В Праге он каждое утро нетерпеливо хватает газеты.
Из Германии сообщают о массовых арестах, пытках, убийствах «при попытке к бегству». Арестован Тельман. Арестованы болгарские коммунисты Димитров, Попов и Танев – их тоже обвиняют в поджоге рейхстага.
На выборах 5 марта вопреки террору и фальсификациям за коммунистов голосуют почти пять миллионов, за социал-демократов – семь миллионов, за партию центра – четыре. Однако нацисты собрали – вернее, насчитали себе – семнадцать миллионов голосов; вместе с их союзниками – немецкой национальной партией – у них больше половины мест в рейхстаге, и, значит, они закрепляются «конституционно». Компартия объявлена вне закона. Коммунистические депутаты не могут присутствовать на первом заседании рейхстага, созванном в гарнизонной церкви в Потсдаме – городке чиновников и казарм; гитлеровцы еще побаиваются Берлина: там слишком много «красных» рабочих. Часть социал-демократических депутатов тоже отсутствует, их «оберегают» штурмовики в подвалах своих казарм.
Немецкие газеты пенятся высокопарным жаргоном нацистов. Они взахлеб пишут о «национальной революции», о «пробуждении» и «великом очищении» Германии. Не утруждая себя доказательствами, безоговорочно отметают все «клеветнические измышления антигерманской пропаганды ужасов, распространяемой эмигрантами», и многословно, крикливо выхваливают «единство нации», «светлые идеалы национал-социализма», гений Гитлера и вызванный им «всенародный подъем». Самые ходовые определения при этом: «небывалый», «величайший», «беспримерный».
А в Чехословакию, в Австрию все прибывают беженцы. Они рассказывают о ночных налетах штурмовиков, о подвалах, куда сталкивают, сваливают избитых, окровавленных, стонущих людей.
От немецких газет и радиопередач, от рассказов и слухов нарастает ощущение кошмара. Неужели все это действительно происходит? Как это стало возможным? В тяжелых снах иногда бывает такое – вдруг что-то угрожающее, чудовищное, нелепое наваливается, или гонится, или подкрадывается, и от невозможности оттолкнуть, убежать растет удушающий ужас. И тогда спящий, крича, просыпается. Когда же пробудится Германия?
Миллионы немцев загипнотизированы исступленными речами, оглушены грохотом оркестров, топотом марширующих колонн, ослеплены сверканием парадов и факельных шествий, доведены до исступления проклятиями, призывами, обещаниями, запуганы побоями и убийствами. Когда же они все-таки встряхнутся, протрут глаза, придут в себя?
* * *
Друзья сообщили Брехту, что нацисты собираются захватить в Аугсбурге его двухлетнюю дочь Барбару, с тем чтобы шантажировать родителей, вынудить их вернуться в Германию или отказаться от антифашистских выступлений. Несколько дней мучительной тревоги. Венские приятели нашли англичанку, сотрудницу, какого-то благотворительного учреждения. Она с отвращением говорит о событиях в Германии и рада помочь людям, которых преследуют фашисты. Лихорадочно составляется план, его сообщают отцу Брехта. Наконец все готово. Первого апреля одна из родственниц директора Брехта отправляется с его внучкой на загородную прогулку. Небольшая железнодорожная станция, дальний поезд стоит всего три минуты. Но за это время молодая иностранка успевает выйти из вагона и принять ребенка. Она привозит Барбару в Швейцарию, где ее ждут родители.
Брехт вместе с семьей друзей – берлинских литераторов снял дом в поселке Корона в южной Швейцарии, на берегу озера Лугано. Дом старинный, заросший плющом, просторный, погружен в небольшой, густой сад. Тишина. Дети с утра убегают к озеру. Вайгель бесшумно хлопочет по дому. Призывно белеют листы чистой бумаги на столе у машинки. Громоздятся разнокалиберные папки; начатые работы, записи, газетные вырезки. Надо работать. Встряхнуться от сковывающего тоскливого ожидания, от бесплодной толчеи сомнений. Необходимо писать. Пусть поражение, но ведь не капитуляция; пришлось отступить, но не уйти из боя. Он обязан писать, и он хочет писать. Замыслов множество. И все же очень трудно садиться за машинку. Никогда еще строки стихов не были такими вязкими. Никогда еще он столько не черкал, не вымарывал, не рвал так много исписанных листов.
Утром приходит почтальон. Газеты уносят в сад. Грязно-черные, белесые листы кажутся холодными, мертвенными посреди яркой теплой зелени и пестрых цветов.
Гитлеровцы объявили Первое мая германским национальным праздником труда – нерабочим днем; они провели массовые демонстрации; владельцы фабрик шагали в одних колоннах с рабочими. Геринг и кронпринц, сын бывшего кайзера – «в простых, но праздничных костюмах» – маршировали в одном ряду с берлинскими металлистами. На многих предприятиях в честь национал-социалистического Первого мая рабочих угощали бесплатным пивом. Отштампован особый первомайский значок; лицо Гёте, серп и молот, но только не крест-накрест, как в советском гербе, а под углом. В то же самое время нацисты ликвидировали все профсоюзы, конфисковали все их имущество, помещения, денежные фонды. Все это передано «Германскому трудовому фронту». В Германии классовая борьба отменена. В «Трудовой фронт» входят и рабочие, и инженеры, и предприниматели. Теперь их не будут затруднять такими хлопотными делами, как выборы, дискуссии, забастовки. Уполномоченных и старост – местных фюреров – не выбирают, а назначают. Национал-социализм отвергает расслабляющую демократию и утверждает «фюрерпринцип» (принцип вождей): командир командует, подчиненный подчиняется. Фюрер общегерманского «Трудового фронта», бывший лаборант Роберт Лей, краснорожий пьяница и болтун, щеголяющий простецкой «народностью», объявляет социалистическими те предприятия, хозяева которых устраивают рабочим столовые, душевые, детские сады, спортплощадки, озеленяют цехи и заводские дворы. Лей уверяет, что это и есть социализм, а хозяевам доказывает, что это выгодно производству, и приводит в пример помещиков-рационализаторов, у которых в коровниках установлены радиолы; под музыку коровы лучше доятся. Нацисты ловко используют старинные немецкие коллективистские традиции – склонность ко всяческим «ферейнам», то есть объединениям, клубам, кружкам, союзам. Существуют ферейны охотников, садовников, пчеловодов, шахматистов, игроков в кегли, противников иностранных мод, почитателей Вагнера, любителей хорового пения или сигар, или певчих канареек и т. д. и т. п. Все мелкие содружества включены в единую нацистскую массовую организацию «Сила из радости», подчиненную «Трудовому фронту». Это ведомство устраивает загородные прогулки, экскурсии, посещения музеев, театров, лекций, организует самодеятельные оркестры, хоры, театральные коллективы и т. п. Все молодежные ферейны: скаутские, студенческие, спортивные, туристские, так называемые «союзы перелетных птиц» и другие – включены в «Гитлерюгенд» и в Союз германских девушек либо в штурмовые отряды.
10 мая – первый день сожжения книг. На Оперной площади в Берлине, на площадях всех больших городов специальные команды «Борьбы против антинемецкого духа», составленные главным образом из студентов и школьников, разводят костры, чтоб сжигать книги. Опубликованы списки осужденных книг, подробно описывается церемония, которая осуществляется по точно разработанному сценарию. В Берлине торжественным сожжением руководил сам Геббельс, который произнес вступительную речь. Один за другим подходят к костру специальные глашатаи и, громко произнося заученные заклинания, швыряют в огонь пачки книг.
Первый глашатай: «Против классовой борьбы и материализма, за единство народа, за идеалистический образ жизни. Я предаю огню сочинения Маркса и Каутского».
Второй глашатай: «Против декаданса и морального упадка! За порядок и нравственность в семье и в государстве! Я предаю огню сочинения Генриха Манна, Эрнста Глезера и Эриха Кестнера».
Четвертый глашатай во имя «благородства человеческой души» предавал огню книги Зигмунда Фрейда; седьмой голосил «против литературной измены солдатам, за воспитание в народе воинского духа», предавая огню Ремарка; десятый, проклиная «осквернителей солдатской чести», во имя «национальной доблести» швырял в огонь Брехта.
Через несколько дней все немецкие газеты официально извещают о конфискации имущества эмигрантов.
В Швейцарии нельзя больше оставаться. Чтобы жить в этой стране массового иностранного туризма, нужно иметь постоянный солидный доход. Здесь все слишком дорого. А у Брехта нет вкладов в зарубежных банках, его пьесы почти не ставят в других странах. Если эмиграция затянется на год или – страшно подумать! – на несколько лет, в Швейцарии им не прожить. Необходимо искать более дешевое пристанище. Датская писательница Карин Михаэлис, друг Брехта и Вайгель, приглашает их к себе.
Фашисты сжигают его книги – он напишет новые. Они запрещают ставить его пьесы в немецких театрах, он будет ставить их в других странах, передавать по радио. Они закрывают газеты и журналы, которые его печатали, он будет писать стихи и памфлеты для подпольных изданий.
На его рабочем столе две пьесы. Одна начата еще два года назад, когда он стал было переделывать комедию Шекспира «Мера за меру», а переделка постепенно вырастала в новую злободневную сатиру. Но для нее сейчас не найти театра. В Париже Курт Вайль подружился с балетмейстером Жоржем Баланчиным, и они хотят создать балет из песен Брехта «О семи смертных грехах». Балет он назовет «Семь смертных грехов мелкого буржуа».
Раздвоение одной Анны на две ипостаси четко определено: первая руководит, вторая исполняет, первая рассудительна, вторая непосредственна. Именно вторая оказывается повинной в «семи смертных грехах»: она ленива,когда нужно участвовать в вымогательстве, в шантаже. Она гордаи не хочет плясать непристойные танцы в кабаке, хотя платят именно за непристойность. Она гневливаи лупит прославленного киноактера, увидев, как он жестоко истязает лошадь. Из бескорыстной любви она впадает в грех распутстваи становится повинна в скупости,помешав сестре разорить очередного поклонника и т. д. и т. п.
Музыку Вайля к этому балету некоторые критики называют самым его лучшим произведением. Каспар Неер оформляет постановку в театре Елисейских полей.
Брехт ездит в Париж, чтобы работать с соавторами и артистами. Его приглашают в дома покровителей и друзей искусства, сочувствующих немецким изгнанникам. Светские люди в Париже и впрямь отлично воспитаны. Они словно бы и не замечают его потрепанной одежды, стоптанных ботинок. Нарядные благоухающие женщины говорят с ним о литературных и политических новостях, изящно перепархивая с темы на тему, не видя, как уныло он поерзывает в кресле, уставившись на пепельный кончик своей сигары. Он не понимает и не ценит этого искусства легкой светской болтовни.
Парижская постановка «Семи смертных грехов» проходит без особого успеха. Так же, как лондонские гастроли. Брехт явственно ощущает, что в аудиториях Парижа и Лондона его слово, просто переведенное на другой язык, утрачивает значительную долю той силы, с которой он воздействует на немецких зрителей и слушателей. Здесь привыкли к другому театру. В Париже в Комеди франсэз играют Мольера почти так же, как играли сто и двести лет назад. Тем не менее это нравится и, видимо, это нужно многим. У французов не было еще таких театральных мятежников, как экспрессионисты. Там у себя дома Брехт их только высмеивал, а здесь в Париже он внезапно почувствовал, что они были необходимы, как первая атакующая шеренга Театральной Революции.
Парижский опыт укрепляет его решимость поселиться возможно ближе к немецкой границе. В июне семья перебирается в Данию, в маленький рыбачий поселок на берегу огромного моря. Серо-синий простор, то тихий, шелково-плоский, то шумный, пенистый, клокочущий. Дом невысокий, крутая соломенная крыша. Белые стены исполосованы темными наружными балками. Окна низкие, но широкие. Есть сад и просторный двор. Приземистую конюшню побелили, поставили несколько длинных столов. Это рабочая комната Брехта: над дверями щиток с надписью: «Истина конкретна». На стене у стола с пишущей машинкой развернут бумажный рулон: старый китайский мудрец, добрый скептик Цинь смотрит сквозь века так же приветливо, как и раньше в его берлинской мастерской.
Брехт заканчивает пьесу «Круглоголовые и остроголовые». От Шекспира остались только некоторые имена и ситуации. Пьеса обращена непосредственно против гитлеровцев. Жестокий и бессовестный диктатор сказочной страны, стремясь разгромить классовую организацию крестьян, провозглашает борьбу рас – круглоголовых против остроголовых. Круглоголовый арендатор становится его сторонником, потому что задолжал остроголовому помещику и к тому же помещик соблазнил его дочь. Суд круглоголовых приговаривает соблазнителя к смерти, но частная собственность священна и арендатор обязан платить долг. В конце концов все помещики – и круглоголовые и остроголовые – объединяются и вешают захваченных ими круглоголовых и остроголовых крестьян.
Гитлеровцам удалось одурачить, отравить расизмом миллионы немцев. Ложь о национальном единстве, ложь о борьбе рас – основа гитлеровской власти над умами и душами. Брехт хочет, чтоб его услышали те, кто этому верит. Но пьесы к ним не проникают. Он пишет стихи для радиопередач, листовок, нелегальных газет.
* * *
Жизнь в маленьком доме вдатской деревушке Скообстранд, вблизи города Свендборга, течет медленно, спокойно, ровно. После шумной суеты Берлина, Вены, Парижа, после тревожных странствий из страны в страну, то в поезде, то в старом тряском «форде», здесь успокаивающая тишина. Огромное небо не стеснено, не урезано стенами и крышами! Огромное море. Свободная зелень.
Он читает газеты, слушает радио. Гуляет с детьми по берегу, следит за дымами пароходов. Волокнистые темные струйки цедятся вдоль тонкого, едва приметного шва, скрепляющего синеву неба и синеву моря.
Но и здесь в далеком захолустье Брехта находят старые и новые друзья. Приезжают Карин Михаэлис, Мартин Андерсен-Нексе, Карл Корш, датские и немецкие литераторы, артисты, ученые.
Чаще других приезжает молодая датская писательница и артистка Рут Берлау. Недавно еще богатая, преуспевающая светская дама, «восходящая звезда» Королевского театра, она оставила дом, семью, привычный обеспеченный быт, отказалась от занятий искусством и литературой, которые уже принесли ей и популярность и «положение в обществе». Она отбросила все это ради неблагодарной, трудной и нередко опасной работы в левых газетах, в кружках рабочей самодеятельности. Еще в 1930 году она проехала на велосипеде по Скандинавским странам и Финляндии, потом уговорила советских пограничников, что ей, датской журналистке, необходимо побывать в Москве, чтобы убедиться, что в Советском Союзе уже нет безработицы и проституции. Ее простодушное упрямство подействовало – она поехала без паспорта и визы через Ленинград в Москву, зная только несколько русских слов. Рут Берлау стала коммунисткой. Когда она впервые прочитала стихи и пьесы Брехта, ее привлекла в них могучая и радостная сила поэзии, устремленной к той же цели, что и ее жизнь. Потом она ближе узнала Брехта и безоглядно привязалась к нему. Переводила на датский то, что он писал, стала его секретарем, критиком и, как все его близкие друзья, соавтором.
Брехт уверяет: именно потому, что художественно одаренная Рут не слишком хорошо знает немецкий язык, она лучше воспринимает внутреннюю логику драматического действия, лучше слышит интонации и живой подтекст стихов; ведь ее не отвлекают формально-языковые соображения.
Еще до отъезда в эмиграцию семья Брехта подружилась с Маргаретой Штеффин. Дочь берлинского рабочего, талантливая и образованная журналистка, Грета была деятельной участницей рабочей самодеятельности, играла в одной из первых постановок «Матери». Худенькая; острые скулы; темносиние пристальные глаза; короткие русые волосы гладко зачесаны косым пробором. На вид угловатая, застенчивая, она судит о политических событиях и об искусстве поразительно ясно и сильно. Безоговорочно правдивая, она говорит с Брехтом о его стихах и пьесах строже самого придирчивого критика. Не упустит неуклюжей строки, неточного слова. Но в ее суровости настоящая, непоказная ревнивая любовь к поэзии. Брехт подшучивает над ее наставническим тоном, однако прислушивается к ней внимательней, чем ко всем, говорит, что у него никогда не было лучшего редактора.
Вместе с Гретой он продолжает работать над пьесой «Круглоголовые и остроголовые» и пишет учебную пьесу «Горации и Куриации». Он подробно разрабатывает режиссерские планы. Предусматривает все мельчайшие детали постановок. Он только не может предусмотреть, кто и когда будет ставить эти пьесы, кто будет в них играть.
* * *
В Лейпциге начался процесс над «поджигателями» рейхстага. Молодой безработный голландец Ван дер Люббе, арестованный сразу же на пожаре, ведет себя, как ненормальный; на вопросы отвечает с трудом, односложно, бессмысленно ухмыляется, часами сидит в оцепенении. Рядом с ним на скамье подсудимых Торглер, бывший председатель коммунистической фракции рейхстага. Испуганный обвинением, он старается защитить прежде всего себя лично, не возражает, когда его адвокат, выгораживая своего подзащитного, поносит его партию. Из троих болгарских коммунистов один только Димитров говорит по-немецки. Он-то и становится героем процесса. Он решительно вмешивается в ход судебного следствия, задает вопросы свидетелям и экспертам, комментирует их показания. Несмотря на яростные окрики председателя суда, он последовательно доказывает, как нелепо обвинять компартию в поджоге. После вопросов и замечаний Димитрова становится все очевидней, что Ван дер Люббе – орудие нацистов, что у него были соучастники, которые могли скрыться только в одном направлении – через подземный ход, соединяющий рейхстаг с домом его председателя – Геринга.
Гитлеровцы у власти менее года. Их правительство опирается на союз с националистами, но этот союз еще не окреп. Прошлогодние междоусобицы не устранены. Генералы рейхсвера, бюрократические сановники, финансисты и промышленники – словом, все солидные покровители Гитлера – опасливо косятся на почти миллионную армию «коричневых рубашек», которые все еще назойливо галдят о социализме, о национальной революции, кое-где даже угрожают вполне «арийским» банкам и торговым фирмам.
Внешнеполитическая обстановка для Германии неблагоприятна. В соседних странах гитлеровцев презирают и решительно осуждают. Франция, Польша и Чехословакия обладают каждая порознь более сильной, более многочисленной армией, чем немецкая. Союзников у Гитлера пока нет. Муссолини и реакционное австрийское правительство довольно холодно встречают его попытки сближения. Лейпцигским судьям приходится считаться с тем, что в зале полно иностранных журналистов, что в Париже непрерывно заседает международная комиссия юристов, которые пристально следят за процессом, ведут свое следствие.
По требованию Димитрова суд вынужден вызвать как свидетелей министров Геринга и Геббельса, начальника берлинских штурмовиков Гейнеса; каждого из них Димитров допрашивает с убийственной иронией. Геббельс умнее других, он хвалит пропагандистскую сноровку Димитрова и воздает должное ему лично, Геринг приходит самодовольный, чванный, преисполненный уверенности в том, что он, распоряжающийся десятками тысяч вооруженных полицейских, несоизмеримо сильнее чужака-арестанта. Но уже через несколько минут он забывает о величавой осанке. Загнанный в тупик спокойными вопросами подсудимого, он орет, ругается. Димитров говорит удовлетворенно: «Вы боитесь моих вопросов, господин министр». Геринг задыхается от ярости.
Брехт пишет стихотворное послание Димитрову.
Ван дер Люббе приговорен к смерти. Но обвиняемых коммунистов суд вынужден оправдать. Торглер вышел на свободу и стал мирным обывателем. Димитров, Попов и Танев просили Советское правительство предоставить им гражданство СССР, и прямо из тюрьмы были отправлены в Москву,
В феврале 1934 года из Вены сообщают об уличных боях. Рабочие отряды шуцбунда – социал-демократического военизированного Союза обороны – отказались сдать оружие по требованию правительства. Войска и полиция начали осаду кварталов, занятых вооруженными рабочими. Силы неравны: пушки, минометы, броневики против карабинов, пистолетов, нескольких пулеметов. Через три-четыре дня часть шуцбундовцев отступает в Чехословакию. Захваченных в плен руководителей вешают.
В Париже попытка фашистского мятежа подавлена стихийно возникшим единым фронтом коммунистов, социалистов, радикалов. Родилось новое понятие – Народный фронт.
30 июня 1934 года в Германии «ночь длинных ножей». Гитлер с помощью черных охранных рот – СС и воинских частей – расправляется со штурмовиками. В течение ночи в разных местах Германии схвачены и без суда и следствия расстреляны несколько тысяч штурмовиков, в том числе их главнокомандующий Рем – еще недавно ближайший друг Гитлера, преданный ему, как цепной пес. Официально объявлено, что они заговорщики, изменники. Гинденбург торжественно благодарит за решительное и быстрое подавление заговора. Штурмовые отряды низведены до положения вспомогательной полиции и организаций допризывной строевой подготовки. Зато приобретают силу СС – их командование объединяется с аппаратом новоучрежденной тайной государственной полиции – гестапо.
В июле в Австрии пытаются восстать местные нацисты. Убит премьер Дольфус. Восстание подавлено. Муссолини двинул войска к австрийским границам. Гитлеровцы не решились вмешаться.
* * *
Как заставить услышать правду тех, кто блаженно оглушен трескотней барабанов, фанфарами и речами?
Всем известны церковные песни, псалмы и хоралы, даже тем, кто ничего не читает, кому недоступна логика политических аргументов. Брехт сочиняет на популярные церковные мотивы «гитлеровские хоралы».
Там, где открытая лобовая атака истины может оказаться безуспешной, захлебнется в трясинах недоверия, разобьется о частоколы фанатических предрассудков, нужны обходные маневры иронии, фланговые удары наивной швейковской издевки.
Легкий певучий стих старого церковного гимна «Всевышнему навеки» сразу узнается и легко запоминается. Этим стихом написан «хорал» о теленке, покорно предающемся мяснику.
На постановки пьес рассчитывать все труднее. Брехт ездит в Париж, в Лондон, он знакомится с датскими режиссерами, артистами, руководителями рабочей самодеятельности. Может быть, когда-нибудь удастся поставить одну-другую пьесу, может быть, постепенно он поймет, как нужно писать для французских и английских зрителей. Но теперь приходится писать только для читателей. Сергей Третьяков издал в Москве книгу «Эпические драмы» Брехта («Святая Иоанна», «Мать» и «Чрезвычайная мера») и пишет, что с нетерпеньем ждет от него новых произведений. В разных странах возникли немецкие антифашистские издательства. Прозу легче, чем стихи, переводить на другие языки.
Он пишет «Трехгрошовый роман». В нем действуют старые знакомые: Пичем – владелец фирмы нищих, его спившаяся жена и бойкая дочь. Но главный герой Макхит оказывается уже совершенно иным, не оперным, гротескно-романтическим, а вполне реалистичным бандитом-бизнесменом. Делец среди дельцов. Разнообразные коммерческие и разбойные приключения завершаются созданием «Национального депозитивного банка», который объединяет бандитов, дельцов и чиновников.
Брехт – создатель и теоретик эпической драмы – в «Трехгрошовом романе» создает драматический эпос.
Вступление и заключение романа подобны драматическому прологу и эпилогу. В самом начале безногий солдат Джордж Фьюкумби вводит читателей в дом Пичема – монопольный трест нищенства. Эпилог романа – сон Фьюкумби: ему снится, что он верховный судья, перед ним обвиняемый – Христос, преображенный в жителя лондонской окраины. Фантастическая картина суда построена как причудливая мозаика, как сочетание – иногда почти абсурдное – самых разных элементов. Натуралистические, романтические и экспрессионистски гротескные образы напоминают о людях и событиях, описанных в предшествующих главах романа, о «Великом инквизиторе» Достоевского, о «Процессе» Кафки и о тех озорных «вааловских» балладах, которые Брехт создавал в молодости. В завершающих строках сообщается, что именно беднягу солдата обвинили в том убийстве, которое в действительности совершил бандит, ставший банкиром. И Фьюкумби – единственный честный и добрый человек в романе – «был приговорен к смертной казни и повешен на глазах и под рукоплескания огромной толпы, состоявшей из розничных торговцев и торговок, швей, инвалидов войны и нищих».
Дом на датском побережье лишь временный привал. Каждый раз, уезжая отсюда в Париж или Лондон, Брехт укладывает чемоданы так, словно не собирается больше возвращаться.
Он пишет для эмигрантских и для подпольных изданий стихи и прозу. Немецкие антифашисты издают в Париже газету «Паризер тагеблатт» и журнал «Унзере цайт» («Наше время»), предназначенный для нелегального распространения в Германии. Такие же газеты и журналы возникают в Чехословакии, Швейцарии, Голландии. Издаются книги и брошюры малых размеров на тончайшей папиросной бумаге.
Парижские товарищи просят Брехта написать статью – обращение к антифашистам, оставшимся в Германии. Что он должен им сказать? Нет, он не станет утешать их звонкими оптимистическими фразами, не станет убеждать в том, что гибель нацизма неизбежна – это они и сами знают, иначе не были бы антифашистами. И не станет опровергать брехню гитлеровцев. Ведь он пишет для товарищей.
Он должен им помочь, но именно как литератор. Возникает статья «Пять трудностей пишущего правду».
«Каждому, кто в наши дни решил бороться против лжи и невежества и писать правду, приходится преодолеть по крайней мере пять трудностей. Нужно обладать мужеством, чтобы писать правду вопреки тому, что ее повсюду душат, умом, чтобы познать правду вопреки тому, что повсюду ее стараются скрыть, умением превращать правду в боевое оружие, способностью правильно выбирать людей, которые смогут его применить, и, наконец, хитроумным искусством распространять правду среди этих людей. Эти трудности особенно велики для тех, кто пишет под властью фашизма, но они ощутимы и для тех, кто изгнан из родной страны или добровольно ее покинул».
Пять разделов статьи – по числу трудностей – на первый взгляд могут показаться суховатыми наставлениями, инструкциями. Но это проза поэта, ищущего «речи точной и нагой».
Статья вырастает в критическое и самокритическое поучение – своеобразным дополнением к учебным пьесам. Но это поэт поучает поэта; художник – художника; Брехт воспитывает Брехта.
Самым большим разделом статьи становится пятый: «Хитроумное искусство распространять правду среди людей». Начало спокойно эпичное.
«Написавший правду гордится проявленным мужеством. Он счастлив, что познал ее. Он, быть может, утомлен трудом, затраченным на то, чтобы превратить правду в боевое оружие. Он с нетерпением ждет, когда же люди, интересы которых он защищает, воспользуются этим оружием. Но если, как это часто бывает, он не сочтет нужным прибегнуть еще и к особого рода хитрости для того, чтобы донести правду до этих людей, то весь его труд может пойти насмарку».
Немало спорил Брехт с проповедниками «чистого» искусства, любителями самозабвенной «игры красок и звуков». Но в иных случаях он и сам не знает, что делать, когда стихи наплывают, нависают, как дождевые ливневые облака, обрушиваются хлещущими потоками слов и мелодий, сверкают взблесками внезапных образов, рокочут радостными созвучиями. Он пытается упрямо отстраняться от буйных стихий слова. Он приказывает себе сильнее затягивать удила своевольных мыслей, не позволять им дыбиться, пускаться вскачь без дороги. Это себя самого он поучает, когда спорит с писателями, которые хотели бы, уклоняясь от повседневной политической борьбы, ограничивать свое творчество общими вечными истинами.
«Они подобны художнику, который на тонущем корабле стал бы расписывать натюрмортами стены.
...Равнодушные к сильным мира сего, они не обращают внимания и на крики насилуемых, спокойно малюя свои картинки. Бессмысленность собственного поведения порождает у них «глубокий» пессимизм, которым они торгуют не без прибыли».
Требования Брехта ксебе и своим собратьям по литературе категоричны.
«Тому, кто пишет в наше время, время, полное великих перемен, необходимо знание материалистической диалектики, знание экономики и истории».
Он рассказывает о некоторых книгах, делах и словах Конфуция, Томаса Мора, Ленина, Свифта, Вольтера, Шекспира, приводит стихи неведомого поэта древнего Египта и всеми этими примерами доказывает: «Нельзя обойтись без хитрости, распространяя правду среди людей».
«Пять трудностей» были опубликованы в эмигрантской печати, а затем изданы брошюрой; часть тиража распространяли в Германии в обложке с красным крестом и заголовком «Как оказывать первую помощь».
* * *
Весной 1935 года Брехт приезжает в Москву. В эти дни празднуется открытие первой линии метро. Брехт и Третьяков часами ездят в светлых поездах, наполненных веселыми, говорливыми людьми, выходят на каждой станции. Поднимаются по эскалаторам и лестницам, осматривают наземные сооружения. Щупают мрамор колонн. Третьяков заговаривает с попутчиками, с девушкам« в красных фуражках, отправляющими поезда, с вежливо козыряющими милиционерами.
Брехт пишет стихи о метро, о Москве, которая так изменяется. Здесь все движется, все устремлено в будущее. Он приезжал сюда три года назад. За это время и Париж и его датская деревушка остались в общем такими же, как были. Менялись афиши, газеты, покрой женских платьев, больше стало автомобилей. А здесь обновился весь город. Выросли большие светлые здания. Построено метро. Строят новые улицы и площади. На окраинах взамен мелких деревянных домишек поднимаются мощные многоэтажные корпуса. Вдоль новых улиц высаживают деревья, разбивают цветники.
Клуб имени Тельмана в центре Москвы. Здесь собираются немецкие эмигранты и коренные московские немцы. На вечере, устроенном в честь Брехта, зал набит, стоят у стен и в проходах, сидят на эстраде. Брехт читает стихи. Карола Неер поет зонги из «Трехгрошовой», Александр Гранах с любителями показывают сцены из «Круглоголовых и остроголовых». Юноши и девочки в белых блузах с красными галстуками – школьники из немецкой школы имени Карла Либкнехта – поют песни Брехта, читают его стихи.
– Хорошая немецкая грядка в большом социалистическом огороде, – говорит Пискатор; он тоже в Москве – собирается здесь работать.
Брехт и он гости ВОКСа – Всесоюзного общества культурной связи с заграницей. Председатель общества Аросев, коренастый крепыш, весело, непринужденно общителен, разносторонне образован и ненасытно любознателен. Уже через полчаса он кажется давним приятелем. Аросев – писатель, дипломат – был советским послом в Чехословакии – и старый революционер, один из активных участников Октябрьской революции. Он рассказывает об уличных боях в Москве в ноябре 1917 года, о трудных, голодных годах гражданской войны.
Третьяков часами ходит с Брехтом по улицам и набережным и говорит о будущей Москве. Вот здесь был собор, его снесли, а теперь будет построен Дворец Советов, самое высокое здание в мире, почти в полкилометра высотой. На центральной башне огромная статуя Ленина.
Третьяков сердито оспаривает тех, кто говорит, что вместо одного гигантского дворца для правительственных учреждений лучше бы выстроить много жилых домов. Такие рассуждения – мелкобуржуазное крохоборство. Дворец Советов – это огромный агитплакат из бетона и стали, символ всемирно-исторического величия.
Как бы отвечая другу, Брехт пишет:
Брехта безоговорочно радует метро. Но ему трудно разделить восхищение сооружениями, которые призваны быть только символами. Его удивляет и огорчает, что здесь, в столице мировой революции, еще сильны буржуазные мещанские вкусы. Слишком часты пестрые натуралистические плакаты, бессмысленные колоннады, лепные украшения, гипсовые статуи.
Третьяков согласен с ним, он ругает приспособленцев, ремесленников, которые спекулируют на неразвитых вкусах широких масс. Культурная революция развивается медленней и сложнее, чем революция в политике и в экономике, однако все же развивается и в конечном счете победит.
Брехт верит этому. Его убеждают конкретные примеры: спектакли в театрах Мейерхольда, Образцова, Таирова, фильмы Эйзенштейна, Пудовкина, братьев Васильевых, книги Горького, Всеволода Иванова, Бабеля, стихи и пьесы Маяковского – все, что он знает по рассказам Третьякова, страстного и настойчивого пропагандиста. Брехту он по-прежнему иногда кажется слишком прямолинейным. Но он подкупает основательностью и широтой знаний, силою мысли, убежденностью и серьезностью. В спорах он резок, но дружелюбен. Брехта он все время старается воспитывать и перевоспитывать, убеждает его преодолеть в себе рудименты индивидуалистического, мелкобуржуазного сознания. Особенно много слов и душевной энергии затрачивает Третьяков, отвечая на такие вопросы, в которых он предполагает политические сомнения. В иных случаях Брехт их даже не задает, но Третьяков угадывает их в улыбке, во взгляде, во внезапной паузе. И тогда он подробно объясняет, почему нужна полная централизация всей экономической и политической жизни, почему нельзя допускать никаких оппозиций в партии. Он доказывает, что в условиях капиталистического окружения и особенно теперь, когда с каждым днем нарастает угроза войны, в стране, где подавляющее большинство населения составляют вчерашние неграмотные, а в разных местах есть еще скрытые затаившиеся враги, необходимы твердая государственная власть и незыблемый авторитет вождя партии. Несколько раз он подолгу восторженно говорит о Сталине.
Брехт в общем согласен с ним. Так же рассуждают коммунисты и в Копенгагене и в Париже. Но когда он видит огромное аляповато раскрашенное панно: улыбающийся Сталин держит на руках смуглую девочку в матроске с букетом цветов, вспыхивает злое сомнение. Говорят, он скромен, верен идее, разумен. Почему же он допускает, чтобы его обожествляли? Те, кого умиляют такие картины, те, кто их так малюет, не могут быть настоящими революционерами, настоящими социалистами. Если он этого не понимает, он не разумен. Либо он разумен и все понимает, тогда какая же это верность идеям социализма?.. Но что делать? Сейчас нельзя высказывать вслух подобные сомнения. Этим сразу же противопоставишь себя всем товарищам, этим поможешь врагам. Правда, он знает, что «независимый марксист» Фриц Штернберг и бывшие коммунисты: Карл Корш и Рут Фишер – сестра Эйслера непримиримо ненавидят фашизм и вместе с тем все время обличают Коминтерн, и Сталина, и советские порядки. Но кто онисами? Одинокие умники, обозленные до глупости и совершенно бессильные. Они, как тот римлянин, который возглашал: «Пусть свершится правосудие, если даже погибнет мир». Им важны чистота доктрин, субъективная честность. Но сами они-то менее всего опасны Гитлеру, Муссолини и японским генералам. А у коммунистов миллионы сторонников, за ними Россия – настоящая мощь. И какие бы ошибки они ни делали, эта мощь направлена против фашизма, против войны и против капитализма вообще. Это мощь огромного строительства, доброго строительства для жизни, для людей, как Московское метро. Нет, третьего не дано. Он может сомневаться, и злиться, и мучиться, но иного пути для него нет.
* * *
Московская весна 1935 года обильна встречами и наблюдениями, которые надолго впечатались, вросли в сознание Брехта.
Здесь он увидел китайский театр Мэй Лань-фана. Вот где древнейшее эпическое искусство сцены! Актер ни на миг не пытается симулировать действительность. Он играет, показывает и все время помнит о зрителях.
Брехт знакомится с девушками-парашютистками, Нина Камнева – рекордсменка мира, маленькая, очень красивая; серо-голубые добрые глаза, тенистые ресницы, мягкие каштановые волосы, нежная детская кожа, застенчивая улыбка. Она рассказывает приветливо и непринужденно о «читательской конференции», которую провели комсомольцы-парашютисты, чтобы обсудить книги немецких писателей Вилли Бределя и Лиона Фейхтвангера. О книгах она говорит серьезно, без нарочитой замысловатости, без кокетливой наивности. Видно, что книги очень много значат для нее. Эта девушка летает как птица. Несколько минут она падала свободно, не раскрывая парашюта. Она отважна и вместе с тем обаятельно женственна, ничего «геройского» в повадке, в словах.
Третьяков переводит рассказы парашютисток и комментирует их с той же азартной гордостью, с какой показывает проекты новой Москвы, гуляние в Парке культуры, снимки новых заводов.
Конечно, он прав; эта девушка живая модель человека XXI столетия. В ней одной больше социализма, чем в проектах всех грандиозных дворцов. Да и сам Третьяков – человек социализма. И те молодые москвичи, которые так же, как он, хвастают домами и заводами, улицами, хвастают потому, что ощущают всю страну, как свое богатство, общее, личное. Должно быть, это и есть социализм.
* * *
В июне немецкие газеты публикуют указ правительства о лишении германского гражданства лиц, повинных в антигосударственной деятельности. Среди первых назван «литератор Бертольт Брехт». Вечером он, как обычно, слушает радио. В Копенгагене была демонстрация. Датские нацисты требуют изгнать большевика Брехта, передать его немецким властям.
Друзья успокаивают: датское правительство с презрением отвергло домогательства хулиганов. Нет, его не нужно успокаивать; лишение гражданства и крики нацистов доставляют ему даже своеобразное удовлетворение – тревожное и горькое, но именно удовлетворение. Значит, все-таки не напрасно он живет и пишет.
В конце июня в Париже Международный конгресс писателей. Наконец-то начал осуществляться единый антифашистский фронт, о котором Брехт и его друзья тщетно мечтали в ту проклятую зиму 33-го года. Об этом много лет спустя вспоминает И. Эренбург:
«...нам удалось собрать наиболее читаемых и почитаемых: Генриха Манна, Андре Жида, А. Толстого, Барбюса, Хаксли, Брехта, Мальро, Бабеля, Арагона, Андерсена-Нексе, Пастернака, Толлера, Анну Зегерс. Конгресс приветствовали Хемингуэй, Драйзер, Джойс. В президиум Ассоциации, которую конгресс создал, вошли Ромен Роллан, Горький, Томас Манн, Бернард Шоу, Сельма Лагерлёф, Андре Жид, Генрих Манн, Синклер Льюис, Валье Инклан, Барбюс.
Конгресс был очень пестрым: рядом с либеральным эссеистом Бенда сидел Вайян-Кутюрье, после скептического английского романиста Форстера выступал неистовый Арагон, испанский индивидуалист Эухенио д'Орс беседовал с Бехером, семидесятилетний немецкий критик Альфред Керр говорил о значении культурного наследства молоденькому Корнейчуку, друг и единомышленник Кафки Макс Брод обсуждал проект резолюции с Щербаковым, а в буфете Галактион Табидзе пил коньяк за здоровье растроганной Карин Михаэлис.
Конгресс продолжался пять дней, и неизменно огромный зал «Мютюалитэ» был переполнен; громкоговорители передавали речи в вестибюль; люди на улице стояли и слушали. Газетам, сначала решившим замолчать конгресс, пришлось уделить ему немало места. Даже Гитлер не выдержал и в гневе заявил; «Большевиствующие писатели – это убийцы культуры!»
На одном из заседаний на трибуну вышел человек в черной маске – делегат немецкого подполья. Большие группы парижских комсомольцев охраняют все входы и выходы из здания, теснят репортеров. Человек в маске говорит ровным, пружинно напряженным голосом. Его слушают благоговейно тихо, когда он кончает, все вскакивают, хлопают неистово, кричат. Несколько плечистых парней окружают его и сопровождают к запасному выходу. Холодок тревоги и восхищения. Говорил один из тех, кто остался в Германии в подполье, живет и действует вопреки страху и одиночеству, вопреки полицейским ищейкам и восторженным поклонникам фюрера, вопреки застенкам, концлагерям, плахе и вопреки назойливым ликованиям газет, радио, бесчисленных самодовольных нацистов.
Человек в маске – много позже стало известно, что это был писатель Ян Петерсен, – наивно-романтическое и вместе с тем неподдельно живое олицетворение той Германии, которой необходимо слово правды.
Борис Пастернак глядит с трибуны большими внимательно-печальными глазами больного ребенка. Ему долго не дают начать. Все встали, шумно аплодируют, выкликают приветствия. Молодой француз рядом с Брехтом шепчет: «Это самый лучший поэт в России, а может, и в Европе».
Пастернак говорит словно задыхающимся, низким и гудящим ветровым голосом:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Вокруг снова долго хлопают. Сосед Брехта пожимает плечами.
– Что он сказал? Похоже, что произнес всего одну фразу, не то заклинание, не то молитву. Ты его понял, Брехт?
– Понял. Он сказал: поэзия необходима для коммунизма, и коммунизм необходим для поэзии.
Брехт выходит на трибуну. Многим слушателям этот бледный немец в серой куртке, в железных очках кажется буднично трезвым. Он говорит ровным резковатым голосом, внятно и раздельно – по-учительски. Он не собирается сообщать ничего нового; он просто обращается к тем, кто, осуждая и проклиная фашистское варварство, хотел бы еще и действенно бороться против него, хотел бы покончить с ним и не допускать его возрождения. И он просит понять, что для этого необходимо исследовать корни зла, его причины, источники его силы. Они очевидны и вполне определенны, – это те формы собственности, те общественные отношения, которые существуют во всех странах, за исключением одной. Брехт рассказывает о Советской России и читает свое стихотворение о Московском метро. Спокойная трезвая логика его речи и стихов постепенно ввинчивается в сознание слушателей. Одни сперва было готовились вежливо поскучать, другие удивлялись: неужели этот чудаковатый доктринер и есть автор озорной «Трехгрошовой оперы»? Но с каждым словом зал притихает, слушает внимательней. Потом хлопают сильно и долго.
Молодой репортер говорит коллеге:
– Не пойму, чем он импонирует слушателям? Никакого ораторского искусства. Прямолинейная агитация в речи и в примитивных стихах. Неужели так действуют репутация, слава?
– Не думаю. Я впервые услышал его имя. Действует правда. Он говорит просто, без тени искусственности. Слова голые и прямые. Он убежден, что именно такой должна быть настоящая правда. Вот и действуют убежденность и правда.
Гражданский репертуарный театр в Нью-Йорке ставит «Мать». Брехт специально приезжает в Нью-Йорк. Ведь это первая за три года профессиональная постановка. Он сразу же убеждается, что театр не принимает его принципов эпической драмы и эпической сцены. Режиссер объясняет: в Америке большинство публики предпочитает традиционно реалистические спектакли, а рабочие, которые и вовсе редко ходят в театр, просто не воспримут никаких условностей. Мы хотим увлечь наших зрителей политической идеей пьесы, хотим, чтоб они не ломали себе голову над тем, как это поставлено, а слушали, что им говорят, сразу понимали, что им показывают, и легко усваивали это.
Брехту нравится упрямая целеустремленность молодого режиссера, но сердит его нежелание понять, что пьеса требует особого стиля постановки, особого рода актерской игры.
Вот, например, сцена, когда мать больна, лежит в тоске и отчаянии, а хор поет о том, что партия в опасности, зовет всех на помощь партии. Хор – это голос партии, зовущей издалека, и это голос совести Пелагеи Власовой. Петь нужно просто и строго. А здесь группа хористов – рабочих – вбегает на сцену, прямо к постели больной матери и кричит на нее, приказывает. Получается, что они ведут себя бесчеловечно, грубо. Это уже не реализм, а политическая ошибка.
Брехт уговаривает Мордехая Горелика, художника нью-йоркской постановки, понять, что так же, как Эйнштейн создает новую физику, новое научное видение мира, так необходимо создать и новое искусство для современников новой науки и ее соучастников в переделке мира. Незачем копировать жизнь, незачем развлекать зрителей возможно более точными изображениями быта. Все изображаемое на сцене только средство, а цель – пробудить активную мысль зрителя. Активную и, значит, критическую. Глядя на сцену в «Матери», зритель должен думать не о том, какими раньше были русские, а прежде всего «как это похоже на жизнь в Америке».
* * *
Рут Берлау вспоминает о первой встрече Брехта с датскими рабочими – самодеятельными артистами. Когда они готовили постановку «Матери», он пришел на репетицию, которую проводили в подвале.
«...Все радовались, что познакомятся с автором, и старались, как никогда, желая угодить автору, но от рвения забывали то, что уже было заучено.
Брехт стоял в углу со своей знаменитой сигарой, в привычной кепке. Тогда в этом подвале я впервые услыхала его смех; он несколько раз взрывался смехом. Я подошла к нему, и он зашептал: «Комично, когда рабочие хотят играть артистов, – потом добавил: – и трагично, когда артисты не могут изображать рабочих».
...Потом мы начали все сначала. Брехт не знал датского языка, но он играл, показывал. Исполнители подражали ему, и вскоре оказалось, что когда они точно воспроизводили те жесты, движения, переходы и мизансцены, которые он предлагал, то и реплики получались лучше. Рабочие это быстро сообразили и потом уже смеялись вместе с ним, когда кто-нибудь срывался и впадал в ложную патетику, а под конец было уже так, что засмеялся и сам совершивший ошибку. Тогда Брехт воскликнул: «Вот это хорошо! Тот, кто способен смеяться над самим собой, уже полубог. Ведь бог весь день смеется над самим собой».
...Брехт все время необычайно остро наблюдает за всем, и вдруг он такой, словно отсутствует. Он немного откинул голову и смотрит в угол. Не могу сказать, сколько это продолжалось, но, во всяком случае, мы уже начали беспокоиться. Постепенно все головы повернулись к тому углу. Большинство не увидело там ничего особо примечательного. Брехт медленно обернулся снова к нам, но так, будто он нас уже не видел. Он был далеко-далеко, и я поняла где. Потом он сказал: «Продолжайте, продолжайте...» Он не заметил нашего удивления, не заметил, как тихо заплакала девушка-еврейка, беженка из Германии.
Репетиция продолжалась.
Там в углу стоял красный флаг. Брехт побывал у своих земляков, у своих преследуемых земляков, там, где красного флага не видят...
...Много позже, когда он должен был покинуть Данию и работал уже в Америке, он закончил одно стихотворение такими строчками:
Он не забыл тот флаг в углу подвала».
После поездок в Москву и Нью-Йорк Брехт пишет статью «Эффект очуждения в китайском сценическом искусстве». Он обосновывает свое требование нового эпического, «неаристотелевского» театра опытом древнего искусства китайцев и своим личным опытом непосредственных наблюдений за повседневной жизнью, за ярмарочными клоунами и картинами в «панорамах», которые показывают за пфенниг на тех же ярмарках. Он упрямо ищет пути к новому театру, еще небывалому, но уже насущно необходимому. Но ищет пока за рабочим столом, в разговорах с друзьями и противниками, с горечью сознавая, что вне театра, вне сцены, без артистов его открытия, предположения, требования остаются безжизненной бумагой, исчезают, как дым сигары, выкуренной в очередном споре.
В Нью-Йорке он слышит те же возражения, что и в Москве и в Копенгагене: искусство сцены должно быть доступно самым неискушенным зрителям, должно быть не просто вразумительным, понятным, но в первую очередь увлекающим, заражающим.
Он возвращается к рабочему столу, и под соломенной крышей его мастерской продолжается этот спор с друзьями и знакомыми, с самим собой.
Начинает возникать драматический цикл «Страх и отчаяние третьей империи» – ряд эпизодов, сцен, связанных между собой только общим настроением и тем, что все они, как трещины в стекле вокруг пулевой пробоины, сходятся к одному выводу: Германией правит страх. Страх превращает смелых людей в трусов, а трусов делает предателями, негодяями; страх и предательство разрушают семьи, уничтожают любовь, дружбу, самоуважение. Эти сцены он пишет так, чтобы их могли играть актеры любого театра.
* * *
У кровати старый радиоприемник. Брехт привык к нему так же, как к своему старому дребезжащему «форду». Каждое утро он начинает тем, что включает приемник, и ночью выключает его уже после того, как заберется в постель и погасит свет. Сквозь шорохи, скрежеты, пронзительные писки, разноязычное лопотание и пряди музыки он выцеживает голоса друзей и врагов.
Немецкие дикторы усвоили особые интонации: вибрирование радостной гордости, придыхание мечтательного вдохновения и грудные унтертоны задушевной доверчивости. Они говорят об окончательной, полной ликвидации безработицы, о строительстве лучших в мире автострад, о возрождении лучшей в мире немецкой армии, о радости матерей и отцов, которые любуются лихой выправкой сыновей, их прекрасными мундирами...
Лондон передает траурную музыку. Умер король Георг V.
В Париже премьер правительства Народного фронта, социалист Леон Блюм, обещает решительно подавить деятельность фашистских заговорщиков.
Москва рассказывает о новой Конституции. Снова рекордные прыжки парашютистов – Брехт вспоминает улыбку Нины Камневой. Врывается стонущая музыка реквиема. Умер Максим Горький. Несколько траурных дней. Все происходит торжественней и величавей, чем при погребении любого монарха. Так чествовать писателя может лишь государство рабочих и крестьян...
Рим празднует окончательную победу над Абиссинией, учреждается итальянская империя.
Душной летней ночью на разных языках звучит короткое известие: в Испании восстали воинские части. Реакционные генералы хотят свергнуть республиканское правительство. В мятеже участвуют «голубые рубашки» – фашистские отряды, называющие себя «Фаланга», и тайные союзы монархистов. Немецкие и итальянские самолеты перебрасывают подкрепления мятежникам из Марокко.
С этого дня каждое утро и каждый вечер Брехт ищет голоса, говорящие об Испании; в газетах и журналах прежде всего читает о боях в Астурии, в Каталонии, в горах Гвадаррамы, на улицах Толедо, на подступах к Мадриду...
Об Испании говорят с надеждой и восхищением. Впервые после того, как закончилась гражданская война в России, воюет народ. Не государство, не армия, а народ.
Поражения республиканцев вызывают боль, ранят, как горе близких. Немецкие дикторы торопятся сообщить о продвижении «национальных войск», злорадно толкуют о потерях «красных».
А Москва, Прага, Париж, Копенгаген, Лондон рассказывают о боях за Мадрид в старинных парках Каса дель Кампо, в Университетском городке. Народная милиция и регулярные войска республики наступают на Сарагосу, на Теруэль.
В республиканской армии появились новые части – интернациональные батальоны и бригады. В осажденный Мадрид пробираются антифашисты со всего мира; поляки создали батальон Домбровского, немцы – батальоны Тельмана и Эдгара Андрэ, болгары, чехи, югославы, венгры – батальон Димитрова, американцы и англичане – батальон Линкольна, итальянцы – батальон Гарибальди, французов насчитывают целые полки. За Испанию сражаются добровольцы из Швеции, Норвегии, Дании, Бельгии, Голландии и многих других стран. Рут Берлау побывала там, она восхищенно рассказывает о беспримерном в истории войске гуманистов. Это солдаты не по мобилизации, не по приказу, не из послушания и не из корысти; они добровольцы, идущие в бой, на смерть не ради славы, не ради личной мести, а по велению совести. Они рвутся в Испанию, как шахтеры, которые спешат откапывать засыпанных товарищей, как матросы и рыбаки, гребущие на помощь тонущему судну. В интернациональных бригадах воплотились лучшие мечты и надежды человечества. То настоящее единство всех антифашистов, которое в Париже на конгрессе стало явью нескольких дней, в Испании становится реальностью, вооруженной винтовками и пушками. Пацифисты взяли оружие, поборники свободы личности добровольно подчиняются воинской дисциплине, вчерашние противники – социалисты и коммунисты – сражаются бок о бок против общего врага.
Брехт пишет короткую пьесу об Испании – «Винтовки Тересы Каррар». Он использует фабулу американской одноактной пьесы; вдова андалузского рыбака, упрямая гордая женщина не хочет, чтобы два ее сына участвовали в гражданской войне, не хочет отдавать ружья, спрятанные некогда мужем. Она верит обещаниям генералов-мятежников, которые уверяли, что не тронут нейтральных мирных жителей. Тщетно уговаривают ее брат и односельчане. Между тем старшего сына, мирно ловившего рыбу в заливе, расстреляли пулеметчики с фашистского корабля. Флот мятежников блокирует берег. Тогда Тереса Каррар достает ружья и вместе с братом и младшим сыном уходит в бой.
Эту пьесу ставят в Париже актеры-эмигранты, потом в Копенгагене рабочая любительская труппа. В обеих постановках Тересу Каррар играет Елена Вайгель. Впервые за несколько лет она снова на сцене. Брехт слышит и похвалы и насмешливо недоуменные вопросы: «Значит, вы отказались от своих принципов эпического театра? Ведь в этой пьесе все происходит, как в любой другой. Актеры вживаются в свои роли. Зрители им сострадают, сочувствуют. Не только экспансивные парижане, но даже сдержанные копенгагенцы утирают глаза; в зале так и рябят носовые платки... И сама госпожа Вайгель на прошлом спектакле, когда внесли тело убитого сына, заплакала неподдельно. Где уж тут „очуждение“, эпическая диалектика? Все ваши теории пошли на слом».
Да, это пьеса обычного «аристотелевского» театра. Но так получилось не потому, что он отказался от своих взглядов. Идет война. Под огнем трудно перестраиваться. Нужны спектакли немедленные, быстрые, безоговорочно действенные. Все, что происходит сейчас в Испании, требует прежде всего прямого, непосредственного сочувствия, помощи. В этой пьесе главная задача та же, что у традиционного театра, – возбудить непосредственно эмоциональное отношение. Но чтобы все же не возникали пустые скоропреходящие иллюзии мнимой театральности, перед пьесой и после показывают кинохронику из Испании, проводят митинги. В данном случае именно это должно придавать ей «эпичность». Это, а также игра Вайгель. Она заплакала в тот вечер, когда пришли печальные новости с испанских фронтов. Тереса Каррар слышит выстрелы, думает, что сын ввязался в бой, проклинает его. Но потом приносят тело сына, которого она незаслуженно прокляла. Вайгель заплакала не потому, что она «вжилась» в образ. Артистка не могла скрыть своего личного отношения к событиям. Она пристрастна, как Елена Вайгель, а не как Тереса Каррар, поэтому и заплакала. Брехт считает, что слезы на сцене – ошибка, – артистка на миг утратила власть над собой, но это отнюдь не нарушение принципов эпической игры...
В Москве с июля 1936 года издается ежемесячный немецкий журнал «Дас ворт». Редакция: Бредель, Брехт и Фейхтвангер. Трое редакторов живут в разных странах, встречаться им не удается, только переписываются, иногда разговаривают по телефону. В этом журнале Брехт публикует стихи, сцены из «Страха и отчаяния», статьи, отрывки пьес.
«Круглоголовых и остроголовых» поставили в Копенгагене на датском языке. Успех не слишком большой, но все же он хоть несколько уравновесил провал балета «Семь смертных грехов мелкого буржуа». Копенгагенский королевский театр поставил этот балет через неделю после премьеры «Круглоголовых и остроголовых». Произведение прославленного содружества Брехт – Вайль захотел поглядеть сам король, но после первых же сцен он вышел, громко возмущаясь: «Нет, королевский театр предназначен не для подобных зрелищ». Балет сняли с постановки.
«Трехгрошовая опера» идет в Праге, в Нью-Йорке, в Париже.
Весной 1938 года в Париже Златан Дудов ставит «Страх и отчаяние третьей империи».
В эти годы самая популярная из всех пьес Брехта – «Винтовки Тересы Каррар». После Парижа ее играют в Копенгагене, в Лондоне, в Праге, в Нью-Йорке, в Сан-Франциско...
Из всех его созданий наиболее живучи: «Трехгрошовая опера» и «Винтовки». Ни одна из учебных пьес не находит ни настоящих артистов, ни аудитории, а «Мать» стараются превратить из учебной в обычную драму.
Значит ли это, что он ошибается, и не там ищет новые пути, и тщетно хочет создать новый театр? Нет, ведь он только начинает, ведь ни одной из новых пьес он не поставил сам, не испытал на сцене по-настоящему. Впрочем, «учебные», видимо, и впрямь слишком учебны. Точные, прочные скелеты, но не живые тела. Но значит ли это, что самый правильный путь указывают «Винтовки»? Нет, успех «Винтовок» вовсе не опровергает его новый театр, а только доказывает, что значит сейчас Испания.
Однако Брехт и сам любит эту пьесу. Любит за то, что она боец, за то, что нарушает законы. Неважно, что именно он установил эти законы; пьеса нарушила их, и живет, и воюет – и это хорошо. Любит еще и за то, что в ней Вайгель после долгой печальной разлуки с театром снова пришла на сцену.
* * *
Испания сражается. И это самое важное из всего, что происходит в мире. Испания сражается вопреки тому, что немецкие и итальянские фашисты все откровенней, все щедрее помогают мятежникам. В то же время Международный комитет по невмешательству препятствует тем, кто хотел бы помочь республиканцам.
Но Испания сражается, и с ней сражаются антифашисты всех стран. «No pasaran!» – «Они не пройдут!» – девиз бойцов республики. Нужно остановить фашизм. Нужно разгромить его в открытом бою на фронтах. Однако нужно бить и по его глубоким тылам, по резервам. Куда не долетают снаряды из Мадрида и Барселоны, должны долететь листовки, слова радиопередач. Брехт пишет стихи, пишет для умников и простаков, для взрослых и детей.
Испания сражается. Но все явственней неотвратимый конец. Фашистские армии затопили север и юг страны, на востоке прорываются к морю: республика разрезана. Мадриду грозит окружение.
Брехт слушает радио. Утром и вечером. Советские самолеты доставили на Северный полюс четырех смельчаков, они живут и работают на плавучей льдине; в Шанхае идут уличные бои; в Австрии готовится всенародное голосование – присоединяться ли к Германии; советские летчики летят в Америку через полюс.
В 1937 году в Париже собирается второй Международный конгресс писателей. Брехт говорит:
«Испанский народ, отстаивая с оружием в руках свою землю и свободу, отвоевывает принадлежащие ему творения человеческого гения: на каждом километре испанской земли он защищает бесценные сантиметры холстов галереи Прадо.
...Культуру слишком долго защищали лишь на словах, тогда как удары наносились ей вполне материальными средствами. Сама культура – это не только творения духа. Она также, и даже в большей степени, является материальным благом. Отныне ее нужно защищать с оружием в руках».
Испания еще сражается. А из своего дома на тихом датском побережье Брехт все чаще слышит с моря гулкий рокот – раскаты орудийных басов. По ночам на морском горизонте видны зловещие вспышки – идут учения и маневры немецкого флота.
Он слушает радио. Оставляет недописанный лист в машинке, прерывает увлекательный спор о сценическом эпизоде в новой пьесе, беседу о только что возникшем стихотворении. И потом еще долго обсуждает с друзьями то, что услышал, что прочел в газете.
Фашизм наступает. Ползут, грохоча, танки. Тракторы тянут длинноствольные пушки. В небе гудят тяжелые самолеты. А по шоссе, по извилистым полевым дорогам катят колонны темных армейских машин. Топочут полки, дивизии, корпуса – бесконечные ряды графитно-серых шлемов. Тускло поблескивает вздыбленный стальной ворс штыков. Шагают. Катят. Ползут. А за ними вырастают концлагеря, пылают костры из книг, строятся новые тюрьмы, новые казармы. Скрипят зубами униженные. Стонут избитые. Вопят истязаемые. Плачут вдовы. Стучат молотки, сколачивающие гробы и виселицы. Скрежещут лопаты, копающие могилы. В Испании, в Китае, в Австрии, в Чехии... Кто на очереди?
Фашизм наступает. Брехт слышит все чаще голоса безнадежной тоски, голоса отчаяния.
Тревожны и сообщения из России: там раскрывают страшные заговоры. Тайными сотрудниками фашизма, шпионами и вредителями оказались бывшие члены правительства, руководящие деятели Коминтерна, прославленные военачальники Красной Армии.
В Коминтерне арестованы: Бела Кун, Реммеле, Ганс Нойман, Попов и Танев – те самые, что были с Димитровым. Неужели все они преступники?
Фейхтвангер прислал Брехту свою книгу «Москва 1937 года». Он прочитывает ее жадно, в один присест, потом перечитывает внимательно, пристально. Он хочет все понять до конца. Хочет убедиться в том, что Фейхтвангер действительно отвечает на самые трудные, самые больные вопросы. Спокойная обстоятельность очерков располагает к доверию. Брехт узнает многое из того, что сам видел и слышал в Москве, и это подтверждает достоверность остального. Он знает Фейхтвангера – иронического и трезвого, рассудительного скептика, далекого от коммунизма. Он остается таким и в этой книжке, не скрывает всех своих оговорок и сомнений. Но, значит, тем более достоверно то, что он пишет о московских процессах. «С процессом Зиновьева и Каменева я ознакомился по печати и рассказам очевидцев. На процессе Пятакова и Радека я присутствовал лично. Во время первого процесса я находился в атмосфере Западной Европы, во время второго – в атмосфере Москвы. В первом случае на меня действовал воздух Европы, во втором – Москвы, и это дало мне возможность особенно остро ощутить ту грандиозную разницу, которая существует между Советским Союзом и Западом.
Некоторые из моих друзей, люди вообще довольно разумные, называют эти процессы от начала до конца трагикомичными, варварскими, не заслуживающими доверия, чудовищными как по содержанию, так и по форме. Целый ряд людей, принадлежавших ранее к друзьям Советского Союза, стали после этих процессов его противниками. Многих, видевших в общественном строе Союза идеал социалистической гуманности, этот процесс просто поставил в тупик; им казалось, что пули, поразившие Зиновьева и Каменева, убили вместе с ними и новый мир.
И мне тоже до тех пор, пока я находился в Европе, обвинения, предъявленные на процессе Зиновьева, казались не заслуживающими доверия. Мне казалось, что истерические признания обвиняемых добываются какими-то таинственными путями. Весь процесс представлялся мне какой-то театральной инсценировкой, поставленной с необычайно жутким, предельным искусством.
Но когда я присутствовал в Москве на втором процессе, когда я увидел и услышал Пятакова, Радека и их друзей, я почувствовал, что мои сомнения растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что говорили подсудимые и как они это говорили. Если все это было вымышлено или подстроено, то я не знаю, что тогда значит правда.
...Суд, перед которым развернулся процесс, несомненно, можно рассматривать как некоторого рода партийный суд. Обвиняемые с юных лет принадлежали к партии, некоторые из них считались ее руководителями. Было бы ошибкой думать, что человек, привлеченный к партийному суду, мог бы вести себя так же, как человек перед обычным судом на Западе. Даже, казалось бы, простая оговорка Радека, обратившегося к судье: «товарищ судья», и поправленного председателем: «говорите – гражданин судья», имела внутренний смысл. Обвиняемый чувствует себя еще связанным с партией, поэтому не случайно процесс с самого начала носил чуждый иностранцам характер дискуссии. Судьи, прокурор, обвиняемые – и это не только казалось – были связаны между собой узами общей цели. Они были подобны инженерам, испытывавшим совершенно новую сложную машину. Некоторые из них что-то в этой машине испортили, испортили не со злости, а просто потому, что своенравно хотели испробовать на ней свои теории по улучшению этой машины. Их методы оказались неправильными, но им эта машина не менее, чем другим, близка к сердцу, и поэтому они сообща с другими откровенно обсуждают свои ошибки. Их всех объединяет интерес к машине, любовь к ней. И это-то чувство и побуждает судей и обвиняемых так дружно сотрудничать друг с другом».
Фейхтвангер доказывает, что суровые чистки в России – историческая необходимость. Революционеры первых призывов – мятежники и разрушители – оказались несостоятельными, когда революция стала государством, которому нужны прежде всего строители, трезвые политики, деловитые хозяйственники, осмотрительные военные специалисты. Их вождь – Сталин, о котором Фейхтвангер пишет с уважением и симпатией. И потому, что он при этом выражает «свое недоумение по поводу иной раз безвкусно преувеличенного культа Сталина», его последующие похвалы этому «спокойному, логически мыслящему» человеку кажутся особенно убедительными. Брехт резко возражает тем, кто говорит, что Фейхтвангеру, буржуазному либералу и рационалисту, потому лишь нравится деятельность Сталина, что она ему понятна и соответствует его представлениям об истории, настоянным на смеси из Макиавелли и Вольтера, Достоевского и Ницше, соответствует его концепциям аморальности всякой власти. Фейхтвангеру понятна и нравится такая государственная деятельность именно потому, что ему никогда не были понятны и никогда не нравились теории Маркса и Ленина и деятельность настоящих коммунистов.
Брехт отвергает такие рассуждения, как догматическое доктринерство. Он верит, что Фейхтвангер прав потому, что мыслит разумно и понимает действительное соотношение сил в мире, где, с одной стороны, кровавая фашистская реакция душит Абиссинию, Испанию, Китай, готовит все новые войны, а с другой – первое в истории человечества государство рабочих и крестьян строит социализм и должно заботиться о своей обороне. Брехт соглашается с тем, что пишет Фейхтвангер.
«В общем я считаю поведение многих западных интеллигентов в отношении Советского Союза близоруким и недостойным. Они не видят всемирно-исторических успехов, достигнутых Советским Союзом; они не хотят понять, что историю в перчатках делать нельзя. Они являются со своими абсолютными масштабами и хотят вымерить с точностью до одного миллиметра существующие в Советском Союзе пределы свободы и демократии. Как бы разумны и гуманны ни были цели Советского Союза, эти западные интеллигенты крайне строги, критикуя средства, которые применяет Советский Союз. Для них в данном случае не цель облагораживает средства, а средства оскверняют цель».
В августе 1937 года Брехт пишет Фейхтвангеру, что его книгу о России он находит «наилучшим из всего, что на эту тему появилось в западной литературе». Эта книга – «Решающий шаг к тому, чтобы рассматривать разум, как нечто принадлежащее человеческой практике, как нечто обладающее своей нравственностью и безнравственностью; и так лишь выясняется его (разума) экспериментальный характер, в котором (ведь заинтересовано все человечество и который пропадает, если разум подчинять застывшей морали, так как уже сама по себе природа экспериментирования сомнительна с точки зрения нравственности».
Пройдут годы. Он еще не раз будет убеждать других и себя в том, что «у разума своя нравственность», что нельзя мерить одной и той же мерой отношения человека к человеку и отношения между классами и партиями. Будет убеждать и будет верить, пока все эти умозрительные конструкции не обрушатся под лавинами фактов. И тогда окажется, что особая «экспериментальная нравственность» разума, которую так рационалистически исследовали и он и Фейхтвангер, не только жестока и лжива, но и самоубийственно неразумна. А «застывшая мораль», которую отверг автор «Ваала» и «Чрезвычайной меры», предстанет по-новому живой автору «Кавказского мелового круга» и «Дней Коммуны». Потому что эти простые нравственные основы человечности связывают евангелие и «принципы 1789 года» с «Коммунистическим манифестом» и моралью нового мира Социализма. Через много лет после того, как Брехт радовался московским очеркам Фейхтвангера, он строго осудит свою тогдашнюю рационалистическую софистику. И один из русских друзей прочитает ему горькие, мудрые стихи Пушкина, которые завершаются словами «Но строк печальных не смываю».
* * *
В Испании фашизм наступает по кровавым дорогам боев, по развалинам и пепелищам, а в Австрию немецкие армии вползают беспрепятственно походными колоннами. Несколько часов словесных перепалок в укромных кабинетах дипломатов, и вот уже в марте 1938 года по улицам Вены катят немецкие танки и Австрия становится провинцией германской империи, Гитлер публично клянется, что теперь он достиг всего, о чем мечтал, что отныне он хочет мира, и только мира. Через несколько месяцев немецкие танки рычат на границах Чехословакии. В газетах панические телеграммы о мобилизации. Потом успокоительные – о мюнхенских переговорах Чемберлена и Даладье с Гитлером и Муссолини, и, наконец, ликующие: соглашение достигнуто, мир сохранен, Германии отданы обширные северо-западные и северные районы Чехословакии.
Испания еще сражается. А по чешской земле уже ползут немецкие танки. С новой силой возобновилась война в Китае, японские армии наступают в глубь страны. Горят города и деревни. Японцы пытаются нападать и на Советский Союз. Летом 1938 года идут бои на границе Кореи у озера Хасан; летом 1939 года бои в Монголии: сражаются крупные войсковые соединения с танками и авиацией.
В Москве издаются на немецком языке журналы «Дас ворт» и «Интернациональная литература». Они публикуют стихи Брехта и отрывки из его пьесы «Страх и отчаяние третьей империи». Эти журналы и немецкие передачи московского радио – станции имени Коминтерна – и в 1937 и в 1938 году остаются трибунами немецких антифашистов. И Советский Союз единственное государство, которое оказывает практическую помощь народной Испании; там сражаются советские летчики и танкисты; там советские продукты, оружие, медикаменты – осязаемые воплощения настоящего интернационализма и социалистической природы великой страны.
Однако тревога все же не утихает. Из Москвы почти нет писем. Не отвечает Карола Неер, не отвечает Сергей Третьяков, не отвечает Бернгард Райх, не отвечает никто, кого он спрашивает о них. Только один случайно встреченный молодой журналист ответил решительно: Третьяков оказался врагом народа, японским шпионом.
Брехт убежден, что прав Фейхтвангер и те, кто рассуждает так же, как он. Они правы в конечном счете, в самом главном. Но этой разумной правотой все же не унять его боль, не рассеять горькое недоумение.
* * *
Среди новых датских друзей Брехта несколько молодых физиков – ученики Нильса Бора. Они рассказывают, что немецкий физик Отто Хан расщепил атом урана. Это пока еще единичный лабораторный опыт, но он означает начало новой эпохи в истории науки, в истории человечества. Ее предвещали уже открытия Эйнштейна, Планка, Резерфорда, Гейзенберга, но их работы оставались только достоянием ученых, совершали перевороты в лабораториях, в умах немногих посвященных. А высвобождение внутриатомной энергии отразится на жизни сотен миллионов людей, повлияет на судьбу всего человечества. Покорение атома значит не меньше, чем значило открытие рычага или покорение огня, и много больше, чем изобретение паровых и электрических машин.
Открываются источники такой мощи, такой энергии, которую и представить себе трудно. Горсть любого вещества, атомы которого удастся расщепить, взорвется с силой, превосходящей гору динамита. Эту силу можно запрячь в мирную работу, однако можно превратить и в бомбы, в снаряды.
Тем более возрастает ответственность ученых, тех, кто открывает источники новых сил. Были времена, когда ученых подозревали в сговоре с дьяволом, преследовали, убивали. Джордано Бруно и Сервета сожгли, Галилея заставили отречься, угрожая костром. Но именно потому, что власти и церковь были врагами науки, она развивалась в общем независимо or их корыстолюбия и хищной воли. Теперь все наоборот. Ученых уже не сжигают, а холят и лелеют, ублажают почестями и роскошью. Но зато стараются завладеть их мыслями, плодами их трудов. Правления трестов и генеральные штабы, министры и шпионы рьяно охотятся за современными Бруно и Галилеями. И те, увлеченные своей наукой, не ведающие иных идеалов, кроме чистой радости познания, становятся оружейниками убийц, палачей и пиратов.
Старые инквизиторы убивали мыслителей, но мысль оставалась свободной. Новые инквизиторы покупают или порабощают мыслителей и заставляют мысль служить злодейству.
Брехт и раньше думал об этом. Когда он еще писал «Трехгрошовый роман», он видел, что в его панораме не хватает существенных красок – среди бандитов, дельцов, проституток, нищих, чиновников нет ученых, в числе дельцов, торгующих кораблями и рухлядью, совестью и лаской, патриотизмом и милосердием, нет дельцов, торгующих мыслью и знанием. Тогда же он начал писать новый роман. О китайских ученых, которые на деньги, завещанные богатым зерноторговцем, создали институт для исследования причин человеческих бедствий. Озабоченные тем, чтобы сохранить свой институт, они кропотливо и прилежно исследуют все, что возможно, только не настоящие источники бедствий; потому что важнейший из них – торговля зерном.
Роман он и назвал на китайский лад – «ТУИ» (сокращенная анаграмма слова «Ин-теллекту-ализм»). Папки с текстами и заметками помечались «Роман ТУИ». Китайский фон возник не случайно. Одновременно он писал «Книгу перемен» – новеллы, очерки, поэтические, философские размышления в прозе. Это название прямо повторяет заголовок древней китайской книги. С неизменно уважительным любопытством он снова и снова обращается к трудам китайских философов, которые изучали отношения людей между собой и связи человека с природой. В китайских стихах, изысканно простых, запечатлено любовное, но нелицеприятное восприятие мира, увлеченное, но сдержанное поэтическое исследование жизни.
Он хочет видеть и понимать так, чтобы ни сострадание, ни гнев не могли ослабить зоркость взгляда и силу мысли. Учиться и учить этому необходимо сначала на опыте давних событий, в произведениях на такие темы, которые не задевают непосредственно, не встречают предвзятого пристрастия. Маркс был прав: если бы от законов математики зависели материальные интересы людей, за признание или отрицание этих законов велись бы кровопролитные войны.
И еще одна китайская папка: «Добрый человек из Сезуана». История доброй проститутки, которая для того, чтобы творить добро, вынуждена время от времени надевать личину жестокого, расчетливого дельца. Бессильно и беззащитно одинокое добро. Нераздельны добро и зло в мире, где все продается и покупается. Из этого «сезуанского корня» возник отдельным ростком балет «Семь смертных грехов». Но старая папка остается под рукой. Она только начата. Это будет драма-притча. Китайские имена в ней вовсе не случайная условность. В новом театре должна оживать вежливая, но строгая правдивость наивно-мудрой китайской поэзии и сдержанная, тихая, но внятная, утренне отчетливая выразительность китайских рисунков.
Но как сейчас сохранить мудрое спокойствие в беспокойной и бессмысленной жизни?
Молодой физик рассказывает: Эйнштейн и Нильс Бор озабочены тем, что в немецких лабораториях уже приближаются к открытию источников внутриатомной энергии. В руках фашистов она станет разрушительной, смертоносной. Галилей мог покориться, формально отречься от истины, но потом сказать «а все-таки она вертится». Его наука продолжала развиваться, утверждая истину, познавая ее все глубже. Нынешние Галилеи могут говорить все что угодно, но, покорившись властям, они подчиняют им свои мысли и свои дела. Они могут быть убеждены, что живут лишь для науки, могут верить, что, поступаясь одной истиной, они облегчают себе изучение другой. Но в действительности они предают, проституируют науку, заставляя истину служить лжи и смерти.
Настоящий герой современной трагедии именно ученый отступник Галилей, он, а не злополучный грузчик Гэли Гэй, несчастье которого тоже в том, что он не мог сказать «нет». Гэли Гэй отступился только от себя самого и повинен только в злодеяниях, которые сам совершил, как солдат, как двуногая машина убийства. А Галилей отступился от науки, от правды, открытой лично им, но необходимой всем людям. И он повинен не только в своем отступничестве, но и в тех преступлениях, которые совершат его наследники, его подражатели в других столетиях.
На столе Брехта новая папка – «Жизнь Галилея». В ней листы с набросками сцен, речей, выписки из книг по астрономии и физике. Галилей ведь и сам написал драму. Его «Discorsi» – «Разговоры» о новой механике тоже драматический эпос – повествование и спор, поиски истины.
* * *
Рядом с папками «Роман ТУИ», «Жизнь Галилея» и «Добрый человек из Сезуана», рядом с листками стихов о древнем китайском философе Лао Цзы и стихов, обращенных к узникам немецких концлагерей, рядом с гранками первого тома избранных драм, которые печатают в Праге, папка: «Дела господина Юлия Цезаря».
О прославленном полководце, основателе Римской империи рассказывают: его приятель умный циничный банкир в беседах-воспоминаниях и секретарь Цезаря, молодой, образованный, поэтически одаренный раб в своем дневнике. Оба рассказывают о нем с симпатией, но правдиво, ничего не скрывая. Правдиво еще и потому, что не видят особого зла в том, что он делает. Так возникает образ прожженного деляги-политикана, умного, беспутного, властолюбивого и корыстного. Вся его политическая карьера демагога – «борца за мир и демократию» – неотделима от его стяжательских интересов. Общественная жизнь и экономика Рима изображаются в романе с помощью нарочито подчеркнуто современных понятий. Брехт настойчиво напоминает о событиях новейших времен, о политических деятелях и «деловых» людях современности.
Как бандит-бизнесмен Мэкки-Нож и филантроп-бизнесмен Пичем, так и политик-бизнесмен-бандит Юлий Цезарь и все его уголовные и деловые друзья и враги суть предметные образные выражения скрытых законов истории, открытых Марксом. Но пишет Брехт все же именно о Мэкки и Цезаре, о Иоанне Дарк и Пелагее Власовой потому, что каждый из этих характеров сам по себе ему интересен, возбуждает его воображение.
Юлий Цезарь занимал его еще в гимназии, когда он переводил главы из «Галльской войны», зубрил речь Цицерона против Катилины и когда читал драму Шекспира, когда узнавал, что само имя Цезаря стало нарицательным, породило новые слова-понятия: «кесарь», «царь», «кайзер», «цезаризм».
Стучит машинка, тянутся серые строчки – тонкие тропки; по ним прорываться толпам и походным колоннам слов, мыслей, картин. Стучит машинка. Галилей рассказывает о вращении Земли, об истине, которая переворачивает все прежние представления о мире. Не солнце вокруг нас, а мы вокруг солнца. Нет незыблемой тверди, есть непрерывное движение.
Стучит машинка. Тонкие каналы – капилляры строк должны пропустить широкие потоки старых и новых истин.
Он встает, шагает вдоль длинного стола. Он, как всегда, прочтет вслух только что написанное друзьям, которые терпеливо ждут, листая газеты, негромко переговариваясь в дальнем краю конюшни-мастерской. Смолкла машинка. Слышен ветер; густой морской ветер шуршит соломой на крыше и вдруг рывком вытряхивает, рассыпает далекое рокотание – опять стреляют немецкие корабли. Он включает приемник, патетический баритон вещает по-немецки: «Древняя миссия германцев на востоке. Мощь германского оружия – гарантия мира».
* * *
В марте 1939 года вопреки Мюнхенскому договору, который был подписан всего полгода назад, немецкие войска вступили в Чехию – республика Чехословакия перестала существовать. Вместо нее появились: протекторат Богемии и Моравии, новая область германской империи и карликовое фашистское государство Словакия.
В марте пал Мадрид, последние отряды республиканской армии отступают через французскую границу, прикрывая нескончаемые потоки беженцев. Во Франции их ждут загоны, обнесенные колючей проволокой, охраняемые сенегальскими стрелками.
Гитлер заключил пакт о ненападении с Данией. Давно ли заключал он такие пакты с Австрией, с Чехословакией? С Польшей у него даже договор о дружбе, но газеты уже сообщают о нацистских бесчинствах в Данциге, а берлинское радио сетует на то, что в Польше преследуют немцев; передает лекции о том, как немцы сеяли культуру и цивилизацию в привислинских землях, строили города Кракау и Лемберг.
Когда газеты и радио стали особенно много и красноречиво писать о германско-датском добром соседстве, Брехт покинул тихое убежище у Свендборга и в апреле перебрался в Швецию.
В мае умер отец. Они не встречались уже шесть лет. Только несколько раз говорили по телефону.
После «Трехгрошовой оперы» директор Брехт все еще иногда встречал сына ироническими и сердитыми шутками: «Ты стал, говорят, коммунистом, чего ж ты не раздаешь своих денег безработным? Зачем тебе автомобиль, если твои товарищи ходят пешком в драных ботинках?» Слава драматурга и поэта Брехта явно льстила отцу, хотя и казалась иногда сомнительной, зато собственный дом в Берлине радовал и внушал уважение. Так же как «форд» – пусть неказистый, подержанный, а все же – «мой старший теперь по новой моде, катается в своей машине».
Но тем больнее должно было поразить старика все, что произошло в 1933 году, бегство сына за границу, костры, на которых сжигали его книги, указ о лишении гражданства, а потом годы разлуки, редкие письма из чужих краев.
Что думал о нем отец в последние годы жизни? Имя Брехта вновь появилось в немецкой печати в 1937—1938 годах, когда Геббельс устроил передвижную выставку: «Искусство вырождения – или культурбольшевизм», которую возили по всем городам Германии. Картины и рисунки экспрессионистов Кокошки, Барлаха, Гросса, абстрактные полотна Клее, Кандинского, Арпа, снимки и макеты спектаклей Пискатора, Есснера и Брехта, тексты его зонгов, пластинки с записями произведений Шенберга и Хиндемита сопровождались комментариями, объяснявшими, что все это проникнуто зловредными еврейскими, негритянскими, русскими, французскими, американскими и иными чужеродными влияниями, служит разложению и большевизации молодежи и враждебно истинно германскому национал-социалистическому духу.
Невесело было старому директору Брехту, читая и слушая, как поносили его сына, временами узнавать в злобной брани те же суждения, которые сам он когда-то высказывал.
Смерть отца обрывала еще одну живую связь Брехта с юностью, с Аугсбургом, со всем, что осталось там. Казалось, это почти неприметная тонкая-тонкая нить. Но вот оборвалась и саднит жестокой болью ощущение холодной пустоты.
* * *
Семью Брехта и обеих его постоянных сотрудниц пригласила в Швецию известная артистка Найма Вифстранд; она сняла для гостей виллу вблизи Стокгольма, познакомила их с режиссерами, литера-горами, артистами.
Брехт сразу же засел за работу. В новом светлом жилище над тихим серо-голубым заливом возникает его обычная мастерская: стол с машинкой и стопами папок, столы и стулья, заваленные книгами и газетами, портрет китайского мудреца, жужжащее бормотание приемника, терпкий запах сигарного дыма.
И как всегда, по вечерам приходят друзья, знакомые и незнакомые. Приходят участники боев в Испании. Часами не умолкают споры: можно ли было предотвратить гибель Испанской республики, кто повинен в ней, когда и какие ошибки были свершены? Брехт вспоминает: шесть лет тому назад в Швейцарии, в Париже так же спорили немецкие эмигранты. Неужели еще долго отступать, покидая страну за страной, и потом кричать друг на друга, упрекать, доказывать: «Мы были правы», «Нет, мы...»? Между тем друзья умирают в застенках, молчат бессильные в тюремных камерах, в бараках концлагерей. А самодовольные палачи ликуют, маршируют на парадах, орут о победах, требуют новой крови. И вокруг них уже притихли будущие жертвы, мирные, неуклюжие, растерянные или даже завидующие силе, скрывающие трусливые расчеты, надежды на то, что пожрут не их, а других.
Немецкое радио все назойливее и крикливее жалуется на преследования немцев в Польше.
Внезапно врывается сообщение: Риббентроп в Москве – заключен пакт о ненападении, говорят о советско-германской дружбе. Сперва никто не хочет верить. Потом одни радуются: теперь войны не будет, этот пакт – гарантия мира. Другие в отчаянии: Гитлеру удалось нейтрализовать самого сильного из возможных противников, теперь Германия будет наступать неудержимо. Среди друзей Брехта растерянность. Накал споров растет с каждым днем, с каждой радиопередачей. Грета хвалит Советское правительство – это гениальный маневр; англо-французская дипломатия рассчитывала на то, чтобы стравить Германию с Россией, пусть истекают кровью, ослабляют друг друга. А теперь они сами остались лицом к лицу с Гитлером, они его растили, приручали, натаскивали против Москвы, а теперь он рычит на них. Это выгодно Советам, а все, что полезно Советам, полезно рабочему классу и антифашистам всего мира...
Ей возражают, печально или возмущенно: пакт укрепляет Гитлера, и Советскому Союзу это не может быть полезно. И значит, Сталин, предавая антифашистский фронт, предает свой народ. Самые ожесточенные говорят: теперь понятно, зачем понадобились недавние репрессии; Сталин убирал тех, кто мог помешать его новой внешней политике. Услышав это, Брехт приходит в ярость. Можно одобрять или не одобрять дипломатические маневры Советского правительства, но бесспорно, что они только средства. А цель – социализм. Нужно помнить, что это первое в мире государство рабочих и крестьян. Сохранить и обезопасить его сейчас важнее всего.
Начинается война. Уже через две недели очевидно катастрофическое поражение Польши; а на Западном фронте ведутся лишь символические перестрелки. Варшава горит, горят города и деревни. Советские войска переходят польскую границу, движутся на запад. Лихорадочное ожидание. Кто-то уже радуется: Красная Армия разгромит гитлеровцев. Проходят дни, полные противоречивых слухов и мучительных сомнений. Брехту все труднее отвечать на вопросы, которые задают отчаявшиеся, озлобленные или растерянные люди, и на те, которые сам он задает себе. Шведские газеты перепечатывают статьи из советской печати о национально-освободительной борьбе украинцев и белорусов, сообщения о мирных встречах частей Красной Армии и немецких войск, об установлении демаркационной линии. Социал-демократические комментаторы иронизируют и проклинают. Брехт признается, что ему трудно понять и одобрить все внезапные крутые изменения внешней политики и пропаганды Советского Союза. Но совершенно очевидны их плодотворные результаты. Раздвигаются границы. Продолжается мирное строительство. Миллионы людей избавлены от капиталистической эксплуатации. Нет, нельзя поддаваться сомнениям. Действуют неумолимые законы исторической необходимости, и смысл его жизни определен пониманием этих законов. Чтобы сохранить от войны отечество всех трудящихся, чтобы укрепить его и расширить земли, никакие жертвы не велики. Даже если приходится жертвовать своими надеждами. Это больно и трудно сознавать, но это необходимо.
* * *
Польша исчезла с карты. Дважды в сутки передаются сводки о перестрелках и поисках разведчиков между линиями Мажино и Зигфрида, реже о налетах авиации и действиях подводных лодок. Швеция нейтральна. Шведские города не затемнены. В гостиницах, в ресторанах Стокгольма звучит и английская и немецкая речь. Газеты бесстрастно публикуют сводки и тех и других воюющих армий.
Война идет и, видимо, будет долгой. Государства могут быть нейтральными. Писатель нет. Революционеры вправе прибегать к дипломатии, когда это необходимо. А революционный художник может, конечно, хитрить, как Уленшпигель или Швейк, но его хитроумие не дипломатия, не допускает ни перемирий, ни пактов о ненападении. Брехт продолжает непримиримо воевать с фашизмом. Теперь ему только труднее стало: все меньше издательств, журналов, газет, все меньше возможностей ставить пьесы.
В нейтральной Швеции власти косо смотрят на немцев-изгнанников, на тех, кого преследуют грозные победители Австрии, Чехословакии, Польши.
Брехт пишет короткие пьесы для рабочих театров Швеции и Дании под псевдонимом «Джон Кент». Для шведов – скетч «Почем железо».
У торговца железом Свендсона завелся постоянный покупатель, весьма подозрительный субъект, но покупает он исправно и платит наличными. Свендсон узнает, что этот субъект убил и ограбил его старых приятелей: торговца сигарами Австрина и обувщика Чеха, и теперь нагло расплачивается крадеными сигарами и башмаками. Но Свендсон торгует с ним – дело есть дело. Другие торговцы: мадам Галл и господин Брит объединились, чтобы управиться с грабителем, но Свендсон уверяет, что превыше всего ценит мир, и остается нейтральным. Между тем бандит изготовил из железа, приобретенного у Свендсона, пистолеты-автоматы и, вооружив свою шайку, грабит и этого сговорчивого поставщика.
В пьесе для датчан «Дансен» действуют те же персонажи, но еще и свиноторговец Дансен – приятель Свендсона, который доверяет ему ключ от своего склада железа. Корыстолюбивый, но доверчивый Дансен вступает в соглашение с бандитом – тот и его постоянный клиент, скупает свиней не торгуясь. Дансен вручает ему ключ от склада, предает своих северных друзей, которым угрожает бандит, и в конце концов сам становится его жертвой,
«Почем железо» Брехт вместе с Рут Берлау поставили на сцене рабочего клуба в Стокгольме. Но в Дании не успели поставить пьесу, которая была прямым вызовом гитлеровцам. К тому времени, когда ее стали разучивать актеры-любители, немецкие войска уже маршировали по дорогам Дании и на улицах Копенгагена патрулировали немецкие «полевые» жандармы.
* * *
Осенью 1939 года Брехт стремительно в течение нескольких недель пишет большую драму «Мамаша Кураж и ее дети. Хроника времен Тридцатилетней войны».
Почему он вспомнил именно о Тридцатилетней войне? Ведь за триста лет с тех пор было немало войн. Из опыта любой давней войны мог бы черпать художник, воплощая злободневную правду, так, чтобы не дать повода обвинителям говорить о «злоупотреблении гостеприимством» нейтральной Швеции. А ведь из этой страны, теперь так озабоченной своим доходным нейтралитетом, некогда отправлялись в чужие края армии завоевателей. В Тридцатилетней войне тесно переплелись исторические судьбы шведов и немцев. Для Швеции она была успешной, и хотя король Густав Адольф был убит в бою, но обширные немецкие, польские и прибалтийские земли стали надолго владениями шведской короны. Об этой войне в Швеции напоминать удобнее, чем, например, о Полтавском походе, о войнах с Россией, когда были утрачены все прежние завоевания. Зато Германии те страшные тридцать лет стали на века памятны, как пора бесславных и гибельных кровопролитий, разрухи и одичания.
Вспоминая о Тридцатилетней войне, Брехт не может не вспомнить о Гансе Гриммельсхаузене, который был ее участником и бытописателем. Его роман «Приключения Симплициссимуса» – неторопливое, реалистическое повествование о буднях войны, кое-где приправленное сказочной фантастикой, – дополняют «Симплицианские повести». Одна из них посвящена «отъявленной обманщице и бродяге Кураж» – распутнице и стяжательнице, которая сперва богатеет, обирая любовников-офицеров, а постарев и разорившись, становится маркитанткой.
Героем должна быть женщина; пьесу ждет Стокгольмский театр, и Найма Вифстранд давно мечтает о ней – ведь Брехт прославлен как создатель великолепных женских ролей в «Трехгрошовой опере», в «Святой Иоанне», в «Матери» и в «Винтовках Тересы Каррар». Маркитантка – подходящее ремесло для героини антивоенной пьесы. Маркитантка – это торговка и кабатчица, сопровождающая армии. Для нее война – доход, быт, работа. Она живет войной и для войны. Но это жизнь для смерти и за счет смертей.
Он пишет быстро, неотрывно. Встает еще до рассвета. К завтраку приносит уже несколько страниц, читает вслух домашним.
Он пишет пьесу, которая должна быть обращена ко всем, кто надеется, что война их не затронет, и прежде всего к тем, кто рассчитывает на выгоду or войны. Есть такие и в Швеции.
«Когда я писал, мне представлялось, что со сцен нескольких больших городов прозвучит предупреждение драматурга, предупреждение о том, что кто xoчет завтракать с чертом, должен запастись длинной ложкой».
...Анна Фирлинг, прозванная за лихость Мамаша Кураж, – маркитантка. Корыстная, жадная торговка и храбрая, смышленая, остроумная женщина. Настоящая женщина, умеющая любить и влюблять в себя. И конечно – мать. А распутную молодость героини Гриммельсхаузена воплощает полковая шлюха Иветта.
Библия рассказывает о Иове многострадальном, которого бог, поспорив с дьяволом, испытывал, насылая на него все мыслимые беды, убивая его детей. Мамаша Кураж отчасти сродни Иову, она тоже остается верна своему жестокому, бессмысленно и беспощадно убийственному богу – войне, которая пожирает всех ее детей, ее достаток и ее последнюю любовь, последнюю надежду на счастье и покой.
Дочь Мамаши Кураж – вторая героиня пьесы. В ней олицетворение самых простых, естественных сил человечности и тем самым живое отрицание войны. Она немая. Немая потому, что в бессловесности и мимике отчетливей выражается индивидуальное своеобразие поведения и повадки людей, их характера и взаимоотношений, – все то, что Брехт считает важнейшей основой актерского искусства, объединяя в понятии «гестус» (буквально «жест»). Но еще и потому немая, чтобы ее могла играть Вайгель на сцене любого театра и в Швеции и в Америке, куда их настойчиво зовут уже осевшие там друзья.
Все, кому он читает «Мамашу Кураж», говорят, что это лучшая из его пьес. В ней живая правда – настоящие люди, противоречивые, сложные в простоте, изменчивые в постоянстве, – и вместе с тем четкая конструкция, последовательное развитие основной фабулы, как в учебных пьесах. В ней «вааловское» жизнелюбие – озорное, плотское, беззастенчивое, и швейковская лукаво-наивная ухмылка, и ясная беспощадная мысль историка-материалиста, ненавидящего войну, но разумно, пристально исследующего ее природу, и неподдельное человеколюбие, добрая, нежная душевность.
Пьеса готова. Но ставить ее никто не собирается. Шведские власти все подозрительней и строже к немецким эмигрантам, особенно к таким, кто связан с коммунистами.
Началась советско-финская война. Правые и социал-демократические газеты проклинают «советский империализм», радуются потерям Красной Армии, ждут вмешательства Англии и Франции. В Стокгольме собирают пожертвования на помощь Финляндии, торжественно провожают добровольцев. Сообщения о боях на Карельском перешейке вытесняют сводки с Западного фронта. Газета компартии запрещена.
В политической борьбе решаются задачи на очень большие числа. Полководцы и государственные деятели бывают вынуждены, заботясь о миллионах людей, пренебрегать единицами, десятками, сотнями. Чтобы спасти армию, необходимо иногда пожертвовать полком, чтобы спасти полк – ротой. Это нелегко бывает понять тому, кто сам должен погибнуть. Так возникают различия между героями и обыкновенными людьми. Но писатель, художник обязан понимать и тех и других, обязан думать о каждом отдельном человеке. Миллион людей нельзя себе представить, невозможно изобразить. Художник-марксист должен помнить и думать о миллионах. Но увидеть и показать он может одного-двух-десять-двадцать. Лучше и точнее всего самого себя – и просто себя и себя, воображаемого другим. Философ, социолог старается понимать множество, писатель обязан понимать одного человека; и не только понимать, но и ощущать, сочувствовать, сострадать. Если он этого не может, значит он не художник. Если только сочувствует, только ощущает, но не понимает, – не реалист, а если понимает не полно, не сознает того, что связывает одного человека с миллионами, – не марксист.
Брехт хочет все понимать, поэтому он писал «Чрезвычайную меру» и все учебные пьесы, поэтому пишет «Жизнь Галилея». Но он художник, он не может только понимать. Поэтому он пишет «Винтовки Тересы Каррар». Поэтому неутолимой болью каждая мысль о Сергее Третьякове, о Кароле Неер, о Райхе, о том финском крестьянине, который сжег свой дом и тащится по снежной дороге, и о том немецком парне в стальном шлеме и кованых сапогах, который с вытаращенными от ужаса и доблести глазами выбирается из окопа навстречу пулям, и о его матери, захлебывающейся слезами над черной бумажкой: «пал за фюрера и народ». Поэтому, приговаривая торговку Мамашу Кураж к страшному одиночеству, к бессрочной беде, художник вместе с ней бесслезно плачет над трупом дочери, вместе с ней седеет от горя и тоски.
* * *
С немецкого туристского парохода в шведском порту бежали двое – муж и жена, они просят убежища, они антифашисты. Но полиция арестовывает их, с тем чтобы «вернуть» германским властям. Тщетно пытаются друзья Брехта и он сам добиться освобождения. Министр иностранных дел в отъезде, и никто, кроме него, не вправе вмешиваться, когда речь идет о судьбе иностранцев. И хотя в Швеции социал-демократическое правительство и многие высокопоставленные люди сочувствуют немецким антифашистам, но в Европе идет война, и шведский нейтралитет нужно беречь очень заботливо, а в полиции есть реакционеры, симпатизирующие гитлеровцам. Обоих беглецов передают на немецкое судно. Их отправляют на смерть.
Значит, и Швеция перестала быть надежным убежищем. Задержаны еще несколько эмигрантов. Все упорнее слухи о тайном сговоре гитлеровцев с фашистами и правыми партиями Скандинавских стран. А Брехт уже привлек внимание полиции. Нет, он не собирается стать мучеником. Такая роль не для него. В первом порыве он может очертя голову броситься на помощь товарищу, он умеет глядеть, не мигая, навстречу любой опасности, не отступает перед угрозами, но, когда есть время размышлять, он спокойно рассчитывает, как избежать риска, как уклониться от беды. Упрямую и хитрую отвагу Швейка он предпочитает безрассудно-самозабвенной жертвенности Дон-Кихота.
Из Швеции надо уезжать. Раньше он отказывался от приглашений в США, потом все откладывал, теперь стало труднее получить визы.
Брехту пишут, что американский консул в Финляндии сочувственно относится к немецким антифашистам, более покладист, чем его стокгольмский коллега. Советско-финская война закончилась, в Хельсинки новое правительство. Красная Армия заняла опорные пункты на финском побережье, и значит, гитлеровцам туда закрыт доступ. Финская писательница-коммунистка Хелла Вуолиоки приглашает семью и друзей Брехта быть ее гостями.
Начинается немецкое вторжение в Данию и Норвегию; немецкие танки уже приближаются к шведским границам. Что остановит их, если Гитлер вздумает захватить еще и шведские рудники и заводы? Брехт собирается быстро. Он не может увезти все чемоданы с рукописями, книгами, папками всяческих материалов и вырезок. Попытка сдать их на хранение в Королевскую библиотеку Стокгольма решительно отвергнута. Наконец удается пристроить весь громоздкий архив в квартире рабочего-коммуниста. Позднее шведские товарищи перешлют.
Снова в путь. Все дальше и дальше от Германии.