В пасмури ноябрьского дня город внизу лиловато-серый, сетчатый, паутинный. Все четче видны улицы, река, мосты. Вот Эйфелева башня. И как на снимке в проявителе, начинают проступать знакомые места: площадь Этуаль, Елисейские поля, собор Нотр-Дам, бульвары. Здравствуй, старый Париж, здравствуй, Европа!
Весь день он бродит по улицам. В маленьких бистро пьет кофе. Слушает. Смотрит. Молча радуется Парижу. Чуть тусклее и беднее краски, бледнее лица прохожих. Кое-где следы разрушений. Мелькают белые шлемы и белые ремни плечистых верзил из американской военной полиции. Но все же Париж остался прежним. Так же смеются женщины и мальчишки, так же звучит их картавая скороговорка. Так же тихо течет Сена и люди всех возрастов роются в книгах на лотках букинистов. В узких улочках окраин так же пахнет луковым супом, жареной картошкой и старым деревом, смоченным кислым вином.
В кафе к нему бросается некто смутно знакомый, частит радостный берлинский говорок:
– Брехт, какая неожиданность! Значит, все же решили променять Штаты на голодную Европу?
– Я услыхал, что меня подозревают в намерении украсть небоскреб Эмпайр стейтс билдинг и предпочел удрать.
Чем ближе он приглядывается к Парижу, тем больше замечает нового. Идет демонстрация. Часть строем, часть просто шумной, гомонящей толпой. Красные флаги. Лозунги «Да здравствует социализм!». Поднятые вверх кулаки. Полицейские спокойно стоят в стороне, некоторые переговариваются с демонстрантами. В колонне видны солдатские мундиры; кое-где даже каскетки офицеров. Красные флаги на домах. На здании «Юманите» и в витринах книжных магазинов портреты Маркса, Ленина, Сталина, Тореза; на стене табличка – станция метро «Сталинград».
В литературных кафе споры о возможностях коммунистического развития Франции. Во французском правительстве есть министры-коммунисты. Тираж «Юманите» по воскресеньям превышает миллион.
В Америке всего несколько дней назад, когда его допрашивали, при слове «коммунизм» глаза конгрессменов сужались от ненависти и страха. Там о коммунистах ежедневно кричат в газетах, по радио, но в действительности их мало, они теснятся в убогих комнатушках, на тихих задворках шумной буйно-горластой американской жизни. А здесь коммунисты – настоящая сила, у них миллионы сторонников. Нет, они не должны повторять старых ошибок – ни тех, что погубили Парижскую коммуну, ни тех, которые привели немецкую компартию к таким страшным поражениям.
Брехту нельзя оставаться во Франции; правительство отказывается продлить визу. Путь в Германию тоже закрыт. Английские, американские и французские оккупационные власти не выдают ему пропуска для проезда в Берлин.
Из Парижа он едет в Швейцарию; там ставят его пьесы. В городке Херрлиберг снята квартира в доме садовника. Большая рабочая комната. В окна светит и дышит Цюрихское озеро, широкое, сине-зеленое. За ним горы, сначала плавными, потом крутыми ярусами: снежно-искристые вершины на синем-синем небе.
От Херрлиберга до Цюриха полчаса пригородным поездом. У вокзала кафе «Одеон»; здесь звучит разноязычная речь, но чаще всего сюда приходят немцы-эмигранты, еще не добравшиеся домой. В Германии четыре зоны оккупации. Не так легко получить разрешение на въезд или проезд. Там, в немецких городах, только возрождается жизнь. Там нищета, разруха. Еще ничего не отстоялось. Немецкая жизнь, взбаламученная гитлеровщиной, войной, разгромом, непроглядна: в одном бродильном котле и новые живые соки и трупная сукровица. Внутри страны границы, охраняемые иностранными солдатами. Проникнув в одну часть Германии, можно оказаться дальше от других частей, чем находясь в нейтральной Швейцарии.
До театров ли сейчас голодным немцам? А здесь городской театр в Куре предлагает Брехту поставить его обработку «Антигоны» в переводе Гёльдерлина. Главную роль поручают Елене Вайгель. Давно уже они оба не дышали сценой. Приехал старый друг Каспар Неер, он будет оформлять постановку.
Брехт снова работает в театре по-настоящему. Не урывками, не с одним актером, как в Америке, не советником, а полновластным режиссером. Он ставит «Антигону». Возвращаясь с многочасовых репетиций, он садится за машинку. Четырнадцать лет эмиграции; дюжина пьес, написанных и переписанных заново, однако ни разу не поставленных, не увиденных, не услышанных. Необходимо теперь свести воедино, систематизировать все, что он думает о сцене, об актерах, о смысле и назначении искусства.
Новая эпоха наступает неотвратимо. Огромные атомные смерчи гасят солнце над островками в Тихом океане. Самолеты за несколько часов пересекают Атлантику; позавтракал в Нью-Йорке, ужинаешь в Париже. Двадцать лет прошло с тех пор, как он восхищался перелетом одинокого Линдберга, всего двадцать лет, а теперь ежедневно сотни, тысячи людей снуют по воздуху через океан туда и обратно, и никто уже не удивляется. Давно ли это было, когда бабушка робела перед телефоном, почтительно и восхищенно кричала в трубку: «Боже мой, с другой улицы, а слышно! Чудо-то какое!» А теперь стали бытом кино, радио, телевидение.
Почти два тысячелетия была действенна философия Аристотеля, уверенно определявшего пути и границы познания. Великого язычника чтили все христианские ученые. Ему верили не меньше, чем евангелию. Но потом, когда после Колумба и Коперника оказалось, что и Земля и вселенная совсем иные, чем о них думал Аристотель, его мысли сдали в архив. Бэкон написал «Новый органон», возвещая новые пути и новые методы познания. Он верил только в конкретный опыт и в познание, которое исследует действительный, а не воображаемый мир. «Физику» Аристотеля – его натурфилософию столетиями опровергали ученые естествоиспытатели, врачи, механики, путешественники. Его «Метафизику» вслед за «Новым органоном» Бэкона опровергали философы. Однако эстетика Аристотеля все еще остается в силе. Нелепыми, но властными архаизмами остаются в новой эпохе древние представления об искусстве и древние «законы прекрасного». Драматурги, режиссеры, артисты на целую эпоху отстают от зрителей.
Брехт пишет «Малый органон для театра».
«...Я пишу эти строки на машинке, которой в то время, когда я родился, еще не существовало. Я перемещаюсь благодаря новым средствам передвижения с такой скоростью, которой мой дед и вообразить себе не мог, – в те времена вообще не знали таких скоростей. И я поднимаюсь в воздух, что не было доступно моему отцу. Я успел поговорить со своим отцом с другого континента, но взрыв в Хиросиме, запечатленный движущимся изображением, я увидел уже вместе с моим сыном.
...Какое именно отношение к природе и обществу настолько плодотворно, чтобы мы, дети эпохи науки, могли воспринимать его в театре как удовольствие?
Такое отношение может быть только критическим. Критическое отношение к реке заключается в том, что исправляют ее русло, к плодовому дереву – в том, что ему делают прививку, к передвижению в пространстве – в том, что создают новые средства наземного и воздушного транспорта, к обществу – в том, что его преобразовывают. Наше изображение общественного бытия человека мы создаем для речников, садовников, конструкторов самолетов и преобразователей общества, которых мы приглашаем в свои театры и просим не забывать о своих радостных интересах, когда мы раскрываем мир перед их умами и сердцами с тем, чтобы они переделывали этот мир по своему усмотрению.
...Если театр и не может оперировать научным материалом, который не пригоден для развлечения, он зато волен развлекаться поучениями и исследованиями. Театр подает как игру картины жизни, предназначенные для того, чтобы влиять на общество».
* * *
В доме Брехта, как всегда, возникает круг друзей, приятелей, учеников.
Приехал Гюнтер Вайзенборн, с которым они когда-то вместе писали «Мать». Он оставался в Германии, участвовал в Сопротивлении, был заключенным концлагеря. Вайзенборн обрадовался, как старому знакомому, портрету китайского мудреца.
– Он был таким же пятнадцать лет тому назад, когда ваша Барбара еще ковыляла между стульями. Помните, как вы его всегда начинали свертывать, когда в разговоре вдруг возникала заминка и казалось, что слова будто в песок уходят? Ваша дочь уже взрослая барышня, ну, а вы сами? Изменились, как Барбара, или остались неизменны, как старый Цинь?
– Пожалуй, и то и другое. Изменился и остался.
Друзья неторопливо рассказывают. Почти не спрашивают – пусть каждый говорит, что хочет. Потом Брехт все же задает вопрос:
– Что вы сейчас пишете?
– Пьесу об Уленшпигеле.
– Что?.. Уленшпигель? И много написали?
– Почти закончил.
– Я тоже пишу об Уленшпигеле.
Вайзенборн испуган и смущен.
– Не унывайте. Уленшпигель неисчерпаемая тема. А хотите, вместе? У вас первая часть, а вторую напишем вдвоем. О постаревшем Уленшпигеле, седом, расслабленном. И шутки его уже никого не смешат. А в это время крестьянская война.
Вечером за шахматами они решают писать вместе новую пьесу. Но тогда, когда Брехт уже будет в Германии. Сейчас он должен кончить пьесу о Парижской коммуне.
В сознании Брехта скрещиваются лучи-отсветы разных огней: встреча с Парижем, красные флаги над Сеной, сообщения из Германии и книга, по-новому взбудоражившая все эти впечатления. Он читал раньше пьесу Нурдаля Грига «Поражение». В 1946 году ее издали по-немецки. Автор – норвежский поэт. Он несколько лет жил в Советской России, сражался с фашистами в Испании и на фронтах второй мировой войны, погиб в воздушном бою над Берлином. В драме «Поражение» воплощены его живая любовь к революционному народу Парижа, ненависть и презрение к его врагам, вера в неизбежную победу коммунизма и наивные сектантские представления о причинах поражения Коммуны. Григ верил, что его вызвали главным образом шпионаж, измены, утрата бдительности. Он верил, что каждый революционер, сомневающийся в необходимости террора, обязательно становится предателем. Да, это именно «Поражение». Какие бы громкие, оптимистические речи ни произносили герои, это драма о безысходной тоске поражения. На нее легли сумрачные тени от гибели народной Испании, от московских разоблачительных процессов 1937—1938 годов. Но сейчас другое время, разгромлен фашизм, опять наступают коммунары.
Брехт пишет новую пьесу о Коммуне, о трагическом опыте масс. Именно масс: у него нет одного главного героя, а только люди из массы. Не безликие олицетворения, а живые характеры, настоящие личности, как Пелагея Власова, как Мамаша Кураж. Но никто из них не становится центром, средоточием действия. Само развитие фабулы «демократично», действуют равноправные члены одной семьи, жильцы одного дома, одного квартала, люди одной баррикады. Разные индивидуальности, разные судьбы, но все они связаны с общей судьбой Коммуны и все равны перед единой исторической и трагической необходимостью. Все они борются за Коммуну, верят, ошибаются и погибают в этой борьбе.
Ошибки и заблуждения коммунаров должны предстать в чистом свете исторической правды, а не в зловещем сумрачном освещении подозрительного фанатизма, уродливо мечущемся, как огонь в подземелье, в пыточных горнах. Наивная доброта коммунаров, их доверчивость и великодушие часто вредили им, ослабляли их в борьбе с жестокими, коварными и подлыми врагами. Но если б коммунары не были добры, великодушны и доверчивы, они не стали бы коммунарами. Ведь коммунизм – это и есть безоговорочная, неограниченная власть доброты и великодушия.
Автор «Чрезвычайной меры» – новообращенный марксист – был убежден, что все – все без исключения – можно понять рассудком, определить и найти единственно верное решение. Автор «Дней Коммуны» знает, что это были метафизические иллюзии, что, отрекаясь от Аристотеля, он тогда сам еще рассуждал по законам его метафизической логики: да – да, нет – нет, черное или белое, друг или враг; третьего не дано. С тех пор он узнал, что такое диалектика. Не только по книгам и лекциям. Умозрительную книжную диалектику он знал и тогда, когда осудил на смерть молодого агитатора в «Чрезвычайной мере». Но живая диалектика исторического бытия и повседневного быта неизмеримо сложнее. Когда революционеры подавляют и убивают своих противников, то среди тех, кто отвергает революционный террор, кто против него возражает, есть не только пособники врагов или робкие нытики-оппортунисты, но и хорошие, мужественные люди, которые, однако, убеждены, что насилие опасно прежде всего для прибегающих к насилию. Добрые иллюзии нередко становятся трагически самоубийственными, но те, кто верит иллюзиям, не перестают быть честными революционерами. В то же время сторонниками и вершителями суровой народной расправы бывают не только самоотверженные искренние фанатики, но и бессовестные приспособленцы.
Драма Брехта о Коммуне нова по всему построению, по силе диалектической правды, по зрелости мысли. Но это зрелость того же поэта, мыслителя и революционера, который писал «Барабанный бой», «Что тот солдат», «Святую Иоанну», «Мать», «Винтовки Тересы Каррар». Новая пьеса воплощает многие давно выношенные мысли о трагических законах истории, о правде классовой борьбы. И некоторые новые герои сродни прежним. Брехт любит старых друзей и у себя в доме и в своих пьесах и книгах. Как в индийских сказаниях о переселении душ, у него то и дело в новых обличиях предстают знакомые характеры. Так, в «Днях Коммуны» швея мадам Кабэ – родная сестра Пелагеи Власовой и госпожи Каррар; молодая учительница Женевьева Жерико сродни Иоанне Дарк.
Брехт пишет о спорах в Коммуне, о хитроумных кознях версальцев, о Тьере, о парижанах, веселых вопреки голоду и страданиям. Он слышит задорную парижскую скороговорку мадам Кабэ и неторопливую, рассудительную речь Франсуа-семинариста, который становится коммунаром, колеблется между богословием и физикой, истово молится, поднимая ружье на брата – солдата реакции. Нарочитым юношеским баском говорит Жан Кабэ – озорной скептик и нежный любовник, храбрый боец-коммунар и наивный идеалист, до последней минуты надеющийся, что можно уговорить солдат, – они ведь тоже простые трудовые люди. Добродушно ворчит каменщик Папаша. Его убедили было в том, что Коммуна может победить без боя, что враги отступят сами перед ее мирным величием, и он безмятежно веселился с друзьями. Но он снова берет ружье, чтобы драться уже в безнадежных боях. Именно этот добряк готов сам расстрелять версальского шпиона, переодетого монашкой. Этот шпион – офицер, ненавидящий Коммуну, – долгожданный жених учительницы Женевьевы. Христианская любовь к людям сделала ее коммунаркой. Она могла бы спасти бывшего возлюбленного, осужденного на смерть ее новыми друзьями, могла бы, но не может... Прав и добр Папаша, готовый уничтожить смертельного врага. Права и добра Женевьева, потрясенная трагическим выбором; она предпочла горе и смерть вместе с друзьями – воинами Коммуны позору жизни с бывшим женихом – лазутчиком версальских убийц. Но права и добра также мадам Кабэ, которая не позволяет расстреливать шпиона, ссылаясь на пасху и на присутствие детей. Прав и добр член Коммуны Риго, когда призывает ответить на белый террор красным террором, когда кричит товарищам: «Подавляйте или вас раздавят, уничтожайте или вас уничтожат». Но прав и добр Делеклюз, когда вместе с большинством Коммуны голосует против репрессий, против террора, взывая к голосу разума, гордясь тем, что «Парижская Коммуна за несколько недель сделала больше для человеческого достоинства, чем все другие правительства за восемь веков». Именно он говорит: «Ложь пишется кровью, правду можно писать чернилами».
В тихой комнате над мирной тишиной озера звучат выстрелы, крики, взволнованные, гневные голоса, залпы митральез, гудение и треск пожаров. И снова голоса, яростные и тоскливые, злорадные и ласковые. Брехт слышит и видит коммунаров, как слышал и видел Пелагею Власову, Каррар и Галилея. Но эти новые герои самостоятельней, своевольней. Он спорит с ними или соглашается, прерывает или подбадривает, уводит со сцены и снова зовет и все не может окончательно решить, кому предоставить последнее слово, так чтобы правда истории не противоречила тому, что он хочет сказать сегодня зрителям. Он еще не раз будет приниматься за эту пьесу. Но так и не успеет ни поставить, ни опубликовать ее.
* * *
Частый гость в доме над озером Макс Фриш – коренной житель Цюриха, архитектор и писатель, автор философских очерков, романов и пьес. Он руководит строительством большого плавательного бассейна и готовит постановку своей гротескной фантастической комедии «Китайская стена», в которой явственны прямые влияния Брехта и Вахтангова («Турандот»).
Фриш приезжает на велосипеде, сидит с Брехтом на крыше или уводит его и Елену Вайгель бродить по берегу, купаться в озере. Он неутомимый спорщик, этот потомок цюрихских протестантов-начетчиков, которые из-за слова, из-за богословской формулы и сами всходили на эшафоты, на костры и беспощадно пытали, изгоняли или убивали еретиков. Именно поэтому Фриш ненавидит всякое подобие фанатизма, все, что ему напоминает догматическое доктринерство, требующее человеческих жертвоприношений во имя религиозных или политических абстракций и символов. Брехта он иногда язвительно называет марксистским пастором.
– Вы отличаетесь от пасторов лишь тем, что они озабочены потусторонним благом, а вы посюсторонним. Но учение о благой цели, которая оправдывает средства, дает сходные плоды, если даже цели разные. Существуют иезуиты посюстороннего. Вот вы написали трактат «Пять трудностей пишущего правду», последние разделы в нем о «необходимой хитрости», об умении «использовать» правду. Ведь это у вас настоящая иезуитская хитрость: годны любые средства, чтобы утвердить то, что вы считаете правдой...
Брехт слушает внимательно, дружелюбно и весело. Он возражает короткими вопросами. Он доказывает Фришу, что тот просто не понимает сущности марксистской диалектики, исторического материализма.
Фриш ведет дневник. Он пишет, не щадя себя.
«Общение с Брехтом, напряженное, как, вероятно, всякое общение с тем, кто превосходит тебя, продолжается уже полгода, иногда я испытываю немалое искушение отказаться от этого общения. Но именно тогда Брехт звонит мне или, встретив на улице, спрашивает, как всегда дружелюбно, суховато и как бы застенчиво, найдется ли свободный вечер. Брехт выбирает самые общие темы для разговора. В тех случаях, когда он своей диалектикой дает мне мат, я менее всего удовлетворен разговором; разбит, но не убежден. Возвращаясь ночью, я снова перебираю его реплики, иногда сочиняю монолог: это же все неправильно. Но когда потом слышу от другого похожие на мои и такие же легкомысленные, часто даже озлобленные возражения, чувствую, что вынужден сесть на велосипед и катить в Херрлиберг... Брехт, пожалуй, самый талантливый из всех пишущих по-немецки... Брехт не ожидает поддакивания, напротив, он ждет возражения, он немилостив, когда возражают убого, но ему скучно, когда вовсе нет возражений. И тогда можно заметить по его строгому, по-крестьянски спокойному взгляду, часто слегка затененному хитрецой, но всегда бдительному, что хотя он и слушает даже то, что считает болтовней, заставляет себя слушать, но в глубине его маленьких укрытых глаз мелькают зарницы возражений; его взгляд то и дело вспыхивает, делает его на некоторое время застенчивым, но потом он становится задирист, грозен».
Фришу очень хочется найти слабое место у Брехта, хоть одну примету хоть какой-нибудь неполноценности в том, что он сам считает существенным, важным. Он, христианин, швейцарец, влюбленный в горы, озера и луга своей маленькой, мирно консервативной родины, испытывает неотвратимую духовную власть Брехта и, сопротивляясь ей, воспринимает этого безбожника и революционера как пришельца из огромных городов, певца машинной цивилизации.
«Вчера мы вместе купались, впервые я вижу Брехта на природе, то есть в такой среде, которую не изменишь, и поэтому она для него менее интересна... Так много подлежащего изменению, что не остается времени похвалить то, что естественно».
Он забывает о брехтовском поэтическом культе деревьев, облаков, травы. Или, может быть, в ту пору еще не знает этих стихов.
«Брехт не говорит ни слова о природе, и в этом его усвоенный всей жизнью стиль, его собственная вторая природа. Он интересуется лишь тем, застигнет ли нас надвигающаяся гроза. Озеро позеленело, разворошено ветром, небо фиолетовое и серно-желтое. Брехт, как всегда в серой кепке, курит сигару, опираясь на подгнившие перила купальни; вот на эту гнилость он обращает внимание и говорит что-то шутливое о капитализме».
Фриш подробно описывает жилище Брехта, кухню, где обедают, плоскую крышу и рабочую комнату, напоминающую мастерскую:
«Пишущая машинка, бумага, ножницы, ящик с книгами, на кресле газеты – местные, английские, немецкие, американские, то и дело он что-то вырезает и закладывает в папочку, на большом столе клей с кисточкой, фотоснимки, эскизы нью-йоркской постановки... книги, с которыми он работает сейчас, переписка Гёте и Шиллера... Радиоприемник, коробка сигар. Кресла такие, что сидеть можно лишь прямо. Пепельницу я ставлю на еловый пол, на стене передо мной китайская картина – развернутый рулон. Все устроено так, будто через 48 часов собираются уезжать. Не по-домашнему... Брехт ходит взад и вперед... При всей сдержанности он производит сильное впечатление сценической выразительностью жестов. Легкое отстраняющее движение руки – презрение; остановился, подчеркивая решающую точку произносимой фразы; резкое поднятие левого плеча – вопросительный знак; ирония в том, как он нижней губой подражает претенциозно-простецкой серьезности благомыслящих, либо его внезапный смех, чуть-чуть каркающий, сухой, но не холодный, он смеется, когда бессмыслица достигает высшей точки, а потом снова его растерянное и застенчивое изумление, беззащитность его лица, когда он слушает то, что его действительно затрагивает, заботит или восхищает. Брехт сердечный и добрый человек, но обстоятельства не таковы, чтобы этого было достаточно.
...Брехт неутомимый истолкователь. Он предпочитает научную методику познания искусства, но при этом сохраняет дар по-детски расспрашивать. Что такое артист? Что он, собственно, делает? Какие должен он иметь особенные свойства? У Брехта творческое терпение, позволяющее снова и снова начинать с самого начала, забывать мнения, собирать опыт, спрашивать, не навязывая ответа. Первые его ответы часто ошеломляют скудостью. «Артист, – говорит он неуверенно, – это, вероятно, такой человек, который делает что-либо особенно подчеркнуто, ну, например, пьет».
Фриш любуется «крестьянским терпением» Брехта, его мужеством, неподдельной скромностью, разумным умением «удерживать зачатки полезного опыта» и «развиваться с помощью противоречий». Фриш видит его пристальным взглядом художника – непокорного, но любящего ученика.
«...Он провожает меня на вокзал, ждет, пока я войду в вагон. Коротко и словно бы украдкой машет рукой, не снимая серой кепки, – это было бы уже вне его стиля; уклоняясь от встречных, он уходит с перрона быстрыми, неширокими, скорее легкими шагами; руки его заметно малоподвижны, он ими почти не размахивает, голова чуть косо наклонена, кепка надвинута на лоб, словно он прячет лицо, то ли заговорщически, то ли стыдливо. Когда смотришь на него, он может показаться рабочим, металлистом, но для рабочего он недостаточно крепок, слишком хрупок, для крестьянина слишком оживлен, вообще для местного жителя слишком подвижен; слишком скрытен и внимателен – он беженец, который уходил с бесчисленных вокзалов; он слишком робок для светского человека, а для ученого слишком богат жизненным опытом, он слишком много знает, чтоб не стать боязливым; человек без государства, везде лишь временно прописанный, прохожий в нашем времени, человек по имени Брехт, физик, поэт...»
* * *
В Цюрихском театре ставят «Пунтилу и Матти». Брехт – один из режиссеров. Стремительно быстро проходят часы и дни репетиций. Ему легко дышится над Цюрихским озером. Но он еще не вернулся домой. Уже больше пятнадцати лет прошло с того дня, как он уехал из Берлина, и он все еще бездомный эмигрант, временный житель чужих городов.
Из Германии сообщают: три западные оккупационные зоны: английская, американская, французская – объединились, – шутники говорят о новой стране «Тризонии»; там возрождается старая Германия – отечество Круппов и Тиссенов, чиновников и буржуа. На востоке, в советской зоне национализирована крупная промышленность, земельные владения юнкеров конфискованы и разделены между крестьянами.
В кафе «Одеон» появляются туристы из Штутгарта, Мюнхена, они приезжают «проветриться». Владелец нарядного спортивного «оппеля», уже нового, послевоенного выпуска, румяный щеголь в зеленой куртке и зеленой шляпе с козьим хвостиком на тулье говорит о денежной реформе на Западе, о замечательном возрождении немецкого хозяйства, научной и технической мысли. Западная Германия – феникс, восстающий из пепла.
Его собеседники – явно эмигранты: один – бледный, худой, в очках, в старомодном пиджаке, потускневшем на швах, но тщательно отчищенном; другой – седой, плечистый, во французской армейской куртке, но по говору берлинец. Худой кривит рот горькой иронией.
– А куда он полетит, этот феникс? Что будет высиживать? Не лежат ли в его теплом гнезде сорочьи яйца, крапленые свастикой? Не высидит ли он старых черных прусских орлов?..
– Коммунистическая пропаганда! Такие подозрения распространяют агенты Советов. Вы себе и представить не можете, что они творят там, на востоке. Достаточно ткнуть в кого-нибудь пальцем – «он был наци», и увезут в Сибирь, а то и расстреляют. Русские демонтируют все: фабрики, телефонные кабели, обыкновенные бензоколонки; все увозят в Россию, все грабят дочиста...
– Вы сами там были? Как же вы сохранили ваш «оппель»? – Седой спрашивает простодушно, но глаза из-под густых бровей поблескивают зло.
– Нет, я не был, не так глуп. Но рассказывают очевидцы. Оттуда бегут тысячи.
– Считали их те же самые очевидцы. И они же были очевидцами в тридцать третьем году, когда коммунисты поджигали рейхстаг, и в тридцать девятом, когда поляки напали на беззащитный вермахт.
– Это возмутительное сравнение, вас натравливают демагоги, нанятые за рубли.
Худой коротко, хрипло смеется:
– Конечно, мой смокинг пошили кремлевские портные. Зато ваша информация оплачена долларами. Вы явно предпочитаете американскую валюту.
– Ничего подобного. К американцам мы, на Западе, относимся тоже критически. В конце концов янки – те же русские, только в глаженых брюках. Но сегодня они наша единственная защита от азиатских полчищ. Если б не их атомная бомба, советские танки уже давно паслись бы за Рейном и товарищи комиссары демонтировали бы весь Рур и денацифицировали бы всех женщин. Но погодите, когда мы сами станем на ноги, мы укажем на дверь и заокеанским постояльцам. Однако сначала надо, чтобы убрались в свои степи господа Иваны, сегодня они самые опасные.
– Вот, значит, как щебечет ваш феникс. Да он скорее попугай из тех, которых обучал доктор Геббельс.
– Это неправда! Я никогда не поддерживал наци, я всегда был сторонником центра, я католик. Мы проклинаем Гитлера, он принес столько несчастий. Но это прошлое. Сегодня, сударь, ведь вы же немец, поймите, сегодня главное – возродить наше многострадальное отечество. Надо объединиться всем немцам, надо забыть старые раздоры. Советы душат немецкую экономику, немецкую предприимчивость. А на Западе свободная демократия, мы принимаем помощь от иностранцев, но служим нашей Германии.
– Вот именно вашей– предприимчивой. Вам нужна не Германия, а ваши виллы, «оппели», акции, вам нужна свобода наживаться. – Седой вскочил, говорит все громче, все яростнее. – Вам не нравится Гитлер? Но вы с ним отлично ладили, пока он обеспечивал вам доходы. А теперь вы ладите с янки и будете ладить с дьяволом, но только не с теми, кто покусится на ваши бумажники...
Приятель оттягивает его в сторону.
– Ладно, хватит, идем, разве ты не видишь, что ему ничего не докажешь?
Зеленый патриот побагровел, кричит:
– Идеология грабежей. Коммунисты хотят всех сделать нищими.
Брехт пьет кофе у стойки. Слушает внимательно, но не вмешивается. Ему разрешено только временное пребывание в Швейцарии; друзья говорят, что швейцарское правительство не уверено, что так уж нужно продлевать это время после того, как он закончит работу над постановкой.
Утром он, как всегда, включает приемник. «Голос Америки» с патетическим придыханием сообщает о таинственных «летающих блюдцах», предполагается, что это либо посланцы других планет, либо аппараты советского атомного шпионажа. Женский голос взволнованно, сквозь слезы жалуется на «коммунистический террор в Чехословакии». Увольняют всех государственных служащих, которые не присягают на верность правительству коммуниста Готвальда, арестованы лидеры социал-демократов. Радио Берлина передает последние новости. Китайская Красная армия успешно продвигается к югу. Крестьяне районов Ростока и Шверина завершают государственные поставки зерновых. Собрание рабочих заводов Лейна выражает свое возмущение раскольническими действиями западных профсоюзов. Те, кто поддерживает валютную реформу, осуществляемую по инициативе англо-американских империалистов, ведут к расколу Германии.
Московский диктор говорит по-немецки с ласковым австрийским акцентом, он подробно рассказывает о грандиозных планах лесонасаждений, которые должны преобразовать климат целых областей, о строительстве новых каналов, электростанций и небоскребов. Несколько раз подчеркивает, что все это осуществляется по личной инициативе великого Сталина. Париж сообщает об очередном кризисе министерства. Но теперь уже коммунистов не допустят в правительство. – Бои в джунглях Вьетнама. – Бои на улицах Иерусалима. – Расстрелы в Иране. – Процесс коммунистов в Голливуде. – Веселый девичий голос уверяет, что ударные бригады молодежи будут восстанавливать Берлин. – Поет Эрнст Буш; поет «Песню солидарности», поет новые песни: слова Бехера, музыка Эйслера. – Мюнхен рассказывает анекдоты. Хвалит план Маршалла и валютную реформу, ругает немцев, «пляшущих под балалайку». – Пасторски благостный голос доказывает, что Маркс устарел и только немецкие католики по-настоящему сопротивлялись Гитлеру.
Нужно ехать в Германию. Правда, сейчас больше нет одной Германии – есть разные зоны, и неведомо, когда они объединятся. Это страшное уродство, но восемьдесят-сто лет назад были и вовсе разные немецкие государства. Сколько веков существовала Германия пестрым крошевом разнокалиберных княжеств, герцогств, королевств, а все же существовала. Была страна, разбитая на триста и на тридцать держав, есть разбитая на четыре зоны; но страна есть и будет. И теперь особенно значимо немецкое слово, особенно важны язык, литература, искусство. Двести лет назад после двух столетий войн, разрухи, унижений Германия стала «сплошной навозной кучей» – так назвал ее Энгельс. Но ведь на этом навозе выращивали свои сады веймарские классики, Кант и Гегель, романтики, Бюхнер, Гейне!
Нужно возвращаться в Германию, нужно жить и работать среди немцев, среди тех, кто расчищает почву для новых посевов, корчует цепкие корни нацистских чертополохов, убирает руины и пепелища на улицах, руины и пепелища в мыслях и душах. И нужно ехать так, чтоб сохранить возможность общаться со всеми частями страны. Главная цель, разумеется, Берлин; туда съезжаются друзья. Из Мексики приехали Анна Зегерс и Людвиг Ренн, из Москвы – Бехер, Вольф, Бредель, Вайнерт, Шаррер, из Палестины Арнольд Цвейг; там, в Берлине, старые товарищи, там и старое средоточие театральной Германии. Но путь в Берлин лежит через области, занятые французскими и американскими войсками. Оккупационные власти упорно отказывают ему в пропуске, требуют политических обязательств.
А что делать, чтоб, приехав в Берлин, не оказаться жителем одного только города, одной только части Германии? Томас Манн, Генрих Манн, Лион Фейхтвангер и Оскар Мария Граф остаются в США и полагают, что остаются писателями всей Германии, а не «зон». Ремарк живет в Швейцарии с американским паспортом; Дёблин сохраняет французское гражданство.
Письмо из Берлина; старый друг пишет Брехту: «Помнишь, ты обещал, что где бы ты ни был, едва только свергнут фашизм, ты немедленно вернешься?» Да, он вернется, он уже возвращается, но он должен вернуться и к друзьям и ко всей Германии вопреки зональным границам. Неужели он не найдет выхода?
Есть в Берлин кружный путь – через Австрию и Чехословакию; тот самый путь, по которому он когда-то уезжал в эмиграцию. Теперь он пройдет его в обратном направлении. Советская администрация разрешила ему и Елене Вайгель приехать; они официально приглашены ставить «Мамашу Кураж» в берлинском Немецком театре. В Праге старый приятель «неистовый репортер» Эгон Эрвин Киш уже достал ему проездной пропуск. Нужен еще такой же пропуск для проезда через Австрию. Только ли пропуск? Нейтральная Австрия – родина Елены Вайгель; это повод, чтобы просить постоянный австрийский паспорт и для нее и для ее мужа. Этот паспорт гарантирует свободный въезд во все западные зоны Германии, в Швейцарию, во Францию – всюду, куда нелегко попадать жителю восточной, «коммунистической» зоны.
В самом первом из «Разговоров беженцев» речь идет о паспорте. Рабочий Калле говорит:
«Паспорт – самое благородное, что есть в человеке. Изготовить паспорт не так просто, как сделать человека. Человека можно сделать где угодно, в два счета и без всяких разумных на то оснований, а паспорт – поди попробуй! За это его так и ценят – если он настоящий; человек же может быть и стоящим и настоящим, а все-таки его далеко не всегда ценят по заслугам».
Физик Циффель подхватывает:
«Можно сказать, что человек – это просто особое приспособление для хранения паспорта. Паспорт закладывают ему во внутренний карман, как пакет акций в сейф, который, сам по себе не представляя ценности, служит вместилищем для ценных предметов».
Брехт и Вайгель подают официальное ходатайство о предоставлении им австрийского гражданства. Австрийские знакомые и почитатели, члены союза демократических литераторов Австрии деятельно хлопочут, убеждают правительство, что, если Брехт будет жить и работать в их стране, это привлечет туристов, и к тому же его гонорары со всего мира будут поступать в твердой валюте... Австрийские паспорта Брехт и Вайгель получили только через полтора года. Но пропуск им предоставили сразу.
* * *
22 октября 1948 года. Пасмурное утро. Поезд «Прага—Берлин». В вагоне у окна человек в серой мятой куртке. Курит длинную темную сигару, неотрывно глядит в окно. Серая кепчонка низко надвинута, козырек почти лег на очки.
Лес, потемневшая зелень кустарников, желтая, мутно-багровая и ярко-красная листва деревьев и рядом серая щетина уже голых ветвей. На станциях меньше разрушений, чем он ожидал. Вот совсем целое, даже свежепокрашенное здание, над ним красный флаг. На дороге грузовики. Невредимые дома рядом с разрушенными. Снова станция. На фасаде большой портрет Сталина в мундире с золотыми погонами. Разрушенное депо. Буро-черные трупы паровозов. Белесые цементные бараки. Между ними на веревках – пестрое белье. Вдоль пути едут велосипедисты. Девушка в шароварах, из-под косынки длинные белокурые волосы. Юноша в зеленой суконной фуражке, заостренной спереди, – «егерская». Такие носили когда-то австрийские солдаты. Швейк носил такую. Гитлеровцы ввели их к концу войны в своей армии. Черное перепаханное поле. Серо-желтый луг. Темнеют остовы сгоревших танков. Снова станция. Красные кирпичные заплаты между серыми стенами. Ремонтируют или строят. Черные буквы на розовом полотнище: «Да здравствует социализм!»
Он глядит в окно, посасывает сигару. Предупредительно жмется к раме, пропуская идущих по вагону. Проходят русские офицеры в коричневых мундирах с золочеными погонами. Когда перед самой войной он был в Москве, форма Красной Армии была проще, скромнее. Проходят и штатские. Но кажется, вовсе нет женщин, одни лишь мужчины. Слышна немецкая, чешская, английская речь. Некоторые оглядываются. Удивленно или подозрительно смотрят на его заношенную серую куртку, круглые старомодные очки в дешевой оправе и пахучую сигару.
Его окликают из купе:
– Брехт, ты приготовил речь? Ведь встречать будут.
За круглыми очками на мгновение лукавый мальчишеский блеск.
– Но я ведь никого не просил встречать и никому не обещал, что приеду на этот вокзал.
Он выходит из поезда, не доезжая до города, в поселке Лихтерфельде.
Шофер такси в зябкой лиловатой куртке, перешитой из солдатского френча, и в егерской фуражке. Берлинский говор остался таким же, как был: картавый, жесткий и певучий.
– Господин из Швейцарии? Давно здесь не бывали? Ну что ж, вам повезло. Берлина не узнаете, его пока еще не раскопали. Ами и Томми основательно постарались. У них бомбы, видно, очень дешевые были. Бросали не жалея. В городе есть места, где теперь могут пройти только альпинисты. Так что теперь и в Берлине есть свои Альпы. Можем конкурировать с вашей Швейцарией... Спасибо, вы очень любезны. Это княжеский дар. Но, с вашего разрешения, возьму с собой. Сам не курю – в легких осколки. Завоевывал для фюрера Украину, остались на память. Как живется? Да не живем, а существуем. Слишком плохо, чтобы называть это жизнью, и еще недостаточно плохо, чтобы просить места на кладбище. Семья? Есть жена и сын десяти лет. Нет, в школу не ходит. Пока не достали башмаков. Что едим? На завтрак – по куску хлеба и эрзац-кофе. Конечно, с сахарином. На обед – картошка и на ужин картошка. Смазываем соевым маслом, благо русские привезли.
Такси ныряет в овраг, объезжая взорванный мост. В стороне опрокинуты грязно-ржавые танки: Темнеет. Огней мало. Начинается дождь. Едва угадываются развалины фабрики. Одинокая щербатая труба. Кирпичные ограды. Чугунные ограды, сады. Непроглядно темные улицы.
...На Ангальтском вокзале толпа, репортеры, цветы, киноаппараты. Поезд прибыл, но встречать некого. Кто-то смеется.
– Узнаю Брехта. Не терпит церемоний. Вот чертов упрямец! В какой гостинице его теперь искать?
Звучат и сердитые голоса:
– Нет, это возмутительно, бестактно, мальчишество! Сюда пришли серьезные, занятые люди, а ему все нипочем.
– Анархистские фокусы, типичные для буржуазного интеллигента.
– От него следует ожидать и не таких сюрпризов.
* * *
Ночью в гостинице он почти не спит. Он еще не видел Берлина. Курит, ждет рассвета.
Наутро Брехт идет по городу. Идет медленно. Останавливается. Подолгу смотрит. Это не улица, а ущелье – тесный проход между высокими горами цементных и кирпичных глыб, мусора, щебня, стекла. Ржаво-черные корчи балок, прутьев, ошметков железа. Дальше улица, но между пустоглазых стен, изъязвленных пробоинами и выщербинами, побуревших от копоти.
Холодный ветер сечет лицо колючей пылью пепелищ, дышит сырою стылою гарью.
Он с трудом узнает знакомые места. Или вовсе ничего не узнает. Синие таблички с белыми названиями улиц поднимаются над хребтами мусора и лома или мелькают между уступами разбитых стен. Но вот уцелевшие фасады. Только лепные карнизы выщерблены. Одна витрина забита досками, в другой – пестрые консервные банки и какие-то коробки. Остовы сгоревших церквей черно-рыжими, огромными, плетеными корзинами. Еще витрина: книги – пестрые обложки, знакомые имена: Ленин, Тельман, Бехер, Зегерс. Они вернулись в Берлин. А вот в этом доме... Да, именно в эти двери он когда-то входил. Зловонный сырой мрак, хаос железа и камня, завал мусора. Здесь была серо-мраморная лестница, зеркальный лифт. Когда это было, в двадцать девятом или в тридцатом? Там, за черными провалами, где ржавые огрызки балкона, были светлые портьеры, книжные шкафы, картины, хрусталь. – Тогда еще спорили: кто будет править Германией – социал-демократы или центр, Вельс или Брюннинг? А кто сейчас здесь помнит эти имена? Спорили, сумеют ли большевики создать промышленность. Ведь русские не способны изготовить простой грузовик.
На стенах то и дело русские надписи и стрелки указателей. В этой части Берлина советский гарнизон. Между мертвыми развалинами жизнь. Из окна, забитого картоном, торчит жестяная труба, дым, пахнет жареной картошкой.
Идут и идут люди. Не гуляют, нет, все куда-то спешат, и все что-нибудь несут – сумки, чемоданы, заплечные мешки. Мужчины и женщины в разношерстной одежде, чаще всего поношенной, трепаной. Много женщин в брюках, как в Китае. Кучки людей копошатся на развалинах, собирают мусор, таскают носилки, катят тачки. Надсадно гудит бульдозер, скрежещет экскаватор, грохочет щебень, высыпаемый из ковшей в грузовики. Вдоль расчищенных тротуаров рыжевато-серые четырехгранники аккуратно сложенных кирпичей.
За углом сутолока. Бледные парни в рваных свитерах сипло шепчут: «Есть сигареты „Кэмел“, „Лаки Страйк“, „Есть сахарин...“ Безногий, перекошенно обвисший на костылях, в грязной шинели: „Господин, пардон, моя сестра – очаровательная блондинка, могу познакомить. Мы из хорошей семьи“. Рослый быстроглазый парень в солдатской куртке: „Продай сигары, дядя. Плачу марками, рублями, долларами“.
Берлинцы 48-го года. Роются в мусоре, торгуют, спешат – спешат работать, спешат покупать или продавать. Гуляют здесь только иностранные солдаты. Русские в высоких сапогах и фуражках с цветными околышами. Американцы в пилотках, в глаженых брюках. Щеголеватые французы в беретах и кепи.
На мертвых стенах живут плакаты, призывающие строить, работать, восстанавливать. Выклеены газеты и афиши. Много афиш кино, театров, клубов...
Он знал, казалось бы, все, что его ждет в Берлине. Он читал, слушал радио, встречал приезжих, видел снимки в газетах, смотрел киножурналы. Знал все – и не знал ничего. Нигде не прочтешь о том, как пахнут давно остывшие и все еще не убранные пожарища, – кисловато, горько, тоскливо пахнут. Никто не объяснит, как страшно узнавать среди руин знакомый дом или подъезд. Должно быть, похоже на то, когда в груде изуродованных трупов вдруг узнаешь близкого человека по искаженным очертаниям мертвого лица или по обрывкам знакомой одежды.
На тесной площади тополь. Вокруг развалины, пустые закопченные глазницы выгоревших домов и тусклые окна, подслеповатые от картона, от фанеры. А тополь стоит, уцелел. Уцелел от слепых бомб, пощадили и зрячие люди, мерзнувшие в нетопленных квартирах. И щадят еще осенние ветры; только начал желтеть. Живой тополь – зеленый факел негаснущей жизни. Щемяще грустная радость встречи.
Первая запись в дневнике Брехта в эти дни:
«Я был обрадован, когда уже на следующий день после моего возвращения в Берлин, в город, откуда началась чудовищная война, я смог присутствовать на собрании интеллигенции, посвященном защите мира. Глядя на страшные опустошения, я испытываю только одно желание: как только могу, содействовать, чтоб земле достался, наконец, мир. Без мира она станет непригодной для жизни».
Через несколько дней в клубе Культурбунда торжественно чествуют Брехта. За банкетным столом он сидит между Вильгельмом Пиком и представителем советского командования полковником Тюльпановым; слушает речи, обращенные к нему. Впервые он в таком положении: публично расхваливают, превозносят. Пик заметил, что Брехту не по себе, подмигивает, шепчет заговорщически:
– Небось привычней, когда ругают, на комплименты отвечать труднее.
Брехт тоже шепотом:
– Не думал, что придется слушать некрологи самому себе и речи над своим гробом. Ужасно быть мишенью стольких высокопарных пошлостей.
– Вы злюка, они же от чистого сердца говорят.
– Не сомневаюсь, только хорошо бы находить для наших чистых сердец более разумные слова. Ведь этот товарищ выхваливает меня, как неопытный коммивояжер, который продает сомнительный товар.
Пик тихо смеется в салфетку.
– Ладно, послушаем, какие вы разумные слова найдете, а ведь отвечать надо...
Когда Брехту предоставляют слово, он встает, молча, приветливо и смущенно улыбается, потом крепко благодарно пожимает руку Пику – руководителю немецких коммунистов, поворачивается и так же крепко и благодарно жмет руку советского офицера. Снова улыбается всем и молча садится. Ему хлопают, но кто-то внятно шепчет:
– Был и остался актером.
Пик с трудом удерживается от смеха.
– Ох, и хитрый же вы, Брехт! Не сказали ни слова и поэтому кажетесь вдвое умнее, чем все говоруны...
* * *
Он привез с собой из Швейцарии подробные режиссерские разработки к «Мамаше Кураж». Елена Вайгель уже несколько месяцев упорно работает над ролью. Целыми днями идут репетиции. Оформление изготовляется по эскизам Тео Отто, который был художником самой первой постановки «Мамаши Кураж» в Цюрихе.
Рядом с Брехтом снова старый товарищ Эрих Эн-гель, участник первого триумфа «Трехгрошовой оперы».
Среди неубранных развалин, среди первых новостроек Берлина, размозженного войной, раскроенного границами оккупационных зон, где противостоят друг другу разные государства, разные общественные порядки, иногда разделенные только улицей, Брехт создает спектакль, в котором люди и события трехсотлетней давности становятся злободневней свежей газеты.
Катится по сцене фургон Мамаши Кураж. Вот она, храбрая – недаром прозвана «Кураж», – смышленая, жизнелюбивая, сильная и остроумная женщина – мать, любовница и торговка. Она хотела жить войной, куражилась, уверенная, что иначе и нельзя прожить, не приняв звериных волчьих правил борьбы за существование, не приспособившись к ним. Но и храброе и расчетливое приспособление к войне оказалось гибельным для ее детей, для ее счастья, для всего, ради чего она жила. И когда в заключение в тускло-бледном свете оборванная, полумертвая Мамаша Кураж тянет обветшавший фургон под звуки той же заунывно-залихватской мелодии, которая так воинственно-бодро звучала вначале, все мельчайшие подробности ее движений, мимики, одежды и грима, тщательно выверенные Брехтом и Вайгель вместе с художником и композитором, сливаются в единый трагический и грозно предостерегающий образ. Это уже -не злосчастная маркитантка Мамаша Кураж, а сама «бледная мать» Германия.
Она тащится по горестно пустой сцене, раздвигая, прорывая кулисы и стены театра, она выкатывает свой фургон на улицы разрушенных городов, на дороги страны, опустошенной войною. И катит его навстречу маршевым колоннам новых солдат, к подъездам парламентов и министерств.
И января 1949 года в Государственном театре в Берлине впервые двинулся по немецкой земле фургон Мамаши Кураж. Когда занавес опустился, полуминутное задыхающееся молчание взорвалось грохотом рукоплесканий, восторженными криками.
Это был первый день настоящего его возвращения на родину. День рождения театра Брехта.