Борьба означает нападение – это хорошо усвоил Боб Баррайс. Он запомнил это выражение дядюшки Теодора Хаферкампа, поскольку оно было одним из немногих, нашедших подтверждение на практике. Другие перлы жизненной философии Хаферкампа, типа «Стоящий ниже тебя завтра может оказаться выше!» или «Жизнь прекрасна и с картошкой в мундире и селедкой!», Боб отметал как глупую игру в афоризмы. Ниже его никто не стоял, а только лежал, и это были женщины, а если они бывали выше, то лишь для того, чтобы разнообразить наслаждение. А картошкой в мундире он во время одной демонстрации кидал в своих учителей из гимназии, конечно, исподтишка, из засады, что соответствовало его натуре, а поймали опять-таки Гельмута Хансена, который безропотно снес выговор и целый год пристального внимания учительского совета.
Теперь, когда на столе лежал маленький пистолет, прятаться было уже некуда. Боб получил вызов к открытой битве, и он был готов к ней.
Он долго стоял у окна и смотрел вниз, на облаченный в сверкающий ночной покров город. Это было завораживающее зрелище: море уличных огней, а за ним – черное, с редкими вкраплениями бесшумно скользящих огней судов настоящее море, сливающееся с небом, вечное, неразгаданное таинство природы. Уже через день после вселения Боба вот так же подолгу у окна стояли две женщины: днем – сорокатрехлетняя американка, а по ночам – маленькая продавщица из салона «Анжелика»; казалось, они становились бесплотными, начинали парить и уносились в бесконечном хороводе сверкающих огней города. На Боба этот вид вскоре стал нагонять уныние. Он постоял, безотрывно всматриваясь в светлую ночь, потом бродил по комнате, выпил четыре стакана виски, пока алкоголь не утратил для него всякий вкус и в нем не пробудилась тоска по нежной Марион, ее восхитительном теле и неповторимом таланте изображать мертвую и давать себя насиловать. Но Марион была мертва, она бросилась в Рейн с дюссельдорфского моста, и это осталось для Боба такой же загадкой, как черное море за окном, которое никто не мог разгадать. Доктор Дорлах попытался это сделать, но Боб Баррайс не понял его. Попытался было и Гельмут Хансен накануне отъезда Боба в Канны, но Боб наорал на него:
– Оставь ты меня в покое, душеспаситель вонючий! Осточертело, до чего вы все изолгались! Марион любила меня, а вы ее доконали. Чеками, сладкими речами, психическим террором. И этого она не вынесла, только этого! Вы убийцы!
Потом он плюнул на Гельмута и удивился, что тот не ударил его.
– Трус! – заорал Баррайс. – Вечно ты со своим благородным триппером. Из тебя человеколюбие как гной выделяется!
А Гельмут Хансен медленно произнес:
– Берегись, Боб. Теперь ты остался один, совсем один. Такого с тобой еще никогда не было.
Последний сердечный порыв друга… Боб не понял и этого. Он уехал в своем новом «мазерати», «консервной открывалке», как назвал его Чокки, год назад купивший себе такой же и через четыре месяца напоровшийся на каменную стену, потому что его спутница на скорости 140 км/час увлеклась и схватилась не за ту ручку. Тогда все долго хохотали над любовными гонками Чокки, теперь же, вспомнив об этом, Боб сжал кулаки и вновь посмотрел на маленький пистолет в коробочке, обшитой изнутри бархатом.
– Я выйду победителем! – вслух произнес Боб Баррайс. – Завтра же начну завоевывать не только Канны, нет, всю Ривьеру! Не знать Боба Баррайса – скоро это будет таким же преступлением, как убийство детей.
Он вынул пистолет из коробки, внимательно обследовал его, убедился, что он, как и было сказано в записке, заряжен только одним патроном, открыл окно, прицелился, прищурив один глаз, и выстрелил вверх, в ночное небо. Выстрел потонул в пространстве… «Так, слабый щелчок, – подумал Боб, – до смешного слабый и в то же время смертельный… вот в чем ужас. Жизнь можно оборвать легким движением пальца, предметом, который умещается на ладони и исчезает, если сжать кулак».
Боб неотрывно глядел вверх, в белесую от тысячи отраженных огней темноту неба.
– Я целился в тебя, Господи! – произнес он с гордостью, больше походившей на отчаяние. – Ты, Бог приличных и чопорных, ханжей, обтяпывающих свои делишки с твоим именем на устах, тех, кто, завернувшись в пурпурные мантии, прикрывается тобой… Ты, Бог истово молящихся, в действительности предающих тебя каждым своим словом, я застрелил тебя! Для меня ты, начиная с сегодняшней ночи, – он посмотрел на свои золотые наручные часы, – с двадцати трех часов девятнадцати минут, мертв! Теперь я буду жить по дьявольским законам! Сатана – вот кто нужен миру, вот кого он признает и почитает, кому лижет задницу, в то время как поет тебе осанну. И послушай, дорогой Всевышний, меня, адского пророка: твое заблуждение погубит тебя! Ты заблуждаешься, думая, что создал этот мир и человека по своему образу и подобию. Твое здоровье, дорогой Господь, я склоняю голову перед тобой, мертвым… я всегда питал слабость к мертвым.
Он низко поклонился ночному небу, захлопнул окно, потом засунул пистолет среди алых роз в вазе, которые принесла ему любвеобильная американка («Каждая роза – горячий поцелуй, сладкий мой»), и возобновил свое беспокойное хождение по комнате.
«С какой стороны подступиться? – ломал он себе голову. – Как больней задеть их? Их гордость – женщины… Я отниму их у них, одну за другой, я выставлю их на посмешище, ославлю как импотентов, которые пыжатся зачать геркулеса».
Так он и заснул в кресле, со стаканом виски в руке, не заметив и не услышав, как он выскользнул и разбился на ковре.
Ему приснились обнаженные, сверкающие, припудренные золотом женские тела, которые плавились в его руках и превращались в золотые розы.
Алкоголь действовал благотворно, он помогал самообману…
Фриц Чокки и его приятели быстро заметили, какую тактику избрал Боб Баррайс. Всюду, где они бывали, появлялся Боб, оставаясь всегда на заднем плане, в роли стороннего наблюдателя, добровольного аутсайдера. Он слонялся на площадке для игры в гольф, по гавани, на террасах кафе, в фешенебельном бассейне с морской водой «Клуба Пиратов», в зале бальных танцев отеля «Империал» и на обрамленной цветными фонариками танцплощадке «Цветочного грота».
Боб Баррайс ничего не делал и именно поэтому обращал на себя внимание. Женщины смотрели на него пытливо, озадаченно, теряясь в догадках и сгорая от интереса к этому красивому кудрявому молодому человеку с таким мягким взором и тонко очерченным ртом. А большего Боб и не хотел… с улыбкой, такой томной, что у каждой женщины начинали подрагивать коленки, он отворачивался, медленно возвращался к своему столу или отходил на пару шагов, закуривал сладкую восточную сигарету и, казалось, растворялся в звездах или солнечных лучах. Цветок, случайно попавший в мир этих грубых людей.
Если подворачивался случай, а ничто так не притягивает, как любопытство, и случаев было достаточно, он заговаривал с подругой Чокки или Лундтхайма, замечал с изысканной скромностью: «Ваши глаза незабываемы. Я буду все время мечтать о них» – и договаривался о встрече на следующий день.
Потом, не проходило и трех часов (лишь одна продержалась три часа и 28 минут), любовницы его бывших друзей становились его любовницами. В его объятьях они вели себя как безумные, осыпали его ласковыми словами и изливали с душераздирающими стонами свой любовный пыл в спрятанный за часами на ночном столике микрофон.
Боб Баррайс вел точный учет своих завоеваний. В конце такого блаженного часа, когда «самые восхитительные создания, когда-либо возникавшие из яйцеклетки» (так Боб называл женщин, что приводило их в восторг, ибо они относили это за счет неординарного склада ума) покидали его квартиру, Боб спокойным, деловым голосом записывал кульминацию своей подлости и своей новой победы: – Это была шведка Рита Нордхолд, блондинка, до сегодняшнего дня принадлежавшая Фрицу Чокки. – Или: – Вы слышали Лючию Сарельто, подругу Александра Вилькеса. Обращаю ваше внимание, что каждое «Мама-мама», которое вы слышали на пленке, сопутствовало ее оргазму!
Своей жуткой игрой он занимался всю неделю. Впервые он мыслил экономически, рассчитывал свое время: любил днем и спал ночью или любил ночью и отдыхал днем. Он прекращал свои прогулки по гавани, барам, танцплощадкам, бассейнам и пляжам точно по плану, исключавшему чрезмерные нагрузки для него и сулившему максимальный успех. Чаще всего он удивлялся, насколько неприхотливы в постели были эти девушки, как быстро достигали они верха блаженства, что говорило о том, что Чокки и его друзья были не самыми лучшими «гимнастами».
Через неделю Боб Баррайс упаковал пленки в ящик, также обитый красным бархатом, который он специально заказал у столяра-модельщика, и отправил свидетельство своего триумфа над девятью телами Фрицу Чокки по адресу: Отель «Эдем», номер 101–103.
Записку Боб также вложил: «Я не довольствовался одной пулей, кому угодно посчитать, может начинать».
Чокки получил посылку, вернувшись вместе с Лундтхаймом, Вилькесом и Шуманом с моря (четверку в Каннах уже окрестили «струнным квартетом»). Они освежились после долгой ночи, собирались переодеться и плотно позавтракать на террасе.
– От Боба! – сразу определил Чокки, увидев пленки. Он еще не читал записки, но, огласив вслух ее содержание, вмиг посерьезнел и прищурил глаза. – Алекс, у тебя есть магнитофон? – спросил он.
Вилькес кивнул, выбежал и через пять минут вернулся с переносным магнитофоном. Чокки поставил кассету, помеченную красной цифрой 1, и нажал на клавишу. Они услышали вкрадчивый, вежливый голос Боба. Он говорил, хорошо артикулируя, несколько преувеличенно четко, как актер, делающий перед зеркалом упражнения по развитию навыков устной речи и контролирующий положение губ.
– Друзья мои, на что мне пистолет? Этим оружием я не пользуюсь. Мое оружие выглядит иначе, оно не украшено перламутром, а лишь изредка следами губной помады. Если я из него стреляю, я не убиваю, а боль, которую я причиняю, сладкая и незабываемая.
– Идиот! – не выдержал Шуман. – Чокк, выключи! Неужели мы будем слушать этот бред?
Но в тот же миг он замолк, потому что женский голос, тающий от блаженства, совершенно отчетливо и ясно, как если бы они были свидетелями, сидящих рядом, произнес:
– Боб, о Боб… у тебя руки как у ангела… Мой дорогой, как ты нежен… Эрвин по сравнению с тобой – просто мужлан…
Эрвин Лундтхайм вздрогнул и стал пунцовым.
– Проклятье, что это такое? – вскрикнул он. – Я…
– Заткнись! – зашипел Чокки. Он уже понял, что Боб пройдется по каждому из них, как каленым железом. А в конце от них останется выжженная оболочка, в которой будет достаточно места, чтобы наполнить ее смертельной ненавистью.
– Это была Норма Шелли, сладкий зайчик из Шеффилда, до сегодняшнего дня принадлежавшая Лундтхайму, – произнес страшно любезный и вежливый голос Боба. – А теперь я обращаюсь к Чокки, моему дорогому другу. Слушай хорошенько. Не думаю, что ты ее сразу узнаешь – в моей постели они все меняют голос, суть, характер и взгляды. Я, подобно землетрясению, меняю их душевный ландшафт. Сегодня пятница, без четверти час. Ты, дорогой Чокк, лежишь на пляже, в полной уверенности, что она в парикмахерской, сохнет под колпаком. Послушай, что разгорячило ее на самом деле…
Судорожно сжав пальцы, Чокки слушал магнитофон, и ему казалось, что он прожил двадцать минут в чреве вулкана, в кипящей лаве. И под конец – имя девушки, точно объявленное, как время по радио.
Гонг. Следующая передача.
На очереди был Александр Вилькес, сын судовладельца, всегда улыбающийся, добродушный гигант, не мужчина, а медведь в золотистой шкуре.
– Я убью его… – пробормотал Вилькес, когда раскаленные стрелы Боба разорвали и его сердце. – Клянусь Богом, я это дослушаю, а потом разделаю эту свинью на куски в его квартире!
Но под конец «передачи, посвященной Вилькесу», как с тонкой иронией резюмировал Боб, тот, как и другие, был не в состоянии сдвинуться с места. Услышанное парализовало его… Тело мужчины можно изрешетить пулями, ему можно ампутировать ноги и руки, выколоть глаза и вырвать язык, намотать на кол его внутренности или выбить мозги – он все вытерпит. Но одного он никогда не вынесет: быть смешным в глазах женщины. А все они, сидящие вокруг замолкнувшего магнитофона, были превращены в клоунов, в жалких, дешевых, бесталанных, хилых, пошлых, убогих подмастерьев любви. Они многократно услышали это – в блаженном до жестокости лепете, в выкриках, стонах и вздохах. Женщины, обладание которыми составляло их гордость, выносили им смертный приговор как мужчинам в тот момент, когда другой распахивал перед ними небо, затянутое раньше тучами.
Это было поражение, настолько полное, что даже стервятники не коснулись бы своих трупов – потому что они тоже смеялись.
– Мы должны убить его! – сказал Чокки после долгого молчания. Это прозвучало как заклинание о воде человека, долго плутавшего по пустыне. – Нам просто ничего другого не остается… мы должны это сделать! Он погубит нас всех. Я его хорошо знаю, лучше, чем вы, это монстр… Все, к чему он прикасается, засыхает. Он пройдет по всем Каннам и оставит везде свой опустошительный след. Потом это будет Монте-Карло, Ницца, Сан-Ремо, Алассио – у него много времени. Он может разрушить весь мир. Мы должны убить его!
– Я проломлю ему череп! – глухо сказал богатырь Вилькес. Он продемонстрировал свой сжатый кулак размером с молот из древнескандинавской саги.
– Не так, Алекс. – Чокки покачал головой. – Даже тогда он одержит верх над нами… Ты убьешь его, попадешь в тюрьму и навсегда погибнешь для нас. Убийца в светском обществе? Душегуб – зять старого Хернунга?
– Как ты собираешься уничтожить его, не становясь убийцей? – спросил Шуман. Он лишился голоса. Двух его подружек разоблачила пленка, и больше того – дважды он услышал, что он слабак и потный болтун. Это звучало по-вагнеровски жутко.
– Через Эрвина… – произнес Чокки, сделав глубокий вдох. Внутреннее давление, этот страшный паралич и онемение начинали ослабевать. Голова Лундтхайма дернулась.
– Я? – вскрикнул он. – Почему я? Хорошо, я дам ему в морду, но убивать? Мне предстоит управлять химическими заводами…
– Вот именно! – Чокки мечтательно улыбнулся. – Мы должны больше опираться на разум. Начинается тест на интеллигентность. Боб – полный идиот. Его капитал – это глаза, волосы, губы, голос, руки, мужская мощь…
– Это компенсирует миллионы! – почти с апатией сказал Шуман. – С этим мужчина никогда не пропадет.
– Но мозги у него не больше сморщенного яблока! Это его уязвимое место. – Чокки снял кассету и зашвырнул ее в угол. Этим он как бы рвал с прошлым, о котором не желал больше вспоминать. – Эрвин…
– Выпусти меня из игры, Чокк! – воскликнул Лундтхайм.
– Ты полетишь завтра домой и посмотришь в ваших лабораториях… Лундтхайм ошалело уставился на Чокки:
– Ты совсем спятил?
– Мы убьем Боба Баррайса самым элегантным способом из всех существующих: через него самого. Судьба на нас не обидится, если мы создадим для этого предпосылки. Всего лишь предпосылки, друзья мои… Все остальное Боб сделает сам. Я знаю его.
– Ты это уже говорил. Это становится скучным! – сказал Вилькес. – Что значит предпосылки? Свинью нужно заколоть.
– А можно заставить ее напороться на нож, а самим рыдать рядом, видя, как она истекает кровью. Мы ей даже поможем, но, увы, будет уже поздно. Понимаете?
– Нет! – крикнул за всех Шуман. – Нет! Нет! – Он явно выходил из себя – вскочил, начал топтать кассеты и вел себя крайне истерично: – Все только слова, слова! А каждый из нас знает, что он будет продолжать свое дело, будет уводить у нас девочек, а мы ничего не сможем поделать, превратимся в марионеток, в барахтающихся паяцев! Мы должны убить его, мы, все четверо…
– Мы это и сделаем, но чужими руками. – Чокки с улыбкой откинулся назад. – Мы подождем…
– Чего? – закричал Вилькес.
– Клодетт.
– Кто это Клодетт?
– Маленькая, бедная, глупая, сладкая, очаровательная шлюшка.
– Ой-ой… Она больна сифилисом и должна заразить Боба. Если это так, то я надорву себе живот от смеха! Чокк, это ты идиот, а не Боб!
– Она чистенькая проститутка, но килограммами жрет героин, гашиш, опиум, мескалин, ЛСД и морфий, если ей удается их достать. Я познакомился с Клодетт в прошлом году, она не хотела брать сто франков, а хотела только «дозу». Я достал ей шесть ампул, и с тех пор я для нее настоящий бог.
– И Боб не знает такую?
– Как ни странно, нет. Мы подсунем ему Клодетт в трусы.
– Ну а потом? – Шуман от непонимания даже затряс головой. Он все еще был в оцепенении, после того как растоптал кассеты. Теперь он стоял опутанный, как змеями, обрывками коричневой пленки, и казалось, что они медленно высасывают из него последние силы. Из всех он оказался самым впечатлительным, потому что был твердо уверен в своей мужской непогрешимости. Развенчав, Боб Баррайс почти уничтожил его.
– Потом? – Чокки вскочил так неожиданно, что все вздрогнули. – Мы увидим, как водоворот засосет Боба, но его крик о помощи уже никто не услышит.
В тот же день Эрвин Лундтхайм вылетел в Германию.
Боб Баррайс сидел в своей квартире в высотном доме Фиори. Он тоже выжидал. Было исключено, чтобы Чокки и его друзья приняли пленки без ответного удара. Они должны были прийти, и он был готов к этому.
Но ничего не произошло.
Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. Всю неделю. Ничего.
Боб Баррайс напрасно пытался объяснить это себе. Поведение Чокки противоречило всякой логике.
На восьмой день Боб Баррайс присоединился к гостям на балу вотеле «Англетер». Он видел Чокки, а тот видел его. Один раз они в танце даже прошли со своими партнершами мимо друг друга, но Чокки смотрел сквозь Боба, как будто тот был из стекла. Ни взгляда, ни слова, ни жеста.
Боб Баррайс столкнулся с загадкой. Потом он стряхнул с себя все вопросы этой ночи, как мокрый пес капли воды, и взял на мушку девушку, которая уже давно бросилась ему в глаза. На ней было золотое вечернее платье, а на ее обнаженные плечи и полуобнаженные полные груди низвергался водопад длинных, блестящих, черных волос. Слегка раскосые глаза выделялись на изящном лице.
Боб Баррайс начал тяжело дышать. Он встретил женщину-идеал, предел мечтаний любого мужчины: евразийку.
Ее звали просто – Клодетт…
В первый же вечер между ними разгорелась романтическая, невероятная любовь. Боб Баррайс ничего не мог с собой поделать, он сопротивлялся всеми силами и пытался заставить себя видеть в Клодетт, как в других девушках, всего лишь податливое тело, гладкую, покрытую крошечными волосками, словно бархатом, кожу, трепещущий в неге кусок плоти с выступившими капельками пота, лепечущую что-то дурочку, вызывающую наутро брезгливость, которую он выставлял за дверь, как собаку, нагадившую на ковер. Он отчаянно противился тому, чтобы прекрасный, чистый, ангельский образ Марион, который он носил в своем сердце и который все время побуждал его атаковать окружающий мир, был вытеснен хищной евразийской натурой Клодетт. Но это ему не удавалось… Уже через час, взявшись за руки, они бродили по парку отеля «Англетер», целовались в пальмовой рощице, смотрели на Луну и болтали несусветную чушь, как все влюбленные.
– Откуда ты? – спросил Боб. Он поцеловал ложбинку между ее грудей, а она погрузила тонкие пальцы в его кудри и прижала его к себе.
– Я родилась в Фаброне, маленькой горной деревушке за Ниццей. Мы жили как полевые мыши. Мама ткала на небольшом ткацком станке покрывала и материю и продавала их на Английском бульваре – тайком, прячась за пальмами, потому что это было запрещено. Бедная женщина с картонкой, торгующая самодельными вещами, могла бросить тень на элегантное лицо Ниццы. Порой ей не удавалось продать ни единой тряпки, но зато не раз – саму себя. Мама была красивой женщиной. Грязь консервирует, говорила она всегда. Может, это правда… она не старела, и когда она умерла (она попала под машину, ее задавил пьяный англичанин), она и мертвая выглядела как девочка.
– Твой отец был из Азии?
– Не знаю. Я его не видела, мама никогда о нем не рассказывала.
– Но каждый раз, когда ты смотришься в зеркало, ты же не можешь этого не видеть?
– Наверное, он был азиатом, может быть потомком Чингисхана! – Она засмеялась, каскады ее смеха переливались, как пенящаяся вода из чаши в чашу в римском колодце. Смех этот проник в душу Боба Баррайса и зажег там огонь. Он снова поцеловал Клодетт, приклеившись к ее губам, как мотылек к нитям паутины, и наслаждался близостью ее тела, пульсировавшего в его руках.
– На что ты живешь? – спросил он, переведя дух.
– И ты об этом спрашиваешь? – Ни капли стыда не было в ее словах, в ее глазах и движениях. – Я продаю свое тело.
Это прозвучало так же естественно, как если бы она сказала: я продаю фрукты, или цветы, или красивые дорогие платья. Боб Баррайс вновь удивился сам себе. О проституток он раньше всегда вытирал ноги. Они были для него чем-то вроде половика: если была нужда, он вытирался и шел дальше, оставляя грязь за собой. И вот Клодетт, женщина легкого поведения с восточным шармом, говорила ему об этом, а он внимал ее словам в неведомом экстазе.
– Хочешь остаться у меня? – спросил он.
– Я думала, это само собой разумеется, Боб.
– Не только на эту ночь. Навсегда.
– Навсегда? Что значит навсегда? У мужчин это время, которое им нужно, чтобы насытиться вдосталь. Я знаю.
– Где ты живешь?
– Ты хочешь прийти ко мне? – Она в недоумении посмотрела на него. – Разве у тебя нет красивого номера в отеле? У меня затхлый, спертый воздух, пахнет жареной рыбой и картошкой во фритюре из старого масла. Если выглянуть из окна, внизу вонючий двор, заставленный ящиками из-под овощей, в которых гниют непроданные капуста и салат. Ты знаешь Рю де Маркони?
– Нет.
– А мадам Буснар?
– Нет.
– У нее семь кошек, которые сидят на гниющих ящиках и воют. Хоть ты закрой окна, хоть даже заклей их – кошек слышно всегда, и вонь проникает сквозь стены. Ты там хочешь любить меня? Ты что, извращенец?
– Пойдем ко мне, Клодетт. – Боб Баррайс положил руку на ее узкое плечо. – У меня квартира в доме Фиори.
– Так шикарно?
– На самом верху, с чудным видом на море и прямо на небо.
– И при этом ты толкуешь о «навсегда»?
– Да. Ты не поймешь этого…
– Конечно, нет. Я всего лишь бедная проститутка. То есть я могла бы быть богатой, если бы верила в обещания мужчин. Но я никогда не была так глупа. Только с тобой… – Она помедлила, посмотрела на него своими миндалевидными, раскосыми глазами и убрала со лба длинную прядь черных волос. Этот взгляд окончательно вытеснил образ Марион из сердца Боба. В последний раз он всплыл ненадолго в памяти, потом воспоминание полностью затмилось, а настоящее и будущее засверкали в сто жарких, ослепительных солнц. – Только с тобой я впервые не совсем уверена… – произнесла она тихо. – Но что говорить, «навсегда» не существует! Я проститутка!
– Ты волшебное создание, Клодетт, – сказал Боб Баррайс. – С тобой жизнь могла бы стать не такой тошнотворной.
– Пока ты не начнешь блевать мною…
– Значит, и со мной тогда все будет кончено. – Он прижал ее к себе, это было слегка пошло и сентиментально – любовные завывания с похмелья, но он был абсолютно искренен в этот момент и мог бы поклясться в этом.
– Хочешь, вместе умрем?
– Умрем? Ты болен? Неизлечимо?
– О Боже, нет, я абсолютно здоров. Я хочу дожить до ста лет. Хотя бы для того, чтобы еще семьдесят четыре года обременять состояние Баррайсов. Одна эта мысль не даст мне стариться. А ты должна быть со мной…
– Семьдесят четыре года?
– Да.
– Ну и чудак ты, мой дорогой! Через десять лет я буду выглядеть как гномик из теста! Поверь мне. Но эти десять лет я буду жить с шумом и треском, с музыкой! Так что рассчитывай только на десять лет, сокровище. – Она пожала плечами: – А может, это будут только десять дней. Я дорогая.
– Если бы это было так, у тебя уже была бы вилла на острове Жуан-ле-Пин.
– Мне все деньги нужны для другого.
Она сказала это между делом, и Боб не придал этому значения. Он подумал о платьях, украшениях, дорогих ресторанах, балах, прогулках по морю, поездках в места, где дышать воздухом – уже роскошь.
– У меня достаточно денег, – сказал он. – Если их не хватит, я начну торги с дядей Теодором. Чтобы одному править во Вреденхаузене, он бы и черту хвост позолотил.
– Я не знаю ни дядю Теодора, ни этот твой Вреденхаузен. – Клодетт взяла его под руку. Теплый ветер с моря гулял по парку «Англетера», донося дыхание Африки, вздох Сахары. – Я хочу видеть твою квартиру под небом, Боб.
Он кивнул, его распирало от неописуемого ощущения счастья, способного изменить мир, и он увлек ее за собой к своей машине, оставленной на улице Круазет.
С танцевальной площадки отеля «Англетер» Чокки и его друзья наблюдали за блаженным уходом Боба Баррайса. Они подняли бокалы и чокнулись, как будто заключили выгодную сделку.
– Рыба на крючке! – довольно произнес Чокки. – Теперь осталось вытащить ее на берег.
– И ты считаешь, Клодетт справится с этим?
– Если это суждено сделать женщине, то тогда только Клодетт.
– А если она влюбится в Боба? И у проституток такое бывает!
– Это ничего не меняет. Напротив. – Чокки выпил до дна. В своем белом смокинге с широким розовым воротником и шелковым галстуком-бабочкой он выглядел так аристократично и высокомерно, что даже привыкшие к персонам королевской крови официанты, лишь собравшись с духом, обращались к нему. – Она сделает свое дело превосходно. И к тому же очень дешево…
– Сколько? – спросил Вилькес, как сын судовладельца, с детства привыкший к счету.
– Три ампулы фенилметиламинопропангидрохлорида… Лундтхайм, сын химика, с улыбкой сказал:
– На нормальном немецком – первитин, цена – целых три марки.
Ночью, уже ближе к утру (о чем можно было судить по блеклым краям неба), Боб проснулся. Клодетт сидела на краю постели, раздвинув ноги, сверкая изумительной наготой. Ее длинные волосы были высоко подобраны, а азиатское лицо пребывало в полудреме. Она что-то искала в своей сумочке на ночном столике.
Боб продолжал тихо лежать, притворившись спящим, и наблюдал за ней. Его не покидало ощущение счастья, и он даже вновь хотел закрыть глаза, чтобы подольше насладиться последней картиной: взрыв ее любовной страсти и крик счастья у него в руках. Но то, как Клодетт тихо отползла от него и как дрожали ее руки и тряслось все ее тело, когда она возилась в сумочке, насторожило Боба, и он застыл, почти не дыша.
На ночном столике появилась узкая блестящая коробочка. Клодетт открыла ее, извлекла маленький шприц, надела на него тонкую иглу, потом снова сняла ее, вынула из сумочки пакетик, вылила в шприц три ампулы с прозрачной жидкостью и снова надела иглу. Потом она осмотрела свое левое бедро, надавила указательным пальцем левой руки на выбранное место и подняла шприц. Дрожь в ней усилилась, казалось, что она уже стучит зубами.
Когда она собиралась воткнуть иглу в мышцу, Боб молниеносно вскочил и схватил ее за руку. Она обернулась, блеснув широко раскрытыми, холодными глазами, и набросилась на него, как пойманная в сети дикая кошка.
– Отпусти меня! Черт возьми, убери руку! Я сейчас укушу!
Ее голова соскользнула вниз, и Боб почувствовал, как ее зубы впились в его руку – хищно, безжалостно, с варварством, вытеснившим в ней все разумное, все человеческое.
– Отпусти! – закричала она снова.
Кровь из раны сочилась по руке Боба. Превозмогая боль, он не выпустил ее бедро и подобрался к ней ближе.
– Что ты делаешь? – задал он бессмысленный вопрос.
– Ввожу себе «дозу», идиот! Руки прочь!
– Это обязательно?
– Без этой штуки я – как мокрая тряпка.
– Что ты там колешь?
– Откуда я знаю? Я выменяла. Названия – на дурацких упаковках… Главное, чтоб помогало. Ну, хватит с тебя? – Она оттолкнула руку Боба, снова зафиксировала место и, прежде чем он успел снова вмешаться, быстро вонзила иглу в великолепное, загорелое, бархатистое тело. Пока Клодетт надавливала на поршень шприца и жидкость входила в нее, она откинула голову назад и широко открыла рот словно в немом крике. Потом она рывком вытащила иглу, надавила большим пальцем на место укола и повалилась вниз, упав поперек Боба. Ее груди оказались прямо перед его ртом – он поцеловал их и почувствовал, как дрожь унималась, тело обретало прежнюю упругость и разбухало в неописуемом блаженстве, как попавшая под струи воды сухая губка. Клодетт сползла с Боба и легла рядом с ним. Ее миндалевидные глаза, в которых еще несколько секунд тому назад отражалось безумие, вновь сверкали как звезды призрачного волшебного мира. – Иди ко мне, – сказала она тихо, почти пропела. – Ты нужен мне… теперь ты мне нужен… Я соскучилась по силе…
Боб не шелохнулся.
– Зачем ты это делаешь? – спросил он. Взгляд его задержался на месте укола.
– Я этим живу, любимый.
– Как часто? Ежедневно?
– По-разному. Если на меня вдруг находит, я должна это получить. Где бы я ни была. Позавчера я встала за пальму на Круазет и укололась. Ужасно, когда вдруг все кончается. Жизнь превращается в ад, все пылает во мне, вокруг меня, я высыхаю, не в состоянии ни ходить, ни говорить, ни стоять… И эта дрожь, эта проклятая дрожь, любимый… Весь мир исходит дрожью. – Она поцеловала его, сползла пониже и легла на низ его живота, как на мягкую подушку. – Все, что я зарабатываю, уходит на это. Я тебе не зря сказала: я дорогая. И я тебя снова предупреждаю. Забудь о «навсегда», иначе я пущу тебя по миру…
– Я отучу тебя от этого, – хрипло произнес Боб. Ему вспомнился вечер у Чокки в эссенском клубе, общество потребителей ЛСД, когда мир для него стал стеклянным и фиолетовым, а люди превратились в крошечных прозрачных карликов, в которых сердца тикали как часы. – Проклятье… Я вылечу тебя!
– Если это тебе удастся, папа римский объявит тебя святым. – Она звонко засмеялась, заново рожденная, готовая обнять весь мир после инъекции первитина. Клодетт подняла правую ногу и пальцами показала на ночной столик: – Хочешь тоже попробовать, сокровище мое?
– Ни за что! Никогда, черт подери! Клодетт, я люблю тебя…
– Не говори этого. Ты любишь чингисханскую кровь во мне.
– Я же сказал тебе, что ты можешь быть женщиной, которая доживет со мной до ста лет.
– А я сказала тебе, что мое тело не продержится и десяти лет. Я это точно знаю, но чувствую себя как на трассе бобслея – несешься вниз по желобу, и по прямой, и на поворотах, и через обрывы и не можешь остановиться, нужно мчаться дальше, к финишу. Может случится, что я вылечу на середине… – Пальцами ног, которыми она могла действовать как руками, Клодетт подцепила маленький шприц и подтянула его к себе. С согнутыми коленками, продолжая держать шприц между изящных пальцев ноге покрытыми красным лаком ногтями, она показала Бобу стеклянный инструмент. – Только это и есть жизнь, – произнесла она, как ребенок, неожиданно придумавший имя своей кукле.
– А я?
– Ты, мое сокровище, вся та плоть, которая наполняет пустую оболочку жизни. Но без этой оболочки ты ничто, сырое мясо. Гадко!
– Клодетт! – Он приподнялся, ее голова все еще лежала меж его бедер, она играла шприцем и подбрасывала обеими руками свои волосы, как хлопья черного снега. – Попробуй…
– Что?
– Пожить без этой дряни.
– Ты не узнаешь меня – какой я тогда стану!
– Я выдержу это! Ты не знаешь силы моей воли. Я запру тебя, когда тебе снова понадобится «доза».
– Я все расколочу тебе! Я даже могу выброситься из окна!
– Мы на четырнадцатом этаже.
– Какая мне разница? О дорогой, ты не знаешь, что такое ад.
– Когда я перебрался в Канны, я был готов сам устроить ад на земле.
– Тогда будем делать это вместе. Ты твой, я свой… Веселенькая будет у нас жизнь, если в каждом будет сидеть дьявол!
Она выронила шприц из пальцев ног, бросилась с неистовым воплем на Боба и повалила его снова в подушки.
Они буквально рвали друг друга на части, пока солнце не залило всю комнату.
Через три недели в Каннах неожиданно появился Гельмут Хансен. Он позвонил днем в квартиру Боба, и тот открыл ему в шелковом восточном халате.
– Ты, небо, славишь моралиста любопытство, – произнес он, перегородив собою дверь. – Что хочешь ты, наследник всех Баррайсов?
– У меня были дела в Ницце, и я подумал: Боб будет рад, если я зайду к нему.
– Сдаешь, Гельмут… Уже который раз я ловлю тебя на том, что ты неправильно мыслишь.
– Будем разговаривать в коридоре? – спросил Хансен. Он выглядел слегка утомленным. Вот уже две недели он колесил по всей Европе, посещал крупных предпринимателей и вел переговоры с военными министерствами. На баррайсовских заводах было разработано новое электронное устройство, которое, будучи вмонтированным в приборы целенаведения, гарантировало девяностотрехпроцентную точность попадания. Бонн разрешил фирме Баррайсов предложить свой патент дружественным государствам. «Это принесет нам миллионы! – потирал руки довольный Теодор Хаферкамп. – Лишний раз мы можем убедиться, на какие достижения способны человеческие умы и каких только не существует пробелов! Девяностотрехпроцентная точность попадания – это почти идеально. А поскольку человеку никогда не суждено быть идеальным, можно сказать: по человеческим меркам наш прибор совершенен. Только не говорите мне, что это военный прибор! Только не надо! Речь идет не о наступлении, а лишь об обороне. Это вклад в мои пацифистские убеждения. Защита духовных богатств человечества относится к высшим нравственным ценностям. Это нужно подчеркнуть, Гельмут, особо отметить в Бонне… И тогда мы начнем золотой экспорт!»
Дядя Теодор, всегда правильно информированный благодаря своему превосходному лобби и держащий нос по ветру в своих высказываниях в Промышленном клубе и на конвертах для пяти тысяч рабочих, оказался прав и на этот раз. Гельмут был назначен торговым представителем по части электронных устройств, так безобидно это было названо. Правда, у него при этом покалывало в области сердца и давило в голове, но он перелетал из страны в страну и учился общению с министрами и госсекретарями.
Как ни странно, на исходе этих недель Гельмут Хансен почувствовал скрытую симпатию к революционерам, которые объявили современное общество прогнившим. Спорить об этом с Хаферкампом было бесполезной тратой времени. Его девизом был лозунг «Спать на подушке, набитой деньгами, жестко, но приятно». Призыв «Измените общество!» звучал против него по-детски наивно.
– Ты выглядишь усталым, – заметил Боб, которому нельзя было отказать в наблюдательности и который разбирался в лицах.
– Я на пределе, Боб. Значит, ты не впустишь меня?
– У меня в постели голая девушка…
– В этом нет ничего нового. Раньше тебе это не мешало.
– Я люблю Клодетт, и эта любовь священна.
– Новая Марион Цимбал?
– Марион превратилась в бледное, уплывающее облачко.
– Так быстро?
– Можете с дядей Тео ликовать по этому поводу. Я начинаю становиться нормальным.
– На это чудо я должен полюбоваться. Боб… не будь архангелом, охраняющим рай огненным мечом. То-то мы удивлялись, что твоя машина еще не превратилась в металлолом.
– Я теперь езжу только шагом. – Боб вернулся в квартиру и сделал приглашающий жест. – Заходи уж, ты, нобелевский лауреат по морали. Как поживает Ева?
– Сдает экзамены, а потом мы поженимся. – Хансен зашел в переднюю и увидел свое зеркальное отображение со всех сторон. Боб кивнул. На его лице заиграла обычная ухмылка, в этом Гельмут Хансен не заметил никаких перемен.
– Ты, как всегда, идешь в ногу с порядком. Мне кажется, ты и в клозете поклонишься своей куче дерьма и скажешь: «Месье, ваш запах и консистенция свидетельствуют о сбалансированном пищеварении!» Стой! – Он удержал Хансена, когда тот собирался войти в большую комнату. – Не упади, Гельмут… Клодетт – евразийка.
– Мечта любого мужчины.
– И это говоришь ты! Если ты в ее присутствии позволишь себе глупое замечание в мой адрес, я разобью об твою башку первый попавшийся предмет. Понял?
– Вполне. В качестве кого мне предстать перед ней? Может, электриком, проверяющим предохранители? Они у тебя часто перегорают, так что это будет естественно.
– О, как остроумно. – Боб посмотрел на Хансена своими нежно-бархатистыми глазами. – Я рассказывал Клодетт о тебе и о том, что ты дважды спасал мне жизнь. Вот дьявол, это преследует меня на каждом шагу!
Он открыл дверь и прошел вперед.
Клодетт лежала на кушетке, правда не обнаженная, как объявил Боб, а в китайском халате. Хансен был сражен первым впечатлением. «Боб этого не заслужил, – подумал он. – Он живет в волшебном царстве. Если я расскажу об этом Теодору Хаферкампу, у него желчь разольется. Придется его обмануть».
– Клодетт, – нежно произнес Боб, – это Гельмут. Великий идеалист, который вкалывает, чтобы я мог спокойно жить. Так выглядит человек, который ведет здоровый образ жизни. Высшая форма извращенности.
Клодетт поднялась. Она подошла к Хансену и поцеловала его в лоб, обдав ароматом роз и азиатской таинственности. Взгляд ее блестящих глаз был неподвижен, они казались холодными звездами, лишающими воли и внушающими страх. Широкие рукава шелкового халата скрывали свежий след укола на левой руке.
Гельмут Хансен побыл минут десять и поторопился уйти. Ощущение, что он во власти щупалец гидры, было так сильно, что он с облегчением вздохнул, когда они с Бобом вышли из квартиры.
– Ну и как? – спросил Боб.
– Она морфинистка, – тихо ответил Хансен.
– Я вылечу ее, Гельмут. Это задача всей моей жизни.
– Ты живешь в разоренном раю, понимаешь, Боб?
– Я отстрою его заново.
– Она самая прекрасная женщина, какую я когда-либо видел!
– Она была проституткой.
– Зачем ты мне это говоришь?
– Из-за дяди Тео. Это порадует его. Чем мне хуже, тем лучше он себя чувствует.
– Тебе плохо, Боб?
– Плохо? – Боб звонко расхохотался. – Как может быть плохо человеку, строящему свой рай? Я отведу тебе там уголок, когда закончу…
В глубоком раздумье Гельмут Хансен поехал в отель «Империал». Он провел беспокойную, бессонную ночь, задержался еще на день в Каннах и вновь увидел Боба, гулявшего с Клодетт по улице Круазет. Они походили на рекламную картинку – гордый, красивый, элегантный Боб и его спутница, непостижимое творение природы.
Люди останавливались и смотрели им вслед, в глазах мужчин появлялась мечтательная тоска.
– Он уже купил для нее ампул и таблеток на девять тысяч франков, – сообщил Чокки. Вместе с Вилькесом и Шуманом они сидели под навесом кафе, потягивали шербет с шампанским и были явно довольны развитием событий. Эрвин Лундтхайм снова отбыл в Германию и проявлял повышенный интерес к химическим лабораториям отцовской фабрики. Она выпускала лекарства, а рынок требовал все новой продукции. Исследовательская группа в лаборатории № 3 заканчивала серию опытов с новым психотропным препаратом.
– ЛСД против него – кислый леденец, – сказал Лундтхайм Чокки по телефону. – Они ввели его мыши и заперли ее в одной клетке с кошкой. Так вот мышь напала на кошку, а на людей эта штука должна действовать так, что им захочется летать по воздуху…
– Это то, что надо! – ответил Чокки. – Привези его, Эрвин. Почему бы Бобу Баррайсу не полетать, раз уж он смог перелететь на ралли через зажатого и горящего Лутца Адамса? У него явно талант к этому!
Теперь они ожидали Лундтхайма и без зависти наблюдали, как Боб Баррайс с Клодетт очаровывали Канны.
Гельмут Хансен также сидел на террасе одного из кафе и попытался спрятаться за газету, когда Боб дефилировал мимо. Но тот его все же заметил и подошел. Клодетт задержалась у витрины салона – неземная красавица с развевающимися, блестящими черными волосами.
– Гельмут… – начал Боб Баррайс. – Когда ты будешь во Вреденхаузене?
– Завтра.
– Мне нужны деньги.
– До первого числа еще десять дней.
– Неужели Баррайсы будут считать дни?
– Дядя Теодор – да.
– Аванс. Четыре тысячи франков.
– Я передам, но ответ ты знаешь.
– Что за сброд вы все!
– Боб, ты отказался от всех прав и согласился с ежемесячной суммой.
– Я и не прошу больше, а только раньше.
– Дядя Теодор будет точно следовать тексту договора: первого числа каждого месяца. Ты же знаешь его.
– Тогда дай ты мне четыре тысячи франков.
– У меня Денег только на обратную поездку, не больше.
– У тебя же есть торговая доверенность, черт бы тебя побрал! Выпиши мне чек!
– Как я буду потом за это отвечать? – Хансен сложил газету. Взгляд его скользнул по Клодетт, разговаривавшей с владелицей салона. – Она так дорога?
– Мне нужна травка для нее. Понимаешь? Травка…
– Ты, кажется, хотел отучать ее?
– Медленно, Гельмут, осторожно. Она становится бестией, если ничего не получает.
– И ты собираешься с ней оставаться, Боб? Господи, беги… Как можно дальше убегай…
– От такой женщины? – Боб покачал головой. – Марион хотела меня спасти и сама погибла. А теперь я спасу человека, и я вынесу это! Ты мне не веришь? Ладно, оставь при себе свои вшивые деньги. Эти десять дней я как-нибудь перебьюсь сам…
Он повернулся, подошел к Клодетт, демонстративно поцеловал ее в глаза, обнял за талию и пошел с ней дальше. Солнечная пара… Не каждого дьявола узнаешь по рогам.
Через четыре дня после возвращения Гельмута Хансена во Вреденхаузен грянул гром. В этот день в Канны вернулся Эрвин Лундтхайм и привез четыре ампулы нового наркотика.
Для Клодетт разверзся ад на земле.
Все началось исподволь, едва заметно. Напрасно пытался Боб получить пару ампул в кредит у знакомых торговцев. Он вел переговоры, пока не понял, что в этом деле не бывает кредитов, никто не верит в завтра, здесь не ударишь по рукам, как при покупке, допустим, коня.
Боб унизился до того, что начал клянчить. Он умолял торговцев, обзывал их, угрожал, пока его не вытолкали и один из них – это был девятый по счету – не объяснил ему, как опасно поднимать больше шума, чем нужно.
– Никто не хватится вас, месье, – сказал ему толстый, жизнерадостный турок, владелец магазина восточного искусства. – Помните всегда об этом. Уже многие погубили себя собственным длинным языком.
Озлобленный, проклиная Теодора Хаферкампа, пытаясь найти выход и всюду натыкаясь на пустоту, вернулся Боб в свою квартиру. Он понимал, что попрошайничеством он только взвинтил цены, что теперь за одну-единственную ампулу будут требовать немыслимые суммы.
Еще шесть дней, и придут деньги из Вреденхаузена.
Всего шесть дней… но что такое шесть дней без укола для Клодетт?
Отомкнув дверь, он сразу услышал, как она ходила по комнате. Беспокойно, от стены к стене, как пойманный зверь. Сколько времени еще пройдет, прежде чем она начнет бросаться на стену? Прежде чем начнет визжать и кричать? И наконец распахнет окно и устремится в страшную пропасть, несущую избавление?
Боб Баррайс остановился в прихожей. Он боялся, ясно понимая, что, как только откроет дверь, он покинет нормальный мир и окунется во все более сгущающийся мрак.
Он вздрогнул. Клодетт окликнула его, услышав, что он пришел.
– Это ты, радость моя?
Он несколько раз молча кивнул головой, прежде чем сдвинуться с места и открыть дверь в комнату.
– Да… – прозвучал ненужный ответ.
Она уставилась на него глазами, уже наполовину погруженными в царство необузданных чувств.
– У тебя есть… у тебя есть что-нибудь?
– Нет, – ответил он, едва ворочая языком. – Все они подлецы, подонки, злодеи. Но через шесть дней, Клодетт, через шесть дней мы купим тебе целый ящик. Через шесть дней…
– Шесть дней… – Она произнесла это, растягивая слова, но последний звук взорвался и разлетелся, как стекло, вдребезги. Это был пронзительный вопль из мира, где все человеческие чувства уродливо искажены. – Шесть…
Неожиданно она вскинула руки, как будто хотела натянуть на себя небо. Ее расточительно прекрасное лицо с миндалевидными глазами исказилось в страшной гримасе. Боб Баррайс устремил на нее взгляд, недоумевая, как могло произойти такое превращение.
– Сейчас! – визгливо кричала она. – Сейчас! Сейчас! Сейчас! Я же сгораю! Я сгораю!