, продолжал жить в ней, в непрерывный, неостановимый, самодвижущийся ход жизни в своем лоне и в идущие в ней процессы, реакции, смены, бесчисленные рождения, катастрофы и копошения, — не хотелось тоже.
Она не знала, почему, не смогла бы сказать, отчего это с ней. Но в том, что не было всему ни начала, ни конца во времени и ни конца, ни начала в пространстве, почудилась ей стихия чрезмерно, непосильно, а может, и неоправданно великая, необъятная и необъяснимая; и то, что сама она, Аяя, была частью большего, бухтой Яконура, а Яконур принадлежал большему, чем он, a это большее включалось еще в другое, — смутило ее ранимое сердце, напугало, ей стало вдруг не по себе.
Замерла.
Ничто не поколеблет ее поверхность.
Потом, днем, выражение лица ее не однажды изменится, — прилетит и умчится ветер, выйдет на небосклон солнце, облака добавят от себя свои оттенки…
* * *
Ветер порывами раскачивал деревья, по кронам будто ладонью проводил, взлохмачивал, задираясь; прогибал стволы, и деревья склонялись к дороге, как вглядывались, друг из-за друга, вдаль, — кто там, от горизонта, мчится чуть свет по совсем еще пустынной дороге… Когда Герасим спустился, въехал под них, — кивали, узнавая, напутствуя.
Все было еще, до восхода, без красок; черно-белый фильм, раскручивающийся навстречу бетонной дорогой, кадры разделены температурными швами.
И в машине Герасим продолжал слышать теплый Ольгин запах; ее тепло и ее запах были с ним…
Сказки ему опять рассказывала.
«Технарик мой, Иван-царевич… Ну как тебе Кощей Бессмертный?.. Забыл: не гляди назад, когда идешь за Василисой… Из-за этого немногие только царевичи выходят… Оглянешься — и останешься. И потеряешь свою Василису…»
Ее голос, ее дыхание, глаза у его глаз в темноте!
«Технарик мой, Иван-царевич… Не тревожься ни о чем, все будет хорошо. Пусть твоей душеньке станет спокойно… А Василиса твоя с тобой. Так надо — чтобы Иванушка и Василиса были вместе. Только вместе — целое… Я знаю, я все буду делать, как должна Василиса Премудрая… Слишком точная в нас с тобой запись, никуда нам друг от дружки не деться… Будет хорошо, не тревожься…»
Гладила его лоб, обнимала за шею.
«Технарик мой, Иван-царевич… Ничего, что печальные дни, ведь в эти дни мой любимый стал победителем… Хороший ты мой, на реактор съездил, комарика увидел… Не надо, не горюй, что так получилось, что ты всем должен, раздашь свои долги, ты большой…»
Тепло головы, тепло плеча…
Всего час назад он расстался с ней у Фединого дома.
Доброе утро, любимая. Доброе. Любимая, жизнь моя, доброе утро.
* * *
Напротив Каштака Ольга довернула рукоятку.
Мотор заполнил всю тишину.
Кругом все еще спало, погруженное в себя, — вода, горы, лес, небо, — утренним мирным, надежным сном; только стук мотора одиноко безостановочно бился в тишине, в тумане, посреди сна, и спокойную, ровную воду резала надвое лодка.
Ольга сидела на корме, съежившись… Никаких желаний… Куталась в кошму, которую дал ей Федя. Нехотя, будто заставлял кто-то, прятала в рукав свободную руку, чтобы согреть; прикрывала колени; поправляла кошму, когда та начинала сползать на дно.
Держала прямо на красные огни, еще яркие в предрассветных сумерках.
В ней сна не было.
Ничего не сказала Герасиму… Сама.
Снег на гольцах засветился, белый на вершинах, на южных склонах — алый.
Ничего не сказала, потому что ничего не знала…
Измучилась от него, обессилела, опустошилась, обескровела; кругом все от него болело, ни мысли не стало, ни желания теперь у нее без боли… Не могла без него! Но вот он с ней — и она не знала, как ей теперь… Ничего про себя не знала. Что дальше?..
Рука начала уставать от мотора.
Хорошие слова ему говорила… все эти ночи говорила ему хорошие слова… какие только смогла… хотела поддержать его, добра ему хотела… сделать для него что-нибудь… сделать что-то для него хорошее… надежное… чтоб это было с ним… такое, что остается… то, чего ему желается… чего недостает… такие говорила слова, которых он ждал, которым был рад…
Жалела ого.
Мужики не разбирают. Не отличают одно от другого.
Если любишь, нетрудно обмануть.
Выпростала из кошмы левую руку, посмотрела на часы.
Пусть летит к Старику спокойно… пусть будет уверен и весел…
По яру, над обрывом, пошла березовая роща.
Ольга прикинула, сколько еще пути.
Весной березы в сережках, а осенью — в медных монистах.
Трудно с Герасимом, еще труднее с собой… Может, она и победительница в конце концов, но нет сил радоваться…
Он ничего не замечал.
Такая, видно, вошла в нее мука, что любовь осталась, но для счастья уже места не было…
На горизонте появилась розовая рассветная полоса, она быстро росла в стороны и кверху.
Нет, не надо было этих ночей, не надо! Как она так…
Не должна была… Раз не знает про себя — не должна была!
Зачем ты, Иван-царевич, сжег мою лягушечью кожу, зачем не дождался, пока сама я обращусь красной девицей?
Теперь заберет меня злой волшебник…
Огни на трубе начали становиться бледнее, меркли и делались не видны.
Ничего не сказала Герасиму о том, что поедет… Сама.
Так решила.
Хотя и не знала, совсем не знала, что дальше…
С ума сойти, он сделал ей предложение!
Еще посмотрела на часы.
Скоро увидится с Борисом…
Да когда же наконец оно взойдет? Не дождешься его… В таком-то туманище.
Однако Виктор мог бы уже вернуться!
Ох, ребята, ребята…
Косцова выключает плиту; идет из кухни в комнату. Ее руки крепко сцеплены вместе, чтобы удержать тепло. Отводит локтем дверь, входит в комнату.
Огромный стол, шкафы с книгами, тумбочки с моделями кораблей и чем-то еще под стеклянными колпаками, картины, люстра отражаются в большом зеркале — высоком, в старинной раме, да и само зеркало, ясно сразу, сделано не по современным рецептам. В овале старинной рамы покоятся и открываются глазу пространство и глубина; весь дом, отражаясь, содержится в этой раме.
Косцова подходит к столу, огромному старому квадратному столу посреди комнаты, разнимает руки и начинает, одну за другой, аккуратно складывать разложенные на столе вышивки.
Она училась в художественной школе, потом поступила в университет. Рассказывала мне о весенних музыкальных вечерах в Петергофе: потом все выходили, профессора и студенты, в парк, шли белой ночью на берег залива; возвращались и продолжали музицировать… а Петергоф утром! — Петергоф без фонтанов… бродила, наедине с ним; рисовала его — проводила рукой над картоном раз, еще раз, еще и еще, боясь коснуться поверхности. Художественную школу не бросила; отсюда позже и началось ее вышивание, уже на Яконуре. (Долго никому не показывала, все гадали, — что это она таится?)
Вчера вечером разложила, рассматривала.
Смотрю из-за ее плеча: вот первые ее эксперименты… это — военного времени, на мешке, другого материала не было, называется «Папины голубенькие глазки», — название придумала для Элэл, вышивала под разговоры с ним об его отце… вот последнее, никак не соберется закончить, рисунок отыскала в этнографическом издании…
С годами это делалось для нее все более важным. Элэл, Ольга, Федя, Кемирчек — выросли, стали самостоятельными, отделились от нее и, конечно, отдалились. Работа — да, работа по-прежнему занимает ее, в Яконуре, она говорила мне, еще столько интересного, что хватит на много жизней; однако ничто из ее труда не существовало изолированно, само по себе… В ней остры еще остались воспоминания о временах, когда институт был маленькой научной станцией, многое было иначе, и отношения между людьми были иные; в ней еще остры воспоминания о временах, когда и Яконур был иным, — она может в соответствующей ситуации пошутить, что в озеро, как и в реку, нельзя войти дважды, но тут же добавит, что Яконуру повезло, хотя бы на берегу не обнаружили нефти… «Расскажу вам новость!» — прибегал к ней Савчук. «Только хорошую», — отвечала она, не отрываясь от бинокуляра. «Хороших пока нет», — тормозил Савчук. «Тогда не надо, — заканчивала она разговор. — Я соскучилась по хорошим».
Сложила вышивки; до следующего раза, когда они будут ей необходимы.
Человек всегда, во всех своих возрастах и всех ролях, одинаковый; человек с уровнем собственного достоинства, дающим возможность не только позволить себе заботиться о других, но и не представлять без этого своего существования; старый человек, в одиночестве коротающий вечера, но многим послуживший теми самыми корнями, без коих нельзя, не получается; человек, личное счастье которого не у всех вызовет зависть, зато место в мироздании, в душах людей…
Идет к двери. Где же все-таки Виктор?
Явился, еще затемно, — увидел свет в окнах, — не пустит ли пожить у нее… Лица на нем не было, ну что за дела! Не успела рта раскрыть, — входит эта девочка, Нина, его жена, дочь господина Кудрявцева…
Едва не растерялась. Спохватилась вовремя. «Пшли вон, — сказала. Оба знают, что она вежлива, когда не любит или безразлична. Косцова чувствовала к ним полное расположение и хотела, чтобы это было ясно. — Пшли вон — и через пять минут быть здесь с чемоданом».
* * *
Борис поставил машину у фильтровальной и пошел через пустырь.
Красные огни на трубе, два ряда, были еще яркими в утренних сумерках. Привычно держал прямо на них.
Я вижу его.
Он идет пустырем от фильтровальной станции, где оставил машину.
Руки его в карманах куртки.
Розовая рассветная полоса на горизонте быстро растет; вот уже засветился на гольцах снег, а красные огни начали делаться бледнее.
* * *
Солнце вставало неясное, размытое в тумане, в дымах…
Дым из высокой трубы, разноцветные дымы из труб помельче, просто откуда-то дымы!
Ольга убавила скорость.
Да, честный человек… и прекрасный специалист… туда ли он направил себя, на верный ли путь, на стоящее ли его дело?
Вот и надпись по волнорезу: «Яконур должен быть чистым» — за очередное нарушение Борис не взял с Шатохина штраф, а заставил комбинат эти слова цветными камнями выложить…
Повернула к причалу.
Не смогла бы сказать Борису об этом по телефону; неладно было бы, нехорошо, худо; не так, как надо, — для нее, и неуважение, обида — для него; недостойно их обоих. Она должна увидеться с ним, чтобы сообщить ему о разводе.
Скала у берега — будто лосиха из воды выходит…
* * *
Склонился к воде. Опустил в нее ладони, зачерпнул, поднял руки к лицу и, закрыв глаза, положил голову в яконурскую воду.
Минуту Коля Калугин стоял так, прислушиваясь к себе.
Развел руки. Открыл глаза. Выпрямился. Подставил лицо первому солнцу.
Нет, ничего не выйдет… Неясное, размытое, едва видное, за туманом, за дымом!
Коля утерся рукавом.
Постоял на берегу, среди камней.
Ну вот еще день…
Это известие о том, что произошло с его отчетом. Савчук упомянул о нем на совещании, помахал отчетом в воздухе, в двух каких-то общих словах изложил вывод; Свирский изобразил кислую мину, однако назвал работу Калугина кирпичиком в небоскребе претензий к комбинату; и обсуждение переключилось на другие вопросы.
Вот и все.
Вот, значит, и все, чем может стать причастность к большому делу? Его причастность?.. Навообразил себе. Щенок… Все пошло дальше, только он — уже исчерпан, сразу; он — за бортом; он — несчастливый случай; его место в мире таково…
Так получалось.
Нет, есть у него еще его тема, он сработает уверенно кандидатскую, а там и докторскую, его результаты надежны и оригинальны, они важны, чтобы уяснить многие серьезные, очень серьезные вещи, чтоб добыть когда-то, знание сложнейшего природного механизма! Но…
Повернулся; вышел на тропу.
Медленно, очень медленно шагает он от Яконура к своему вагончику. Руки его еще влажны от воды, он вытирает их на ходу полой своей брезентовой куртки.
Знаю: вот уже который день он не включает аппаратуру…
Кажется, никогда он не считал, что ему многое дано, а потому не стремился к большим целям и не огорчался, если не получалось. Что же, тем не менее, произошло?
То самое… Первая попытка; может, и последняя.
Коля Калугин входит в вагончик. Бросается на спальный мешок, вниз лицом.
* * *
Солнце поднималось за туманом, за дымами — неясное, размытое.
Борис остановился.
Горизонтальный шлейф из высокой трубы и неровные потоки разноцветных дымов, тянущихся к нему снизу…
Пошел дальше.
Быть здесь ему было должно. Он приехал на Яконур, чтобы работать на комбинате; остался на комбинате, чтобы охранять Яконур. Кто-то обязан был находиться на этой стороне озера и оберегать его отсюда, Борис взял это на себя.
Он не родился на Яконуре, но разве это мешало честно служить Яконуру? Его профессия, квалификация, то, что он мог сделать, были нужны здесь; он был нужен озеру. И он делал для Яконура все, что мог, что было в его силах. Он стоял здесь на страже, какие бы обстоятельства ни возникали вокруг него. Врачи запретили Борису работать на комбинате, но разве это лишало его возможности быть собою? Принимая решение остаться на Яконуре, он следовал не сиюминутным реакциям окружающих на свою личную позицию, а только собственным понятием о свободе выбора и долге, о правилах обращения человека с обстоятельствами. Он перевелся в водную инспекцию — и справился таким образом со всеми медицинскими запретами. Как и прежде, Борис ехал по утрам на комбинат, врачей это не касается, и обходил, как привык, территорию. Кроме всего другого, требовалась помощь Галине — пока еще явно требовалась.
Вокруг Яконура он видел много людей, разных определивших себя на разные позиции у озера и по-разному видящих проблему, занявших разные места в мироздании и по-разному его понимающих. Он направил себя туда, где был необходим, путь его был верен, дело его было стоящим. Ему должно было быть там, куда он поставил себя.
* * *
Герасим попробовал дальний свет, ближний; погасил фары, они мешали. Вернул руку на рычаг переключения передач.
На днях снимут бинты, теперь уже на днях…
Глаза привыкли; прибавил скорость. Глянул на часы, прикинул, когда будет в институте.
Заехать, взять приготовленные уже для него командировочное удостоверение и билет, забрать папку с расчетами; бритва в машине, рубашки дома; позавтракать можно в аэропорту.
«Еще не модель, но все же…» Все же! Все-таки уже целая постройка, хотя и диковинная на вид, сложенная из разных и неожиданных материалов, там мраморная, а там глинобитная, начатая с разных углов разными стилями, вдруг роскошные колонны среди типовых панелей, а за ними кто-то счел необходимым воздвигнуть пирамиду… Еще в одном крыле в разгаре отделочные работы, в другом моют окна, а в основной части пока не вполне готова крыша; но можно, уже можно жить, — забив, правда, какие-то пустые рамы фанерой, соорудив что-нибудь из соломы над головой и пробираясь осторожно по доскам…
Что же, он будет первым? Сбылось? Эта красивая идея, которой он жил, отчаянный замысел большого соперничества… Новое знание, да, новое знание об умениях природы, теоретически обоснованное, экспериментально доказанное и точно выраженное! Зеленый лист на ветви Элэл, на древе Старика… Подарок Старику ко дню рождения — подарок Герасима Элэл к симпозиуму, задуманному Стариком как триумф идей Элэл.
Элэл соединил модель с Яконуром, и это стало для Герасима еще одним знаком того, что он нашел свой путь… Все соединялось, складывалось. Ещё одно: и модель — соединилась с Яконуром.
А долина Яконура продолжала расширяться до размеров земного шара… Кроме Яконура существовали Волга, Байкал, Каспий, а за годами девятисотыми следовали двухтысячные. Новая технология? Значит, цель работы Герасима была не сиюминутной, а распространялась на перспективу и имела отношение не только к этому комбинату, но к миру. Прикладная, приземленная работа, где и науки-то никакой, оказалась связана с проблемами существования… Яконур был теперь его, Герасима; и весь мир стал его, Герасима. Он делал что мог для Яконура, голубой капли, оброненной в леса да так и оставшейся там, для обретенной своей родины; для капли голубой, алой, зеленой, многоцветной, чудесным образом оброненной во Вселенную да так и оставшейся в ней…
А все-таки, несмотря на разные помехи, центробежные силы и липкие бумажки, — он добивался своего! Не сдался, не поднял лапки кверху…
Стал одним из тех, кто собрался на берегах Яконура, вокруг него, чтобы помочь ему.
Герасим хорошо чувствовал себя среди этих людей. Принадлежать им — была внутренняя потребность.
Вот избавился от тяжести, какой была для него поддержка Вдовина и Свирского, — почувствовал себя среди людей иных: Элэл, а значит, и Старика; Ревякина; Кирилла…
Да вся проблема Яконура — разве она была в стоках, а не в людях? Самое существенное и самое сложное: не тщательный контроль, не радикальные способы очистки, не новые технологии были нужны в первую очередь и не научный подход; и не в том было дело, что невозможно пока производить какие-то компоненты, сберегая воду, и не в том, что нельзя, или трудно, или дорого сбрасывать отходы в относительно безопасные места; не во всем этом и подобном этому.
Проблема заключалась в самих людях, и главными оставались вопросы не технические.
Такова была следующая стадия понимания Герасимом проблемы Яконура.
Все это он имел возможность вывести из того, о чем знал понаслышке, и из собственных своих соприкосновений с людьми, от поведения, от позиций которых, определяемых их душами и умами, — зависела, зависит и еще, по крайней мере какое-то время, будет в немалой степени зависеть судьба Яконура… Судьба. И голубой капли — и многоцветной.
Можно было иметь уверенность, что научные и технические детали всегда, по мере необходимости, будут решаться. Важно, чтобы главное поспевало за деталями.
В модели мира уравнения оказывались сложнее… но вот отсюда и начинали постепенно проявляться и складываться во что-то все более определенное новые, последующие понимания Герасимом проблем многоцветной капли и своих задач в новых его временах и ролях, для новых его мест в мире.
Дорога пошла на перевал, в гору, становилась круче.
Последний разговор с Яковом Фомичом вернул к мыслям о долине, укрывшейся за горами, за лесами, за тысячами километров…
* * *
Толчок…
Ксения сверила отметку времени. Пошла к столу.
Толчки эти! — будто цыпленок из скорлупы тычется, разбить ее хочет и наружу выйти…
* * *
В пультовой Борис задержался. Ему приятно было постоять здесь, среди всех этих самописцев, сигнальных ламп, мнемосхем. Состав, наполнение, расход… Сюда, к этим металлическим щитам, стремилось, собиралось все, что удалось ему сделать за прошедшие годы; здесь, на этих металлических щитах, было все то, что в конце концов многого ему стоило.
Борис оглядел пульт.
По берегу Яконура на миллионе квадратных метров разместил он многокубовые железобетонные усреднители, насосные станции, накопители для аварийных стоков, аэротенки, смесители, отстойники, фильтры, пруды — аэраторы… В этой огромной системе шел процесс. Через множество резервуаров, посредством множества механизмов двигался поток, которому не будет края ни сегодня, ни завтра. Сотни датчиков автоматического контроля посылали в пультовую свои сигналы, и по сотням каналов немедленно от-, правлялись отсюда короткие команды. Движение потока убыстрялось, замедлялось, вовсе затухало и ускорялось снова; поминутно что-то в него добавлялось, что-то изымалось из него; с ним делались превращения, имевшие одну конечную Цель. Перекачка, нейтрализация, подача воздуха, перемешивание, выдувание летучих соединений, отстаивание взвешенных частиц, воздействие активным илом, внесение солей азота и фосфора, уплотнение, коагуляция, добавление реагентов… Все это происходило сейчас одновременно.
И — стоки, имевшие с водой мало общего, делались… как это определить, как назвать?
Еще не яконурская вода, но все же… еще не замкнутый цикл — безотходное производство, но все-таки… еще не идеал, но лучшая очистка, какая есть где-либо в мире, верх всего, что возможно сегодня…
До идеала далеко еще, но все же, все же! Вот оно: труд многих, память о разочарованиях и удачах, итог стольких проектов, непростого строительства и переделок… Что-то уже полностью готово, что-то лишь отлаживается, а чему-то еще предстоят испытания… Единственное, колоссальное инженерное сооружение, его гордость, его надежда, его служение Яконуру. Красивая идея, которой он жил, и столько лет, отчаянный замысел небывалой, невиданной системы, — вот начало все наконец осуществляться.
Что ни происходило все эти годы с комбинатом, на комбинате, вокруг комбината и что бы ни произошло дальше, как бы ни изменилось производство, куда бы ни пошла отрасль, — все не было зря: это охраняет Яконур — насколько сейчас возможно; это немалый задел впрок — опыт для него и для других… Что бы ни происходило все эти годы с ним самим, в нем, вокруг него и что бы ни случилось в будущем — он сделал важное, неотложное, все что мог сделал для Яконура, не сдался, не ушел… Остался с Яконуром и служил ему.
Он был частью всего, что делалось здесь людьми, всего, что делалось в его сооружениях, всего, что делалось со стоками. Это чувство общности и это ощущение, что его дело в его руках, — не покинуло Бориса; оно было с ним и теперь… А все это железо здесь, в пультовой, — он чувствовал себя среди него так, словно между ним и этим железом существовало родство; вернее, он просто ощущал родство, и оно существовало реально, все, что было здесь, пошло, произошло от него.
Прежде чем уехать, еще раз — вдоль щитов; Галина за ним, как уж повелось.
У крайнего Борис остановился.
Этого не было… полчаса назад этого не было.
Просмотрев ленту, взялся за переключатели; вернулся к ленте.
Течь. Где-то в дальних колодцах.
Судя по всему, пропускает задвижка — стала барахлить от толчка, или закрыл кто-то так, что с резьбы полетела. Перевел на ручное управление; не помогло.
— Вызови ремонтников, — сказал Галине. — А я пока съезжу, посмотрю, в чем дело.
* * *
Всего только белая лента, белая бумажная лента.
Человек с длинными, совершенно седыми волосами переступил с ноги на ногу.
Общее молчание… Медленное движение ленты…
Он устал до смерти, ночь в самолете, едва не опоздали к началу сеанса!
Белая лента, чистая белая бумажная лента, и ничего ка ней.
Откашлялся Старик… Главный Конструктор сказал что-то вполголоса…
Лента ползла без толку.
Внезапный грохот сзади, в тишине он был оглушителен; первая мысль — обернуться, вторая — смотри на ленту, это свалился кто-то со стула, им там из-за спин ничего не видно.
Снова тишина и молчание… Пусто.
Наконец, — потемнение на ленте с одного края, совершенно явное!
Сразу:
— Есть… Есть… Есть…
Черные строки.
Затем первые просветы в середине строк, они становятся все шире, строка за строкой; и вот проступает, определяется — округлое!
Это чувство освобождения, мгновенного счастья, и эта вдруг обнаруживаемая готовность всего в тебе к ликованию…
Хриплый голос Старика в общем крике.
Потом удивляешься себе! — подумал человек с длинными совершенно седыми волосами.
Картинка ползла и ползла…
Едва объятия и поцелуи их миновали — Старик уже вел его за локоть к выходу.
— Слушай дальше! И вот без малейшего предупреждения этот самый директор хватает аккуратный такой черпачок, вроде консервной банки на длинной ручке, и сует его прямо туда. Я, дуралей, все еще не могу взять в толк, что он собирается делать, и только смотрю да зажимаю нос. А он, представь, поднимает затем свой черпак и начинает из этой банки пить! Только что не подул сперва, как в пивную кружку!.. Я на него смотрю, будто на шпагоглотателя… Потом, сам понимаешь, отбираю у него этот черпак и выплескиваю что осталось, а он вытирает рот и говорит, что пьет стоки при каждой комиссии!
* * *
В пультовой Ольга согрелась.
Галина, оставив на время свои самописцы, кнопки, своих мальчиков и девочек, объяснила: Борис заметил по приборам течь где-то в дальних колодцах — и поехал выяснить, в чем дело, пока ремонтники соберутся.
Ольга сразу попрощалась и вышла. Слишком много железа…
* * *
Дорога все шла круто на перевал, в гору.
Разговор с Яковом Фомичом вызвал в воображении Герасима целый мир долины, укрывшейся за горами, за лесами, за тысячами километров, сберегающей нетронутыми, неизменными и воду, и рыб, и зверей, и весь уклад жизни, — долины такой, какую Герасим уже не смог увидеть… Затем — перемены, они происходят быстро, они наваливаются с особенной силой и ощущаются резко, потому что все здесь — от нуля, все — враз, все — за несколько лет…
Люди, о которых говорил Яков Фомич, жившие полтораста лет назад ломатели машин, — не были против развития; не были и против машин, сами это заявляли. Беда творила себя, ставя машины на такое место в жизни, что люди все больше оказывались в подчинении у навязываемого им образа существования… и придатками машин, деталями технического прогресса, исполнителями его механической воли. Сломать прядильный станок было легко. Однако не удавалось овладеть обстоятельствами. Этого они хотели — овладеть обстоятельствами, освободиться от власти развития, которое навязывало свою логику; стать наравне с ним и направить его так, чтобы это было хорошо для людей. Видели опасность и поступали естественно и — героически.
Новые времена — новое теоретическое знание о человеке и обществе, другие предпосылки и основы в реальности; иные возможности. Но и новые механические прялки подоспели… лазеры, ракеты, физхимия… и много другого… пожалуй, помощнее прежних. Во всяком случае, и в новые времена, и с новыми возможностями — Герасим видел — не получалось просто, не образовывалось все само собой.
Так не сразу и не у всех возникала вера в то, что человек может сам, собственным разумом и собственными силами разрешать свои проблемы… Столько надежд дали совершенствование знания, становление науки, ранняя и позднейшая техника, индустриализация, — их воспринимали как средоточие всего положительного, прекрасное орудие, чтобы реализовать подлинную человеческую природу, подлинные идеалы человечности…
Да в самом деле, есть ли человек существо самостоятельное и нравственно ответственное? Способен он определять не только средства, но и цели развития? Делается ли он, черт возьми, целеполагающим субъектом истории? В состоянии он контролировать последствия им же созданных продуктов цивилизации? Может направлять развитие так, чтобы оно служило только благу человека и человечества, только целям, имеющим нравственное обоснование?.. Или это, как выразился философ, — всего лишь самоуверенные заявления, которые повеселят будущего историка?
Неужели были напрасны избавления от голода и эпидемий, уроки войн, неужели так коротка память о страданиях, о пролитой крови, о мировых катастрофах, разорявших дома, семьи, народы, страны… неужто зря были утопии, исследования, прокламации, отвага самых первых, заговоры и бунты, наконец — революции, ликование миллионов, колоссальные социальные эксперименты, порыв к будущему…
Овладеть ситуацией, стать наравне с развитием; повести его так, чтобы это было хорошо для людей!.. И чтоб не было того, что противно человеческой природе — во всех проявлениях… Оптимистично, однако и вполне обоснованно.
Только бы преодолеть все… не оплошать, справиться… ибо то, что было и раньше плохо, становится опаснее во сто крат, и — на всех уровнях… и то, что было трудно, стало в тысячу раз труднее, и — для каждого…
Это Герасим унаследовал от Якова Фомича.
Так, постепенно, проявлялись и складывались новые понимания Герасимом проблем многоцветной капли и собственных задач в новых его временах и ролях, для новых его мест в мире.
Все это направлялось не рациональными доводами, логикой, убеждением извне или собственным; он не мог теперь иначе, не мог быть иным; другая внутренняя жизнь была ему противна, противоречила его нравственному устройству.
Приход его к Яконуру стал только началом… Это был первый шаг.
Еще на земле существовали голод и нищета, несправедливость и злоупотребления, люди страдали от невнимания других и непонимания самих себя, мир продувался сквозняками неустроенности и несовершенства… Тогда как многое можно было бы исправлять немедленно и предпринять что-то к преодолению остального. Не слова говорили в Герасиме; такова была правда. И оттого ему делалось невыносимо оставаться прежним. И невозможно быть с теми, кто нечувствителен к чужому неблагополучию и потому не ведает, что происходит вокруг. И с теми, кто знает, но равнодушен, и кто принимает близко к сердцу, однако все считает естественным, — эти благополучные люди, по существу, пользовались сложившимся порядком вещей. И с теми, кто понимает ненормальность многого из происходящего на Земле, но не верит в сегодняшнюю возможность изменить его, — эти также благополучные люди тоже пользовались сложившимся порядком вещей для устройства хорошей, сытой жизни для себя.
К Герасиму приходило, а правильнее — его настигало осознание ответственности, какая накладывается не с наступлением совершеннолетия, а спустя десять — пятнадцать лет. Это возраст поколения, которое уже начинает подразумеваться, когда говорят — население, человечество, люди; и от того, над чем оно задумается и как станет действовать, в каждой малости, — зависит, что будет хорошим, что плохим, и что вообще будет, а что — нет; зависит, следовательно, все.
Будущее, таким образом, не представлялось Герасиму простым или легким.
Но Герасим надеялся идти в нем не один, а с Яковом Фомичом, Захаром, Михалычем; с Валерой, которого рассчитывал вернуть… Надеялся идти за Элэл. Теперь у Герасима были корни. Ничего не растет на голом месте; а все, что растет, обязательно исходит из каких-то корней, это, он знал, и важно: от каких…
У поворота, от которого в последний раз виден был Яконур, остановил машину.
Солнце выходило из-за хребта; вокруг делалось с каждой минутой все светлее. Возникали краски, проступали постепенно.
Остановка?
Вышел из машины. Оглянулся.
Голубая капля…
Остановка.
Все складывалось, складывалось вместе. В одно. Все больше вбирал в себя Яконур.
Это продолжалось: все больше вбирал он в себя, все больше соединялось в нем.
То были потоки, Герасим разом сейчас увидел их со своего перевала, — реки, речки; разной величины, разной воды, по-разному прокладывающие свое русло — стекающиеся к Яконуру… Из них складывался Яконур.
Как из тех сотен рек, речек, ручьев, впадающих в озеро, что отражали сейчас первый утренний свет.
Стекаясь вместе к Яконуру, суммируясь в нем, наполняя его собою, составляя собою его, они становились тем, чем он был.
Обретя свой Яконур, Герасим обретал и все, все это… От всего, от всех пошел, произошел Герасим. Так получилось, так кругом совпало, так сложилось, одно за другим и одно к другому, такова была судьба, таков шел путь, — Герасим, придя сюда, обретал все это.
Вытекала из Яконура — только Стрелина. Она несла в себе воды Яконура — воды всех впадающих в него рек, речек, ручьев.
Был ли Герасим единственной Стрелиной?
Но он был как Стрелина.
Ощущал в себе воды всех впадающих в его голубой, в его многоцветный Яконур рек, речек и ручьев; нес их в себе; и прокладывал дальнейшее русло.
* * *
Нет, не могла она без Герасима!
Знала это Ольга о себе, знала.
Когда утром вышли из дому… Федя еще спал… Кедры, огромные, в тумане, в белесой мгле… Трава живая такая, что Ольга подумала: нельзя ступить на нее… И вдруг в глубине леса — шорох. Казалось, сейчас появится кто-то неведомый, кто там обитал!.. Бросилась к Герасиму, прижалась, спрятала голову на его плече…
Где он сейчас?
Зачем она его одного отпустила?
Как у Анны с Костей: встретились, стали бортом к борту, перешли друг к дружке на минуту и — в стороны…
Так хочется счастья!
Одного с ним дома… И жить в этом доме той жизнью, по которой давно истосковалась… Может, все же будет: узнает, что дела задержат ее, — прибежит раньше и оставит Герасиму на столе что-нибудь вкусное, напишет ему самые-самые слова… а листочек — под тарелку… нет, ленточкой — к ложке… или… придумает… чтоб улыбнулся, чтобы помнил, чтобы знал, что любит!
Сбудется, что пообещал ей Яконур тогда, ночью, когда стояли они на берегу, у обрыва, за краем размытого круга света, — на берегу ночи; сбудется, сбудется…
* * *
Борис возвращался через пустырь к машине.
Обернувшись, увидел, что огни на трубе погасли. Солнце приподнялось над дымами, но оставалось неярким.
Да, переломная эпоха, безусловно… Борис имел возможность наблюдать, как шел процесс, это совпало во времени и с его собственным взрослением; он учился в школе, в институте, стал молодым специалистом и продолжал учиться, в нем постепенно формировался инженер, и в те же самые годы, у него на глазах, формировалось нечто новое и во всем мире, — шел этот процесс. Прояснялось, какое огромное открывается поле для работы; одна за другой обнаруживались инженерные задачи, решение которых было еще недостижимо; а требовались не только технические меры — предстояло внедрить новые взгляды в сознание общества, в сознание каждого, мировоззренческая задача, притом менять не точку зрения на нечто локальное, а отношение к машинной цивилизации вообще, надо было уяснить человеческие позиции, предложить экологический подход, понять диалектику всего этого, а тут начинается — истинные цели, ценности, осознание развития и самих себя, не сиюминутность, а крупный масштаб…
Между тем ничего нельзя было откладывать, ни единого практического дела невозможно было отложить до решения фундаментальных проблем; все резервы времени оказались уже исчерпанными, действовать требовалось срочно!
Стоки нельзя задержать, они движутся в Яконур непрерывно, этот поток никого и ничего не ждет; философские поиски, академические темы — на годы, на десятилетия; а поток льется, ежеминутно…
Яконуру требовались очистные сооружения — Борис делал их.
Яконуру требовался контроль над комбинатом — Борис делал и это.
Служил Яконуру…
Еще Яконуру были нужны охранные грамоты. Борис участвовал в их разработке. Бумаги ушли наверх; была на них большая надежда. Одного боялся он: только бы не получилось так, что посредством этих решений, вместе с другими решениями и рекомендациями, все, кто в том заинтересован, смогут снять с себя заботу о Яконуре, предоставив ее бумаге. Яконур-то ведь существует не только на бумаге!.. Однако было такое, на что он полагался как на твердую основу нужных решений. И видел он это в реальности, в которой он, специалист и гражданин, обитал.
Ему отлично с его места в мире было видно, сколько еще предстоит сделать; однако у него как наблюдателя был оптимизм, как инженера — рабочее настроение. Хотя потенциальные возможности требовалось еще реализовать, а это, он знал, очень непростое дело…
Что ж! Должно было ему быть там, куда он поставил себя.
При этом его профессия, его работа оказывались связанными не только с конкретным производством и не только с Яконуром; задачи были всеобщими, значит, его профессия и его работа имели отношение ко всему миру, он, таким образом, непосредственно был связан с миром в целом; оказывался ответственным за разрешение проблем земного существования, настоящего и будущего; за то, куда пойдет дальше развитие и что принесет людям. Это многое меняло в его жизни и обусловливало, многое в его жизни соответствующим образом выстраивало и — предопределяло; ему оставалось поступать так, как он не мог не поступить. И вот Борис находился там, где получал возможность сделать что мог для людей, для многих людей, и, лично ответственный за Яконур и за весь мир, — поднимался с рассветом, работал каждый день. На том стояли его профессия, его должность в изменяющемся мироздании; его жизнь.
* * *
Когда Герасим вернулся к машине — увидел, что она вся облеплена сверху листьями. Как еж.
Огляделся; солнце поднималось неявно, незаметно за дальним туманом, за облаками, только угадывалось; но восход уже совершился, лучи достигли деревьев, и листья, еще покрытые инеем, но теперь ничем не сдерживаемые, осыпались, золотые и красные, разом, — цветной дождь; планировали вниз, кружась, вращаясь, сталкиваясь друг с другом, разлетаясь в стороны. В тишине слышался легкий неумолчный шорох неспешного и безостановочного движения.
Те, что падали на сосны, укладывались в ветвях, будто в лапах.
К машине лепились так, что черешки их торчали в стороны.
Иней на листьях подтаивал, обращался в крупные, чистые, прозрачные шары…
…Путь Герасима — среди многих окружавших его людей, среди множества постоянных влияний и единичных импульсов — был непрямым, неоднозначным, с немалыми колебаниями и отступлениями и до конца не поддающимся прогнозированию.
Судьба постучала в его дверь. Он был дома. Открыл. Готов был встретить ее.
Складывались его собственные поиски смысла существования, постижения добра и зла; приход к истине через испытания.
Ему пришлось изведать все тяготы пути исхоженного, но не сделавшегося более легким. Ему пришлось изведать всю тяжесть благ, ему предназначенных, наработанных предшественниками для него, но оставшихся трудом выбора…
Теперь он поднимался наконец к тому, что раньше оказывалось для него недостижимым; достигал того, что не удавалось на его прошлых витках, в прежних его решениях. Прежние его решения имели своей причиной неудовлетворенность собой, муку от все более ощутимой неполноты его жизни; отчаяние из-за неприемлемых для него обстоятельств собственной судьбы. То был бунт… Теперь была революция. Определяя себя как личность в новой системе координат, поставив свою внутреннюю жизнь в прямую связь с высшими понятиями, Герасим исходил теперь из надежд, из ожиданий; в этом содержалось главное новое; раньше им руководило отрицание зла, теперь — привлекательность добра и вера в торжество добра; его привело в движение не прошлое, которое он оставлял, а будущее, к которому шел, — смысл его действий ныне заключался не в том, чтобы покинуть, но в том, чтобы достичь; и здесь была возможность успеха.
Солдат, который привез Герасима в детский дом, приезжал потом, после войны; рассказывал…
* * *
Заехав в компрессорную, Борис просмотрел записи в журнале: «Смену сдал… Смену принял…»; таблицы анализов за каждые два часа — цветность, окисляемость, кислород, температура…
— Хорошо. На дренаж, вы правы, явный… Следите за уровнем. Я проверю колодцы. Гляну здесь, потом двинусь к дальним.
Выйдя, постоял на ветру.
А с утра как будто ничего не чувствовал…
Ветер подбодрил его; пошел в машине.
* * *
— Вот, значит, как! — говорил Старик, ведя по коридору человека с длинными, совершенно седыми волосами. — Дожил! Вот, значит, какие дела! Только, значит, Старику, нет, пню старому, ему одному этого не уразуметь, и тщиться-то нечего, опять он к чертовой матери все перепутал, а на самом-то деле было расчудесно, по первому классу было: запросили почтенных экспертов, создали комиссию, высокоученые эксперты сформулировали свое компетентное заключение на основе гигантских исследований. Куда уж правильнее, куда современней, куда красивей! Решение принимается в полном соответствии с научными данными, прямо-таки последними достижениями человеческой мысли. Куда еще уважительней к научному сословию! За уважение — спасибо, если только уважение к Свирскому это уважение к науке… Нет, ты скажи мне: как же это получается, как это дошли мы до жизни такой? Вроде все сделано правильно — а результат! А я тебе скажу, что получается: какие-то у нас есть вещи — они вроде песок в таком, понимаешь, хорошо задуманном механизме. И они замедляют ход этого механизма. Изнашивают его… Ах, конечно, конечно! Разумеется, ты не специалист в этой области, вот оно, подходящее оправдание, наконец-то нашлось! Теперь порядок! Да-да, у тебя нет возможности разобраться во всем самому, ты вынужден полагаться на других. Бедненький. Ах, несчастный. Сочувствую. Всей душой. И еще, конечно, эти проблемы мирозданья, оно целиком на тебе, на твоих плечах. Атлант, кариатида с отставленной задницей, вот уж согнулся весь под тяжестью Вселенной! Понятное дело, сперва тебе надо было на запуск, потом конгресс, потом вот подоспели снимки. Достойные, черт возьми, занятия, а тут пристали с каким-то озерком на занюханной планетке, житья не дают!.. Ну-ну, давай. Давай! Знаю ведь, что у тебя в голове. На языке вон уже. Вот на нос уже вылезло, вижу ведь все равно. Давай выкладывай, — в такой день, действительно. Старик, похоже, совсем очерствел, в такой твой день, вместо поздравлений, — по морде! Ну, подуйся на меня, подуйся. Давно не дулся… Газета? А с чего это ты так на нее разгневался? Вот оно что! Эти молодые люди, которые никак не заткнутся, с их письмами в редакцию, все не могут угомониться! Да просто безобразие. И в первом же — упрек тебе лично? Нет, надо навести порядок. Давно пора навести порядок! А? Так, пожалуй, и вовсе не пожелают признавать никаких авторитетов. Нас с тобой. Наши недоступные простым смертным вычисления! И что же тебе останется — смирить свою гордыню? Радостью гражданина наслаждаться? И слуги общества? Благодарность, что ли, испытывать к авторам писем?.. Ну вот, струсил. Да никто не застрахован от проблем, на всех проблем хватает! Страшно только, если их не замечают. Или заметили, но нет мужества признаться. Ну и заняться ими. А специалисты, компетентные суждения, — уж мы-то с тобой знаем, что это такое. Не оправдываю, еще чего! Но если уж случилось? Вот общество и помогает тебе — указывает на проблему. Руководит тобою. Все верно. А кто предлагает замять — говорят о престиже страны, а думают о собственной шкуре, сам понимаешь! Зато выправить — только прибавить достоинства государству. Показать, как мы выросли… Вся эта активность вокруг Яконура — что она означает? Вот наше развитие! Главные наши достижения… Поважней этого самого комбината. И твоих снимков, подумаешь. Так что давай — от теории к практическому примеру. Свирский-то небось теперь суетится! А при других условиях — мог бы совершенно быть спокоен…
Старик умолк и отвернулся от человека с длинными, совершенно седыми волосами.
…Ох-хо-хо! Долго мне еще его агитировать? Речей тут ему напроизносил. А он, дурак, терпит. Мог бы уже и промеж глаз. Образование не позволяет… Может, вправду я зажился? Опять ведь юбилей, здрасьте, давно не было, напоминание, что удалось протянуть еще пятилетку. Не жизнь пошла, а сплошные юбилеи. Вдоволь уже дал всем натренироваться для надгробных речей… А еще надо, чтоб он поддержал. Сюжет классический, — разве что не герцогство, королевство какое-нибудь там, а школа в науке. Да обычные опасения — при нынешней-то молодежи. Нет, не ворчу. Чтоб мне провалиться. И неизвестно, не погубят ли они науку совсем, эти молодые люди. Таланта одного, как показали всякие разные события, мало. Что, если понадобится идти непроторенными путями? Елки-палки, вот уже себе речи произносишь, безнадежное твое дело. К докторам, к докторам! А все-таки — если понадобится идти новыми путями? Нужно будет рисковать успехом, карьерой для истины. И откуда они возьмут упорство, самоотверженность, да просто энергию, чувство долга? Герцогство, королевство. Школа! Но тут счастливая ситуация, как всегда у Элэл, вот, пожалуйста, пример общественной активности, кажется, ошибки нет, и не надо думать, кого, — вот он, сам объявился. Ему все и отдать. Герасим — так Герасим!
* * *
Пройдя отстойники, Ольга увидела низкое, грубо сложенное из красного кирпича здание.
Фанерная дверь на ржавой пружине…
Немолодая женщина, кутаясь в пальто, пошла ей навстречу между двумя рядами гудящих компрессоров. В комнатке лаборатории можно было разговаривать. Женщина сказала, что Борис заезжал, она сообщила ему про дренаж, и он поехал дальше, к колодцам.
Погрелись обе у электрического «козла».
Пробирки, колбы, бутылочки; вполне знакомая обстановка… Журнал, таблицы — цветность, окисляемость, температура…
* * *
Так отчего же он вчера?.. И зачем?..
Нет, он просто пошел поужинать.
Ничего особенного, Борис просто пошел поужинать, опостылела ему холостяцкая его еда, вот и все, абсолютно все… ну, хорошо, не все… хотелось побыть на людях, необходимо стало побыть на людях, не мог один, целый вечер впереди, и быть один — не мог…
Да, он просто пошел поужинать!
А там — этот столик, куда его посадила официантка, командированные, приехавшие выбивать первую продукцию; разумеется, не лично для них Борис работал, но все же ими как-никак было что-то представлено; они показались Борису симпатичными.
Потом их разговор, они заказывали, а после еще долго обсуждали еду и выпивку… Затем их разговоры об их делах… Постепенно тон менялся… Тосты… Борис тоже пил водку, так он и не научился ее пить, все это видели и подтрунивали над ним, пил, хотя не испытывал никакого удовольствия, напротив, она была ему неприятна; пил с этими своими соседями по столу, хотя и они не были ему теперь так приятны, как вначале, за полчаса они успели стать менее симпатичными.
Народу все прибывало, и все более шумно становилось; заиграла музыка, начали танцевать.
Эта музыка… да любая… Ольга однажды сказала ему… Ольга, Ольга, Ольга… итак, Ольга… в общем, сказала ему однажды: музыкой можно с ним сделать что угодно; когда заиграла музыка, он встрепенулся, все в Борисе враз стало в лад этому ритму; затем он вспомнил об Ольге и еще явственней ощутил свое отчаяние…
Невдалеке за сдвинутыми столами сидела большая компания, невесту с женихом Борис не знал, но многие из гостей были ему знакомы, свои, с комбината; Борис почувствовал на себе взгляд, да и сосед его толкнул локтем, шепнул: «На тебя женщина смотрит», это была Соня, жена Николая из ремонтно-механического; Борис поздоровался с ней, Соня сказала что-то Николаю, и он тоже посмотрел в сторону Бориса и поздоровался.
Еще водка… Музыка… Соня с Николаем танцевали…
Внезапно Борис вскочил, перебив соседа; тут же удивился себе: он не собирался этого делать; отодвинул стул; был перерыв в музыке, сосед раньше Бориса догадался, что он сделает, и напутствовал его; Борис не дослушал.
Соня пошла с ним доверчиво и весело; рука ее была теплой, ласковой… Удивление собою сначала сменилось у Бориса смущением, затем он ощутил в Соне сочувствие и нежность, и тогда возникла благодарность к ней, а потом и радость… Музыка становилась медленнее и тише… Знала что-то Соня или догадывалась, почти чужой, едва знакомый по работе человек, — она бросала ему спасательный круг и делала это дружески и чисто, так, что он мог его принять… Благодарность к Соне и радость росли в нем, набухали, переполняли все возможные, предусмотренные для них в Борисе объемы, пытались выхлестнуться наружу, он не в силах был их сдерживать, да и не хотел, но слова для этого не годились…
Все продолжалось полторы или две минуты, пока была музыка!
Не отпуская теплой и ласковой руки, Борис ждал, когда снова… Николай мягко, добродушно забрал у него Соню.
Опять Борис сидел за своим столиком. Еще водка… Музыка… Соня с Николаем танцевали, им было хорошо и без него… Потом Борис потерял их из виду.
Снова тоска!
Сосед что-то говорил…
Обернулся, почувствовав руку на своем плече; Соня проходила мимо, шла вслед за Николаем; улыбнулась Борису и сказала: «Не сердитесь на нас…» — «Да я все понимаю!» — в тот же миг отозвался Борис, слова эти получились сами, сами сказались, он сказал их искренне, и тут же у него отлегло от сердца, он ощутил сладость освобождения от обиды, и ему стало оттого хорошо.
Сосед клевал носом…
Борис все сидел за своим столиком.
Сосед испарился…
Еще выпить?
Борис не чувствовал ни обиды, ни горечи, он вправду не сердит и не обижен был ни на кого…
Ничего не произошло. Ничего не происходило.
Просто он опять был один.
Просто он не мог уже больше, не мог…
* * *
Солдат, который привез Герасима в детский дом, приезжал потом, после войны, и рассказывал.
Он увидел женщину, бежавшую с ребенком на руках от горящих вагонов; когда самолеты, сделав круг, начали приближаться к ней и пули взрыли сухую пыльную землю совсем рядом с нею, она остановилась, сильней обхватив ребенка руками, прижав его к себе и опустив к нему голову и плечи, чтобы закрыть его сверху; когда пыль закипела вокруг нее, женщина склонилась к земле, все так же прикрывая ребенка головой и плечами, стала на колени и осторожно, медленно, посреди грохота моторов и обстрела, легла на ребенка грудью.
Герасим не помнил ее… Солдат не мог ее описать…
Хотя Герасим пытался в детстве представить ее себе и обращался к ней, как к матери, она продолжала оставаться только отвлеченным образом матери, идеей матери, словом, обозначавшим мать.
Это было несправедливо, дурно, и сейчас он снова ощутил свою вину перед ней, никому не знакомой женщиной, которая, как говорили, была, возможно, его матерью.
Первые пули у ее ног виделись ему когда-то словно первые, крупные капли дождя, — вот они падают в пыль, одна, другая, тяжелые капли, плотные, третья, четвертая, разбрызгивая пыль, сами оставаясь в ней целыми, пятая, шестая; потом он узнал, что это совсем не так…
Не в силах вообразить ее лицо, — он много раз пытался представить себе, что происходило в ее душе. Что она чувствовала? И что думала? Со временем это делалось все более важным.
Желание анализировать не означало черствости. Он не делал это холодно. Это было очень нужно ему, нужно — и разуму, и сердцу. Так она ему помогала; и сейчас — как в детстве…
То, что она сделала, было результатом, по-видимому, не только природного импульса, но и сознательного решения; в то же время, Герасим понимал, соображения, которыми она руководствовалась, были самыми простыми. Естественными. Нельзя представить себе, чтобы их потребовалось кому-либо разъяснять.
Видел ее как бы издали, так, что лица не разобрать, — посреди голой степи.
О себе думал в третьем лице…
То, что она сделала, она сделала не для себя; она не могла не понимать, что едва ли будет наслаждаться ребенком в будущем, хотя бы увидит его. Она не могла не понимать также: то, что она сделала, практически ничего не давало и ребенку; было ничтожно, перед «юнкерсами» над головой, для его спасения; маловероятно было, невероятно, что ее действия изменят что-то в его судьбе и что даже ее смерть будет иметь следствием жизнь ребенка и его будущее. Она просто сделала то, что считала нужным. Доверилась своим уму и сердцу.
Не дожидаясь, когда пройдут «Ю-87», солдат вбежал под огонь и вынес ребенка.
Для него тоже было естественно сделать то, что он сделал.
Еще солдат говорил, что успел перед тем увидеть глаза женщины. Он был человек сдержанный, говорил скупо; к этому, Герасим помнил, возвращался снова и снова. Выражение глаз женщины, которую он не знал прежде, видел впервые и не мог встретить никогда больше, было, значит, для него там, под обстрелом, таким важным; происшедшее между ними в последнюю ее секунду, только между ними, и знали об этом только она да он; выражение глаз умирающей женщины, беспомощный взгляд, не обращенный никому и в то же время только к нему, имел для него ценность сам по себе. Он был, возможно, единственным, кто встретился с ней взглядом; она умирала навсегда… Достаточно было одному из пилотов чуть изменить положение рулей, или стрелку — прицела, или уже летевшей пуле — по любой фантастической причине — траекторию, и каков бы ни был взгляд женщины, что бы ни почувствовал солдат, и что бы он ни сделал, — никто никогда ничего не узнал бы об этом. Все исчезло бы без малейшего следа. И однако для солдата это не было существенным, ибо он не пытался совершить нечто, — он просто хотел защитить ребенка, ребенка женщины. Чувства и соображения солдата не могли уступить ни сознательным аргументам, ни бессознательному страху.
Эти люди обладали тем, что Герасим мог бы назвать безусловностью поведения; у них не было, в этом смысле, проблем выбора, они поступали единственно возможным для них образом; не могли не поступить так и поступали так, как не могли не поступить.
Солдат был недолго и не оставил ни фамилии своей, ни адреса, только обещание приехать еще. Он был немолодой уже человек, деревню его сожгли, семья погибла, сверх того война принесла ему два ранения и контузию, последствия которых также не проходили и, видимо, не смогли пройти. В памяти Герасима остались тихий голос, глаза над русой щетиной, запах табака, шинель…
Таковы были люди, от которых Герасим получил жизнь. Предшествующую родословную он обрел теперь от Элэл.
Осмысление наслаивалось с годами, по мере того как с пониманием себя и других приходило понимание других и себя.
Рядом жили люди, для которых безусловность поведения была непреложной и в большом, и в малом; у них не возникало разрыва между высоким и будничным сознанием. Они руководствовались идеальным в каждодневных соображениях.
Иначе они не могли. Это было для них не правилом, нет; это была внутренняя потребность. Без этого их существование оказывалось невозможным.
Почему надо поступать так, а не иначе? В чем тут смысл?
И где найти опору своим действиям?
Потому что так эффективнее? Нет, не всегда… Привлекательнее? Не довод… Потому что не наказывается?..
Не в том было дело, что плохо быть плохим. И не в том, что плохому — плохо. А в том, чтоб не мог иначе.
Элэл, Яков Фомич… А Валера?
Вдовина поведение Якова Фомича и ребят Элэл всегда, когда он, бывало, пытался применить к ним свой здравый смысл, ставило в тупик. Он заявлял: даже задавшись специально такой целью, ему не придумать ничего более неэффективного, непрактичного. Действия их вызывали у него, признавался Вдовин Герасиму, уважение, случалось, даже зависть; и обязательно — недоумение. Вдовин говорил, что его испытанное знание людей отказывается ему служить… Герасим хорошо помнил, как это озадачивало и его. Вдовин готов был озолотить ребят, сделай они хотя бы ничтожный шаг ему навстречу; почему ребята не хотели поступиться малостью? Почему ушел Яков Фомич, хотя было ясно, что это принесет только вред и делу, и ему самому? Почему современные честолюбивые парни, многообещающе начавшие карьеру, отвергали возможности, которые давались им так легко, и методы, которые были так плодоносны? Что побуждало их предпочесть неудачи? Почему они не могли произвольно изменять свою линию поведения, быть, подобно другим, тактиками, сообразуясь с характером обстоятельств? Какая присяга их обязывала? Какой приз их вознаграждал? Какой не известный Герасиму феномен был столь значительным и привлекательным, что оказывался значительнее и привлекательнее успеха? Что такое особенное, не ведомое Герасиму, он давал им?..
Выходило — это вознаграждение больше того, какое получал Герасим. Выходило, что эти люди, которых так легко было многого лишить, с которыми, казалось, так легко справиться, — обладали неуязвимостью в чем-то большем, чем-то более важном; обладали загадочной, необъяснимой привычным образом, нескончаемой независимостью; у них было то, что невозможно было у них отнять… В конце концов их поведение приходилось описывать большими, гулкими словами; и выходило, что большие, гулкие слова имеют смысл и в каждодневных, будничных поступках, выходило, что этим людям, которых так просто было поставить на край беды, с которыми так легко было справиться, — им ведомо то, что сокрыто в больших, гулких словах; выходило, они сильнее в том, что дает возможность следовать этим словам.
Вот в чем заключалось главное, чего он до сих пор не мог воспринять! Хотя был рядом с этим и рядом с этими людьми.
Все, любые средства представлялись ему хороши, если цель казалась благой, желанной… Видя силу зла, не чувствовал отвращения — учился овладевать им… Что угодно, лишь бы достичь нужного эффекта… Уже нашел Яконур, это была цель в его жизни новая, совсем иная; высота, где уже воздух разреженный; его Яконур; однако Герасим еще не был иным…
Да, он не рассуждал — что сделать для себя, не размышлял — делать ли для себя или для других, проблема была только — как делать для других, но это оказалась проблема!
Он был вполне свободен от власти денег и гнета материального, в нем не было пороков пресловутого карьеризма и болезней дурного честолюбия, он ставил перед собой высокие общественные цели и готов был отдать всего себя людям; откуда же вдруг такая безнравственность? замшелая неграмотность в элементарном и главном? проблемы там, где нет никаких проблем? невероятное, дикое смешение высокого и низкого, мысли, забегающей вперед, и умственной отсталости?..
Будто искуситель говорил в душе Герасима, как всегда стараясь вывести его из вопросов о том, что должно сделать, к вопросу о том, что выйдет из его поступков и что полезно.
Как же это получается, каким фантастическим перевертышем, что вдруг ослабевает сопротивляемость человеческого в человеке? Вправду, может быть, — перед лицом, под натиском естественнонаучного знания? Когда же в первый, в самый первый раз человеческое в человеке усомнилось в себе? В своем призвании, предназначении? Есть ли оправдание мышлению, которое исходит более из категорий рациональности, эффективности? Что же делал век торжества ума, к коему принадлежал Герасим, что делалось вокруг со всеми, если поступки, основанные на долженствовании, начали казаться донкихотством?
Так судил он теперь себя…
А для них — такие вопросы попросту не существовали. Сказать, что их выбор не определяла цель, что они не могли добиваться целей любыми средствами, было бы неправильно; цели этого рода не были способны стать для них главными, сколь бы ни казались большими, важными, прекрасными. Такие люди — они не могли быть преданы таким целям, как, например, новое знание; преданы они, люди, были людям и человеческому. Это было их первой целью: быть, вместе с другими людьми на Земле, — людьми. Ничто не стояло выше. В это, общее, входили конкретные цели, в том числе работа и успешность в ней. Но не наоборот! И потому не возникало и мысли такой — быть успешным в работе, оставаясь человеком… Все стояло на ногах. Будучи человеком, надо было работать — и реализовать конкретные цели.
Все было связано, высокое и малое… И когда Герасим, принимая методы Вдовина, стал действовать, исходя из того, что ни за кем нельзя наблюдать постоянно, — ему следовало помнить о том, как в степи, под обстрелом с неба, имел самостоятельную ценность взгляд, не обращенный ни к кому.
Обдумывая сейчас все это, Герасим приходил к выводу, что надежда — здесь…
* * *
Чего Борис хотел?
Немногого — и многого…
Он был инженер, человек Дела; у него было его главное дело, его работа.
Хотел понимания; непредвзятого отношения к себе; сочувствия своим раздумьям, внимания к своим сомнениям. Хотел подтверждения, что он верно понял свой долг. Уважения к месту, которое он занимал в мире… Вроде всего лишь столько, сколько положено человеку от рождения, с появлением на свет; появившись на свет, каждый имеет право рассчитывать на это.
А Борис как будто сделал для этого все, что мог!
Теперь он чувствовал отчаяние.
Горько становилось ему, то была не временная, единопричинная досада, а настоящая горечь; и обида росла в нем на людей, и она была также глубинной, прочной, настоящей…
Быть здесь ему было должно. Он честно служил Яконуру. Он знал, что прав, что путь его верен. И ничто не вынудило бы его заколебаться.
Но как, как было ему тяжело…
Это о нем писали, что парень он хороший, но Яконур многого от него не получит, он гость и нельзя, когда Яконур в опасности, доверяться гостям… Это его спрашивали, откуда он, ему говорили; наплевать тебе на Яконур, вы у себя все перепортили и к нам теперь приехали отравлять…
Может, не стал он полезным Яконуру?.. Будто он делает зло. Никто не желает понять, что он хочет Яконуру добра… Кузьма Егорыч только сказал ему хорошие слова. Когда-то сказал: что вы сделаете там с Яконуром, а тут вдруг такие сказал слова.
Борис знал о себе: и работая на комбинате, и теперь — он принадлежал Яконуру.
Может, он не был одним из тех, кто собрался вокруг Яконура, на его берегах, чтобы помочь ему?.. Он хотел стать своим среди этих людей, яконурских и пришлых, но принятых яконурскими; хотел, чтобы приняли и его; чтобы эти люди раскрылись ему; принадлежать им сделалась внутренняя потребность, которая давно еще, сразу, едва Борис осознал ее, начала двигать его поступками. Вот уже сколько лет он искал признания у них, их веру исповедовал, их боялся разочаровать! Они отказывались от него… Отторгали его от себя, хотя он был один из них, такой же, как они, единомышленник им, единоверец, соплеменник, брат!
И, даже перейдя в водную инспекцию, Борис остался для них человеком с того берега.
Для комбината же он превратился теперь в противника, со Столбовым стало трудно, они все дальше отходили друг от друга… Инспектор есть инспектор, он своим не бывает, разве если трус…
Борис, таким образом, оказался в изоляции, ни для тех, ни для других не был он своим, и те, и другие отвергали его, он отчужден стал ото всех, ни на том, ни на этом берегу не отыскивалось ему места, никуда не мог он причалить, пристать, нигде — найти пристань, пристанище, и не было на всем Яконуре, от института и до трубы комбината, для Бориса даже острова.
Это его одиночество… Космическая была пустота, отделявшая его от ближних, ничего не существовало в ней, космическими были и расстояния!
Эти его постоянные поиски — ощущение отчаяния, уверенность в безнадежности и надежда на удачу, все вместе, — постоянные его поиски контактов с людьми, точек соприкосновения… Хотя бы притулиться к кому-нибудь… Пусть — забыться!
А контролировать людей, с которыми не один год вместе работал, посылать им акты, штрафы? На его должности легче было бы человеку без сердца… Легче было бы и человеку, пришедшему со стороны; Борис же знал трудности комбината, это оставались его комбинат, его производство, он понимал, каково там, скольких сил стоит каждый день Столбову, да только ли Столбову; и потому хоть и осуждал он каждое нарушение искренно и нельзя ему было прощать за Яконур, но все в нем противилось наложению наказания.
Постепенно Борис становился все более замкнутым… Время от времени он вдруг распахивал свою раковину, бросался искать дружбы, сочувствия, понимания; все более неловко это у него получалось; тем дальше потом зарывался опять в глубь самого себя.
Может, малую он заплатил цену за то, чтобы выполнить свой долг?
Платил собою… отдал Ольгу…
Делал, что должно. Но не было мира внутри…
Велик был его выкуп, но не дал ему Яконур никакого из своих берегов, ни даже островка… не сделал его своим; не принял.
* * *
И чтобы в доме человечки. Человечки с челками и косичками! И чтоб у одного — его глаза, у другой реснички, у третьего улыбка…
Ольга вспомнила, как вечером у Феди, за столом, в свете лампы, — разглядывала Герасима, разглядывала… Герасим улыбался, молчал, говорил с Федей, смотрел куда-то перед собой. Волосы короткие; тогда были длиннее, весной. Покусывал губы; она их помнила. Складывал на груди руки; она хотела их…
Только бы все у него было хорошо! Все хорошо было бы с ним! Ничего бы не случилось! На шоссе, в самолете, везде, всегда…
* * *
…Герасим приходил к выводу, что надежда — здесь.
Среди других противоборствующих сил мира — силы, боровшиеся в нем, значили много, ибо от итога их противостояния зависело очень многое — и в каждом человеке в отдельности, как в нем самом, и в мире в делом.
Не в состоянии судить обо всем и обо всех, Герасим осматривался вокруг и оценивал то, что было в поле его зрения. Из того, что он видел, он не мог заключить, что безусловно подтверждается старая гипотеза — добро неминуемо побеждает зло; он видел противоборство, которое протекало, возможно, с переменным: успехом.
Но надежда была, и была она здесь.
Прежде всего в том, чтобы людям жить в уверенности, что есть только один естественный, достойный, истинный и он же единственно возможный, не подлежащий сомнению, образ мыслей и действий, основанный на преданности человеческому; нельзя не поступить так и должно поступить только так, как нельзя не поступить; в большом и малом, высоком и будничном, идеальном и каждодневном; и это не правило, а внутренняя потребность, отличающая на Земле человека и объединяющая людей в человечество, человеческое существование которого без этого — невозможно.
Сам прошедший долгую и мучительную трансформацию, Герасим анализировал себя, как модель большего.
То, что он определил теперь, влекло за собой, своим следствием и продолжением, другое, также испытанное им.
Прикосновение недоброго имело для него губительные результаты; излучение доброты, человечности, любви, едва Герасим под него попадал, изменяло его чудодейственно. То был вид энергии, который, передаваясь ему, исцелял. При этом доброта и любовь не существовали сами по себе где-то рядом; кто обладал ими — не хранили, а творили их, умножали — и в себе, и вокруг себя. То были активная доброта и деятельная любовь. Они не дарили себя, а окружали собою; жестко ставили в окружение человечности; создавали безвыходное положение, в котором человек мог мыслить и поступать только одним образом — следуя зрелым обладателям добра и любви.
И было, наконец, третье, также вытекавшее из биографии Герасима как модели. Здесь все соединялось.
Он двигался от понимания того, что происходило с ним и в нем, отдельно взятом, к тому, что происходило с ним как частью целого, в нем как в части целого.
Собственное внутреннее совершенствование — это для себя? Яконур, модель — это для других? Что здесь для себя и что — для других?
Трансформация Герасима продолжалась, пока не стали соответствовать личные качества и качества целого, частью которого Герасим не мог не быть; пока внутреннее его не соединилось гармонично с внешним по отношению к нему целым, которому он не мог не принадлежать.
Его надежда была в этом. В этом — первом, втором и третьем.
Был здесь и ответ на вопрос, который Герасим задавал себе: как быть, если мир не соответствует взглядам на него, — изменять ли мир или взгляды…
Вера во все это не могла быть новой; накопленная, сложившаяся у людей постепенно, она имела основания и в интуиции, и в тысячелетиями наслоившемся опыте решения проблем человеческого духа, развития его и совершенствования. Со временем осмысление опыта и обретение знаний получило наименование науки; данные наук — и тех, что изучают человечество, и тех, которые занимаются исследованиями на клеточном и молекулярном уровнях, — не опровергли, а всячески подтвердили это накопленное и сложившееся и прибавили ему дополнительные обоснования.
Это, таким образом, не вера стала теперь, а убеждения, базирующиеся на знании.
Следовательно, это могло быть справедливо, по праву используемо современным человеком.
Веру нельзя было ему рекомендовать; но к восприятию плодов науки он был, черт возьми, подготовлен.
Герасим отдавал себе отчет в том, что надо всем этим ломали головы многие; да и размышляя сейчас, он выводил для себя свое отнюдь не только из своего — это было естественно, правомерно — и знал, помнил, что он взял откуда; и головы были не только такие, что лишь констатировали положение вещей.
Взаимоотношения общечеловеческих и конкретно-исторических критериев также были уже вполне исследованы наукой, и знание, которым можно руководствоваться здесь, также существовало.
Все вместе — составляло надежду Герасима на победу добра.
Герасим не считал, что всего этого достаточно. Здесь не было простоты, были вопросительные знаки. И не думал, что победа добра может произойти сама собой. Не было неизбежности, была многовариантность, было множество препятствий.
На Земле жили разные люди, добрые и злые, умные и не очень, богатые и бедные, спокойные и агрессивные; возникли два мира и третий; и даже для брата с сестрой находились вопросы, по коим у них вырастали неразрешимые противоречия.
Но вместе с тем существовало общее благо, и общее благо было общим делом, которое требовало вклада каждого. И существовали общие беды, и общие беды были общим делом, которое требовало участия каждого. Дети, биосфера, болезни, семейный остров, продовольствие, войны, радость всех влюбленных, слезы всех обиженных…
На каждом лежит ответственность, каждый повинен, каждый должен что-то предпринять.
Постепенно все проявлялось у Герасима и складывалось.
Он понимал, что самое сложное — впереди…
* * *
Пена все так же часто и глубоко дышала, все это время она жила здесь диковинной своей жизнью, множилась, производила новую серую пену…
Снова Ольга оказалась здесь; пришла сюда, разыскивая Бориса.
И этот напряженный рев, идущий с понтонов, громкий, монотонный, мертвый, страшный…
Ольга огляделась кругом.
Растянувшееся на километры, огромное, полное сил, растущее, все более мощное, непонятное существо…
Здесь выходило его дыхание. Зловонное, опасное… Губительное… В нем — смерть… Дракон, пожирающий все живое.
Какой сразу кажешься себе маленькой и слабой.
* * *
ИЗ ТЕТРАДЕЙ ЯКОВА ФОМИЧА. «…Ведь человеческое знание состоит не из одной математики и технологии, ведь оно прилагается не к одним железным дорогам и машинам… Напротив, это только одна сторона знания, это еще только низшее знание, — высшее объемлет собою мир нравственный, заключает в области своего ведения все, чем высоко и свято бытие человеческое… (Белинский)».
* * *
У пруда-аэратора Борис остановил машину, вышел.
Так, еще один понтон Галина смонтировала, молодец…
Смотрел, как движется, дышит пена; слушал, как гудят электродвигатели, как шумят турбины.
Это было тоже частью всего, что удалось ему сделать за его яконурские годы, всего, что в конце концов немалого ему стоило. Здесь также шел процесс, делались со стоками превращения, имевшие одну конечную цель. И — стоки, еще сутки назад едва имевшие с водой что-то общее, становились… да, не яконурская вода… но все же, все же — это не стоки уже были, а вода! — это Борис знал точно, это показывали приборы, это фиксировалось в таблицах каждые два часа. Единственное, колоссальное инженерное сооружение, его гордость, его надежда, его служение Яконуру. Борис был частью всего, что продолжали делать здесь люди, всего, что делалось в турбинах, всего, что делалось со стоками. Он чувствовал себя здесь, у края огромного прямоугольного пруда, перед ревущими аэраторами, так, словно между ним и всем этим существовало родство: вернее, он просто ощущал родство, и оно существовало реально, все, что было здесь, — пошло, произошло от него…
А получилось лучше, чем он ожидал! Кислорода нагоняется до восьми миллиграммов на литр; и даже больше.
* * *
Герасим понимал, что самое сложное — впереди.
Вот складывалось все чудесным образом: получалась модель, была поддержка Элэл, прекрасно двинулись работы для Яконура; совпали желанные перемены и в нем самом, и в его важных для него делах.
Но было это не правило, а скорее исключение…
Так вот — все сразу!
Ему везло, он снова оказался счастливчик.
Не было правила — надейся, и сбудется; не было правила — трудись, и получится; не было правила — поступай хорошо, и все будет хорошо. Не было этого в природе.
Правило было: делай хорошо, трудись и надейся; добивайся своего; и готов будь потерпеть поражение и удовлетвориться тем, что оставался верен себе, а польза другим — от этого же; но если удастся (или случится) победить, будь готов принять на себя еще большую тяжесть, которую принесет тебе победа…
Герасим исследовал обретенное, пробовал, примерял, а оно было неоднозначно.
Что в обретенном придавало ему силы? Что ослабляло его, делало для чего-то уязвимым?
Платить за успешность главным — оказывалось для него уже невозможно; однако за свою личную нравственную позицию платить неуспешностью в больших и важных для многих людей делах — было ли это достойно?..
Вообще существовало несколько принятых способов поведения. Можно было, натыкаясь на те или иные проблемы, закрывать глаза и твердить, что и тех и этих нет, в принципе нет; и не окажешься в одиночестве. Можно было, напротив, кричать при всяком случае «какое безобразие, караул», объяснять одними безобразиями другие и всеми вместе оправдывать главное из возможных — собственное бездействие, ничем, в конечном счете, не отличающееся от бездействия первых; и также не останешься одинок. Но был и третий способ поведения, тот, о котором сказал Элэл: анализ и поступки — изучение явления и последующая бескомпромиссная деятельность, как и должно, в частности, интеллигенту.
«Счастлив, кто стал гражданином…»
Не все зависело от Герасима, какие бы требования он к себе ни предъявлял, каким бы ни отвечал; многое определялось и конкретными условиями, в которых он действовал. А в условиях этих были, скажем, не только Элэл, Старик, но и Вдовин, Свирский. Разное. Многое. Определенное и не очень.
Но ответ-то он должен был держать не перед условиями, некоей абстракцией, а перед собой!
И — каждый день.
Оставалось одно: побеждать.
И реализовать тем самым обретенное идеальное…
Таковы были его решения этим утром.
Поднявшись на новые свои опоры, Герасим оказался на новой высоте над уровнем житейского моря.
Он стал вровень с обстоятельствами; стал равным своим проблемам.
Но понимал, что, сколь важное он ни решил, сколь многое ни знал сейчас, — еще больше оставалось для него нерешенного, ибо велико было еще не известное ему; и, главное, он не знал и не мог знать, чего он не знает…
Понимал: человек меняет кожу не один раз в жизни.
И хотел определить для себя: что заставило его пройти его путь?
Ему было известно: все познается в критической ситуации, через критическую ситуацию. Была ли его ситуация критической?
Трудно возражать против того, что самое реальное событие в жизни — это смерть.
Так была ли его ситуация, через которую он прошел за одно лето, — критической?
Теперь он мог попытаться оценить и это.
Смерть… Уже немало коллег, старших и почти ровесников, на его памяти ушли в эту дверь или ступили на ее порог. Редко это было связано с естественными процессами времени, возраста; в большинстве своем это были люди, сами, в перегрузках, отдавшие свои жизни. И когда в трагическую минуту говорили о них, что они пожертвовали собой, — это было безусловно. Вместе с горечью Герасим ощущал и гордость: это были, таковы были люди его профессии. Однако потом Герасим начинал испытывать все более явственную досаду; она смущала его, он ее стыдился, но не мог прогнать. Он спрашивал себя: ради чего?.. Нет, то, что оставалось, — выводил он в итоге рациональных построений, — обычно стоило, конечно, и жертвы, потому что познание было частью высших целей, высших человеческих идей. Но за самопожертвованием во имя высшей цели нередко обнаруживало себя для посвященных другое: борьба за результат была движима самоутверждением, отстаивание теории — защитой собственного превосходства над ближними; теперь называлось одно побуждение, при жизни руководили иные: деятельность направлялась личными мотивами, жертвы приносились для себя, а не для людей, отнюдь не для того высшего, должного стоять над земным существованием, не для человечества нынешнего и грядущего; риск при этом принимался только в пределах некоторого понижения в должности, самоотречение и нравственная философия отсутствовали. Возможно ли для интеллигента так жить? Возможно ли за это умирать? Перед лицом смерти это были вопросы бестактные, но и закономерные. И если результат был значителен, его хотелось порой воспринимать отдельно от того, как — и кем — он получен. Герасиму делалось жаль эти жизни… Да, смерть была реальным событием, и она ставила главный вопрос, какой можно было задать жизни.
Грань, на которой Герасим оказался сначала, была гранью между инерцией и самовыражением, пассивностью и поиском своего, привычкой и любовью, уходом в себя и приобщением. Грань, на которой он оказался затем, была гранью между возможностью реализоваться в работе и бессмысленностью существования, успешностью и неудачей, восхождением и безвестностью, благополучием его как ученого и несчастьем, почетом и бесчестьем. Грань, на которой он оказался потом, была гранью между принадлежностью к самому злу и преданностью добру, отказом от себя в себе и совершенствованием духа, механическим и человеческим, низким и высоким.
Каждая из них не была гранью между жизнью и смертью.
И разве не была каждая из них гранью между смертью и жизнью, жизнью и смертью, смертью и жизнью?
Решалось будущее не биологического его существования, ничто не угрожало продолжению его дней; но только быть живым не составляло для него достаточно, чтобы жить, и, следовательно, жизнь была лишь по одну сторону грани.
Потому каждая из них была той самой… и задавала главный вопрос, какой можно задать жизни.
Он не мог сказать о себе, что живет каждый свой день как один из оставшихся у него всего лишь нескольких тысяч. Но были дни, когда ему приходилось делать такой выбор, словно этот — самый последний.
Так события его жизни стали реальными событиями.
Координаты, в которых он теперь определял свой путь, охватывали все Пространство и все Время. Они начинались полтора десятка миллиардов лет назад, от первого, из легких элементов поколения звезд; распространялись, включая в себя формирование Солнца, а там и его планет; и простирались далее, туда, где свершилось великое качественное изменение, — не увиденное никем, в неопределившихся контурах молодой Земли произошло чудо начала жизни; проходили пору, когда утверждала себя первая клетка, пока шли постепенные усложнения и делались бесконечные пробы; к той поре, когда совершился новый качественный переход — возникновение сознания — изменение биологического состояния, которое привело к пробуждению мысли — величайшее событие для всей жизни, преображение всей планеты; пересекали нижний палеолит австралопитеков и питекантропов, средний палеолит неандертальцев и поздний палеолит первых современных людей; пронизывали все времена, когда формировалась речь, возникали и совершенствовались такие нужные теперь Герасиму сознание своего «Я», дар видеть себя со стороны и оценивать свои поступки; обнимали мезолит и неолит, пролетали миг вчерашней исторической эры, где была обретенная Герасимом родословная, и мгновения, где находился он сам, присоединяя туда и двухтысячный год с его сегодняшними заботами; и тянулись, тянулись, вводя в себя Будущее, сначала близкое, а потом и дальнее, лежащее за миллиард лет впереди, за два, три, четыре и пять миллиардов, где, наверное, новая, незнакомая разумная жизнь, продолжая эволюцию, разлеталась от стареющего светила, в новые, еще не обжитые дома, — сперва на отдаленные планеты и астероиды, а потом за пределы Солнечной системы…
Во всем — в том, как в Пространстве и Времени являла себя Материя; в самом существовании ее вокруг, всюду; в том, что все находилось в ощутимом непрерывном движении, — был, Герасим видел, какой-то смысл. То, что он, Герасим, частица Материи, находился в определенной точке Времени и Пространства, — также имело какой-то смысл.
Смысл этот надо было ему понять и реализовать, надо было оправдать; и смысл этот изменялся вместе со всем, что двигалось, и надо было в каждую последующую минуту понимать новое, что он означал, — не только, что в прошлую, а то, что в настоящую, и то, что образуется к последующей.
Его, Герасима, появление в мироздании, при всех положенных при этом вероятностях, не представлялось ему теперь случайным; выходило, что оно было тщательно, всесторонне, многократно обусловлено, предусмотрено, подготовлено; его зарождением было, следовательно, зарождение Галактики, а его первый шаг был одно из событий, вместе составляющих процессы космического масштаба. И Герасим свыкался с обязанностью соответствовать — всем пространствам, всем временам; и начальной на Земле живой клетке, и продолжающим путь развития, разлетающимся по Галактике преемникам; месту своему в эволюции, персональному месту, определенному для него Природой; великим ее замыслам и делам, часть которых приходилась и на него.
Творившееся с ним, в его душе не было его личным делом и не было случайностью, ни с чем не связанной абстракцией; Герасим увидел в этом часть и продолжение большого дела Природы, отрезок ее пути от первого поколения звезд из легких элементов. Он, Герасим, был на сегодняшний день один из высшего, что ей до сих пор удалось. Привыкшая к пробам, таков ее рабочий метод, она продолжала создавать вариации и помещать, забрасывать их в обстоятельства мира и ожидать исхода эксперимента, надеясь, что они справятся, найдут себя в мире и реализуют данную им способность к совершенствованию; тем самым, — последовательно уравниваясь с ней, поведут, вместе с нею, развитие дальше, к будущим совершенствам.
Такие лежали на нем обязательства…
Такова была его нынешняя остановка.
Вдруг обнаружил, что идет по шоссе, идет быстро; будто решил остаток пути одолеть пешком — без машины.
* * *
Может, Борис хотел немногого…
Но было это для него много!
Хотел понимания… пусть только признания правоты и важности того, чему он посвятил себя. Он отдал себя Яконуру, Ольгиному Яконуру, их общему Яконуру, тому Яконуру, к которому она привела его, — отчего она отказывала ему даже в понимании, в сочувствии? Он вынужден принять, что ничего нет у них большего, но почему она отказывала ему и в этом?
Вот уже столько лет надеялся Борис упрямством своим, упорством в выполнении своего долга убедить Ольгу…
Хотел ее видеть, пусть только видеть, всего только видеть; на совещание летел как на встречу с ней, сотрудничеству с институтом радовался — можно будет время от времени говорить с ней… что там с ней, как она себя чувствует… переживает ли еще из-за доклада… не вздумала ли укоротить волосы… он примет, что останется только это, но он должен иметь уверенность, что в самом деле, обязательно и скоро увидит ее, увидит, увидит!
Он был однолюб и готов был ждать; сколько угодно готов был ждать.
Еще мечтал прикоснуться к ней… хоть чуть… голова кружилась, когда думал об этом. Может, поздороваться за руку… ее пальцы… нет, если бы взять за плечи… нет… нет. Его руки помнили ее, помнили до сих пор, помнили всегда, каждую минуту, всю ее помнили, всю.
Обнимать ее… слышать ее дыхание… и не отпускать, не отпускать, долго, долго, долго… обнимать и слушать ее дыхание…
Герасим! Это имя отсекало все… так много из того, чего он хотел, о чем мечтал, что было ему необходимо. Человек, который с ним заодно, занятый тем же по сути делом, одинаково с ним понимающий свой долг, человек, с которым связаны теперь главные ожидания Бориса в главной его работе; человек, лишающий его даже прежней надежды… вот видел его, смотрел ему в глаза, знал его теперь в лицо… ему отдавал Борис Ольгу.
Горечь и — отчаяние…
* * *
Какое было счастье: снова почувствовать на себе его руки…
Только подумала — голова кругом.
Ольга шагала через пустырь, навстречу солнцу, туда, где размещались — она знала — дальние колодцы. Идти было еще долго.
Его руки — на себе…
Каждый уже знал, что нужно другому. Все вспоминалось.
Ольга хотела в ту ночь, чтобы все только для Герасима было… Чего ему желается, чего недоставало ему… О себе не думала, ничего не желала для себя, только для него… Существовала только для Герасима; ее просто не было, только он — и ее желание сделать его счастливым… Снять с него все его тяжести… Сделать для него что-нибудь, чтобы ему было хорошо, как никогда ему не было… Хотела лишь дарить себя, лишь отдавать.
Ток в его руках…
И опять было, словно падаешь в лифте!.. или самолет бросило вниз… нет, это все — как травинка перед деревом…
Рассердилась на себя! Хотела, чтобы все досталось ему, — взяла все же свое… Рассердилась, обиделась на себя.
Он заметил; пришлось объяснять.
Смеялся, счастливый!
Какие слова ей говорил, как целовал. Счастливый… взрослый… старший…
Огорчена была, когда он вернул ей ее. Она уже отказалась от себя — для него; вдруг надо было снова быть собой…
Все отдать, подарить, отдать себя всю, без остатка, до конца!
Только ему…
* * *
Что же дальше вчера было?
Не просто Борису вспоминалось…
Одна за тем столиком, в углу, была толстуха, в возрасте, нет, скорее не толстая, а дородная, здоровая, налитая, с лицом угрюмым, волосы низко надо лбом с глубокими морщинами, и маленькие глаза. Борис вспомнил ее взгляд, она посмотрела ему в лицо только раз, когда он подошел; один ее взгляд, и дальше все возникло само. Она сидела боком к столу, вытянув крупные ноги; белая блузка с оборками, нарядная, но несвежая, темная мятая юбка, туфли густо покрыты пылью. Другая была совсем девочка, ребенок, высокая, тоненькая, волосы очень коротко острижены и торчат на маленькой ладной головке, блестящие глаза и детская улыбка; движения легкие и быстрые, как у зверька; одета она была в платьице из какого-то очень дешевого материала. Борис увидел их и парня с ними за столом, кажется, где-то встречал его в поселке, и сел к ним.
Наверное, не надо было этого делать…
Одиночество и отчаяние. Хотя бы притулиться к кому-нибудь… Пусть — забыться…
Народу все прибывало; шум; музыка.
Парень говорил что-то…
«Пить хочу!» — сказала толстуха. «И я!» — тотчас сказала девочка. Парень налил им водки в фужеры, толстуха выпила, откинулась на спинку стула, девочка отпивала мелкими глотками и морщилась.
Она вскочила, едва Борис стал приглашать ее; танцевала легко, невесомо и лихо, она и была невесомая, лихая; и — отдельно, совсем его не касаясь, только рядом с ним.
Сделалось жарко; Борис снял пиджак.
Опять за столом…
Борис увидел, что Николай и Соня уходят; у дверей они задержались; отыскав его, помахали ему руками; Борис встал. «Ты куда?» — вскрикнула девочка и отобрала у него пиджак.
«Пойдемте с нами», — предложил Николай. Борис вспомнил, как отчаянно девочка выхватила у него пиджак, и отказался. «Пойдемте», — мягко повторила Соня.
Борис вернулся за стол.
«Налей!» — говорила толстуха, она подталкивала к парню свой фужер. «Хватит», — ответил парень. «Что?» — «Ты пьяна». — «А ты дерьмо». — «Повтори!» — «На шваль внимания не обращаю», — сказала толстуха и смахнула фужер на пол.
Гасили свет, надо было уходить.
Официантка требовала деньги за разбитый фужер, Борис дал ей рубль, официантка бросила на стол сдачу — три копейки…
Никто, кроме Бориса, словно не замечал ничего.
Официантка собирала со стола, в одном фужере, том, из которого пила девочка, водка еще оставалась, официантка выплеснула ее на скатерть.
Все продолжали сидеть.
* * *
Остановился на минуту перед зеркалом. Так… Вроде все в порядке.
Ну, сказал себе Баранов, — вперед. Действуй.
По Савчуку полная ясность; наконец-то… По Чалпановой, продолжал Баранов, тоже лед тронулся, где-то она, правда, проскочила, не успел принять меры, но зато из истории с докладом вряд ли выберется, к тому же выглядеть стала хуже, к врачу, говорят, обращалась; зла к ней нету, просто — для четкости, что тут можно спокойно, человек занят… Ревякин уедет рано или поздно, семья как-никак… Косцова? — не в счет… Да фракции, да клики! Каждый сам по себе. Другую фракцию, конечно, сильнее терпеть не могут, чем настоящих-то противников!.. Что же, расстановка сил подходящая.
На Яснова вот, на самого-то, рычаг найти! Сверху, через Свирского, чем-то жать? Или пряником, — ему, может, диссертация нужна, как там у него с продвижением?.. Пока воздержаться. Все хорошо идет — не испортить… Так бы вот: я тебе не мешаю — и ты мне тоже не мешай!
Прикинуть еще, по дороге, как с Кудрявцевым… Впрочем, — недостаточно активен, не потянет, по некоторым признакам — иногда заметны колебания; кроме того, опыта руководящей работы не имеет… Вполне! Одобрить. Принять в целом.
Не забыть про комиссию, про последнюю, сказать, против факта не попрешь, запросто подтвердить при необходимости, — Савчук их сразу на свой директорский быстроходный катер и укатал, обычный его номер с комиссиями, что же они после этого могли проверить, не удивительно, ничего у них не подтвердилось…
Вроде хватит… Подвести черту.
Не забыть прикинуться попроще… ну не совсем дурачком, но в этом роде… удобным, да…
И — веселее, все идет как надо!
Потом-то можно будет натянуть вожжи… Добыть деньги, штаты, расшириться, — это знаем как. Сделать большой институт, выправить ему репутацию, настоящее ему, прочное положение создать! Программа года на два, на три. А там уж…
Он и переходил сюда с четким пониманием своей задачи. Он же видел — готовая ситуация; только, может, слегка подтолкнуть, только объяснить кому надо как надо, только оказаться в нужный момент на месте… Без него эта ситуация не разрешится. Все должны понять! Ну как? Ну кто? Где другая кандидатура? Он необходим. Это ясно.
Кто на него сейчас сверху вниз… Ладно. Подождите. Рентабельность исследований, окупаемость капиталовложений, строгая система отчетности, контроль за трудовой дисциплиной, невзирая на прошлые заслуги, — вот вам… ох как вы у меня запоете!..
Он стоит перед зеркалом и смотрит на себя.
Его руки — просто поправляют галстук; этот обыкновенный, ничем не примечательный человеческий жест.
Другой Баранов, в зеркале, делает то же самое.
Савчук взял Баранова на работу, не имея полной о нем информации, надо было срочно поручить кому-то лабораторию; ошибка обнаружилась весьма скоро, однако исправить ее оказалось не просто.
Человек, уверенный, что все относительно на свете, в том числе и добро, и зло… Человек, опьяненный мечтой о власти, тем более что власть эта — над умами, и какими… Человек, поставивший себе единственной ценностью себя и единственной целью — свое, по-своему понимаемое, счастье… Есть такие вещи, которые заводят людей очень далеко.
Может быть, он и не представляет собою ничего серьезного, в конечном счете, может быть, не страшен… Хотя — как знать! В любом случае, не так прост, как может казаться.
Как хочет казаться и умеет.
Савчук при упоминании о Баранове беззвучно шевелил губами… Баранов активно выступал с лекциями для населения и не возражал, в отличие от других, если ему давали всякого рода нагрузки и поручения; проявить же себя в исследовании не спешил, тянул с программой работы; редко бывал в институте, зато, как скоро сделалось известно, с продуманной регулярностью обходил нужные ему приемные. Когда поставили на ученый совет его доклад по теме — Баранов не явился; поставили еще раз — тот же результат; тогда поставили вопрос о соответствии должности, и совет провалил Баранова единогласно. Однако выяснилось, что он заранее разослал в обычные адреса письма о положении в институте вообще и отношении к нему в частности, и теперь Яконур посещали комиссия за комиссией. Все уже начали выдыхаться; у Баранова энергия была неиссякаема…
Вот он поправил галстук; уходит.
Ушел…
Другой Баранов, тот, что в зеркале, — остается. Было два Барановых: один, смотрите, остался.
Он стоит там, в зеркале; поправляет галстук, то самое движение, обыкновенное, ничем не примечательное…
Ну, вперед! — говорит себе другой Баранов. Действуй.
Полная ясность: до последнего стоять за Яконур и за Савчука. До конца! Пусть делают что хотят. Пусть все знают: не было еще у Яконура такого защитника и у Савчука такого последователя. Стойкость и самоотверженность, активность и прямота; вместе с Косцовой, Ревякиным, Чалпановой.
И — средства к существованию обеспечены.
Для чего они это все заварили — их дело… Зарплата идет, стаж прибавляется, хлопот немного, уволить практически невозможно.
Рваться он никуда не рвется, чинов ему больших не надо. Свое он и так возьмет.
Важно знать, где что в цене… почем дают и за сколько можно перепродать…
Если ветер переменится — что ж! — неужели не будет выхода? неужели никому он не будет нужен? ну в самом-то деле, вот спокойно подумать: что может — с ним — приключиться?
* * *
Хотеть малого у Бориса не получилось…
Доброта его избрала для себя Ксению потому, что он увидел неприкаянного ребенка, который вырос и растерялся; ничего в этом не было иного. Потом, когда в ней, в ее отклике он почувствовал не только привязанность, — сначала испугался: значит, он был неосторожен, несдержан; затем появилось искушение построить новый мир для себя… не исключено, что Борис еще и увлекся ситуацией, они в самом деле могли стать парой.
Он был инженер, и как инженер он доступен был искушению преобразований.
Заблуждение развеялось тут же, ничего не вышло, ничего и не могло выйти, он был однолюб, и он любил, и преобразованию это не поддавалось…
Ни единым словом он не обмолвился ни о чем Ксении, ни единого жеста не разрешил себе, который бы обнаружил, что в нем происходило сначала и что после произошло; но, видимо, чем-то себя выдал… Итогом всего оказался теперь двойной долг перед Ксенией, уплатить который себе он был не в состоянии.
Вина перед женщиной, какая еще новая ноша могла быть для него тяжелее? Борис оставался честен с ней, но пытался что-то сделать… смягчить, сгладить… заменить одно другим… цветы, пирожные… оба все понимали… потом обоим становилось хуже.
Но он был не в космической пустоте, он притулился наконец! И ему нравилось быть с ней как с ребенком, это у него получалось; сохранилась и росла у него искренняя потребность заботиться о ней. А ее это все более обижало, она хотела быть ему женой, другом, любовницей, экономкой, пусть нянькой, говорила она, но такого ничего он не мог от нее принять…
Расстались.
Он и коснуться ее не мог… внутренние запреты, да… но не в них дело, он принадлежал другой.
Снова он был один.
* * *
Взгляд на Старика.
Взгляд на часы.
Знакомый многим взгляд человека с длинными, совершенно седыми волосами.
Конец сеанса, думает он, важно, сколько успели принять; до следующего раза может произойти что угодно — метеорит зацепит, ФТУ свернется…
Дурацкий гул над глазами, и не жди, что скоро утихнет, — ночь в самолете, раньше он считал это нормой, а теперь…
Он стоит со Стариком в глубине коридора, человек с длинными, совершенно седыми волосами. У панели без окна, между двумя дверьми, обозначенными цифрами.
Снова взгляд на Старика.
А тот парень, однофамилец, сначала парня заметил только потому, что он, поднимаясь, оставался такой же высоты, как и тогда, когда сидел; потом парень сделался незаменимым; потом пришел и попросил отпустить его, он понял, что должен посвятить себя защите биосферы! А та старушка в газетном киоске, городская древность, она была старушка еще когда он стал ее покупателем, на Арбате родилась и умрет, Сибири в глаза не видела; он спросил у нее газету, она схватила его за плащ рукой, мгновенно высунувшейся из окошечка, и проговорила строго: «Разобрали, там про Яконур…»
Он видел места, которые достижениями науки и техники превращены в лунные пейзажи. Читал обвинения тем, кого называли технарями, — сам принадлежал к их числу… Он видел и места, где была раньше пустыня, а развитие науки и техники позволило сделать их садами. Получалось, что и решать проблему тоже предстояло технарям.
А кто предупреждал первыми? Томсон, с его расчетами, из которых выходило, что доменные печи да паровозы быстро исчерпают весь кислород И человечество погибнет, — физик!
Проблема была прежде всего философской, прежде всего нужно было понимание сегодняшнего места человека в мире, целей, ценностей… — гуманитарная работа. Действовать предстояло технарям.
Требовался прогноз развития науки и техники. Прогноз развития отраслей. На этой основе — планирование. Поиск новых технологий. Выбор наиболее совершенных и наименее вредных для среды.
Тимирязев отвечал Томсону: нас спасет зеленая стихия. Но если дальше пойдет по-прежнему, то скоро некому будет спасать.
Итак, на нем лежала ответственность технаря.
О Яконуре у него было немало бесед и официальных, и частных… Копились в папке проекты постановлений, гарантирующих Яконуру если не полную неприкосновенность, то, по крайней мере, преимущество его интересов перед интересами комбината…
Хорошо, он вернется к Яконуру.
Еще взгляд на часы.
Конец сеанса, вот уже несут; ну-ка, посмотрим…
Протягивает руку к развернутой белой широкой бумажной ленте. Его руки на ленте, рядом с руками Старика, неотличимые от рук Старика, их руки на черных строках, светлеющих к середине ленты, где проступает округлое, то самое…
Человек с длинными, совершенно седыми волосами поднимает голову от ленты и поворачивается к Старику.
Гул над глазами наконец стихает.
Да, потом удивляешься себе…
Ну сознайся, думал ведь, думал: а вдруг там… ведь как знать, никто никогда не видел… другая планета… мало ли что может быть?
Ты, ученая голова!
Старик понял, смеется…
* * *
Что было дальше? Потом, когда они вышли втроем на улицу?
Борис продолжал вспоминать вчерашнее…
Толстуха шла по дороге и распевала во все горло; пела она романсы, и голос у нее оказался хороший… Потом упала, подниматься она не захотела, парень уговаривал ее идти, толстуха стала укладываться спать на обочине, устраивалась уютно, клубочком… Парень пытался поднять ее, толстуха отбивалась ногами… Наконец он все же вынудил ее встать, теперь они пошли обнявшись и пели вместе… Потом обнаружилось, что она потеряла ключи; возвращались, искали; найдя, двинулись вперед снова…
Борис все спрашивал у похожей на зверька девочки, как ее зовут. «Молчи!» — отвечала она отрывисто. Спросил: «Ты кто?» Она ответила: «А ты кто?» Спрашивал еще, она говорила: «Ты что выступаешь? Ты что больше всех выступаешь? Ты что, всех лучше?..» Борис настаивал, она сказала: «Вот как клюв начищу!» Борис продолжал спрашивать; она остановилась: «Правда-правда! Не веришь?» — и быстро ткнула перед собой кулачком, попала ему в скулу, больно и сильно; и тут же вскрикнула испуганно, нет, с мукой, так, словно ударили ее, и прильнула к Борису… Борис спросил, откуда она. «Из Стрелины», — был ответ, теперь она говорила мягко. «Ветер от Стрелины дует», — сказал Борис. Она крикнула: «Ветер — в голове!» — и заплясала на дороге под звездами…
…Солнце продолжало подниматься над комбинатом, теперь оно светило на дымы сверху; оставалось все таким же неясным и размытым.
Борис потрогал скулу… Потер лоб.
С утра как будто чувствовал себя нормально…
Зашагал к машине.
Надо спешить, и так эти колодцы заняли у него слишком много времени, давно пора быть у дальних.
* * *
В динамике щелкнуло.
— Главный, мы готовы…
— Знаю.
Столбов надел куртку. Поглядел на красную защитную каску, но брать ее не стал. Пусть висит.
Еще голос в динамике:
— Главный, нам тут…
— Иду.
Отключил всю эту музыку, всегда делал так, уходя, — не хотел, чтоб крик стоял в пустом кабинете.
Остановился на минуту.
Эта минута по-прежнему всегда была его, только его, собственная его минута, она принадлежала ему, Столбову.
Что ж… Он открыто выходил навстречу и обстоятельствам своего производства, и событиям своей жизни.
Им были осознаны и личные для него последствия научно-технической революции, действующим лицом которой, активно в ней функционирующим, он был, и судьба профессионала, вместилищем которого, всецело ему преданным, он был.
И он взялся изменить свою сущность и свое место в мире.
Только бы получилось все это у Герасима, все это, о чем рассказывал Борис, — эта модель.
Остальное он возьмет на себя.
Другой технологический принцип! И не надо столько яконурской воды, и какие возможности! То, что выручит отрасль, спасет комбинат, повернет его, Столбова, судьбу.
Из последних рядов он переводил себя в первые; он боролся за день завтрашний, вкладывал себя в необходимое всем, и стоящая того цель была смыслом его жизни. Он еще знал о себе, и это знание соответствовало действительности, что он делает уходящее в прошлое, оборачивающееся ординарным, а затем и сомнительным дело; что он поставлен на участок работы, где лишь, короткое время все было совершенным и передовым, а вскоре потеряет какую-либо перспективность; что деятельность его неминуемо катится к вызывающей досаду. И он уже знал о себе, и это знание также соответствовало действительности, что он делает чрезвычайно важное, чрезвычайно нужное дело; что он поставил себя на самый передовой участок работы, от успеха его деятельности зависит многое очень существенное. Сам, движимый своей собственной волей, производил он это замещение.
Все внутри него возрождалось от этого перехода его в другое качество и помогало ему, все его природное естество, одаренность, характер, квалификация — все; и ничто ничего не могло изменить, ничто перед этим попросту ничего не значило. Новое состояние, к которому он неуклонно приближал себя, в которое постепенно, однако ощутимо себя втягивал, — становилось с каждым часом явственнее, и к нему начинала уже складываться счастливая привычка. Откуда-то от самого края, с обочины, где был он малозначащим и почти ненужным, Столбова подхватил огромный, мощный, всеобъемлющий, набирающий скорость механизм и теперь направлял его своей растущей центростремительной силой — к центру, к сердцевине событий.
Он был инженером. Он принадлежал своей отрасли. Он продолжал отдавать ей себя и взамен вновь получал уверенность, что он — часть огромного, мощного, всеобъемлющего, набирающего скорость механизма.
Столбов представлял себе эти будущие комбинаты — практически без отходов и новая, роскошная продукция; первый из них — здесь, пусть приемлемая перестройка, допустимое переоборудование, — Столбов представлял их себе.
Только бы получилось. И тогда — вот чем жить… Выходит, вручаешь себя ему? Ну что же, только бы получилось…
* * *
Увидев на тропе кусок сосновой коры, Яков Фомич поднял его. Кора была прохладная, влажная от росы.
Шел, разглядывал. Один конец скругленный, другой — острый. Готовый кораблик. Ковчег?..
Поднял голову. Совсем светло… Который, интересно, час? Свой «Полет» он отнес в скупку еще месяц назад. Нет, пожалуй, слишком рано… Придется походить, подождать.
Ночевал он в пустой квартире Герасима; не спалось; помаявшись, Яков Фомич оделся и вышел, когда небо едва начало бледнеть. Отправился в лес, сворачивая по тропинкам так, дабы сделать круг и попасть к экспериментальному корпусу. Там, на кобальте, облучались образцы, которые Яков Фомич с вечера поставил, чтобы помочь Герасиму с его моделью.
Было прохладно и тихо, — утреннее осеннее безветрие. Яков Фомич шагал и не ощущал одиночества, сегодня оно не преследовало его.
Думал о Старике, об Элэл.
Сук на мощном древе! Может, старый; может, пока и не очень. Главное, было у Якова Фомича на этом дереве, в этой школе собственное место, и дереву было нужно, чтоб он существовал, — чего же еще?.. Вот и поговорил со Стариком. Довелось… Он дал обещание без особой убежденности, что поступает правильно. Доверился Старику. А в лаборатории поймал себя на том, что рад…
Думал о Герасиме.
Больше, чем когда-нибудь, думал он о Герасиме.
Рано став взрослым, Яков Фомич выбирал себе место в жизни сознательно, с пониманием, чего он хочет от будущей своей социальной позиции; ученые были теми людьми, работа которых позволяла изменять многое в мире, тут была сфера деятельности реальной, такой, от которой можно ожидать чего-то; выбор был сделан. Ему не понадобилось потом много времени, чтобы понять, что желаемые изменения совершаются не так быстро, как ему казалось или хотелось; однако охлаждения не наступило, пришла вторая любовь к профессии — появилось нечто чрезвычайно важное в настоящем, лично важное: работа охраняла его от мира людей, в коем много нашлось для Якова Фомича неприемлемого, непонятного, эклектичного; он укрывался в исследуемый им молекулярный мир.
Биографию взрослого мужчины и вправду надо писать как историю государства, в ней обнаружатся периоды расцвета, упадка, испытаний и срывов, возрождения, войн, прогресса видимого и духовного. Возникший затем кризис сделался было началом отчуждения от профессии; но оказалось, что в конце концов он принес Якову Фомичу третью любовь к его работе, опять она спасала его, теперь Яков Фомич погружался, убегал в нее от себя, от мира своего, внутреннего, от нерешенных для себя вопросов и трудностей жизни своей души.
Но вот нечто еще, после всех прежних превращений, стало происходить с Яковом Фомичом; было это вновь преображением, притом явственным и резким; и однако в новом состоянии не было ничего нового. Было вот что: Яков Фомич видел в своей профессии служение, способное изменять многое в мире, видел сферу деятельности реальную, такую, от которой можно ожидать чего-то, а именно самого необходимого для людей, самого неотложного и — в самое близкое время. Здесь было, следовательно, возвращение к первой любви. Ничего Борис не чувствовал, кроме легкости, он быстро становился невесомым, и ему было хорошо, и еще — ожидание, нарастающее в нем ожидание, все более явственное ожидание какой-то чудесной силы, которая поднимет сейчас его, и он взлетит, воспарит…
Да, к его первой. И в этом круге, который Яков Фомич таким образом завершал, поместилось, видно, очень существенное из содержания его жизни, — в уходе от мира все дальше в себя и последующем возвращении, обращении к миру, в этом глубинном, естественном движении, развитии, формировании его юношеской любви — к любви зрелой. И первопричиной теперь — читатель уже догадался, писали в старых романах, — был Герасим, о работе которого для Яконура специально говорил с Яковом Фомичом Элэл.
Думал о себе, считал годы.
Еще оставалось время, чтобы решить свои проблемы. И не так мало времени для мировых, это было важно. Жизнь продолжалась, еще много ее было впереди!
Яков Фомич смотрел на небо, на деревья, на траву и чувствовал себя частью живого мира.
Шагал, механически теребя, отщипывая кусочки коры от ковчега.
* * *
Увидев машину, Ольга пошла медленнее.
Низкое солнце, все такое же неясное, размытое в тумане, в дымах, висело над стоящей посреди пустыря машиной, будто указывая на нее Ольге.
Шагала по деревянному настилу, сухие доски под ногами…
Ольга шла, шла, вглядываясь вперед, но все никто не появлялся у машины.
Прибавила шагу.
Там, где настил делал зигзаги, пошла напрямик, по песку, гравию, пыли.
Позвала:
— Борис!..
Побежала.
Дверца была распахнута, работало радио: «На волне „Маяка“…»
Склонилась над колодцем.
Крикнула. Еще раз. Еще…
Вглядывалась во мрак.
Она была женой начальника цеха очистных сооружений. Знала…
Быстро, уверенно начала спускаться в колодец.
* * *
И только одна во всей этой сладкой легкости вдруг то-, чечная мысль, — будто кольнуло где-то в голове, — держаться, держаться!
Едва спустился в колодец, едва осмотрел привод задвижки… Взялся уже за лесенку, чтобы подниматься; последний взгляд на трубы…
Держаться, держаться, только не упасть!
Дыхание комбината, оно вырвалось здесь наружу, через все поставленные Борисом уплотнения; комбинат дышал ему в лицо и отравлял его.
Не упасть… Не упасть…
Его руки — они обхватили стальную лестницу.
* * *
Опять толчок!
Да что это они? С утра, подряд…
Ксения сверила отметку времени. Пошла к столу.
Сегодня, кажется, полегче… Не думаешь о нем — вот вроде и ничего.
Проживем… Все к лучшему.
Можно и без пузыречков внутри. Обойдемся… Да больше тяжести было с Борисом, муки!
А там, — может, и найдет кто… Сильный, умный, добрый. И не хуже.
* * *
…Грудь у нее была такая маленькая, что поместилась у Бориса в глазной впадине… Парень с толстухой спали, они повалились на диван и мгновенно заснули; девочка, похожая на зверька, Борис так и не знал ее имени, прошла по комнате, не зажигая света, постелила на полу, велела ему ложиться; Борис услышал, как она стянула с себя платье, потом увидел ее в свете спички, потом она стала танцевать, кружилась в темноте, красная точка сигареты плыла в воздухе, исчезала и возникала вновь перед Борисом; он услышал музыку… Потом… Она не давала ему прикоснуться к себе… Вдруг, когда он собрался уходить, — уже светало, — она обхватила его руками. «Отпускать тебя не хочется, ты хороший». Ее спина, он осторожно провел пальцами по торчащим позвонкам. «Я буду с тобой, хороший. Только не сейчас. Так я не могу. Нельзя здесь. Хоть завтра». Грудь ее поместилась в его глазной впадине…
Он держался, держался за стальную лестницу, главным было не отпустить ее, не упасть на дно колодца, где темнели, накапливаясь, настигая его, стоки; попытался сделать шаг наверх — не смог, его тело уже не принадлежало ему; на миг показалось, будто он слышит голос Ольги, Ольга его зовет, и снова ничего; толчок он ощутил руками и понял, что произошло с уплотнением и происходит сейчас; но держался, держался за стальную лесенку, чтобы не рухнуть на дно, и вспоминалась ему девочка, похожая на зверька, имени которой он так и не узнал…
* * *
Который все-таки час?
Пожалуй, уже можно… Яков Фомич прибавил шагу.
Настроение его слагалось сейчас из многих надежд, готовностей и ожиданий…
На опушке он остановился.
Здесь на пустом косогоре росла сосна — отдельно от других; ее мощные ветви были протянуты вверх и в стороны со смелостью и силой, много было ветвей голых, обломанных, вывернутых, — видно было, каково приходилось сосне, пока она прорастала через трудные свои времена, как приходится ей и теперь под ветром, и дождем, и снегом; а она стояла прочно, уверенно, в корявости ее была ее значительность…
Вот, подумал Яков Фомич, вот, пожалуйста!
Солнце поднялось выше над лесом; осветило его сверху, добавило ему пространства.
Яков Фомич спешил; пора было уже снимать образцы с кобальта.
Вот и знакомая стена за деревьями — розовый спецбетон…
* * *
Толкнуть, что ли… Ну-ка, попробуем.
Ксения поднесла руку к сейсмографу.
Вот близко…
Совсем близко…
Я вижу: маленькая рука, пальцы звездой с белыми бугорками суставов.
Тишина в подземелье.
Чуть тронуть… Качнуть…
* * *
Борис еще держался… Но он был один в своем колодце… Космические были расстояния от него до других людей… И он не мог уже больше, не мог…
Яконур, послушай меня, Яконур!
Почему ты отделил меня ото всех? Почему ты отделил меня и от себя, не сделал меня своим, не принял? Отчего на своих берегах не дал мне места, куда я мог бы причалить, пристать, где бы мне были пристань, пристанище, отчего ты на всем Яконуре не нашел для меня даже острова?
Скажи мне, Яконур, скажи… Хорошо ли, что ты недобр ко мне? Что прогоняешь меня? Что отказываешь мне? Скажи, в чем я виноват, в чем я нечестен перед тобой, чем ты можешь упрекнуть меня? Из-за чего ты со мной борешься?
Посмотри, Яконур, посмотри! Посмотри — вот уже не видно меня… станешь искать меня на берегу, а меня нет… этого ты хочешь?
Разве я не принадлежал тебе? Разве не служил тебе, как мог, не делал для тебя все, что мог? Разве малый уже заплатил тебе выкуп?
Поступи со мной как хочешь, не откажусь от своего. Знаю, что я прав…
Стоял, держась из последних сил за стальную лесенку, в глубине колодца, в глубине берега Яконура.
Слова его кончились.
Никто не видел его.
* * *
Да что же это!
Ксения сжала пальцы.
И не думаешь о нем — тоже о нем думаешь…
Так вдруг оставить ее… забыть… сперва приручил, потом извел, потом бросил!
Доброта его эта… Лучше б кому другому эта доброта досталась. Забота его, которой он ее истязал… не мог просто обнять, поцеловать!
Никак она от Бориса не избавится. Замучил…
Уж если оставил, так оставь меня! Оставь наконец! Сколько ты будешь еще меня преследовать?..
Я вижу: маленькая рука, знакомые пальцы — сжимаются в кулак.
Оставь меня, оставь, оставь!..
Я вижу: рука поднята над сейсмографом…
* * *
На последнем повороте перед мостом вдруг занесло: земля на дороге — обвалилась со скал при утреннем толчке.
Герасим выправил машину привычно, твердо, но аккуратнее, чем обыкновенно, более плавно и осторожно, так, словно не один был в машине…
Открылся Каракан. Лес на другом берегу совсем уже стал сивым, да и пробор, где идет дорога, сделался много заметнее.
Ольга что-то сказала бы или коснулась бы его руки…
Доски на мосту были темные, влажные. От дальнего облака свисала розовая бахрома.
Нет, лишь глаза его смотрели… Без Ольги это все пролетало мимо да так и исчезало, мелькнув еще раз в зеркальце; и жаль оказывалось утра, оно пропадало, оно словно не было настоящим потому, что Герасим был один. Видеть одному — потеряло смысл, быть одному сделалось невозможно; он состоял теперь навсегда из двух неразделимых частей.
Но сегодня было исключением! В следующий раз он здесь поедет с Ольгой; дорога, лес, доски на мосту, облако, река — будут не зря; все обратится настоящим; и тому утру никогда не исчезнуть, оно будет вечным, потому что останется в них, с ними.
Ожидание счастья сменилось счастьем.
А убеждал себя, что это не для него!..
Конечно, он был человек дела, его девиз — Дело и Счастье, но он был и человек счастья, а потому его девиз и — Счастье и Дело.
Иначе все, как это утро, существовало только само по себе; вовне его. Все в его жизни, все на свете. И лишь соединяясь со счастьем — оставалось в нем.
«Давай рожу тебе маленького Герасима? Хочу ходить осторожно, прислушиваться к себе и всего бояться…. Подумай, к лету — уже маленький красненький Герасим! Наконец-то у меня будет настоящее занятие. Он станет агукать и ножками дрыгать… Испугался? Да ты не бойся, большой Герасим, я тебе только иногда буду его показывать. Он мне для себя нужен, чтоб ты был всегда со мной. Если очень попросишь, дам тебе его немножко подержать…»
Почему она решила, что он испугался?
Похоже, сама еще трусила…
Доброе утро, любимая. Доброе утро. Здравствуй. Вот день начинается. Он будет хорошим. Он не станет разлучать нас, он сделает так, чтобы мы скорее были вместе и больше не расставались. Посмотри, какое утро. Смотри, лес уже совсем осенний, смотри, доски на мосту темные, влажные, а от облака, смотри, розовая бахрома книзу, а белые камни на пороге вон как поднялись над водой.
«Нет, послушай, в самом деле! Вот будешь ты старый, солидный, лысый, будешь сидеть в перерыве на каком-нибудь своем конгрессе с другими важными стариками и курить трубку. И вдруг распахнется дверь — и к тебе подбежит юноша! С такой же вот бровкой домиком. И все твои старики удивятся: кто этот красивый молодой человек? А ты встанешь, обнимешь его и скажешь: это мой сын. И все заохают: какой взрослый, и кем он хочет быть, наверное, как папа! А ты скажешь: да, вы знаете, у него уже немного получается… Нет, конечно, ты так не скажешь, ты будешь строгим отцом, да, конечно… Ну, вот. А он наклонится к тебе, к старичку, ты уже горбатенький такой станешь, и шепнет тебе на ухо: папа, дай три рубля!..»
Где твоя рука, любимая… Давай будем держаться за руки. Крепко. Я не отпущу твою руку.
Можешь разрешить своей красивой голове быть посвободнее. Как ей хочется. Устала, наверное? Теперь не обязательно так высоко. Не дам тебя в обиду. Часов через шесть… вот только посмотрю… да, часов через шесть… увижу Старика. Не думай об этом. Я буду думать. Все у тебя перестанет болеть. Скоро. Я позабочусь.
Через шесть часов буду у Старика.
Успею еще заехать в экспериментальный корпус, застать Якова Фомича…
Доброе утро, любимая. Доброе утро.
* * *
Еще немного… ну еще немножечко… пожалуйста… прошу тебя… постарайся… пожалуйста… Борис, милый… выберемся… вот так… вот как хорошо… спасибо… молодец… ну еще ступеньку…
Ольга подняла голову.
Небо вверху! Вольное, облачка по нему гуляют! Море воздуха, вкусного, благоухающего, прозрачного, прохладного, пей его, сколько захочешь! И так много света, что хватает на всех, — всем людям, всему зверью, всем цветам и травам…
Небо вверху круглое. Только круг из неба — в черноте колодца… Солнце, в облаках белое, как луна, катится внутри по черному ободу. Словно колобок.
Ну еще… немного… еще ступеньку… прошу… пожалуйста… Борис, милый… ты же сильный… я знаю, ты сильный… хороший мой… вот так… так… молодец… вот уже ветерок; узнаешь?.. вот уже твоя музыка, узнаешь?..
Я вижу ее.
Ее голова — едва над землей, над горловиной колодца… Ее длинные волосы — крылом — по земле…
Ветер поднял матросский воротник платья и закрыл от меня ее лицо. Едва из колодца, едва оторвалась от уровня земли… едва, едва поднялась над ним…
Ее руки.
Неясное солнце над ней.
Бегу к Ольге, бегу… И не могу приблизиться ни на шаг…
Вижу: она повела головой к плечу, чтобы освободиться от воротника. Огляделась. Пустырь.
Еще немного… вот какие мы с тобой молодцы… ну еще немножечко… пожалуйста…
Опять!
Немеет левая… Бок…
Вижу, что делается с ее лицом.
Бегу к ней, бегу, бегу и все не могу ни на шаг приблизиться, бессилен… Это как во сне.
Моя Ольга! («Все отдать… до конца…»)
Когда осталась ей одна ступенька, когда все готово быть хорошо!
Я еще вижу ее.
Ее локоть на грубой, шершавой поверхности бетона.
Технарики… какие у вас подземелья глубокие.
Радио — из машины над пустырем: «В эфире песни и танцы народов мира»…
* * *
Не успела Ксения прикоснуться — сбой дальнего, глубинного сердца… Мгновенная весть об этом — след на кардиограмме.
Он останется, точно зафиксированный между двумя отметками времени.
Его будут расшифровывать: норд-зюйд, ост-вест, азимут; час по Гринвичу, минуты, секунды; баллы, магнитуды; вычислять скорость распространения волн, поглощение, расстояние… присвоят порядковый номер и, с тысячами других, используют для изучения земной коры…
Вращение между тем продолжается. Волны затихают, сейсмограф пишет дальше ровную, спокойную линию.
* * *
И вот она лежала в его руках… Борис обнимал ее… наконец он ее обнимал… не отпускал ее… он был однолюб, он ждал, он мечтал снова обнять Ольгу и слышать ее дыхание… голова кружилась, когда он думал об этом… и не отпускать, долго, долго, обнимать и слушать ее дыхание… его руки помнили ее, помнили всегда, всю ее помнили… и вот она лежала в его руках, и он обнимал ее, но не было дыхания, уже не было ее дыхания.
Так стоял Борис на коленях, Ольга в его руках, стоял на коленях у колодца, под неясным солнцем, перед дымами…
Что произошло? Он заплатил и эту цену? Платила Ольга? Он отдал Ольгу — не Яконуру, а комбинату? Яконур услышал его, и принял, и прислал к нему Ольгу? Но ей не простил комбинат? Не простил — чего? Яконур поставил Карпа с Прокопьичем перед смертью, чтобы примирить, — а комбинат был безжалостен? Что произошло? А Герасим?..
* * *
Герасим все продолжал слышать в машине теплый Ольгин запах, ее тепло и ее запах не остывали, не уходили, были с ним; и руки хранили их, и лоб, и губы, и затылок…
Помнил все.
Поднес руку к лицу.
«Живым духом пахнет… Физико-химическая характеристика…»
Сказки ему опять рассказывала!
«Технарик мой, Иван-царевич… Не тревожься ни о чем, все будет хорошо. Пусть твоей душеньке будет спокойно! А Василиса твоя с тобой…»
Ее голос, ее дыхание, глаза у его глаа в темноте!
«Ничего, что печальные дни…»
Гладила его лоб, обнимала за шею.
«Забыл… не гляди назад, когда идешь за Василисой… оглянешься — и останешься один…»
Тепло головы, тепло плеча.
«Нет, я просто так замолчала… Привык, что я болтушка?..»
Доброе утро, любимая. Доброе. Просыпайся, солнышко уже встало. Любимая, жизнь моя, доброе утро.
* * *
Выйдя к экспериментальному корпусу, Яков Фомич зашагал напрямик. След оставался за ним на росистой траве… У входа отряхнул ладони — весь ковчег уже обратился в труху.
Достучался до вахтера, еле дождался, когда он справился с ключами, и, сунув белый халат под мышку, быстро пошел на кобальт. Все его надежды, готовности и ожидания были сейчас в этом нетерпении, в жажде поскорее взяться за работу, начать делать что-то, хоть что-нибудь, — немедленно! срочно! Спешил за образцами. Он чувствовал близость своего счастливого состояния и стремился ему навстречу.
Затем произошло следующее.
Яков Фомич шагнул в пультовую, глянул, не останавливаясь, на часы, проходя мимо пульта, — нажал кнопку, толкнул, не глядя по сторонам, деревянную дверь, язычок замка в рассохшейся двери не удержался — выскочил из своего паза, Яков Фомич быстро прошел между бетонными выступами, шагнул в камеру, протянул руку к образцам и увидел, что стержни не успели опуститься, он не дождался, когда они опустятся полностью.
Первая реакция: заслониться руками!
Я вижу его.
Я вижу, в желтом свете ламп, как стоит он между входной нишей и колодцем, остановился в шаге, одна нога впереди другой; отпрянул; белый халат на полу.
Его руки. Они протянуты к стержням, продолжающим свое скольжение вниз, ладони — перпендикулярно току идущих на него лучей. Он заслоняется от них, невидимых, как от света. Отталкивает их… Слабая, едва заметная желтизна на его ладонях — от ковчега. Не защита. Чуть желтизна, — все, что осталось от его ковчега…
Опустил руки. Не спеша повернулся, вышел. Образцы — забрал.
Потом — возвращение к вахтеру, разговор с ним; телефон; объяснение, — неловкое, он говорит, как провинившийся школьник — учительнице; сирена…
Я еще вижу его.
Потом остается лишь сизый дымок от автомобиля с красным крестом, один лишь прозрачный, едва видный на солнце, самый обыкновенный дымок, быстро растворяющийся в воздухе.
Теперь видно только, как исчезает дымок… Как все выше поднимается над лесом солнце, продолжая свой путь. Как высыхает роса на траве, расправляется примятая трава и пропадает след там, где шел Яков Фомич.