Хранить вечно

Копелев Лев Зиновьевич

Часть третья.

СЛЕДСТВИЕ ИДЕТ

 

 

Глава шестнадцатая.

Вскрываем корни

В Тухельской тюрьме пробыл я не больше двух недель. За это время капитан Пошехонов вызывал меня два раза. Второй раз только чтоб подписать протокол. На вопрос, сколько придется ждать, заметил приветливо, едва ли не подмигнув: «Что ж, может, на первое мая и выпьем вместе».

Вначале я не мог есть баланду, которую давали два раза в день в консервных банках — жидкое пшенное пойло, вонявшее машинным маслом. Ел только хлеб и сахар. Наступило девятое апреля, мой день рождения. Накануне я сказал об этом Борису Петровичу — вот они, 33 года, возраст распятого Христа. Очень тоскливо было.

Утром Петр Викентьевич поднес мне подарок от камеры — фунтик сахара. Одиннадцать порций… Это была первая радость в тюрьме, внезапное ощущение душевной теплоты, исходившей от людей, которым и самим-то невесело, тревожно, голодно, а вот они подумали о другом, чтобы как-то согреть и осветить ему особенно сумрачный день. После завтрака дежурный по тюрьме разрешил мне взять из чемодана табак и консервы — там было несколько банок. Мы устроили общекамерное пиршество…

Но дней через десять я уже с аппетитом уплетал баланду и, чтобы выгребать все зернышки, обзавелся, как все, широкой щепкой, обстругав ее куском стекла.

Прошло недели две. Приказ всем выходить с вещами. Тюрьма двигалась вслед за фронтом «вперед, на запад». Нас сажали в открытый грузовик.

— Раскорячь ноги!.. Садись следующий, жмись к заднему. Раскорячь… следующий, жмись.

По два конвоира с автоматами на бортах, двое с собакой на скамеечках сзади.

— Не разговаривать! Не вертеться, попытка встать считается побег, конвой стреляет без предупреждения!

Ехали долго. Солнце пригревало уже по-настоящему. Мне удавалось, вытягивая голову, увидеть молодую зелень на полях, на придорожных деревьях. Иногда теплый ветер приносил запахи еще сырой, зябкой, но уже нагревающейся земли.

На дороге было шумно, нас то и дело обгоняли машины, целые колонны машин с солдатами, или мы обгоняли скрежещущие, воющие, чадящие танки, артиллерию, топочущие колонны пехоты.

Иногда слышались крики:

— Власовцев везете? Чего их возить… Дайте нам. Шпионы. Гады… вашу мать, вешать всех!..

Первые ощущения от поездки, от солнца, ветра, от дорожного гомона были такими ласковыми, так безобидно радовали, что я пытался не думать о том, что вот этот автомат в руках очень молодого курносого паренька с тремя полосами за ранение, «Красной звездой» и несколькими медалями направлен в меня и что еду вслед за фронтом, затиснутый в одну кучу с власовцами, шпионами, фашистами. Как назло, большинство моих приятелей из 8-й камеры были в другой машине, зато в моей оказалось несколько жандармов.

Проезжали немецкие городки. Конвоиры читали названия: Шнайдемюль… Едем по Померании… И любопытно и горько. Наконец въехал в немецкие края. Но как? Стараюсь глядеть по сторонам. Конвоиры, разомлев от солнца, уже не придираются. К тому же слышали, что кто-то из нашей камеры назвал меня «майор»… Спросили, откуда?… За что? В плену не был… с начальством поругался?… Наши хиви тоже разговорились с ними, выпросили махорки…

В немецких городках все меньше разрушений, видим гражданских мужчин и женщин, спокойно идущих по улицам. Несколько раз проехали мимо бронзовых или чугунных памятников — некоторые еще стояли, другие валялись, беспомощно топорщась копытами и хвостами, все они были похожи друг на друга (так же, как на них всех похож Юрий Долгорукий, воздвигнутый на Советской площади в Москве). Иногда удавалось заметить: каска и густые усы — Бисмарк, каска и бакенбарды — Вильгельм Первый… У одного такого темно-бронзового конника в Вильгельмсбурге или Фридрихсбурге сворачиваем с шоссе, едем узкой дорогой-аллеей, вкатываемся в густой лесок, высокая ограда, кирпично-чугунная, двор, усадьба, парк… Здесь выгружаемся.

Длинное двухэтажное здание, белое с темной металлической крышей, с башенками и пристройками. Над входом разбитый мраморный щит — герб.

Нас загоняют в большое полуподвальное помещение. Садись!.. Садимся на пол. Начинается перекличка. У стола тюремные чины и стопа бумаг.

Всем распоряжается начальник тюрьмы, старший лейтенант Н. Впервые наблюдаю то, что потом повторится множество десятков раз. Выкликают фамилию; отвечая, нужно назвать имя, отчество, статью, срок или «следственный».

Начальник тюрьмы слушает перекличку, сидя верхом на стуле с папиросой в зубах. При каждом ответе коротко разъясняет смысл статьи, то ли обучает своих подчиненных, то ли сам упражняется для «повышения квалификации».

— 58 пункт 1 бэ, следственный.

— Изменник родины, военный.

— 58 пункт шесть, десять лет…

— Шпион.

— 136, следственный.

— Убийца.

— 193 пункт один, восемь лет.

— Дезертир…

— 58, пункт три… следственный.

— Пособник врага.

— 58 пункт четыре, следственный.

— Пособник мировой буржуазии.

— 162, один год.

— Вор…

— 58-один, пункт а, следственный.

— Изменник родины, гражданский.

И снова 58 один бэ, и снова, и снова… следственный, десять лет — восемь лет — следственный…

Подходит моя очередь.

— 58 пункт 10, следственный.

Начальник тюрьмы так же уверенно и поучительно:

— Антисоветчик.

— Неправда! Меня оклеветали и следствие должно все выяснить.

Он приподнялся на стуле, вглядывается:

— Ага, это вы… Знакомый… Значит, все доказываете?

— И докажу.

— Ну ладно… Только без разговорчиков…

Потом разводят по камерам. Входим через главный подъезд. Полукруглый зал, как театральное фойе, на стенах рога оленей, кабаньи морды… В углу валяется чучело медведя. На белом фронтоне, над входом во внутренние помещения, в коридор и к широкой лестнице на второй этаж — большими, черными с золотом готическими буквами длинная цитата из Арндта, что-то о благородном назначении прусского дворянина.

Наша камера — первая комната по коридору справа. Два больших окна без стекол забиты снаружи толстыми досками, только на самом верху оставлен просвет, форточка, затянутая колючей проволокой. На белой крашеной двери снаружи набит засов с висячим замком и прорублено неровное отверстие — глазок, прикрытый куском фанеры. В комнате пусто, ни скамьи, ни соломы. В углу железный бак из-под бензина с выбитым дном, оправленный грубыми деревянными скобами, чтобы носить, — параша. Поверху одной стены черно-золотая надпись о прусских доблестях.

Из прежней камеры со мной оказались только Тадеуш, староста Петр Викентьевич и блатной Мишка Залкинд из Ростова. Его привели к нам накануне отправки. Толстоморддый, прыщавый, с маленькими быстрыми глазками, тесно жмущимися к мясистому носу, он вошел в камеру, заломив кубанку на затылок, пританцовывая и гнусаво напевая:

Разменяйте мине десять миллионов И купите билет на Ростов…

Сказал, что разведчик; бесстыдно врал о своих воинских подвигах, а посадили его якобы за то, что он по пьянке ударил начальника. На перекличке он назвал 175-ю статью, т. е. бандитизм. Он хорошо знал многие тюрьмы и лагеря Союза.

В камере было все время полутемно и прохладно, к утру тянуло сырым сквозняком. Все лежали на полу на шинелях, на куртках. Мы с Тадеушем подстелили его польско-немецкую шинель и укрылись моей.

На второй день опять мою голову сжимало будто раскаленным обручем. Возобновился гайморит, вывезенный еще из старорусских болот, гнойный насморк. Утром на поверке я сказал дежурному, что болен. Через несколько часов пришел фельдшер, плечистый лейтенант, флегматичный, рассеянный, измерил температуру — больше 38, дал таблеток. Выпить нужно было при нем. В тюрьме не положено оставлять лекарство на руках у заключенного.

— Компресс? Вряд ли стоит. Здесь сквозит, спите на полу. После компресса еще хуже простынете. Лучше просто не снимайте шапки…

На некоторое время боль ослабела. Потом, к ночи, опять усилилась, и жар, видимо, нарастал. Тадеуш наутро рассказывал, что я бредил, кричал, ругался по-русски и по-немецки. На следующий день повторилось то же. Днем — 38,5–38,6. Фельдшер принес таблетки. Облегчение. К ночи опять боль, словно выдавливают глаза из орбит. Жар. Тошнота.

В эту ночь вызвали на допрос. Привели на второй этаж по узкому коридору, заставленному шкафами. Квадратная полутемная комната, столик с лампочкой, в стороне диван. Лампа ярко светит, но в сторону от стола, не видно, кто за ним сидит. Подхожу ближе. Резкий, скрипучий, незнакомый голос.

— Не подходите. Садитесь вон там.

У стены, шагах в десяти от стола, между дверью и печкой ярко освещенный стул. Сажусь.

— Вы что, не проснулись? Почему не снимаете шапку?

— Я болен. У меня жар, гнойное воспаление гайморовых полостей.

— Здесь не больница, а следственная тюрьма. Вы должны уважать. Снимите шапку.

— Я не приговорен к смерти и не хочу кончать самоубийством. У меня жар и воспаление. Голова должна быть в тепле. Здесь ни при чем уважение.

Он помолчал.

— Ладно. Следствие по вашему делу продолжается. Я ваш следователь, майор Виноградов.

Говорит монотонно, бесстрастно.

— Имею вам заявить, что вы напрасно пытаетесь ввести в заблуждение следственные органы, чтобы скрыть свою преступную деятельность. Нам все известно. Только чистосердечное признание может спасти вас, облегчить вашу участь. Вы грамотный и должны знать слова великого советского писателя Максима Горького: если враг не сдается — его уничтожают. Понятно?

Очень болит голова, глаза. Тошнит. Что это значит? Обычный прием? Или решительная перемена — ухудшение? Чего они теперь хотят?

— Нет, непонятно. Ничего непонятно. Я никакой преступной деятельностью не занимался.

— Вы продолжаете упорствовать. Вы уже дали неправильные показания. Как я убедился, вы пытались ввести следствие в заблуждение, тогда как нам известно, что вы защищали немцев и стали на путь антисоветской клеветы. И только если вы искренне признаете свою вину и поможете следствию вскрыть идейные корни и причины вашей пропаганды буржуазного гуманизма… Значит, все о том же…

— Это неправда. Меня оклеветали… Моя пропаганда — это пропаганда социалистического гуманизма, а не буржуазного, я не немцев защищал, а социалистическую мораль нашей армии. Все это я уже объяснил капитану Пошехонову, он записал в протоколе… Больше ничего сообщить не могу… У вас ведь есть тот протокол.

— Что у нас есть, вас не касается… Следствие начинаем сначала… С самого начала… Будем расследовать идеологические корни.

Боль усиливалась, злее, нестерпимее. Сперва от яркого света, согревшего лоб и скулы, стало чуть легче, но потом еще хуже. От боли, от жара, от запаха гноя — приступы дурноты и страх, вот-вот потеряю сознание. Наушники шапки опущены, я нагнулся вперед к столу, чтоб разгядеть, чтоб лучше слышать, не заметил, что кто-то вошел. Вдруг справа голос. Оглядываюсь. Высокий, в сияющих сапогах, в тыловой фуражке. Подполковник. Светлые перчатки. В правой руке длинный кусок резинового шланга, похлопывает по левой. Говорит громким, барственно сытым, брезгливым голосом:

— Не хочет сознаваться? Уж лучше признавайся добровольно, а не то найдем другие средства!..

Внутри все пусто. Был жар. Стало холодно и пусто.

Только голова — стиснутый ком боли и тошноты. Значит, опять, как в ежовские времена в 37-м году будут пытать? Заставят признаться, оговаривать. И тогда все равно помру, только подло, медленно. Вижу над собой белое, холеное лицо, презрительно оттянутые книзу губы, подбритые бачки, золотые погоны, черный резиновый шланг на белой перчатке…

Рывком вскакиваю. Спиной к печке — теплая — хватаю стул за спинку, поднимаю перед собой. Шинель внакидку мешает… Мгновение острой радости — вижу, как он испуганно шарахается, закрывается рукой. Ору. Хрипло, визгливо. Слышу себя, но уже не могу остановиться…

— Значит, бить?… Меня бить?… Хочешь бить… твою мать… Так бей сразу насмерть… гад… тыловая крыса… Бей насмерть, бей не резиной хреновой, а пулей, не то я хоть стулом, а сдачи дам, в твою бритую морду… бога душу мать… Резиной пугать… я немецких снарядов не боялся… Убивай, гад… Но советская власть тебе заплатит за меня…

Ору. Чувствую, деревенеет затылок, шея. Вот-вот упаду. Только бы не выпустить стула.

По коридору топот. Вбегают несколько человек. Зажигают лампу у потолка. Толстый полковник с красным, жирным, оплывшим лицом тянет ко мне стакан воды.

— Да брось, брось… На, выпей… Никто тебя не собирается бить… Брось, успокойся… На, выпей… На, закури… Ну чего ты, Баринов, что за глупые шутки. Это же наш парень. Боевой… Фронтовик… Ну оступился… Перегнул… Мы поправим, поможем… Никто тебя не собирается ни бить, ни убивать… Садись, успокойся, кури.

…Сажусь, но теперь уже сам ставлю стул в угол у печки. Могу опираться на него боком. Пью, закуриваю длинную толстую цигарку из сладко-душистого трубочного табака, насыпанного полковником. Боль и тошнота, скрывшиеся было на несколько мгновений, опять подступают, и вот еще новое. Со стыдом чувствую, что реву — текут слезы, которых не могу удержать. Начальник следственной части полковник Российский успокаивает меня, уговаривает, ходит по комнате, размахивает короткими руками-ластами, трясет большим рыхлым брюхом, переваливающимся через ремень.

Он хвастается: я старый чекист, я ветеран, я еще с Феликсом работал, я и с эсерами дело имел, и с троцкистами, и с бухаринцами, я убийцу Кирова допрашивал. Меня, брат, не проведешь.

Вперемежку с этими сообщениями о себе он говорит:

— Раскалывайся, брат, раскалывайся. Мы тебя знаем. Мы тебя лучше знаем, чем ты сам себя знаешь. Но нам что интересно. Чтоб ты показал свою искренность, чтоб идейно разоружился.

На все мои возражения он отвечает так:

— Брось, брось. Ты ж мне не докажешь, что эта печка черная, раз я вижу, что она белая… Нет, брат, нет, на хренах не пашут… Лучше раскалывайся, тюрьмы не пересидишь…

О белой печке, о невозможности пахать так оригинально и о том, что тюрьмы не пересидишь, я слышал от него еще множество раз. Он потом и в другие дни захаживал на допросы… Разумеется, цитировал и Горького, только менее точно.

— Знаешь, как сам Горький говорил, сам Горький, личный друг Ленина и Сталина, он как говорил — если не признаешься… нет, если не сдаешься, уничтожим…

Но в эту первую ночь Российский был преимущественно ласков:

— Мы ж к тебе хорошо относимся, тебе же добра желаем, твои ошибки хотим исправить. Мы не против тебя, а за тебя боремся. Вот и следователя тебе назначили самого достойного. Майор Виноградов, старый член партии, завкафедрой марксизма-ленинизма в Ярославском пединституте, кандидат философских наук… Мы ж понимаем…

Успокоившись, я стал говорить. Российский и Баринов сидели на диване, Виноградов у столика и слушали, не прерывая. А я говорил, боясь, что одолеет боль и тошнота, рассказывал о Восточной Пруссии, о моих отношениях с Забаштанским, о том, как явно и грубо меня оклеветали, как ловко «заманеврировали» к партсобранию. Они слушали заинтересованно, и мне стало казаться, даже сочувственно. Когда я докурил цигарку, Баринов протянул мне папиросу. И я говорил сквозь боль и гнойную муть, и мне казалось, что говорю убедительно. Среди ночи начал спадать жар, и я говорил, все более воодушевляясь их безмолвным и словно бы участливым вниманием.

Когда я кончил, Российский крякнул и сказал:

— Ну что ж, разберемся. Может, ты и прав. Разберемся честь по чести. Но ты сам должен нам помочь. Дело твое ведь не уголовное, а партийное, идеологическое. Ты должен показать, что решительно осудил все ошибки, которые допускал в молодости, сам знаешь, там насчет троцкизма… Тут не может быть никакой недоговоренности… Чем решительнее ты осудишь прошлые грехи, тем больше тебе доверия в настоящем… Ну, давай, Виноградов, закругляйся, а то он, видишь, нездоров. Надо отдохнуть… Ну, пока! На, возьми еще табаку.

Они с Бариновым ушли. А Виноградов прочитал мне вопрос, который затем стал роковым для всего дела.

— Скажите, когда именно вы встали на путь борьбы против партии и советской власти?

— Что это значит? Я на такой путь не становился.

— Я имею в виду ваше троцкистское прошлое. Либо вы действительно осуждаете и, значит, даете ему политическую оценку, вскрываете корни, либо вы такой оценки не даете и, значит, идейно не разоружились перед партией.

Этой софистикой он переиграл меня. Я вдруг ощутил и словно бы понял, что возразить ничего не могу: да, действительно, либо — либо… И, право же, не только болезнь и вся эта ночь, внезапный допрос, сначала угрозы, а потом дружелюбное внимание — хотя и все это, как я сообразил уже много позже, были обычные приемы раскалывания подследственного, — но прежде всего именно такая примитивная, давно усвоенная логика побудила меня тогда ответить просто:

— В феврале 1929 года.

 

Глава семнадцатая.

Задолго до начала

…Февраль 1929 года. Харьков. За всю зиму биржа труда подростков только один раз дала мне направление на временную работу — грузчиком на расчистке продуктовых складов. Свободного времени было много; целыми днями я читал. Иногда садился и за учебники — собирался осенью поступать, еще не решил куда — в электротехнический или на исторический… Читал беллетристику и стенограммы партийных съездов, книги и брошюры: Маркса, Энгельса, Плеханова, Ленина, Каутского, Бухарина, Троцкого, Луначарского, Зиновьева, Сталина, Преображенского, мемуары Клемансо, Носке, Деникина — все это тогда издавалось у нас, — журналы «Былое», «Каторга и ссылка»… В ту пору я был беспартийным и «неорганизованным». В 1927-м вскоре после окончания школы-семилетки, меня исключили из пионеров «за бытовое разложение» — за то, что я был застигнут курящим, изобличен в том, что пил водку и «гулял с буржуазными мещанскими девицами», которые красили губы, носили туфли «на рюмочках» и тоже курили. Незадолго до этого меня было перевели в кандидаты комсомола, но вскоре ячейка электротехнической профшколы, куда я поступил, отвергла меня как уже исключенного из пионеров за достаточно серьезные грехи и к тому же отягчившего их новыми проступками — участием в массовой драке и тем, что на собрании ячейки после доклада о международном положении выступил против линии Коминтерна в Китае — осуждал союз с Гоминданом. После Октябрьских праздников меня исключили из профшколы за повторение все той же злополучной драки. Подчистив в справке год рождения (сменив 1912 на 1911), я на правах шестнадцатилетнего встал на учет на бирже труда подростков. В 1927–1928 годах работу получал иногда на неделю, иногда на месяц — то чернорабочим на частных стройках (тогда еще строились на окраинах домики нэпманов, преуспевающих кустарей), то грузчиком, рассыльным, агентом по распространению подписки и т. п. Заработки старался утаивать от мамы, тратил на папиросы, кино, пиво. По вечерам ходил в дом писателей им. Блакитного слушать поэтов, критические дискуссии. Там же еженедельно собиралось наше «литературное содружество». Сперва оно именовалось «Юнь», потом «Большая медведица», пока нас было всего семеро, наконец «Порыв»; насмешники дразнили: «прорыв»… «надрыв»… «разрыв»… «нарыв». Из наших нестройных рядов вышли: Лидия Некрасова, Иван Каляник, Андрей Белецкий, Сергей Борзенко, Александр Хазин, Иван Нехода, Валентин Бычко, Николай Нагнибеда, Роман Самарин, которые впоследствии стали именитыми не только на Украине. Мы читали друг другу главным образом стихи, чаще всего плохие, изредка печатали их в многотиражках и на литературной странице «Харьковского пролетария».

В 1929 году в «Порыве» наметился раскол и разброд. По уставу все члены бюро председательствовали по очереди и каждый очередной председатель обладал диктаторскими полномочиями. Сережа Борзенко, став диктатором, исключил Л. Некрасову, А. Белецкого и Р. Самарина из «Порыва», заявив, что они антисоветские элементы; я протестовал и получил от него же строгий выговор «за примиренчество».

…Февральским утром пришел мой двоюродный брат Марк Поляк, пришел таинственно, сказал, что ждал на улице, пока мои родители уйдут на работу, а брат в школу; он вытащил из портфеля два больших пакета, обернутых газетами, перевязанных шпагатом: «Спрячь и получше. У меня может быть обыск. И никому ни слова…»

Марк, или Мара, как его называли дома, был старше меня лет на семь, его родители и все родственники считали его гением. Он закончил биологический факультет, опубликовал брошюру «Сон и смерть» — родственники говорили: «Он уже издает свои книги», — читал лекции в клубах: «Что такое жизнь?», «Происхождение человека»; я его чтил, как великого ученого и обладателя огромной библиотеки. Половина книжного шкафа (вторую половину занимали медицинские книги его старшего брата — врача) и стол были завалены разнокалиберными томами и тончайшими брошюрками: философия, биология, история, политграмота — никакой беллетристики. Над моими литературными претензиями и стихотворными упражнениями он снисходительно посмеивался: «Читай Канта и Гегеля, Плеханова, Ленина, Фрейда, а стишки — романтическая блажь, девятнадцатый век; девчонкам в альбомы писать. Но хорошая современная девушка тоже должна предпочитать науку, философию и серьезную политлитературу… А тратить время на вертихвосток, блаженных дурочек с альбомами еще глупее, чем писать стишки. Неужели тебя может привлечь даже очень хорошенькая барышня, если с ней не о чем говорить, а только: „Скажите, вы верите в любовь? Кого вы больше любите — Пушкина или Надсона? Ах, Лермонтов это так прелестно!!!“ Нет, тогда уж лучше занимайся онанизмом, это менее вредно, чем такое времяпровождение».

Он всегда подсмеивался надо мной, не обижался, когда я, огрызаясь, обзывал его сухарем, книжным червем, головастиком, лапутанцем — он только напускал таинственную многозначительность, а, главное, давал мне читать замечательные книги. Но у нас он бывал редко. В то утро он объяснил мне доверительно, что участвует в работе подпольного центра большевиков-ленинцев, т. е. оппозиционеров, которых бюрократы-аппаратчики, сталинцы, облыжно прозвали троцкистами, зиновьевцами или сапроновцами. Он давал читать мне листовки о высылке Троцкого, текст «Платформы 83-х» (объединенной ленинской оппозиции 1927 года), «Записи беседы Бухарина с Каменевым в августе 1928 года» и т. п. И раньше я внимательно читал стенограммы XIV и XV партсъездов, партконференций, пленума Исполкома Коминтерна, «Дискуссионные листки „Правды“». И нередко читал, испытывая раздражающее недоумение. Речи и статьи оппозиционеров привлекали революционной логикой и пылом: они ратовали против нэпманов, кулаков, бюрократов-перерожденцев, против сделок с иностранной буржуазией, за мировую пролетарскую революцию, против уступок Чемберлену… Но с другой стороны ведь большинство партии их отвергло, а воля большинства для коммунистов-большевиков — высший закон и нельзя же допускать раскола, когда наша страна — осажденная крепость…

Мара возражал мне серьезно, как равному, ссылался на пример Ленина — он же выступал против большинства, если речь шла о принципах, основах, о судьбах революции, когда спорили о Брестском мире, о введении нэпа, а тогда положение было потруднее, чем теперь. Он познакомил меня со «связным Центра» — «товарищем Володей», то был Эма Казакевич, будущий писатель, сталинский лауреат. Эта часть его биографии, насколько я знаю, до его смерти была известна только нескольким самым близким людям. Один раз Мара брал меня «на дело»: мы привезли на извозчике тяжеленный чемодан — ручную печатную машину «американку», и я ее по частям перепрятывал у нескольких моих приятелей. В начале марта Мару арестовали; оба пакета, о которых он многозначительно сказал: «Часть архива Центра, особо конспиративная», я дал перепрятать Ивану Калянику. Его отец, директор завода, был непоколебимым сталинцем, а Ваня сочувствовал оппозиции, хотя больше интересовался стихами — мы считали его лучшим поэтом «Порыва», — девчатами и доброй выпивкой. Но именно к нему-то и пришли с обыском. Никого из других моих друзей, хранивших части «американки» и кое-какую литературу, не тронули. Видимо, на Ивана донес наш тогдашний общий приятель. Ваня держался великолепно, не назвал ни одного имени ни обыскивавшим, ни отцу. Тот был потрясен, когда в его квартире, в проеме между верхом печи-голландки и потолком, обнаружили пакеты, в которых оказались протоколы и резолюции подпольного центра оппозиции, тексты листовок, проекты воззваний, шифры, списки арестованных и т. п. Ваня говорил чистую правду, утверждая, что не знает содержимого пакетов, не знал этого и я. Но он так же упрямо твердил, что не знает, как страшные пакеты попали на его печку, и на все наводящие вопросы отвечал, что никого не подозревает, не помнит, кто именно к нему приходил в последние дни, и вообще всю неделю был пьян. К чести его отца Ивана-старшего надо сказать, что он тоже не стал помогать оперативникам, сославшись на то, что мало бывает дома; его завод находился в другом городе, и он действительно только наезжал в Харьков, но о наших настроениях знал достаточно, так как нередко выпивал с нами и спорил. Ивану велели на следующий день прийти в ГПУ на допрос. Разумеется, я пошел с ним и признался, что это я спрятал пакеты без ведома хозяев квартиры, но что в них было — не знаю, честное слово! — и это была правда. А кто просил меня прятать — не скажу, так как обещал не говорить, и нечего взывать к моему долгу. Хотя я не состою в комсомоле, но идейно считаю себя коммунистом-большевиком-ленинцем, и мой долг велит мне не откровенничать в данном случае, так как органы ГПУ ведут неправильную линию, преследуют настоящих ленинцев. Уходя с Ваней, я был уверен, что меня арестуют, простился с девочкой, в которую был тогда влюблен, запасся папиросами и написал письмо родителям. Его должна была передать та же девочка через общих знакомых. Следователь сперва грозил и насмешничал: тоже мне конспираторы, вам еще в сыщиков-разбойников играть. Мы за вашим ученым братцем и за вами уже давно за каждым шагом следили. Мы про вас больше знаем, чем вы сами знаете. Сколько раз потом слышал эту сакраментальную формулу и всегда убеждался в ее примитивной лживости. В тот раз они не нашли ничего из того, что было спрятано у нескольких моих школьных товарищей.

Потом Ваню отпустили, и уже два следователя «воспитывали» меня, а я пытался их агитировать, и мне казалось даже, что произвожу впечатление, цитируя наизусть Ленина и Троцкого, приводя неопровержимые факты, — в первом издании «Вопросов ленинизма» Сталин сам писал, что говорить о возможности построения социализма в одной стране, значит верить в утопию, глупую и притом вредную — национал-социалистическую… Но вечером они отпустили и меня, взяв подписку о невыезде. Я едва ли не огорчился: ведь уже состоялось такое волнующее прощание, она впервые поцеловала меня, потому что предстояла долгая разлука. Я чувствовал себя доблестным революционером, наследником народовольцев и старых большевиков… А тут просто выставили за дверь, как нашкодившего мальчишку. Все же хватило ума сообразить, что за мной будут следить, и в последующие дни я так петлял между посещениями разных друзей, знакомых и незнакомых, что не навел ни на кого из тех, кто мог быть интересен оперативникам ГПУ. Мне повезло: именно тогда я на целую неделю получил работу — собирать подписку на газеты и журналы. Поэтому я мог законно бродить по учреждениям, заводам и жилкооперативам, всучая рекламные проспекты и бланки для подписки (денег я не собирал, подписчики потом должны были сами платить почте). К тому же я знал множество проходных дворов, лазов, щелей в заборах и т. п. Радуясь своему хитроумию, я занялся распространением листовки-протеста против арестов большевиков-ленинцев, против «самоуправства сталинских жандармов». Два моих приятеля разбросали по десятку листовок на Электрозаводе и на заводе молотилок «Серп и молот», на их след так и не напали, так как они там часто бывали и до и после как «производственные практиканты», а я рассовал дюжину на паровозном заводе, куда ходил в библиотеку с проспектами, две штуки даже наклеил на дверях завкома и не удержался, похвастался тому же приятелю, который раньше знал про Ивана. На следующую ночь (29 марта) меня наконец арестовали…

Диковинно было вспоминать в полевой тюрьме и позднее в пересылках Бреста, Орла, Горького и даже в самой благоустроенной и благополучной из всех тюрем, в которых я побывал, в Бутырках, о десяти днях, проведенных во внутреннем корпусе Харьковского допра (дом принудительных работ — слово «тюрьма» тогда считалось старорежимным, почти как «каторга»)… Камера на троих, чистая, светлая; окно, разумеется, без намордника; через стену внутреннего двора корпус уголовников, откуда слышались блатные песни, громогласные переговоры или перебранка с этажа на этаж. Каждое утро через кормушку можно было купить — нам оставляли по несколько рублей наличными — газеты, журналы, а через день приходил «ларек», торговавший французскими булками, колбасой, сыром, конфетами. Библиотекарша тоже приходила через день, можно было даже заказать желаемую книгу. Кормили нас невкусно, но сытно. Обед всегда был мясным, а иногда и на завтрак, и на ужин давали мясную лапшу или кашу с мясом. Надзиратели обращались к нам «товарищи». Перестукивались мы с соседними камерами беспрепятственно. С одной стороны сидел радикальный «децист», который обличал жалкое примиренчество зиновьевцев и пустое краснобайство Троцкого. Он говорил, что и зиновьевцы, и Троцкий по сути всегда подыгрывали Бухарину, а тем самым и Сталину. Он выстукивал, что нужно прекратить болтовню, а организовывать забастовки, демонстрации, захватывать командные пункты и, если потребуется, применять силу… С другой стороны были девчата-работницы. Они меньше интересовались теоретическими проблемами, да и перестукивались плохо, а расспрашивали главным образом, кому сколько лет, как зовут, какого роста, цвет волос и глаз, женат или холост… В один из первых дней в корпусе была шумная «волынка» — орали из камер, стучали в двери табуретками, кружками, выбивали «волчки», требовали открыть камеры, позволить выбрать старосту корпуса. За эту волынку я отсидел сутки в карцере — холодной полуподвальной камере, без постели, только голый топчан из железных полос, но курить позволяли, правда, обеда не полагалось и хлеба давали меньше, впрочем, я объявил голодовку. Допрашивали меня всего один раз, и это был опять не столько допрос, ведь я отказывался давать показания, сколько политический спор. Следователь — немолодой, болезненно тощий, усталый, сердито доказывал, что оппозиционеров приходится арестовывать и высылать потому, что они, сколько бы они ни трепались о своей революционности и преданности заветам Ленина и советской власти вообще, на деле только вредят, подрывают авторитет партии, ослабляют государство… Он явно презирал, хотя и словно бы жалел, мальчишку, начитавшегося до «полной каши в голове», вообразившего себя невесть каким революционером.

— Вам бы поработать, в рабочем котле повариться. Вы про жизнь только с чужих слов слыхали и, значит, ничего про настоящую жизнь не понимаете, а уже палки в колеса партии суёте.

Продержали меня в допре до 9 апреля и именно в этот день — мой 17-й день рождения — отпустили. В канцелярии тюрьмы отдали на поруки отца и опять взяли подписку о невыезде. Отцу помог его старый приятель Михаил Александрович Кручинский. В гражданскую войну он командовал Богунским полком, был заместителем Щорса, тогда же получил орден Боевого Красного Знамени — среди наших родных и знакомых он был единственным орденоносцем, тогда это звучало еще очень гордо. Он дружил с генеральным прокурором Украины Михайликом, и тот одним телефонным звонком решил мое дело.

Выйдя на свободу, я еще не был достаточно поколеблен в убеждениях, несколько раз встречался с подпольщиками, читал и передавал другим листовки. Однако к маю уже явно наметился распад оппозиции, ускоренный разоблачением «правых» — Бухарина, Рыкова, Томского. В газетах все чаще появлялись письма «отходящих от оппозиции», особенно сильное впечатление произвело письмо Преображенского, Радека, Смилги — все трое были весьма уважаемые лидеры, давние друзья Троцкого. В начале июня за городом состоялось тайное собрание. Связные на платформе встречали участников и провожали их, минуя толпы воскресных гуляющих, в дальний укромный лесок. Приехавший из Москвы «товарищ Александр» делал доклад о «текущем моменте и задачах ленинской оппозиции». Он говорил, что ЦК фактически принял ту программу индустриализации, которую предлагали оппозиционеры, объяснял смысл дискуссии между «Экономической газетой» и «Торгово-промышленной». Эта дискуссия предшествовала окончательному разгрому «правых», которых еще раньше разоблачили большевики-ленинцы. Теперь опасность нэповско-кулацкого перерождения можно считать устраненной. Сталин сам взорвал, так сказать, и социальную базу, и теоретические опоры своей узурпаторской власти. Однако сохраняется еще бюрократический аппарат, система зажима и прижима. Сталин и Молотов бесстыдно присваивают мысли, теоретические концепции и конкретные предложения Преображенского, Пятакова, Зиновьева, Каменева, Раковского, Залуцкого и других ленинцев…

Докладчику задавали вопросы, которые превращались в реплики и дискуссионные выступления. Я оказался в числе нескольких запальчивых «оппозиционеров против оппозиции». Мы доказывали, что раз теперь начинается такое огромное строительство, «правые» разоблачены, и с нэпом скоро покончат, значит, генеральная линия в основном правильна. Ради чего же вести подпольную работу, бороться против ЦК? Спорить о том, кто первый сказал, что кулак не может врастать в социализм, кто чьи мысли присвоил? В сравнении с великими задачами это уже мелкие дрязги. Вопрос о возможности построения социализма в одной стране, конечно, принципиальный, но сегодня второстепенный, так же, как вопросы расширения внутрипартийной демократии. Сейчас главное строить заводы, электростанции, укреплять Красную армию. Троцкий за границей пусть заботится о мировой революции, пусть там проявляет свои таланты пропагандиста и полководца, и это приведет его обратно в Коминтерн… А мы должны работать со всей партией, со всем рабочим классом, а не углублять раскол, не подрывать авторитет ЦК и советской власти…

Вскоре после этого вернулся из Верхнеуральского политизолятора Мара. Он «отошел» по заявлению Ивана Никитича Смирнова. То было наиболее сдержанно сформулированное отречение от оппозиционной деятельности.

Некоторых из тех, кто «отходил», по заявлению Преображенского, Радека, Смилги и других радикальных капитулянтов восстанавливали в партии и комсомоле. Присоединившихся к Смирнову, — а были еще оттенки: — к первому или даже третьему варианту его письма, — просто отпускали из ссылки, из политизоляторов. Мара был беспартийным. Вернувшись, он устроился на работу в какой-то методкабинет по подготовке технических кадров. Он очень гордился своим четырехмесячным тюремным опытом, участием в голодовках, волынках и т. п.

Меня переубеждали газеты, разговоры со вчерашними подпольщиками, а больше всего Надя, которую я очень полюбил (год спустя, весной 1930 года, едва мне исполнилось восемнадцать, мы записались в загсе и стали жить вместе), и тем же летом я пошел в горком комсомола и подал заявление «об отходе от оппозиции».

Никто не встречал меня, ликуя и умиленно приветствуя возвращение блудного сына, хотя нечто подобное мерещилось, когда я сочинял длинное патетическое заявление. Председатель контрольной комиссии Волков — остролицый, поджарый парень в темной косоворотке — говорил деловито, бесстрастно.

— Так. Осознал, значит, что бузу трут товарищи? Ну что ж, лучше поздно, чем никогда. Так. И лучше сам, чем когда уже за шкирку взяли. Так. А теперь вот тебе лист бумаги. Пиши всех, кого там знал — всех, кто троцкисты, децисты, зиновьевцы-ленинградцы и тэдэ. Если кого не помнишь фамилие, пиши имя или кличку, кто, откуда, где встречал. Так. Что значит зачем?! Ты разоружаешься перед партией и ленинским каэсэм или только тень на плетень наводишь?! Так. Значит, садись пиши. Я тебя погонять не буду — вспоминай.

И я сел за его стол и составил довольно длинный список. Я хотел быть честным, я был убежден, что от партии, от комсомола ничего нельзя скрывать… Но все же я утаил с десяток имен и лиц и не включил в список никого из тех, кто еще ни разу не был арестован, кто не был исключен, не привлекался. О них я потом не говорил и самым близким друзьям и себе самому запретил вспоминать.

Тогда в кабинете Волкова за столом, накрытым заляпанной чернилами пористой розовой бумагой, под портретами Ленина, Дзержинского, Чубаря, Петровского, мне было неловко и потаенно стыдно, что я обманывал, скрывал. И все же я твердо решил не включать в список Таню А., Зину И., Киму Р., Зорю Б., Илью Б., Колю П. и других, всех, кого я сам же сагитировал за оппозицию и о ком знал, что теперь они думают по-иному, так же, как я, и не могут быть врагами партии; и, конечно же, никогда не станут вредить советской власти; я думал: если я назову хотя бы одно из этих имен, будет еще стыднее, будет нестерпимо… А если все же уличат, узнают, что скрыл? Тогда скажу, что забыл, что не придавал значения, что-нибудь придумаю… Но сейчас не напишу.

Волков просмотрел список. Делал пометки. О ком-то спросил, где работает? Или учится?

— Так. Никого не забыл? Точно? Значит хорошо. Значит в открытую разоружаешься перед партией. Так. А ты сам чего делаешь, учишься? Работаешь? Ну, биржа подростков это не дело. Ты ж не с села парубок, чтоб куда пошлют, лишь бы гроши и харчи хороши. Такой грамотный, что уже с оппозицией путался. Значит, твоя грамотность была нам вредной. Так. А теперь должен постараться, чтобы на пользу. Сейчас вся страна за ликбез взялась. Соцстройкам нужны грамотные кадры. Ты иди на свою биржу, скажи, что хочешь по линии ликбеза работать. Так. Нет, мы тебе никаких направлений не дадим, ты ж неорганизованный элемент. А совет даю. Иди сам. Они тебя пошлют, где требуются грамотные. Так. Покажешь себя на работе и подавай в комсомол. Но главное — работа. А то слова — хоть с трибуны, хоть на бумаге, пусть самые красивые, самые революционные — все равно только слова. Настоящая партийная, комсомольская проверка — дело. Так.

…С биржи направили меня на станцию Основа, в железнодорожное депо, и там я был назначен заведующим вечерней рабочей школы второй ступени, т. е. для малограмотных. Год спустя, в 1930 году, я уже работал в городе на паровозном заводе имени Коминтерна в редакции заводской многотиражки. За это время успел побывать в деревне в составе выездной редакции и агитбригады, помогал «социалистической перестройке сельского хозяйства». После неистового напора предписанной Сталиным сплошной коллективизации он в нескольких статьях осудил «перегибщиков» и «шляп», свалил на низовых исполнителей ответственность за все расправы и насилия.

Этот циничный маневр многим из нас казался мудрой большевистской стратегией — ошибки исправляются, наказывают для примера «стрелочников», но авторитет партии остается незыблемым. Иначе и нельзя. Я подал заявление в комсомол и, разумеется, подробно рассказал о своих прошлых грехах — о «троцкистских связях». Эти грехи я не только не утаивал, а даже несколько преувеличивал — приятно в 18 лет считаться «человеком с прошлым». Был я недоучившимся электриком, плохоньким токарем, все еще писал стихи, и по-русски, и по-украински, но уже сознавал, что настоящим поэтом не бывать, не по силам, а от графоманского самоослепления, слава Богу, уберегло трезвое недоверие к себе. Едва начав работать заводским журналистом, я хотел казаться опытным политиком, преодолевшим серьезные колебания и сомнения и поэтому тем более основательно укрепившимся в убеждениях, тем более теоретически подкованным.

Но мои признания возбудили не столько уважение, сколько любопытство — скорее отчужденное — и насмешливые укоры. Секретарем заводского комитета комсомола был Костя Трусов — высокий, тонкий, как жердь. Девчата считали его очень красивым. У него был глуховатый голос и переменчивый румянец чахоточного. Он говорил:

— Ты здесь рассуждаешь так, что вроде даже мы должны держать тебя за очень заслуженного товарища, сколько ты книг и партийных документов проработал и как ты здорово там дискуссии разводил с троцкистами… Может, ты думаешь, что мы тебе за это должны спасибо сказать и комсомольский билет поднести на подносе с музыкой туш? Не считаешь? Ну что ж, но мы и за это тебе спасибо говорить не будем. А я вот думаю, что ты еще не все до конца осознал. Например, не чувствую, не слышу в твоих разговорах, чтоб ты понимал причины, вот именно главные причины, классовые корни всех тех твоих уклонов. Вот Пашка, он с твоего года, тоже семилетку кончил. Ты когда сочувствовал оппозиции, Пашка? Вот слышишь, нет. Или Никола, он, правда, фэзэу кончал, но он даже постарше тебя будет, ты ведь с одиннадцатого? Ну так ты как на дискуссиях высказывался, за Троцкого или за Бухарина? Ага, ты больше за футбол интересовался… Ну вот видишь… А ты, Аня? Ты всегда, как цека? Доверяешь, значит, нашим вождям. Ну вот видишь — они рабочие ребята, с отцов-дедов пролетарская порода… Они только смеются со всех твоих колебаний-сомнений, уклонов-загибов. Понимаешь, какие пироги? Это называется здоровое классовое нутро. Хоть, может быть, или даже наверное, ты Ленина больше читал, да, вот видишь, не только Ленина, а еще и разных уклонистов — мелкобуржуазных, меныпевицких, левых, правых, а одним словом сказать, не наших, не пролетарского корня трепачей… Понимаешь? Вот ты и подумай, и поварись в рабочем котле, иди на производство, к станку, а в газету пиши как рабкор. Покажи ударную работу. И тогда добро пожаловать в ряды комсомола.

Почти год я работал у станка и в редакции, днем работал токарем в ремонтном цеху, вечером и ночью писал заметки, редактировал, дежурил в типографии, мы все по очереди были и корректорами, и выпускающими. Потом наша многотиражка стала ежедневной, спать приходилось не больше трех-четырех часов в сутки. Когда я стал действительным членом КСМ, меня назначили редактором особой многотиражки танкового цеха, которая издавалась ввиду секретности производства отдельными листовками. Оставив станок — так выше четвертого разряда и не поднялся, — я работал уже круглосуточно. Благо и типография была своя, там же, где и редакция, в бараке у цеха. Там мы спали на стопах бумажного «срыва». Домой я приходил хорошо если раза два в пятидневку. В наш редакционный кабинет, отгороженный фанерой от наборного и печатного цехов, в редкие тихие вечера заходил уполномоченный ГПУ по заводу Александров — старый чекист, серьезный, но свойский, казавшийся нам сурово-добродушным, настоящим большевиком.

Иногда он вызывал меня к себе в тихую длинную комнату в здании заводоуправления. Вызывал и еще нескольких из нашей «большой» редакции. Павел Воробьев (это его ставил мне в пример секретарь комитета) был неутомимый заводила рабкоров, целыми днями пропадал в цехах, знал завод, как свою комнату, ненавидел трепачей, бездельников, как личных врагов, бывал беспощадно, зло насмешлив, любому начальнику резал в глаза самые нелестные суждения. Паша умер от туберкулеза легких в 1932 году, знал, что умирает, но так же жадно читал газеты, радовался, что тракторный вышел из прорыва. Перед смертью он впервые заговорил с друзьями о своей матери-вдове.

— Вы ей когда-никогда помогите, хлопцы, и не обижайтесь, что она у меня дура, в Бога верует, икону снять не позволила. Пускай ее, уже не перевоспитаешь, но ведь всю жизнь работала… Только не давайте мне на могилу крест ставить, я сам уж ей объяснил. Я же коммунист.

Володя И., недавний сварщик и деятельный рабкор, был тугодум, не слишком грамотен, но добросовестен, исполнителен — ты мне растолкуй как следует, что, зачем, к чему — и упрям до исступления.

Тигран М., вспыльчивый, мечтательный, страстный почитатель женщин — понимаешь, всех люблю, никак не могу жениться, сегодня хочу эту, завтра ту, все прэлестны, одна тем, другая этим. Он был обидчивый, но добродушный. Он раньше был рабкором в сталелитейном, считался хорошим формовщиком. После тяжелой травмы перешел в редакцию, стал моим замом. Мы то по одному, то «всей шатией» ходили к Александрову. Он поручал нам изучать настроение в цехах, выявлять кулацкую пропаганду, троцкистские и бухаринские «отрыжки». Он очень одобрял мои статьи в заводской газете, когда я разоблачал троцкистскую «контрабанду» в учебных программах ОЗУ или высмеивал демагогические выступления бузотеров, сомневающихся во встречных планах, мешавших подписке на заем, и т. д. Но иногда он советовал: «Ты все же таких статей своей фамилией не подписывай. У нас тут есть разные элементы. Некоторые могли бы попробовать с тобой связь установить, а ты их отпугиваешь».

Несколько раз я писал ему обзоры наблюдений по заводу, а потом и по университету (в 1933–1934 годах я совмещал работу с занятиями на философском факультете). Иногда даже сам пытался обобщать факты. Я был убежден, что троцкистского подполья уже не существует, что остались только отдельные следы настроений. Охотнее всего я рассказывал о тех бывших сторонниках разных оппозиций, а также бывших анархистах, махновцах и даже черносотенцах — членах Союза Михаила Архангела (были и такие у нас среди старых мастеров), которые стали искренними энтузиастами пятилетки. Это понятие тогда было ходовым. И примеров таких находилось немало. О тех бывших уклонистах, кто допускал рецидивы, как, например, бригадир сборщиков дизелей, отказавшийся брать повышенное обязательство, высмеивавший призывы к соцсоревнованию, или инженер-хохмач и «пределыцик», потешавшийся над рабкорами, а также о тех «иноспецах» — техниках и инженерах из Германии, которые иногда по-хамски высокомерно отзывались о нашей жизни, о нашем стиле работы, я прежде всего говорил вслух на собраниях и в газете писал еще до того, как удавалось включить в обзор для Александрова. Так же поступали Пашка, Тигран и Володя и самый старший из нас Илья Фрид, бывший член партии с 1918 года, бывший оппозиционер. Серьезный, рассудительный и вместе с тем наивно-добродушный, бескорыстный энтузиаст. Александров укорял нас:

— Неправильно вы действуете. Как в старину говорили: «Не поглядевши в святцы — бух в колокола». А теперь этот, которого вы продернули, перед вами будет скрытничать, на версту не подойдет. Нет, парни, надо вам изучать чекистскую тактику.

Эти поучения нисколько не коробили ни меня, ни моих товарищей. Звание чекиста представлялось нам достойным высочайшего уважения, а функции секретного сотрудника — сексота — были, конечно же, необходимы. Коварным врагам надо было противопоставлять свое умение хитрить, маневрировать, вести разведку и контрразведку. В этом не могло быть ничего зазорного. Но для меня это оказалось более чем трудным, так сказать, по складу характера: увлекающийся, несдержанный, вспыльчивый, неспособный притворяться ни просто скрытничать перед друзьями — а их было немало, — я им рассказывал о встречах с Александровым и его помощником Маевским. Тот был более грамотным, вкрадчивым и любезным. Он куда настойчивее пытался внушать необходимость секретной тактики. Заводские уполномоченные ГПУ действовали разными средствами, были у них и настоящие сексоты, с которыми они встречались потаенно на особых квартирах. Но немало было и таких, как мы, более или менее открытых партийных и комсомольских активистов.

Когда зимой 1932–1933 года наша агитационно-редакционная бригада работала в подшефных районах, Миргородском и Староводолажском, на последних хлебозаготовках — тех самых, после которых начался голод, — с нами вместе жил, вместе ходил на собрания и на поиски закопанного хлеба уполномоченный ГПУ при полном обмундировании, с маузером в деревянной кобуре. И мы видели в нем товарища, помогали ему писать рапортички, акты и донесения, из которых потом вырастали ордера на аресты «злостных несдатчиков», постановления об административных высылках…

Вскоре после убийства Кирова в феврале 1935 года арестовали Мару, и он уже не вернулся. Его доконали в лагерях несколько лет спустя. Мы с ним давно не виделись, каждый был занят. Но уже через неделю после его ареста меня исключили из комсомола и из университета «за связь с родственником-троцкистом». Тогда я пошел к Александрову и с его помощью получил на заводе справку-характеристику: «…Не скрывал родственных связей и грубых политических ошибок, допущенных до вступления в комсомол… на заводе проявил себя… активно боролся против троцкизма и других видов вражеской идеологии». Месяц спустя бюро обкома комсомола отменило исключение, но все же вынесло выговор «за притупление бдительности». Так уж было положено, ведь двоюродного брата как-никак арестовали, а я даже не знал за что. В 1936 году в Москве меня опять исключили из комсомола в Институте иностранных языков, и уже только через полтора года в ЦК ВЛКСМ вернули комсомольский билет. За это время меня несколько раз вызывали через спецчасть института или непосредственно в райком, а потом и в горком, и там в дальних комнатах со мной разговаривали деловитые парни, прямо дававшие понять, что они работают не только в аппарате райкома или горкома, но причастны к более серьезным ведомствам. Они объясняли: классовая борьба сейчас обостряется как никогда. Разоблачено множество врагов народа, в самое сердце партии пролезли. И неизвестно сколько их еще затаилось, шпионят, вредительствуют, готовят диверсии. Сейчас бдительность необходима десятикратная. Доверять можно только с оглядкой, а проверять постоянно и строго.

Они давали мне проверочные задания: я должен был ходить в комитет эсперантистов — со школы я был членом союза эсперантистов, но потом остыл, а тут велели активизироваться, — установить, кто там бывает, какая получается иностранная почта. Иногда они требовали письменные характеристики некоторых преподавателей и студентов-иностранцев. В двух или трех случаях речь шла об уже арестованных. Писал я всегда объективно, все, что действительно знал. О Фрице Платтене, после того что он уже был арестован, я писал только хорошее — внимательный, требовательный, но в то же время очень приветливый педагог, замечательный спортсмен; несколько раз увлекательно рассказывал, как ехал с Лениным из Швейцарии в пломбированном вагоне. О Ленине всегда говорил с необычайной нежностью и восхищением. И о Труде Рихтер, о которой в институте было сообщено «шпионка гестапо», я мог написать только, что она была очень взыскательная и справедливая преподавательница стилистики, придирчивая, настойчивая, не спускавшая никому ошибок. Иногда очередной собеседник бывал недоволен:

— Вам бы в адвокаты идти. Видно, слишком доверчивый. А ведь если окажется, что расхваливали врага, это и на вас может пятно положить.

Но я был уверен, что долг комсомольца-патриота во всех случаях — правда, только правда. Сегодня я знаю и понимаю: правдивый донос — это все же донос. Сегодня я не вижу существенных нравственных различий между стукачом-фантастом и стукачом-реалистом. И мучительно стыдно вспоминать, все эти проверочные задания и мои самые сокровенные размышления о них тогда… «Но строк печальных не смываю…»

Ни райком, ни горком не подтверждали исключения, но и не восстанавливали. Дело кочевало из контрольных комиссий в канцелярии бюро, секретариаты, откладывалось, проверялось, переходило в следующую инстанцию. В начале 1938 года оно добралось до контрольной комиссии при ЦК ВЛКСМ, меня вызвали на заседание, и докладчик прочитал все ту же «александровскую» справку. В этот раз восстановили даже без выговора. Когда на фронте я подал заявление в партию, я рассказал обо всех перепетиях моего политического прошлого. И тогда тоже, видимо, что-то где-то проверяли. Подал заявление летом 42-го года, а приняли меня только в феврале 43-го.

Обо всем этом я говорил следователю. Подробно. Обстоятельно. Благо, помнил почти все даты. В ЦК ВЛКСМ должна была сохраниться та харьковская справка.

Он слушал внимательно, записывал. Потом спросил:

— А все-таки чем же вас привлекали троцкисты?

Отвечал я на это уже на следующем допросе. Опять ночью, опять с головной болью и тошнотой…

Я упорно цеплялся за слова, за формулировки, я настаивал, что сам хочу дать определение своему прошлому. Требовал включить в протокол мои показания о справке, подтверждающей, что я впоследствии боролся против троцкизма. Виноградов раздраженно отмахивался — об этом скажете на суде. Я упирался… Нет, я хочу сказать об этом следствию. Зная всю правду, вы должны будете освободить меня без суда.

Почти каждую ночь вызывали на допросы, а по вечерам на очные ставки: с Забаштанским, Беляевым, Клюевым и с Ниной Михайловной.

Допросы и очные ставки вел Виноградов: иногда заходил Российский — оживленный, болтливый, то кричал, стараясь, чтоб сердито, но получалось нарочно и не страшно, то отечески увещевал признаться. Хотя явно забывал каждый раз, в чем именно я должен признаться. Заходил и Баринов, уже без шланга, молча, презрительно и хмуро слушал. Раза два зашел прокурор Заболоцкий — невысокий, чернявый, супивший густые черные брови, глядевший ненавидяще, брезгливо. Скрывая картавый еврейский акцент, он старался говорить отрывисто, хриповато-грубо. Иногда он садился рядом с Виноградовым, глядел в его записи, шептал ему что-то либо высылал меня из комнаты.

— Часовой! Постойте с арестованным в коридоре, пока позову.

Майор Виноградов был хитер, невежествен, желчен и трусоват. Глубоко запавшие глаза темнели под большим, но неумным тусклым лбом, ускользающим в залысины, в жидкие, постные, серые волосы. Лицо сужалось книзу, как унитаз, дряблые складки желтой кожи вдоль впалых щек обвисали. Тонкий рот, острая плоская челюсть. Ходил он с палочкой, хромал — тянул ногу, но значка за ранение не было, а в колодке только ленточки скудного тылового набора: «За боевые заслуги», «Знак почета», видимо, увечье не фронтовое. Он старался говорить с претенциозной, газетно-канцелярской замысловатостью, которая должна была выражать образованность, но произносил «гуманизьм», «социализьм» и спрягал «вы сообщил… вы мне говорил». Писал он крупным, четким, писарским почерком и подписывался замысловатыми завитушками, в которых сочилось воспаленное самолюбование.

Наедине он бывал вежлив, угощал папиросами, затевал непринужденные разговоры о немецкой пропаганде, о Гитлере, о книгах. Но при других становился груб. А на очных ставках у него даже голос менялся — звучал резче, пронзительнее, злее.

Впрочем, однажды наедине, обозлившись на упорство, с которым я настаивал, что показания Забаштанского и Беляева — ложь, он крикнул:

— Это вы сам лжец…

В ту ночь я чувствовал себя лучше и увереннее. И уже знал его, и хотя боялся — может, ведь, навредить, — но еще больше презирал его трусливую, мелкозубую злость. И возразил спокойно:

— Вы не имеете права меня оскорблять. Ни права, ни основания. Вы ведете следствие, значит, должны выяснить истину, а вы с самого начала стали на сторону обвинителей.

Он тут же скис. И хотя глядел ненавидяще, но забормотал беспокойно:

— Я вас не оскорблял. Никак не оскорблял… Это вы назвали советского офицера лжецом. А я только сказал, что это он может считать вас лжецом…

 

Глава восемнадцатая.

«Душечка» нового покроя

Нина Михайловна М. в первые месяцы войны была вольнонаемной машинисткой в редакции «Зольдатенфройнд» — немецкой газеты, издававшейся Политуправлением Северо-Западного фронта. А ее муж Серафим Георгиевич М. был рядовым красноармейцем и служил секретарем 7-го отдела Политуправления.

До войны они жили в Ленинграде и вместе работали. Он преподавал английский, она была секретарем деканата. Нина Михайловна бойко говорила по-французски, знала английский и скоро выучила немецкий. Уже на второй год войны она свободно болтала, переводила и даже сама писала заметки.

Нина Михайловна говорила кокетливо: «Я родилась в прошлом веке», — и поясняла: «В декабре 1899 года».

Мне она вначале казалась пожилой и вполне заурядной канцелярской стервой. Но когда в 1942 году редакцию объединили с отделом, мы подружились.

Тогда она еще весьма чтила мужа и так же, как он, больше всего в людях ценила порядочность, интеллигентность и сурово отзывалась о нашем начальстве.

Ее постоянным любовником был один из наборщиков — хлипкий, всегда полупьяный. Однако ей случалось переспать еще и с некоторыми сотрудниками редакции. Она сама рассказывала мне «как другу» — ей необходимо было с кем-то поделиться.

Начальником отдела до лета 1942 года был старший батальонный комиссар Б. Это был грузный крикун, который, стараясь басить, срывался на хриплый дискант. Он гордился большим партстажем: в 20-е годы работал политпросветчиком, помощником Крупской, потом был консулом в Монголии, хозяйственником, партийным аппаратчиком. Полуграмотный и самоуверенный, он был убежден, что военная служба требует прежде всего хамского помыкания подчиненными, но знал, что специфика его отдела требует еще и «выявления талантов, поощрения творческой инициативы». Поэтому бывал попеременно то груб и придирчив, то снисходителен, и тогда походил на разбитного местечкового балагура, пил водку стаканами и похабничал.

Вскоре после того как редакцию подчинили отделу, Нина Михайловна стала его любовницей.

— Пойми и прости — он заставил меня. Он обещает, что спасет мою дочь, что вывезет ее из Ленинграда. Она там умирает с голоду. А он устроит ей место в самолете, устроит в Москве… Я ненавижу его, но я должна спасти мою девочку… Серафиму я не могу признаться. Это не его дочь, она от второго мужа. Серафим так ревнив, так вспыльчив…

Став любовницей начальника, Нина уже не могла совмещать его с мужем. Старший батальонный комиссар требовал монополии. Да и она все больше убеждалась, что зычный самоуверенный начальник — пусть он хам, но зато настоящий мужчина — ей милее, чем ее скучный педант, к тому же рядовой, писарь.

Б. все настойчивее, все грубее старался выказать свое превосходство. По каждому поводу он орал на Серафима Георгиевича, убеждая всех, что тот — жалкий, ничтожный «человек в футляре», ежедневно распекал его за мнимые упущения, обвинял в потере документов и в невыполнении поручений, которых не давал.

Серафим Георгиевич терпеливо, упрямо и вежливо доказывал свою правоту, не обращая внимания на окрики «не сметь пререкаться». Однажды, разозленный таким упорством, Б. заорал: «Пошел вон, дурак!»

И тогда кроткий Серафим Георгиевич тоже закричал так громко, что хриплый дискант начальника не смог заглушить его тенорка.

— Вы не смеете ругаться! Мало вам того, что все время придираетесь, что жену отняли, вы еще оскорбляете… Не позволю!.. Пусть я рядовой, но я человек, я порядочный человек, а вы сами дурак…

И ушел, хлопнув дверью. Начальник хрипел от злости, но все же почуял, что этот «взбесившийся кролик» в чем-то сильнее его, и сдержался. На следующий день Серафима отчислили из отдела, отправили в армию, которая перебрасывалась на другой фронт. А на его место секретарем отдела назначили Нину. Вскоре она стала военнослужащей с двумя кубиками в зеленых петлицах — техником-интендантом. Меня она по-прежнему считала другом. Когда я возвращался из поездок и сдавал ей для представления по начальству рапорты-отчеты, тексты звукопередач, протоколы опроса пленных и т. п., мы подолгу разговаривали о больших и малых новостях, о войне, о судьбах России и Германии, о новых мерах добра и зла… Она тревожилась за дочь, вспоминала отца, военного врача, и мать-француженку, певицу из кафе-шантана: «Говорят, я похожа на нее внешностью и темпераментом».

Ее представления о политической действительности были несложными.

Сталин великий человек, это он сделал Россию опять великим государством. И он очень справедливый. Вообще, все теперь стало более справедливым. Раньше, например, у нас в Ленинграде местные власти были пристрастными, хорошо относились только к членам партии, к рабочим и к евреям… А вот после 1937 года, когда разоблачили врагов народа — а среди них ведь много было евреев и видных коммунистов, — с тех пор стало по-другому, и новая конституция очень справедливая…

Политические суждения Нины Михайловны вызывали у меня иногда насмешливую досаду. Я говорил ей, что она еще многого не понимает, потому что признала Советскую власть хотя и раньше США, но все же позже Франции…

К осени 1942 года полковника сняли с должности и отчислили из управления. Новым начальником стал батальонный комиссар Д-ий, тоже старый член партии, но человек несколько иного склада: не аппаратчик, а преподаватель политэкономии. Он был умен, хитер, довольно широко и разнообразно, хотя и несколько поверхностно образован. Крайне эгоцентричный, самодовольный неврастеник, он вместе с тем был незлопамятен, добродушен, мог всерьез увлечься делом и ценил в других те качества, которых ему самому недоставало: правдивость, постоянство, бескорыстие и мужество. Он подбирал работников разумно и целесообразно, хвастался, что объективно оценивает людей независимо от своих личных симпатий-антипатий, и это было, в общем, правдой.

О Нине он говорил: она, конечно, блядь, и к тому же блядь истерическая, с психоложеством. Но работать умеет на совесть, дело знает, голова у нее неплохая, и меня будет бояться… Меня она не соблазнит, а с другими пусть спит, сколько ей угодно. До тех пор, пока это не мешает работе — не вызывает скандалов, пока не подцепила гонорею, — мне плевать.

Все это он сказал и ей в лицо. Но в то же время повысил ей звание и оклад, стал давать самостоятельные задания.

И она это оценила.

— Он ужасен! Он циничен, груб, но он откровенен и по-своему порядочен, и по-своему справедлив. Он оскорбил меня гнусно… Я сказала, что не позволю. Он сказал, что не будет повторять… Я ненавижу его, но работать с ним можно, и я признаю — с ним работать лучше, чем с Б.

Она по-прежнему жалела своего мужв, наборщика. В отделе рассказывали, что его иногда заменяет один из шоферов.

Наступила тяжелая осень 1942 года, на юге немцы прорвались к Сталинграду, на Северный Кавказ, снова по радио надрывались фанфары победных сводок: «Флаг со свастикой на вершине Эльбруса…» На нашем участке они в конце сентября расширили «кишку», ведущую от Старой Руссы к Демьянску, и за два дня продвинулись на 15–20 километров. Шли тяжелые бои у Ленинграда, пленные говорили, что к зиме фюрер введет новое тайное оружие и тогда все будет кончено.

Как-то вечером в отделе собралось несколько офицеров, приехавших из частей, слушали радиопередачи из Москвы, Берлина, Лондона; толковали о положении на фронтах, когда же, наконец, откроют второй фронт, что будет после войны…

Мы все и тогда не сомневались в победе, правда, я боялся, что главными победителями могут оказаться американцы и станут давить на нас экономически, сломят монополию внешней торговли, навяжут концессии.

Нина Михайловна не видела в этом ничего дурного.

— Ну и что же, будем сытнее жить…

Снова, в который раз зашел разговор, что делать с Германией и, как всегда, мнения разделились.

Превратить в аграрную страну… Уничтожить промышленность… Разделить на несколько государств… Чтоб все взрослые немцы отработали на строительстве у нас, в Англии и в Польше.

Я был среди тех, кто решительно возражал против раздела, против уничтожения промышленности, против всякой «немарксистской, непролетарской» мести. Но фантазировал примерно так: выкорчевать все корешки гитлеровщины; чтоб решительно перестроить сознание людей, воспитанных фашистами, нужен, конечно, террор… Однако террор справедливый, разумный и целесообразный (тогда я еще верил, что возможен такой «жареный лед»). Нужно расстрелять всех руководящих нацистов, всех эсэсовцев, всех гестаповцев, всех, кто убивал, кто пытал, всех, кто подстрекал к убийствам и предательствам, всех летчиков, которые бомбили Амстердам, Ковентри, Москву, Ленинград и другие города, всех, кто вешал партизан…

— Сколько же ты хочешь расстрелять? — сердито вытаращилась Нина. — Неужели еще мало пролито крови?

— Ну что ж, расстрелять придется, может быть, миллион-полтора.

— Никогда не думала, что ты так жесток… Ты страшно жесток… — В ее голосе дрожали неподдельные слезы.

Но я уперся, доказывая, подсчитывая, убеждая, что еще столько же активных нацистов нужно будет осудить на долгие сроки лагерей. А всех солдат, участвовавших в боях или в оккупации, всех без исключения членов нацистской партии, всех штурмовиков, вожатых гитлерюгенда и т. п. обязать на три-четыре года работать — восстанавливать разрушения у нас и в других странах.

С этим Нина была еще согласна, но расстрелы…

— Нет, все-таки ты жесток, а я считала тебя добрым. Это потому, что ты еврей, ты так ненавидишь всех немцев.

— Врешь, не немцев, а фашистов.

— Так только говорится.

Мы поссорились. Но ненадолго. Когда я вернулся из очередной поездки, она встретила меня приветливо.

— Я так волновалась. Кто-то сказал, что тебя тяжело ранили… Вот тут письма для тебя.

В декабре 1942 я был командирован в прифронтовой лагерь военнопленных, чтобы вербовать там добровольцев, которые, пройдя особую антифашистскую школу, могли бы стать нашими пропагандистами и разведчиками на фронте или в немецких тылах. Заодно мы хотели собрать материал для новых листовок и звуковых передач: письма военнопленных, фотоснимки мирного лагерного быта; записать на пластинки речи, песни, празднование Рождества и Нового года. Ближайший прифронтовой пересыльный лагерь находился недалеко от Боровичей. Мы отправились туда целой экспедицией — автобус со звукозаписывающей машиной, автобус-фотолаборатория.

Нина впервые попала в лагерь. Ей все было в диковинку. Она работала неутомимо, перепечатывала на машинке тексты для лагерной стенгазеты, проекты воззваний, листовок, резолюций, записывала беседы, которые мы вели с пленными… В лагере культполитработой занимался уполномоченный Коминтерна, эмигрант-коммунист X., высокий, костлявый шваб, очень старательный, жаждущий деятельности и совершенно лишенный чувства юмора. Ему помогали обученные в Москве антифашисты из военнопленных — молодые голодные парни: гимназист силезец Эберхарт Тилыпер — пригожий, ясноглазый мальчик из интеллигентной семьи, любивший стихи Шиллера и Гельдерлина, а рыжий остроносый саксонец Георг Кайзер, сын рабочего социалдемократа, считал себя «непреклонным коммунистом», таскал в карманах брошюры Сталина и цитировал классиков марксизма, даже рассуждая о дополнительной порции каши.

Этот агиткульттриумвират должен был каждый свой шаг согласовывать с помощником начальника лагеря по культчасти, толстым, ленивым майором НКВД, который не понимал ни слова по-немецки, разрешал только то, что было предусмотрено инструкцией, никуда и никогда не торопился и подолгу «проверял» каждую заметку для стенгазеты, каждую книжонку для библиотеки. Следуя правилам и обычаям чекистской бдительности, он все время следил, впрочем, так же лениво, за X. и антифашистами с помощью оперуполномоченного и его информаторов.

В должности лагерного уполномоченного состоял бывший ленинградский исполнитель приговоров, т. е. палач, капитан Морозов. Он, «культмайор» и начальник лагеря подполковник Рейберг, носивший значок старого чекиста, встречали нас всегда подчеркнуто радушно, — товарищам фронтовикам почет и уважение! — но и настороженно: не задаемся ли, не смотрим ли свысока.

Переводчиком у них был полуграмотный паренек, едва разбиравший печатные тексты и с трудом понимавший пленных, их ответы на элементарные вопросы. Поэтому основные кадры стукачей составляли перебежчики-поляки и говорившие по-польски силезцы, с которыми Морозов объяснялся без переводчиков. Они доносили ему, что X. и антифашисты покрывают лодырей, тайных воров и гитлеровцев.

Едва мы пришли в лагерь, X. и его активисты встретили нас жалобами: старосты избивают пленных, обманывают при раздаче пищи, мешают вести антифашистскую пропаганду, стенгазета не выходит неделями, начальство задерживает разрешения, в библиотеке мало книг…

Мне пришлось вести хитроумную дипломатию, чтобы, не озлобляя начальство, мягко, но решительно побудить его пойти на реформы — свести всех поляков и силезцев в отдельный барак-бригаду, а в немецких бараках назначить старост по рекомендации антифашистов и вообще внимательней к ним прислушиваться. Жили мы в деревне в 2–3 километрах от лагеря, возвращались поздно, смертельно усталые и, наскоро поев, заваливались спать.

На третий день Морозов сказал мне:

— Слушай, майор, эта твоя секретарша, или как ее, лейтенантик-интендантик, с такой лохматой прической и глазами-фарами. Она, знаешь, того, по уголкам с немцами шушукается… Добро бы еще с этим X., он коммунист, а то я имею сигнал — она и с пленными хихикает. Так ты присмотри. Я говорю по-дружески. Мы ведь свои люди. А то ведь знаешь, если еще будет сигнал и еще, придется оформить оперативными документами. Только ты вот что поимей в виду: я тебе ничего не говорил, ты ничего не слышал; сам наблюдай, сам действуй. И никому ни слова. Ведь я это по-дружески и только с тобой. Ты меня не подведи…

И я с искренней благодарностью принял дружескую услугу исполнителя.

А на следующее утро меня пригласил начальник лагеря. Длиннолицый, с тонким большим носом и кривым, дергающимся от тика ртом, он ходил, покачивая длинное тело и широкий зад на коротких кривых ногах.

— Давайте условимся: что скажу, вы забудете через пять минут, ну десять, не больше. Но таки-да забудете. Делайте, что хочете, но забудьте, что я говорил. Понятно? Ну, так вот, я пока не имел директив, чтоб открывать для пленных бардак. Если такие инструкции будут, то я, конечно, с удовольствием приглашу эту дамочку в гимнастерке с кубиками. Но пока я таких указаний не имею, вы уж на меня не обижайтесь, но лучше вы сами ее успокойте, а я не могу единолично позволить ей разводить здесь бардак. Я имею сигналы и если пущу на серьезную проверку, так вы догадываетесь, что с этого может быть. Поэтому я предупреждаю — я хочу, чтоб у нас с вами было все по-товарищески. (Он произнес последнее слово с ударением на среднем слоге. Это была своеобразная «митинговая фонетика», одна из примет комсомольского жаргона 20–30-х годов на юге и в Белоруссии. Даже те, кто дома говорили правильно, считали хорошим тоном, выступая публично, произносить «по-товари'щески», «наверно'е», «ква'ртал», «мо'лодежь», «по'ртфель», «доку'мент», «буржуа'зия», «отцы и матеря», а также сокращать и сливать слова: «соцударник», «пролетбоец», «компривет», «молдвижение», «культсвязь».) И Морозова и Рейберга я просил ничего не предпринимать, твердо пообещал, что сам все прекращу решительно и без огласки. Придя в лагерь, я застал Нину в комнате антифашистов. Раскрасневшись, томно перекатывая глаза, она о чем-то шепталась с рыжим плечистым сапером-перебежчиком. Тот сопел и потел от смущения, в комнате было еще несколько активистов — клеили стенгазету. Я позвал Нину, мы вышли из барака.

— Вот что, дорогая. Ты совсем ошалела. Как ты ведешь себя с пленными?

— А что такое? Ну неужели ты можешь подумать… или кто-нибудь сплетничал? И ты поверил? — в голосе дрожь обиды сильнее, влажнее, вот-вот захлюпает.

— Сейчас же возьми себя в руки. Возвращайся, бери машинку и перепечатанные тексты. Скажи, что получила срочное задание. Уходи немедленно из зоны, иди в фотомашину (она стояла за проволокой у общежития охраны). Будешь работать там. Никому ни слова.

— Что же это такое?… Но ведь это же неудобно. Что они подумают? Нет, я не могу!..

— Не будь идиоткой. Ты понимаешь, где мы находимся. Если ты немедленно не уйдешь из лагеря, тебя уже никто не сможет защитить. Здесь хозяева НКВД, и они тебя арестуют за братание с немцами. Ты представляешь себе, что это значит?…

— Боже мой… Но за что?… Но как же?…

— Поговорим вечером и не здесь. Забирай машинку и чтоб духу твоего не было. И никаких слез, никакого вида не подавать. За тобой следят! Пропадешь!..

— Хорошо, хорошо!..

Подтянулась. Вошла обратно, как ни в чем не бывало. Только посерьезнела… Но это вполне соответствовало словам: «Должна уходить. Срочное задание. Потом я вам все перепечатаю. Возьму с собой… До свидания».

Вечером мы выпивали с лагерным начальством. Нина держалась скромно, несколько печальная, но вполне благонравная светская дама в гимнастерке. Не замечала полупохабных хохм Рейберга, чинно беседовала с женами помпокульта и опера о каких-то кулинарных и одежных проблемах.

Поздно ночью, возвращаясь в деревню, мы с ней отстали от остальных. Шли через открытое поле по узким обледенелым мосткам, дощатым рельсам для автомашин, проложенным еще осенью по разъезженному проселку. Сильно мело, колючий снег хлестал, сек лицо, мороз просачивался в рукава и под полы шинели, до боли студил руки и колени.

Я стал объяснять ей, что она слишком непринужденно обращалась с пленными, даже кокетничала с ними. Это привлекло внимание местного начальства, и для них это преступление.

— Но клянусь тебе, клянусь жизнью дочки, ничего не было… Ничего! Понимаешь? Ничего, ни с кем!.. Я только говорила с ними по-человечески, а они такие бедные. Они молодые и совсем не видят женщин. Они так истосковались по доброму женскому слову, взгляду, улыбке… Но ты ведь должен понимать, ведь ты же не из них…

— Понимаю все и понимаю даже больше, чем ты сама понимаешь. Ты слишком женщина. Прости меня, но ты уже даже не замечаешь, как то, что тебе кажется добрым словом, взглядом, улыбкой, другими воспринимается как готовность немедленно отдаться.

— Что ты говоришь!

— Правду говорю. И дело не в том, что так думают здешние начальники. Пусть они придирчивые чинуши, тыловые крысы, которым хочется поддеть фронтовиков… Но вот и я понимаю тебя и хорошо к тебе отношусь, но тоже возмущен. Такая война идет, немцы топчут нас, захватили столько нашей земли, наших городов, да ведь они вот сейчас обстреливают твой Ленинград, твою дочь… И ты можешь заигрывать, улыбаться немецким мундирам со свастикой?…

— Да… ты прав, ты прав… — Она цеплялась за меня, плакала, уткнувшись в рукав, и сквозь плач повторяла: — Я дура, я негодная дура… — Потом затихла. — Но ведь это все-таки антифашисты, и X. коммунист, ты же сам говорил, что он типичный немецкий коммунист.

— Не притворяйся, не с одним X. хихикала. Да если бы и с ним, то на глазах у других, изголодавшихся без женщин. А это уже не жалость, ты же всех не приласкаешь, тут и твоего темперамента не хватит.

— Ты оскорбляешь меня… Это неблагородно.

— Ты сама себя оскорбляешь… Разве это благородно вести себя так, чтобы несколько сот немцев могли потом хвастать, что даже в плену они были неотразимы для русских женщин и некая фрау лейтенант так и млела, увидев дюжего немца.

— Я понимаю, понимаю… Клянусь тебе, этого больше не будет, клянусь жизнью дочки.

— Ладно! Но теперь уж я постараюсь, чтобы ты соблюдала клятву. С сегодняшнего дня не смей приближаться к пленным. Понимаешь? Запрещаю тебе это как старший и как друг. Я поручился за тебя перед здешними, и они пообещали, что больше никому ничего не скажут, не дадут хода делу. О том, что здесь было, никто у нас не узнает, я никому ничего не скажу. Но если ты осмелишься еще хоть раз поехать сюда или приблизиться к пленным, пеняй на себя, я немедленно выскажу публично и официально все, что говорил тебе сейчас. Понятно? Ты знаешь меня достаточно. Дружба дружбой, а война есть война, и служба у нас с тобой военная, понимаешь.

— Понимаю. Клянусь, клянусь жизнью дочери… Я буду все делать, как ты велишь.

Год спустя Нина вышла замуж за подполковника Георгия Г., лектора Политуправления. Терский казак, высокий, плечистый, с тонкой талией, в черных мелковолнистых густых кудрях — серебристая проседь. Тонкие брови вразлет, темно-карие глаза, гордый орлиный нос — «от бабки черкешенки». В осанке безыскусственное изящество, достоинство и сила. Но держался он скромно, даже застенчиво, улыбался ребячески доброй, белозубой улыбкой. До войны он преподавал историю, был добросовестным, неутомимым начетчиком. Глубоко религиозный сталинец, он каждую очередную партийную установку спешил объяснить научно. Безупречно храбрый на передовой, он робел перед партийным начальством до заикания. Добрый и правдивый в личных делах, он убежденно оправдывал все жестокие гнусности, которые когда-либо творились ради торжества революции, творились по указаниям партии, уверенно повторял каждую казенную брехню.

Нину он полюбил безоглядно, самозабвенно. Он добился, чтобы начальство признало их мужем и женой, они стали жить вместе. И он переезжал с места на место с нами, хотя служил в отделе пропаганды.

Забаштанский ездил для «обмена опытом» на соседний фронт и, вернувшись, рассказывал о Майданеке, подробно описывал газовые камеры, крематорий, склад человеческих волос, горы обуви… Он говорил, как всегда, негромко, с нарочито насупленной страстью и внятно выделял необычные, недавно услышанные и ему самому еще любопытные словосочетания: «фабрика смерти», «смертельная концентрация газа», «тела застывали в чудовищных судорогах», «повышение пропускной способности крематория», «рациональная технология массового истребления человеческих существ»…

Потом он заговорил о том, что он сам думал и чувствовал, когда ходил по лагерю, ступая по золе от сожженных людей… Диапазон выразительных интонаций у него был небольшой и в его речи нелепо звучало что-то вроде грустной мечтательности.

— От стою я коло этих газовых камер, где столько миллионов людей, и старые и малые, позадыхались в тех чудовищных судорогах… Стою я и думаю, а кто же это крутил этот крантик, кто пускал газ и кто смотрел у то стеклышко, как там люди душатся и умирают? Кто ж там был — Гитлер или, может, Геббельс? Или, может, генерал или фабрикант? Не-е — думаю, то был обыкновенный рядовой фриц, простой немец, может, даже з рабочих, з крестьян, и может, у него дома есть жена, дети… А он этот крантик поворачивал и потом закуривал и шел обедать или письма писать домой до своей Гретхен… Вот я стою и думаю, чи можно такое забыть всем немцам? Чи можно прощать?

Говоря это, он то и дело посматривал на меня — испытующе-вопросительно… Я понимал, что он ждет возражений. Страшно было все, что он рассказывал; я уже читал об этом в газетах, знал, что это правда. И все же мерзки были его выводы, шовинистическая спекуляция на трупах, на человеческом пепле… Но как возражать против этого и вместе с тем не оказаться в роли защитника палачей?

Нина тоже смотрела на меня; она зло таращилась и заговорила с надрывным придыханием:

— А я вот, слушая вас, товарищ подполковник, ненавижу не только немцев, всех, всех немцев, но и наших добреньких гуманистов, которые за них заступаются…

Тут и я не выдержал.

— Чего ты на меня таращишься, Нина Михайловна? Это ты меня что ли ненавидишь вместе со всеми немцами? Со всеми — значит и с Тельманом, и с Вайнертом, они ведь тоже немцы? Там, в лагере смерти, палачи были, конечно, немцы, но и среди жертв были тоже немцы, коммунисты, антифашисты.

Забаштанский прервал:

— Не-не, неправда, в Майданеке немцев не было, там с Германии только евреев привозили.

— Ну так в других лагерях были и есть. А среди палачей были не только немцы, но и полицаи из наших земляков. Ненавижу я немцев не меньше, чем ты, Нина Михайловна, и уж во всяком случае раньше, чем ты… два года назад ведь ты попрекала меня жестокостью.

В ее глазах промелькнул злой испуг.

— Этого не было… не могло быть… Я этого не помню…

— Нет, было! Но я ненавижу немецких фашистов, — понимаешь, фашистов! — немецких оккупантов и всех, кто с ними. И ненавижу не только для митингов и статей. Ненавижу лично… В Бабьем Яру в Киеве расстреляны мои кровные, в Остре на улице повесили всех, у кого такая фамилия, как у меня. И мой единственный брат — хорошо, если погиб в бою, а ведь если в плен попал, так это его там, в Майданеке газом душили… И, может, тот самый полицай, который его убивал, теперь тоже кричит о ненависти ко всем немцам. Но я ненавижу всех фашистов и не могу ненавидеть весь народ. А с такой ненавистью, как твоя, не случайно еще в паре и ненависть к гуманистам… Кстати, у гитлеровцев это тоже ругательное слово… В одном доме в Белостоке я нашел значок черносотенного Союза Михаила Архангела, надо бы тебе его подарить… Очень подходит к твоей ненависти…

— Ты!.. Что ты говоришь?… Ты не смеешь… Ты называешь меня черной сотней! Ты оскорбляешь!.. Как тебе не стыдно! — Она вскочила и убежала в другую комнату.

Забаштанский был спокоен.

— Ну чего ты в бутылку лезешь? Никто на тебя не думал. И ее зачем обижать. Женщина хлипкая. Интеллихентная, а ты ей какого-то Михаила Архангела. Ох, и горячий ты, слова вперед скачут, а уже только потом думаешь… Иди, успокой ее, а то теперь слезы ведрами таскать.

Я нашел ее в доме, где была канцелярия отдела. Она плакала, говорила, что никогда, никогда не забудет, что «между нами все кончено»… Сначала я прикрикнул, потом перешел на шутливый тон.

— Брось ломаться, лучше пошевели мозгами, сообрази, что ты сама говорила, когда смотрела змеиными глазами, как заявила, что ненавидишь меня так же, как немцев… Это, что же, дружеские шуточки? Союз Михаила Архангела — ведь все же русские люди были, а не немцы. Так что ты меня хуже обидела…

Постепенно она успокоилась, даже вспомнила, что раньше думала иначе. Но разве можно попрекать человека его прошлыми заблуждениями?

— Да, можно, если новые заблуждения еще хуже…

Мы разговаривали уже настолько мирно, что в ее глазах начал мелькать знакомый томный блеск и дыхание участилось и она стала придвигаться, закидывая голову, цепляясь за мой рукав подрагивающими пальцами. Ее новый муж был в отъезде, ее комната здесь, за канцелярией. К счастью, кто-то вошел, и я поспешил убраться…

На партсобрании, когда меня исключали, Забаштанский рассказал:

— Когда я после поездки в Майданек докладывал отделу о зверствах немцев, так он прямо выступил в защиту немцев. Так, знаете, защищал, что беспартийная женщина — старший лейтенант даже возмутилась до слез, а он в ответ оскорбил ее, назвал черносотенкой…

То же самое он повторил и на следствии.

Это был, кажется, единственный случай, когда Нина Михайловна посовестилась. На очной ставке и в суде она решительно отказалась подтвердить показания Забаштанского, говорила, что ничего такого не слыхала. Тогда она была уверена, что этим совершает благодеяние и честно рассчиталась за прошлое.

Георгий был честным человеком. Он мог жить только при полном равновесии совести и убеждений. Поэтому он стремился теоретически, «марксистски научно» обосновать все, что его восхищало в статьях Эренбурга. Как и очень многие в ту пору, он был влюблен в его библейско-фельетонную риторику, восторгался его энциклопедической образованностью и патетической задушевностью. А я доказывал, что мы обязаны думать о послевоенных задачах, что нам еще придется идейно бороться против нынешних союзников. Ведь тот же Черчилль был, есть и всегда будет врагом советской власти, врагом коммунизма. После войны мы, конечно же, станем союзниками немецких рабочих и крестьян в борьбе против Черчилля и Рузвельта…

Вскоре после нового, 1945-го года, Георгий показал мне тезисы своей лекции о Версальском мире. Он утверждал, что этот мир был слишком мягок, что империалисты Антанты были в сговоре с немецкими милитаристами и, приводя слова Ленина, весьма резко осуждавшего Версальский договор, пытался истолковать их по-своему: дескать, мало наказали Германию. Нетрудно было с помощью того же тома Ленина, откуда он выписывал цитаты, доказать, что основные положения его лекции были прямо противоположны всему, что действительно писал и говорил Ленин.

Нина злилась. Она была умнее своего красавца Жоржа и лучше понимала несостоятельность его аргументов. Но в отличие от него ей были безразличны теории и цитаты. Она просто ненавидела всех, кто ему перечил, а немцев ненавидела тем более искренно, что еще недавно боялась их. В то же время эта ненависть поднимала, возвышала ее, скромную канцеляристку «сомнительного» социального происхождения, приобщала к великой державной мощи, к великой партии, к силам, которые превратили ее в офицера, в кандидата партии, жену Георгия…

Видимо, еще раньше она стала информатором контрразведки. Она должна была всегда верить в правильность всего, что делает. Раньше она верила, что должна спать с начальником, чтобы спасти дочку, а с наборщиком из жалости. Отдаваясь мгновенному позыву похоти, обостренной и сознанием возраста, и всей атмосферой ближнего тыла — «хоть день, да мой», она каждый раз верила, что это любовь, страсть, роковое предназначение.

А составляя очередную сводку для контрразведчиков, она должна была верить, что совершает нечто необходимое для партии и государства, и должна была ненавидеть всех, на кого доносила. Но когда она смотрела на меня с неподдельной ненавистью, я объяснял это нашими разногласиями.

Ревнивый Георгий, напротив, лучше всего относился именно к тем, кого она не жаловала. Мы с ним оставались приятелями и после самых жарких споров. Самолюбивый и ограниченный, он был вместе с тем великодушен, незлопамятен, бескорыстно любознателен, глубоко чтил знание первоисточников и во мне видел такого же марксистского начетчика, каким был сам.

В январе 45-го года он дал мне рекомендацию для перехода из кандидатов в члены партии. А позднее, на следствии, я понял, что наши тогдашние споры служили Нине материалом для доносов.

Впрочем, ее вражда была такой же непостоянной, как любовь. Однажды, встретив меня, она вдруг подошла вплотную и зашептала:

— Прошу тебя, остерегайся. Забаштанский тебя ненавидит. Ты себе даже представить не можешь, как он тебя ненавидит… Он ненавидит всех интеллигентов, и он антисемит… Поверь мне, я твой друг, я хочу тебе добра… Будь осторожен, не ссорься с ним, и не откровенничай, и не пей с ним, ты спьяну можешь такое наговорить…

В эту минуту она тоже была искренна. То ли оживали добрые воспоминания, то ли рудименты совести требовали уравновесить недавний либо предстоящий донос.

Она же рассказала, как Беляев пришел в канцелярию и, хватаясь за голову, бормотал:

— Что я наделал!.. Я погубил друга… Что я наделал! Забаштанский заставил меня погубить друга!

Передразнивая, она почти задыхалась от гнева:

— Это он все для нас старался, для меня, для Лены и Ани (машинисток). Он знает, что мы все к тебе хорошо относимся, что я и Георгий с тобой дружим, и он хотел, чтобы мы тебе рассказали, как он переживает…

Когда после исключения из партии я, еле держась на ногах от болей и жара, стоял во дворе, ожидая машину, чтоб ехать в госпиталь, Нина подбежала проститься. Она плакала и шептала порывисто:

— Какое несчастье! Как мне жаль… Я так боюсь за тебя… тебе еще будет плохо… Самое ужасное, что в контрразведке теперь все новые люди и особенно этот Королев, они к тебе плохо относятся!.. Раньше были еще старые с северо-западного, они тебя уважали… Но ты только будь здоров. Дай я тебя поцелую.

Стало очень грустно, и грусть была доброй, даже нежной. Ведь нас связывали почти четыре года войны и, несмотря на все приступы ее истерической враждебности и на мутные пятна в наших общих воспоминаниях, были же и светлые, живые нити. И расставались, может быть, навсегда. Поэтому не стоило вспоминать обиды, ссоры, грязь. Было очень грустно…

Уже в первый день в тюрьме я вспомнил, что она, прощаясь, назвала какого-то Королева. А ведь это был тот капитан, который арестовал меня, а потом звонил Забаштанскому. Почему она назвала именно его? Откуда знала? Тогда, в первые дни, я себя успокаивал так: вероятно, он бывал в отделе. Раньше ведь и я знал нескольких особистов-контрразведчиков, которые приходили к нам, интересовались нашими делами, иногда обменивались протоколами допросов военнопленных, либо «сигнализировали» о неблагонадежных антифашистах. Бывало, мы спорили, бывало, и ладили. В последний год войны я встречал их реже. Все переговоры с другими отделами и управлениями вел Беляев. Так что я мог и вовсе не знать новых контрразведчиков, которых знала Нина.

Но следователь задавал мне снова и снова такие вопросы, в которых явственно слышались отголоски наших споров с Георгием и Ниной. Он спрашивал о Эренбурге, Версальском мире, об исконных правах Польши на Померанию и т. д.

И наконец мы встретились на очной ставке. В тот день Виноградов был особенно раздражителен. А я все еще болел. Нина растерялась, увидев меня, обросшего густой черной бородой, с воспаленными от жара глазами, подрагивавшего в ознобе. Смотрела она расширенными от испуга и жалости глазами.

На стереотипный первый вопрос, какие у нас были отношения со свидетелем, я отвечал, что, мне казалось, дружеские, правда, мы спорили иногда, но во всяком случае я считал себя ее другом. Она всхлипнула и сказала:

— Мы спорили, да, но по-дружески, мы были друзьями.

Несколько раз, прерываемый окриками Виноградова, я повторял: прошу тебя, говори всю правду, ты знаешь, что Забаштанский заставил Беляева написать на меня донос, ты знаешь, что Забаштанский ненавидит меня. Скажи правду. Она смотрела умоляюще то на следователя, то на меня.

— Да, да, это правда… Полковник Забаштанский действительно плохо относился…

Следователь злобно прервал:

— Не оказывайте давления на свидетельницу, не терроризируйте ее. Вот отправитесь в лагерь, там вас научат.

— В лагерь? Значит, это уже не следствие, а суд? И вы меня уже приговорили? Вот это и есть давление, недопустимое давление на свидетельницу. Вы думаете, на вас нет управы?

Но он был достаточно опытен, понимал, что Нина ему не опасна. Нужно только напугать. Он застучал кулаком по столу, закричал:

— Опять ваша троцкистская демагогия! Кто вам сказал, что здесь суд? Но я как коммунист высказываю свое мнение, что ваше место в лагере. Вы не думайте, что вам здесь удастся действовать красивыми словами… Мы знаем цену вашим красивым словам…

Перед этим Нина сказала, что я хороший пропагандист, красиво говорю. Она стеснялась, не хотела только обвинять, пыталась высказать и что-то «положительное». Виноградов злился и наконец спросил ее прямо:

— Подтверждаете ли вы имеющиеся у следствия данные, что он вел разговоры в защиту немцев, критиковал советское командование, ругал советскую печать и писателя Эренбурга и осуждал действия советских войск на территории Восточной Пруссии?

Я сказал:

— Нина, говори только правду, только правду.

Виноградов прошипел:

— Я вас накажу…

Нина посмотрела на меня страдальчески и залепетала:

— Нет, нет, таких разговоров не было. Он ругал мародеров, нарушения дисциплины. Да, и статьи Эренбурга. Об этом были споры. Он горячий, увлекается. Я говорила ему, что некоторые товарищи могут истолковать это во вред ему, подумают, что он защищает немцев…

Виноградов слушал, кисло морщась, но писал, не отрывая ручки.

Потом он, как полагается, прочитал вслух протокол очной ставки. Прочел и этот свой вопрос, а затем ответ Нины, который в записи прозвучал так: «Он вел вредные разговоры о том, что наши войска якобы занимаются мародерством, я и другие товарищи призывали его не защищать немцев и прекратить вредные разговоры».

Это было настолько нагло, что я вскочил с места и закричал:

— Но ведь это же неправда! Это же прямо наоборот. Как вам не стыдно!

Тогда он выхватил из ящика стола пистолет. У Нины глаза совсем вылезли из орбит. Он визгливо закричал:

— Сесть! Немедленно сесть! На место!

Я сел и сказал:

— Можете не играть пистолетом. Ведь это вы только свидетельницу пугаете, а я протокола не подпишу. Это неправда.

Он положил пистолет, но продолжал кричать:

— Вот, вот, где она, троцкистская демагогия! У вас все лжецы, один вы правдолюбец! Всех чернить, на всех клеветать, вот где настоящая троцкистская тактика. Но теперь ваша песенка спета!

Нина плакала почти в голос. Когда он сунул ей протокол для подписи, она начала было бормотать:

— Но здесь… я… не совсем так…

Виноградов свистящим шепотом спросил:

— Вы что же, солидаризируетесь с ним?

Она подписала.

Тогда Виногродов сказал мне уже совершенно миролюбиво и даже с улыбочкой:

— Ну что ж, эту страницу, с которой вы не согласны, можете не подписывать, но там, где возражений нет, вот, пожалуйста, прочтите сами и подписывайте.

В протоколах допросов подписывается каждая страница. Я прочел, решив, что добился своего и, пропустив одну спорную страницу, подписал все остальные. Следователь был спокоен. Он-то знал, что никто не станет изучать все страницы.

В тюрьмах, в лагерях я часто вспоминал о Нине Михайловне, думал о ней, рассказывал наиболее близким друзьям. Она тоже приложила руку к моему «делу», исполняла в нем хотя и второстепенную, но довольно существенную роль. Однако даже в первые, самые трудные годы я не мог на нее сердиться по-настоящему, не мог поставить ее в один ряд с Забаштанским, Беляевым и Мулиным. Потому что она все же из тех, кто почти не ведает, что творит. В ней были возможности для добра и для зла. Преобладание того или другого зависело от внешних обстоятельств.

Она — современная разновидность той «душечки», которую описал Чехов. Главное ее свойство — потребность верить, подчиняться, прилепляться и рассудком и сердцем. Она должна отдаваться всему, чему предан, чему служит ее муж, любовник или сын и внук.

При Серафиме Георгиевиче она хотела быть порядочной, интеллигентной, доброй, честной, человеколюбивой. При комиссаре Б. она пылко рассуждала о требованиях фронта, о воинском порядке и презирала хлюпиков-интеллигентов, утратив прежнюю щепетильность и брезгливость, восхищалась лихими вояками и теми, у кого «настоящая партийная хватка». Даже эти слова она произносила особенно значительно и весомо.

С Георгием она хотела быть романтической революционеркой, ученой марксисткой и одновременно русской патриоткой, а также «настоящим офицером» и, разумеется, уже сама обладать «настоящей партийной хваткой».

Характер душечки древен, и каждая эпоха создает свои особые варианты. Чеховская героиня могла прилепиться и к слабому, несчастному, ее бабушка могла оказаться и женой декабриста. Старые душечки неспособны были предавать, обманывать.

Душечка Нина Михайловна была так же искренна, как они, так же растворялась в интересах и убеждениях своих избранников, но постепенно привыкала избирать только удачливых, благополучных, восхищаться теми, кому везет, верить лишь в те идеалы, которые торжествуют. И так уж совпали особенности ее природы — похотливой, жалостливой и неустойчивой — с особенностями господствующей «диалектической» морали, что она легко предавала друзей, пожалев и всплакнув, но все же предавала, легко изменяла мужьям и любовникам, всякий раз искренне веря в свою правоту и в греховность или человеческую несостоятельность тех, кого предала и обманула.

Она была хуже многих, но не самой худшей.

 

Глава девятнадцатая.

Майор из плена

Когда его привели к нам в камеру, на обычные вопросы — кто и откуда — он отвечал коротко, негромко. Майор. Кадровый. Пехота. Был в плену с августа 41-го года…

Сперва он показался туповатым строевиком, одним из тех служак, которые добросовестно выполняют любой приказ, чтут любое начальство. Держался он неуверенно; замордованный пленом, обескураженный арестом и следствием, он и в камере смущался, робел перед каждым горлохватом, перед лихим «целошником» из шоферов, перед наглыми блатняками из штрафных.

Рассказывать о себе он стал только через несколько дней, пообвыкнув; говорил вполголоса, отрывочно, с длинными паузами и так, словно заполнял опросный листок.

— …В армии с 25-го года. Начинал рядовым красноармейцем. Остался на сверхсрочную. Тогда еще безработица была. Отец — железнодорожник, служба пути. Семья большая. Четверо детей. Я старший, остальные, значт, девочки. На слесаря учился при депо. Мечтал о флоте. Но взяли в стрелковую часть. Служил, так-ска-ать, хорошо. Имел, значт, только благодарности. Майором стал после финской. Служил в Москве в Пролетарской дивизии. Воевать я начал, так-ска-ать, на старой границе. Конечно, трудно было. Отступление. Но мой батальон ни разу не отходил, значт, без приказания. И всегда в полном порядке. Матчасть сохраняли, все, значт, как положено. Однако — превосходящие, так-ска-ать, силы противника. Окружение. Большие потери. Сам я был дважды ранен, контужен. В лесу потерял сознание. Очнулся уже в сарае, значт, с пленными. Сразу же увезли в Германию. Работал в малых колоннах — у бауэров, и, так-ска-ать, на ремонте дорог в Померании…

Он сберег старый китель, бриджи и даже фуражку с красным околышем. Все поблекло, пообтрепалось, многажды чиненное, штопанное, подшитое. Но прежде чем прислониться к стене, он осторожно оглядывался, когда раздевался, тщательно складывал и бережно разглаживал китель и бриджи; он спал, в отличие от всех, в одном белье, кутаясь в драную шинель. Нетрудно было представить себе, как еще рядовым угождал он самым придирчивым старшинам.

Говорил он тоже осторожно, старательно подбирая слова. Его речь, и раньше, вероятно, не слишком богатая, теперь от неуверенности звучала напряженно, вымученно, с постоянными «так-ска-ать», «значт», «вотыменно».

Подхорунжий Тадеуш учил меня польскому языку, а я его — русскому. Ни бумаги, ни карандашей у нас не было, мы заучивали все наизусть. И чтобы лучше запоминать слова, учили стихи и песни. Тадеуш научил меня «Молитве Тобрука», которая стала гимном варшавского восстания, и «Партизанскому танго». А я начал с песни «Огонек», которая в 1944 году была очень популярна у нас на фронте («На позицию девушка провожала бойца…»). Когда я впервые ее запел, разумеется, вполголоса, майор подсел к нам и слушал насупленно, серьезно. Глаза в рыжих ресничках повлажнели и покраснел нос, короткий, в мелких веснушках, светлых и опрятных, как отборное пшено.

— Очень, так-ска-ать, содержательная песня. Пожалуйста, нельзя ли еще раз прослушать… Спасибо. Очень глубокое, значт, содержание. Патриотическое и волнующее, так-скаать, душевное.

Он отошел, притихший. Долго молчал, нахохлившись в своем углу.

О жизни в плену он говорил неохотно и скупо. Подробнее и несколько живее рассказывал о том, как достал радиоприемник у немцев.

— Был там один, так-ска-ать, сочувствующий. Сельхозрабочий, или, как у нас раньше, значт, говорили, батрак. Имел сознательность, так-ска-ать, классовое сознание. Он намекал нам — и это, возможно, даже правда, фактически так было, — что раньше, то есть, значт, до фашизма, он примыкал к компартии, вотыменно. Такой вид он перед нами делал и действительно приемник нам достал. Старого, так-ска-ать, образца, но все же исправный. Москву мы слушали, значит, сводки, приказы. Очень глубоко переживали всенародные ликования после великих побед, вотыменно. Статьи и вообще материалы из газет, так-скаать, прорабатывали по мере возможности, значт. Ведь приходилось иметь, так-ска-ать, особую бдительность. В колонне кто? Военнопленные! Конечно, люди разные и разные у них, так-ска-ать, калибры или масштабы ихней вины и разная, значт, сознательность. Но сдача в плен, это всегда, значт, есть измена. Вотыменно. Один это, конечно, искренно признает, раскаивается, так-ска-ать, переживает, готов, значт, искупить кровью, или трудом, или жизнью, вотыменно. А другой недопонимает, обижается, так-ска-ать, закоснел или же наоборот, заядлость имеет. И уже окончательно изменяет, значт, служит врагам, фашистам. Больше, конечно, за страх, так-ска-ать, а не за совесть, но все-таки старается и своих же соотечественников продает, значт, как типичный враг народа. Вот именно. Так что бдительность нужна была. Приемник этот мы строго засекретили, знали только некоторые товарищи, такие, как я, значт, тоже из командиров… Теперь, я слыхал, принято говорить офицер… Точно? Ну конечно, ведь и погоны тоже? Это очень, значт, существенный, важный шаг по укреплению, так-ска-ать, авторитета командных кадров. Вотыменно. Ну, так, значт, у нас некоторые… Но все же поскольку это военнопленные, значт, неудобно все же сказать «офицеры», вотыменно. Только некоторые, значт, лица имели доступ. А все сведения, что мы, значт, слушали, мы передавали потом аккуратно, через доверенных и вроде как бы от немцев достоверно узнали. В общем, старались, так-ска-ать, поддерживать дух. В смысле веры в победу нашей родины, а также, значт, искупления тяжкой вины.

Когда я спросил: «Майор, вы член партии?», он втянул голову в плечи и густо, малиново покраснел. Ответил не сразу, шепотом, сбивчиво и многословно. Шептал, что, конечно, был…

— В душе, в сердце, то есть в сознании, всегда… Однако сам понимаю, как, значт, допустивший тягчайшую вину измены, то есть плен, что, так-ска-ать, равносильно измене, хотя лично не сдавался, был схвачен без чувств, контуженный, да еще истощенный, вотыменно, в окружении голодали, да еще больной, от простуд и отравления… ведь питались, что в лесу, что в полях… так-ска-ать, в точном смысле подножный корм, полное, значт, разрушение организма… Но главное, конечно, отсутствие боеприпасов. Не учел я, значт, не предвидел момента, не оставил последний патрон для себя, как положено, так-ска-ать, на правильном, на высоком, значт, морально-политическом уровне. Однако не буду ссылаться на объективные причины, значт, а наоборот, со всей искренностью признаю и хочу искупить, так-ска-ать, до последней капли… крови, куда, значт, пошлют, что прикажут… Что касается партии… это, так-ска-ать, есть святыня, и тут уже, значт, кто недостоин, не смеет посягать, даже думать.

У него опять повлажнели глаза и часто моргали короткие ребяческие ресницы, такие странные на усталом обветренном лице, иссеченном тонкими морщинами. Его ровные рыжеватые волосы над небольшим бугристым лбом, разжиженные плешью, и густая рыжая щетина на щеках были уже порядком просолены сединой. А реснички и веснушки оставались мальчишескими.

Разговаривая со мной, он держался напряженно, никак не мог найти нужный тон. Я был такой же арестант и подследственный, но ведь я не побывал в плену. Мы были равны по званию, но я был моложе по возрасту, к тому же из запаса. Он выбыл из строя в начале войны, когда все это еще много значило для таких кадровых офицеров. Он обстоятельно расспрашивал, какие у меня ордена, медали, как продвигался в званиях, какую ставку получал. Несколько раз вспомнил о том, что вот его однокашник Поплавский стал генералом, командует польской армией. Называл и других, о ком успел узнать, кто стал полковником, двое генералами.

Все недавние страдания в плену представлялись ему теперь едва ли не менее болезненными, чем такие тоскливые сравнения. Он и сам себе, вероятно, не признался бы, что завидует бывшим товарищам, их новым званиям, чинам и орденам. Все, что он терпел там, в Германии, уже прошло, и к тому же было платой за жизнь и хоть как-то искупало его невольную, но мучительно сознаваемую вину. А здесь все еще только начиналось. Даже надеясь на лучшее — тогда и новые арестанты и следователи постоянно говорили о предстоящей амнистии, — он уже не мог надеяться наверстать упущенное, нагнать бывших сослуживцев. И в этом он, кадровый строевик, армейская косточка, всего отчетливее сознавал, всего острее чувствовал непоправимость своей судьбы. Он не умел скрывать этого, невольно выдавал себя тяжелыми вздохами.

— Моей жене теперь стыдно как, ведь подруги-то, значт, — полковничихи, генеральши.

Он внезапно сумрачно умолкал, вспомнив еще одного из таких счастливых приятелей, или ревниво говорил: «Вы только подумайте, он уже генерал-майор, а ведь был еще старшиной, когда я уже ротой командовал».

 

Глава двадцатая.

Первый блатняк и первый прокурор

Почти ежедневно приводили новых арестантов. Несколько солдат были участниками насилий и кровопролитных драк. Двоих обвиняли в убийстве.

Особняком держались интендантские и военторговские ворюги. К ним льнули двое блатных — толстомордый Мишка и Васек Шкилет, щуплый, узкогрудый.

Мишка невзлюбил нас с Тадеушем за то, что мы не слушали, когда он, брызгая слюной, врал о своих фантастических подвигах лучшего разведчика дивизии и вагонного вора международного класса, а больше всего о своих любовных похождениях. Его рассказы были крайне однообразны и в жутких страстях, и в склизкой похабщине, и в надрывном пафосе блатной сентиментальщины. Героиней чаще всего бывала красючка — такая, аж больно смотреть, докторша, артистка, жена доктора, завмага, генерала, прокурора, ниже полковника он не опускался. Если дочь знатной особы, то, конечно же, такая честная, такая невинная — бля буду, не разбирала мальчика от девочки. Все они его обожали, страдали, мыли ноги, хотели отравиться или утопиться, были ненасытно чувственны, отдавали ему свои «брульянты», «шелковые вантажи» — по-вашему шмутки — и все готовы были идти с ним на блатную жизнь, бросив мужей, отцов или должности, квартиры и дачи — гад я буду, чтоб я так жил, век мне свободы не видать… Всех он любил в роскошных спальнях или номерах наилучших гостиниц, ото всех уходил благородно и печально, взяв на память одно колечко или брошку или «миндальончик», которые не продавал потом ни за какие тысячи — сука буду, чтоб мне сгнить в тюрьме, — но потом терял при еще более романтических обстоятельствах, прыгая с вагона скорого поезда на товарный, или в немецком штабе, или в объятиях новой еще более «интеллихентной» красавицы.

Разок-другой мы отшили Мишку. Тогда он пристал к Тадеушу, уродливо кривляясь и шепелявя: «Пшепрашу пане-пше-пше, брезгуешь советским воином, фашист пилсудский». Тадеуш презрительно отмалчивался, а я заорал матом, задыхаясь от отвращения. Мишка визгливо «психанул».

— Ты сам пятьдесят восьмая, враг народа, фашист за фашиста заступается. Пусть я вор, но я советский вор, патриот родины, а фашистов вешать надо.

Шалея от злости, я стал разуваться. Сапоги — единственное оружие арестанта, ослабевшего на скудном пайке. Майор растерянно уговаривал:

— Товарищи, так нельзя. Нужна же дисциплина, значт, порядок. Нужна сдержанность, нельзя так.

Дежурный открыл дверь:

— Прекратить шум! Не то всю камеру — на карцерный режим.

Большинство загудело, чтоб Мишка заткнулся. Ведь он начал. Драка не состоялась. Через минуту Мишка хихикал в своем углу с Шкилетом, а я умильно размышлял о том, что вот какой ни есть, а все же коллектив, и поэтому стихийно рождает справедливость, количество переходит в качество. Пытался даже объяснить это Тадеушу. Он не столько возражал, сколько объяснял по-иному, по-своему: большинство людей душевно предрасположены к добру, это одно из основных положений христианской этики.

На следующий день Тадеуша увезли в трибунал — он получил восемь лет. А через два дня начальник фронтового «Смерша» генерал-майор Едунов обходил камеры, спрашивая, есть ли жалобы.

Мишка захныкал, что пятьдесят восьмая дохнуть не дает, вон этот распевает польские фашистские песни, с сапогами на людей бросается.

Все остальные молчали. Количество предрасположенных к добру душ перешло в какое-то иное качество. Я попросил бумагу для письменного заявления о голодовке.

Генерал-майор, ватно седой коротыш, круглоголовый, с быстрыми темными глазами, был еще и зампредседателя фронтового КПК. Пяти месяцев не прошло, как в декабре он приветливо улыбался, снимая с меня выговор, полученный весной сорок четвертого года. А всего месяц тому назад он же сухо подтвердил исключение из партии «за грубые политические ошибки, за проявление жалости к немцам, за буржуазный гуманизм и вредные высказывания по вопросам текущей политики».

Генерал смотрел на Мишку брезгливо, на меня внимательно и едва ли не жалостливо. На мгновение я увидел себя его глазами: заросший черной щетиной, воспаленные глаза — в тот день как раз опять повысилась температура, — вата в ноздрях и ушах, стоял напряженно, стараясь не гнуться от боли в спине.

— Бумагу получите. А голодовка — это ни к чему. Это не наши методы.

Через несколько минут принесли карандаш и листок. Я написал: прошу перевести в другую камеру. Я офицер Красной Армии, никем не лишенный званий, не хочу находиться вместе с бандитами, шпионами и т. д. Это оскорбляет не только меня лично, но и всю армию, чей мундир я ношу. Поэтому, если меня оставят в прежней камере, отказываюсь принимать пищу.

Через полчаса вызвали к начальнику тюрьмы. Насупленный старший лейтенант говорил скучающе:

— Ну чего вы опять волыните? Я ж вам разъяснил, здесь полевая тюрьма. Мы не можем содержать каждого, как ему захочется. Ну как я вас переведу?

— Прошу в такую камеру, где хотя бы не одни только бандиты и власовцы: в Тухеле я сидел с югославскими офицерами.

— Это с какими?

Я называю имена. Через час меня уводят «с вещами».

Прощаюсь только с майором. Он едва отвечает. Все понятно: я ухожу, а Мишка и Шкилет остаются.

Ведут по коридору первого этажа. Проходим пустые комнаты, в которых стоят вразброд кресла, стулья темного дерева с высокими спинками, разбитые буфеты. На стенах — оленьи рога, чучела кабаньих морд, по белой штукатурке — черно-золоченые или черно-красные буквы «шпрухов». Опять коридор, потом дверь в большую пустую кухню, а за ней маленькая комната, вроде кладовки, узкое оконце без стекла, кое-как, не сплошь забитое осколками досок. Виден сад, большой кусок неба. На полу, на ворохе чистой соломы вповалку лежали Борис Петрович, Иван Иванович и Лев Николаевич. Сперва — радость, объятия, расспросы, но вскоре тон начал спадать. Услышав про мое заявление, про угрозу голодовки и что мою просьбу так быстро выполнили, Иван Иванович явно заподозрил неладное — не подсажен ли я к ним. Он стал говорить все меньше, все осторожнее. Лев Николаевич и вовсе притих. Борис оставался неизменным — то ли потому, что полагал более опасным выказывать недоверие, то ли не разделяя их подозрений. Он, как и раньше, подробно расспрашивал меня и сам много рассказывал о Югославии.

Заметив настороженность стариков, я понял, что невозможно что-либо изменить, не станешь ведь объяснять — что' вы, дорогие, я не наседка. Оставалось только ничего не спрашивать и самому говорить на посторонние темы — история, литература, военные воспоминания.

Но обида померкла перед неожиданной радостью. Югославам и в Тухеле полагалась прогулка, а теперь с ними повели и меня; вывели в сад, не во двор, куда мы ходили два раза в сутки на оправку к вонючему ровику, а в настоящий сад, молодая зелень кустов и дубков светились на темно-синеватой зелени елей. Высокое голубое небо. Редкие белые хлопья облаков… Ветер теплый, мягкий. Закружилась голова. Внезапная слабость. Я сел на траву. Кажется, впервые в жизни так необычайно внятно ощутил запах травы, влажной земли, теплоту весеннего ветра и подумал, что это — кусты, земля, трава — куда важнее всего, что сейчас заполняет мою жизнь: тюрьма, следствие, ожидание суда, протоколы, допросы, очные ставки, разговоры об амнистии, мелкая злость, мелкие радости, — все, что скручивает мысли в один тугой жгут, натянутый до боли.

Возвращаться в камеру после первой прогулки было очень трудно.

А вскоре досталась еще одна радость — книги. На допросы меня водили по ночам на второй этаж через большой зал и коридор, несколько раз круто поворачивавший. Вдоль коридора стояли шкафы, горки, этажерки, буфеты, вынесенные из разных комнат. Я приметил у одного из поворотов книжный шкаф с разбитой стеклянной дверью. Книги лежали навалом. Коридор освещал тусклый фонарь. Об этом шкафе я думал на протяжении всего допроса. Когда повели обратно, полусонный конвоир шел сзади. Подходя к заветному углу, я прибавил шагу, завернул, на ходу сунул руку в шкаф, выхватил сколько мог книжек, затолкал под гимнастерку за брюки, — шинель укрывала мою добычу. Конвоир все же что-то заметил, окрикнул: «Куда бегите? По камере соскучился?» Я ответил правдоподобно: «Отлить надо».

Захваченные книги были: сборник рассказов из рыцарской жизни, американский переводной приключенческий роман о ковбоях, бандитах и золотоискателях, школьная хрестоматия прошлого века с баснями Лессинга и балладами Шиллера и несколько разрозненных обрывков книг — какой-то светский роман с трогательной любовью, сказки. На следующую ночь конвоир был помоложе, пободрее, заметил мой маневр и прикрикнул: «Положь назад». Я стал канючить: «Подтираться надо, а тут чего, ведь все равно по-немецки написано». Он заставил часть книг бросить, но все же я принес в камеру иллюстрированный родословник графов Кнебель-Дебериц, в чьем замке размещалась тюрьма, календари на 1902 и 1903 годы, статистические справочники.

Днем я мог читать. В дверях нашей импровизированной камеры не успели пробить волчок, а пока щелкал ключ, снимался висячий амбарный замок и отодвигалась щеколда, я успевал зарыть книжку в соломе. Из-за книг и сокамерники опять ко мне стали доверчивее. Старики читать не могли, у них отобрали очки. Борис плохо знал немецкий. Я пересказывал им прочитанное. Наибольший успех имел американский роман.

Солнечным утром привели новенького. Он остановился у дверей, угрюмо оглядываясь. Кавалерийская шинель внакидку, фуражка с синим околышем. Плечистый, грудастый, он стоял, не здороваясь. Светло-русый чуб мелкими кудряшками нависал на выцветшие белесые брови, на сердито притемненные, глубоко посаженные серо-голубые глаза. Розовое лицо было стянуто вперед, к концу носа, круглому, прочно, даже лихо закрученному; оливковая гимнастерка и синие бриджи отличного, не армейского сукна. Сияющие хромовые сапоги, явно ручной работы. На гимнастерке аккуратно обметанные дырочки от орденов.

Не отвечая на наши вопросы, он застучал в дверь. Часовой спросил сердито:

— Чего тебе?

— Откройте!

Просунув голову наружу, он забормотал шепотом, слышно было: просит свежей соломы, пробивались отдельные слова — «прокуратура», «фронт», «армия». Дежурный принес охапку соломы, он свалил ее в противоположной части комнатенки, отделяясь от нас четверых. Мы засмеялись. Еще не прошел мой первый тюремный месяц. Я понял его. Трое в каких-то иностранных мундирах, а говорят по-русски, четвертый и вовсе с виду бандит.

Мы все же продолжали спрашивать, и он отвечал, неприязненно насупясь.

— А вам не все равно, кто я такой?… Зачем вам знать? Ну а шо будет, если вы этого не узнаете?… Что может делаться на фронте — война делается… Ну а если я вам скажу, что я кавалерист, так вам будет легче?

Эти встречные вопросы, певучие интонации, мягкие «шь» и «жь» и другие достаточно внятные особенности речи не допускали сомнений.

— Вы одессит?

— Ну и шо, если одессит?

Однако постепенно он стал рассказывать о себе. Петр Александрович Б., бывший прокуpop из Одессы, перед арестом был прокурором кавалерийской дивизии.

— Обвинений на мне, как мух на липучке. Написали «изнасилование», мало им, так еще «растление малолетней». В общем и целом, две польки на мне остались. А в доносах, так там больше ста немок и сколько-то еще полек, но осталось только две. А все это што? Подлость и личные счеты за мою справедливость. Что я всегда за правду. Вот вы режьте меня, а я буду говорить правду. Но только я вам точно скажу, эта подлость юридически безграмотная. Они думают, на маленького напали. Я сам юрист высшей квалификации. Изнасилование, статья 153 УК, а што она говорит? И обратно же есть особая статья УПК — требуется жалоба потерпевшей или родителей, а где у них хоть одна потерпевшая? Не найдут они ни одной потерпевшей. Кто им будет искать по всей Пруссии и Польше? А есть у них два липовых свидетеля. Мой шофер и один поляк, у которого мы на квартире стояли. Обратно юридическая безграмотность. Этот шофер идет по делу еще и как истец, как потерпевший, что я оскорблял его личность словами и действием по морде. И он сам признает, что был выпивши. Но это што значит? Что он имеет личные счеты со мной и значит как свидетель уже ничего не стоит, даю отвод, согласно УПК. И тот поляк, обратно же потерпевший, жалуется на оскорбление по морде. И еще он показывает, что немок мне приводил шофер. Значит шофер имеет соучастие. Свидетель на свидетеля, как говорится, минус на минус, дают мине плюс. Этот шофер такой сволочь, левак, вор, ну типичный босяк, я его от передовой спасал, я его как родного сына держал. Поверьте, я очень добрый человек. Это все знают. Жена моя всегда говорит: «Петя, тебе за твою доброту одни несчастья, ты погибнешь через свою доброту». Вот она и права оказалась, моя Лидочка.

Минутное безмолвие. Взгляд в потолок. На белой шее выразительный кадык. Глотает. Глотает. Глотает. Руки сплетены на крутом колене. Побелели пальцы. Горюет сильный мужчина.

— Так это Васька-паразит накапал неразбери-бери-шо. В парткомиссии корпуса даже смеялись: «Ты, говорят, всех немок хотел переиметь». Там он написал сто двадцать чи сто тридцать. Это ж понимаете, никакая логика не примет, не то что юридическая. Там получается по несколько штук в день. Ну, я мужчина, как говорится, в полной силе, никакая дама не жаловалась, но ведь даже научно медицински чистый абсурд. Ну они это тоже поняли. Но отмели все-таки только за недостатком улик. Понимаете, какая подлость? Им, видите ли, улик недостает! А хоть бы одна потерпевшая была. Где у них потерпевшие? Так нет, они все-таки оставляют двух и одну именно несовершеннолетнюю. А почему? Потому что это уже другая статья, это уже более серьезная статья, она при желании на десять лет потянет, при отягчающих обстоятельствах можно даже на высшую меру. Но только это, конечно, для мирного времени… Вот где подлость и обратно же юридическая безграмотность. Они же сами понимают, должны понимать, что я не маленький, у меня юридический стаж пятнадцать лет. Восемь лет был следователем и семь прокурором. Так они клеют мне еще и служебные преступления: незаконные закрытия дел, злонамеренное уничтожение или же потерю материалов, включая вещдок, что значит халатность. Крутят, вроде я какихто там АХО и с военторга, которые совершали хищения и растраты, отпустил, как говорится, за хабара. Так это тоже Васька-мерзавец дул, и потом еще раньше был у меня следователь, шибздик, вроде из интеллигентных, такой, знаете, что ему больше всех надо, он самый большой католик, он бдительный, он сознательный… В глаза он вежливый, дисциплинка, культурка: «извините», «пожалуйста», «позвольте», «спасибо». А за глаза тихой сапой, нож в спину. Ненавижу таких гадов, прямо сам бы убивал. Такому людей не жалко, он только за бумажку болеет. Ничего в нем советского, типичный царский бюрократ, судейский крючок. Хоть он сам из молодых, кончал перед войной. Но тип, такой, знаете, прямо как у Гоголя: всюду ему нужно свой нос совать. А я всегда к людям с душой. Если я могу не посадить человека, чтоб он жил на воле при семье, при детях, так я лучше не посажу, чем посажу. Но правильно говорила моя Лидочка: «Петя, ты погибнешь через свою доброту». Я имел принцип, чтоб в нашей дивизии поменьше подсудных дел. Это же честь — воинская честь. А в кавалерии знаете, какая честь. И командир дивизии — полковник, лихой вояка, вся грудь в орденах — имел такой принцип, и комиссар, старый большевик, политически грамотный, еще в гражданку у Буденного был, он со мной как личный друг… Так этот шибздик стал капать в корпус, в армию. Ну у меня там есть товарищи, сигналили, я его и приштопал. Он, сволочь, упустил подследственного дезертира, а потом незаконно закрыл дело. И вообще разгильдяйство обнаружилось, в делах шурум-бурум и сожительство с машинисткой в штабе. Ну я его и отчислил. Так вот он стал мстить. Из другой армии, а все писал доносы.

На первых порах Б. говорил только о своем деле. Узнав, что Иван Иванович — юрист, он расспрашивал его, советовался, говорил с ним о разных конкретных случаях.

— А я вот знаю такое дело, тоже о должностном преступлении — или тоже об оскорблении личности.

Но когда он рассказывал, то становилось ясно, что речь идет еще об одном из обвинений против него.

На меня он смотрел сперва недоверчиво, думал, что я вру о своем деле, но потом поверил, стал относиться даже скорее приязненно, с любопытством, замешанном на презрительном недоумении: «малахольный, жить не умеет».

Восьмого мая тюрьму перевели в Штеттин. Опять грузовик набили сидящими враскорячку арестантами. Шесть автоматчиков по бортам. Овчарка.

Было уже очень тепло. Мы проезжали деревни, городки, много уцелевших домов, красно-черепичные крыши в густой зелени. Обгоняли машины и маршевые колонны. Опять слышали выкрики: «Чего их возить? Вешать гадов!»

Приехали в большой город. Вдоль улицы — остовы разбитых зданий. Закопченные пожарами стены… Зияние пустых окон и огромных брешей. Сиротливые зеленые ветки на обгорелых деревьях. На окраине больше неповрежденных домов, и, наконец, высокая кирпичная стена. Стальные ворота. Тюремный двор.

Охрана тюрьмы встречала необычно приветливо. Многие охранники — солдаты с нашивками за ранения, с медалями. Пока выгружаемся, слышим: война кончилась… Война кончилась… Теперь все домой пойдете…

Мы идем через двор, и внезапно я почти наступаю на картонную коробку с крупно нарезанным табаком. Хватаю пригоршнями и кричу: «Здесь табак». Сразу же бросаются еще несколько арестантов. Конвоиры лениво окликают: давай, давай, становись! Понимаю, что этот табак — праздничный подарок нам от новых охранников. Б. рядом на корточках. Сует табак пригоршнями в карманы шинели и сердито шепчет:

— Ой, дурак, ой, жлоб, ну, чего ты кричал, теперь все расхватают, а так только бы нам достался.

У меня во всех карманах табак. Толпа арестантов и конвоиры вокруг нас весело гудят. Война кончилась. Небо синее-синее. Солнце припекает. Даже тюремная стена из светлого кирпича и ровные ряды маленьких решетчатых окон тоже, кажется, глядят приветливо. Не могу сердиться ни на кого и отругиваюсь беззлобно.

— Ну и жадина же ты, прокурор, хочешь только себе. Мы вдвоем не унесли бы, а курить всем охота.

Он шипит мне в ухо.

— Не зови ты меня прокурором, ты что, псих?! Тут же урки, бандиты, поедем в этап, убьют. Табак прошляпили. Могли бы больше взять. «Всем, всем!..». За всех думать — без штанов ходить будешь. Ты и вправду жлоб, христосик, мешком прибитый.

Мы с ним оказались в одной камере. Югославов увели в другой двор. А к нам привели третьего. Худощавый, длиннолицый старший лейтенант Алексей Н. застрелил сержанта из другой части: тот материл его, угрожал, лез драться. Оба были пьяны.

Камера небольшая, светлая, пол деревянный, кафельная печь, роскошная параша: ведро с плотно прилегающей крышкой (входящей в специальный паз, который полагалось заливать водой), на металлической стойке, увенчанной деревянным отполированным кругом-стульчаком. На полу — три ватных тюфяка. В первый же вечер мы получили по две большие консервные банки замечательной картофельной баланды, такой густой, что стали просить щепки, чтобы выскабливать. А нам дали настоящие алюминиевые ложки. Добряк дежурный подарил целый коробок спичек. Мы курили, растянувшись на матрасах. Я доказывал, что в ближайшие дни будет амнистия. Сам я ждал, разумеется, полного прекращения дела. Амнистия меня ободряла постольку, поскольку теперь моим обвинителям-доносчикам не приходилось бояться, что их привлекут к суду за клевету. Так мне объяснял Б.; он был тоже настроен лучше обычного, обстоятельно рассуждал о том, какие статьи и сроки должны пойти по амнистии.

 

Глава двадцать первая.

После Победы

Нас разбудила пальба. Стреляли и вдали, и где-то совсем близко — татакали автоматы, хлопали одиночные выстрелы, в окне медленно мигали то бледно-зеленые, то розовые отсветы ракет, стремительно проносились красные черточки пулевых трасс. Со двора слышались громкие голоса, хмельное пение…

Я не понимал, что происходит. Неужели напоследок еще бой? Или бомбежка?…

— Война кончилась, салютуют!

Б. стоял у окна темной широкой сутулой тенью. Алексей лежал на матрасе и в голос плакал.

— Война кончилась. Победа! Всем радость какая! А я в тюрьме… За что? Ну за что же такое несчастье?… Так мечтал о победе… И в тюрьме.

Он плакал по-мальчишечьи сипло, колотил кулаками в матрас, в пол.

Б. через плечо материл его, но без злости. Утешая.

— Да не канючь ты, как баба… «Я в тюрьме, я в тюрьме». Ну и я тоже в тюрьме, а не больше тебя виноватый… И я тоже мечтал, и он мечтал…

И я стал утешать не столько их, сколько себя.

— Ладно, товарищи, конечно, все мы не так хотели встретить победу… Конечно же, нам плохо, очень плохо. Но ведь победа. Войне конец. Это же радость всем, такая великая радость. И нам потом лучше будет… Давайте хоть на минуту забудем про наши личные несчастья, про тюрьму. Давайте просто порадуемся, как наши там, дома, радуются.

— Радуются, потому что про нас еще не знают… На, кури, чтоб дома не журились.

Б. свернул толстую цигарку. Он угрюмо кряхтел, дымил и тоскливо матерился, глядя в окно.

Алексей тоже закурил, притих, только изредка, тяжело, сопливо вздыхая, приговаривал: «Так, вот, значит, дождался… А дома ждут с победой… Лучше б меня убило… Лучше бы покалечило».

А оттуда, с воли, то затихая, то опять нарастая, доносилась пальба… Вспыхивали ракетные сполохи, и решетки в окне становились еще темнее, совсем черными. Далеко-далеко звучал нечленораздельный, но веселый галдеж…

Через несколько дней Алексея увели в трибунал — осудили его на десять лет. Он оказался контрразведчиком; рассказал об этом Б., а меня боялся: «Ведь ты пятьдесят восьмая, значит антисоветчик, еще придушишь как чекиста».

Мы остались вдвоем с прокурором. Нас ежедневно водили на прогулку во двор с большим газоном, усыпанным желтыми одуванчиками. Начали зацветать высокие кусты сирени. Б. истово маршировал.

— Давай-давай ходить, тренироваться надо. Вот погонят в этап, пропадешь, если ноги отвыкнут.

Когда возвращались в камеру, его раздражало безмолвие.

— Ну чего ты все молчишь, давай поговорим за что-нибудь. За баб, за то, как жили до войны.

Но говорить с ним было трудно. Мои воспоминания об ИФЛИ, о московских театрах, о работе с немцами на фронте он слушал, нетерпеливо скучая, чаще всего недоверчиво.

— Может, ты сам думаешь, что это правда, но это потому, что ты жизни не знаешь. Ты не сердись, но ты йолоп, ты пойми, через это и сидишь теперь. Зачитался. Глаза спортил на книжках и мозги тоже. Ведь эти фрицы с тебя смеялись и со всех таких, как ты. Ну ты мне не рассказывай, что ты знаешь. Это ты воображаешь, а не знаешь. Ведь это же логика, дважды два. Ты кто для них? Красный, советский, комиссар, да еще еврей, юде, они тебя в ложке воды утопить рады. Но раз они в плену, раз у тебя наган, а у них плен, они и представляются — «геноссе, геноссе, Гитлер капут». А ты и веришь. Нет, ты мне не рассказывай, что ты знаешь, а я нет. Это понимать надо. А то, что я видел их меньше, чем ты, и с ними никогда не говорил, так я все равно лучше понимаю. Они тебя охмуряли. Это тебе еще повезло, что только десятый пункт дали. Болтун и все. Больше пяти лет не потянет. А через твоих фрицев мог вполне заиметь или шпионаж, или измену родине. А за это, между прочим, шлепают.

Переубедить его было невозможно. Он просто не слышал возражений, снисходительно ухмыляясь, заговаривал о другом. Подробно и смачно рассказывал о своих любовных и служебных успехах. Вспоминая о фронте, он многословно описывал романы с врачами, медсестрами, связистками, вспоминал, как отбил у начальника штаба дивизии редкостного повара и какие диковинные блюда готовил этот повар.

Иногда мы ссорились, и я, обозлившись, начинал объяснять ему, что он был тыловым захребетником, что он из тех, кому война была родной мамой, и советовал не развлекать фронтовиков сладкими воспоминаниями о бабах, сытых конях, о поваре, о портном и штабных склоках, а то еще хорошо, если насуют матюков, более нервные могут и по зубам дать.

Он тогда свирепел, кричал, что теперь видит, что я недаром заимел десятый пункт, что у меня идеология такая вредная, что дальше некуда, что я демагог, рассуждаю, как анархист, что это партизанщина, уравниловка, незнание марксизма и жизни. Час-другой мы молчали, он угрюмо сидел в своем углу или на стульчаке, который служил нам креслом, насвистывал тоскливые мелодии и наконец величественно заговорил.

— Ну чего ты скис, як простокваша? Ну я погорячился. Так ты же первый завел свою демагогию. Ты все по книжкам жить хочешь. Ах, идеалы, ах, благородные чуйства, как в театре. Это все интеллигентские пережитки, а я из рабочей кости, имею такую пролетарскую закалку, такой партийный опыт и еще юридическое образование, в таких котлах варился, что тебе и не снилось.

Он никогда не обижался надолго. То ли от неодолимой потребности иметь слушателя, то ли по расчету — ведь мы могли еще долго оставаться вместе и вместе попасть в этап, — то ли от природного добродушия, но он очень быстро забывал обиды.

Под конец я просто перестал ему возражать, убедившись, что он безнадежен. И покорно слушал, лишь изредка огрызаясь, когда он слишком приставал.

— Ты шо отворотился? Я тебе свою душу выкладываю, а ты ноль внимания.

Он рассказывал, как в 1939 году был мобилизован на «разгрузку тюрем». Его вызвали в Москву и включили в комиссию, которая «разгружала» Бутырки. «Мы тогда за месяц двадцать тысяч человек на волю отпустили». Но более подробно о том времени он явно не хотел говорить. Мрачнел, становился немногословен, сух.

— Тогда, в тридцать седьмом, при этом Ежове, допускали сильные перегибы. Я никогда НКВД не ведал, был особый прокурор при НКВД, он там и санкции давал, и надзор осуществлял. Ну, правда, они там с ним не очень панькались: «Подписывай бумаги и молчи в тряпочку». Дела особой государственной важности! Допускали там всякое, вредительство и вообще, но тогда установка на бдительность была… Кто молодые, горячие, конечно, зарывались. Я вот еще в тридцать пятом написал в журнал «Советское право» заметку, предлагал, чтоб время заключения под следствием не учитывать в срок отбытия наказания. Молодой был, энтузиаст. Так мне сам Вышинский отвечал. Он большую статью написал про все разные предложения молодых юристов и там про меня, что тов. Б. увлекается и готов нарушить элементарные нормы правопорядка. Вежливо написал, но с подковыркой. Ну вот, теперь я могу радоваться, что мое предложение не прошло. Мы с тобой уже второй месяц следственные, а срок идет.

Чаще всего и дольше всего он говорил о своем деле, о проклятых клеветниках, бездушных следователях и юридически неграмотном прокуроре, несколько раз пускался в рассуждения о будущем.

— Нет, все, теперь с прокурорством концы. Ни за что, ни за какие гроши. Если даже оправдают вчистую. Ну если осудят, а потом амнистия, так меня уже никто и не назначит прокурором. Какой же это прокурор, если имел судимость, это ж абсурд. Но я и сам не хочу. Нет, маком. Пойду в адвокатуру. Защитником. Образование имею. Опыт — дай Боже. А знаешь, как загребают адвокаты! Большие тысячи. И с моим добрым сердцем это куда легче защищать, чем обвинять.

Однако многоопытный юрист Б. ничего не знал о существовании ОСО. Когда я рассказал, что трибунал фронта отклонил мое дело и следователь сказал, что меня могут передать на Особое Совещание, он уверенно заявил: «Это он тебя на понт берет, какое там совещание, это при Ежове тройки были. А теперь полная законность. Или трибунал, или подписывай двести четвертую и прекращай дело. Нет, это он тебя на слабо покупает…»

Из соседней камеры нам стучали, но как-то бестолково. Однажды утром, когда нас как обычно вели на оправку и выливать парашу, я увидел соседей: двое хорошо одетых пожилых мужчин — явно иностранцы. Один — смуглый, седой, другой — бесцветный, сильно похудевший толстяк. У меня еще оставались украденные в Фридрихсдорфе книги, был и карандаш, я нарисовал тюремную квадратную азбуку латинскими литерами и, вскоре опять встретившись с соседями на лестнице, неприметно сунул одному из них в карман. В тот же день мы стали перестукиваться по-немецки. Один из них оказался испанским консулом в Данциге, второй — владельцем каких-то заводов, тоже в Данциге. Перестукивался только консул. Я представился ему: советский офицер, обвиняемый в должностном проступке, сообщил все, что знал о безоговорочной капитуляции — один солдат дал нам на курево страницу газеты. Вскоре мы выстукивали целые дискуссии. Вежливый испанец не столько спорил, сколько спрашивал — как вы думаете, какова будет судьба Испании? Как скоро советизируют Польшу? Будет Россия воевать с Японией? Расстреляют ли нас?

Б. раздражало, что я часами, сидя у стены, которую закрывал от волчка выступ печки, перестукивался. Сперва он тоже заинтересовался: спрашивал, что он, а ты что? Но потом стал ворчать: «Да пошли ты его, фашиста… Да что ты ему доказываешь? Да ну, что ты стучишь, как тот дятел? Вот услышит дежурный, пойдем в карцер. Ну брось, ну хватит уже. Давай поговорим».

В иные минуты он бывал мне гадок — влюбленный в себя, озабоченный своим авторитетом, своим благополучием, своим телом, чтоб мышцы не дрябли, чтоб ни кожа, ни ногти не портились… А ведь скольких он сам загнал в тюрьму, давая санкции на аресты, скольким требовал долгие сроки, а то и смертные приговоры? И если он бил своего шофера, то как же он обращался с подследственными? Как избивал их вот этими широкими, розовато-белыми руками с хорошо ухоженными ногтями? Он и в камере часами наводил маникюр щепочками, осколками стекла. И как он, должно быть, подличал, как изворачивался ради своего преуспеяния?

И все же по природе он был скорее добродушен. Он больше хотел нравиться, чем пугать. В молодости, вероятно, был заводилой, первым парнем в компаниях. Мог и увлечься книгой, фильмом, чужой судьбой. С годами такие увлечения становились короче, поверхностнее, их вытесняли и подавляли служба и «личные дела». В тюрьме он как бы вернулся, возможно, только временно, к первоначальным основам своего мировосприятия. С него сходил всякий жир. Иногда он хотел поговорить — «за жизнь, за литературу и вообще». Рассказы о Короленко, о его защите невинно обвиненных мултанских крестьян, Бейлисе, о том, как он протестовал и против контрразведки, и против ЧК, он слушал особенно внимательно, неподдельно восхищался:

— Да, вот это человек был, это я понимаю, герой высшего класса. Хоть и без юридической подготовки и беспартийный. Ты точно знаешь, он в эсеры не вступал? Да, брат, душа у него была, как говорится, благородная. Ну да, я, конечно, материалист, истмат и диамат сдавал только на отлично. Но я понимаю, что есть и такой факт, как душа… Конечно, тут имеются разные факторы — экономический и политический, так сказать, морально-политический, классовый базис и т. д. и т. п. Я все это понимаю насквозь и даже глубже. Но ты возьми обратно, товарищ Ленин кто был? Дворянин. А товарищи Маркс и Энгельс — они же из буржуазной и отчасти даже из капиталистической интеллигенции. А что, у нас в партии нет бывших даже князей или помещиков, тот же Андрей Януарьевич Вышинский или, например, Чичерин. И ведь все пошли против своих экономических классовых интересов. А через почему, я спрашиваю вас? Вы скажете — сознательность. Конечно, сознательность играет решающее значение. Но обратно же нам, марксистам, известно, что именно бытие определяет сознание, а не наоборот. А бытие у этих товарищей такое, что у других сродственников определяло совсем другое сознание — буржуазное или даже почище — аристократическое… В чем же тут, как говорится по-народному, закавыка? Так я вам, товарищи, на это отвечу со всей ответственностью…

Увлекаясь, он всегда обращался ко множественному числу, глядя куда-то поверх меня, и говорил все громче с трибунными интонациями.

— Тут мы имеем дело в фактом души, с фактом, который еще изучает наша марксистская наука в смысле психологии, юриспруденции и, возможно, даже медицины, поскольку имеется категория душевных болезней. Однако этот явный факт является также существенным фактором, поскольку зачастую играет большое значение в политической и гражданской жизни, а также в литературе и в криминалистике… Так что душа есть факт, а не реклама. А у этого Короленки была, я тебе скажу, великая душа. И хоть, конечно, он допускал идеологические ошибки и не имел правильных понятий за пролетарскую революцию и основы марксизма-ленинизма, но с другой стороны, тут имелись смягчающие обстоятельства, поскольку воспитание, возраст, и вообще социально-историческая обстановка. А с другой стороны, я как хотишь, но по совести тебе скажу, такого человека я всегда уважать буду и даже любить сердечно и душевно, вот именно, душевно.

Б. вызвали в трибунал с прогулки. Он так встревожился, что и не попрощался. После суда, как положено, его отвели в другую камеру.

Недели через две во время одинокой прогулки я увидел его издали — нескольких арестантов вели из бани. Он дружелюбно закивал, поднял руку с растопыренными пальцами — пять лет.

В тот же день надзиратель принес мне горсть табаку и спички. «От того майора, что с вами сидел».

Этот подарок растрогал и снова напомнил Короленко: «Ищите человеческое в каждом человеке».

Добрые позывы в душе бывшего прокурора бывали не слишком частыми, но неподдельными. А мою неприязнь к нему ослабляла еще и благодарность за дельные юридические советы. Это он объяснил мне, что я вправе настаивать, требовать, чтобы позволили писать показания собственноручно, а что при окончании следствия согласно 206-й статье УПК мне должны показать все следственное дело в присутствии прокурора, и я могу заявить ходатайства о вызове дополнительных свидетелей, о приобщении новых материалов.

Этими советами я воспользовался. Следователь Виноградов и прокурор Заболоцкий были неприятно удивлены, когда я вежливо, но решительно сказал: «Ничего подписывать не буду, пока не ознакомлюсь со всем делом, как мне положено по закону, и пока в протокол об окончании следствия не будут включены мои ходатайства…»

Прокурор злился:

— Вы что же, не доверяете следственным органам? Вы что, не понимаете, что вы так еще хуже показываете свое враждебное лицо?…

— Я доверяю советскому закону. И поэтому настаиваю на исполнении его. Вы спешите меня обвинить еще до окончания следствия и до суда. Это противоречит советскому закону. Вы только что объявили, что исполняется двести шестая статья УПК, вот я и прошу, чтоб она исполнялась точно.

Виноградов шепнул ему: «Он же сидит в одной камере с этим Б.»

Заболоцкий глядел угрожающе:

— Кто это вас подучил разводить такую демагогию и формализм на следствии? Лучше скажите по-хорошему…

— Я не развожу демагогию, и это не формализм, а дух и буква советского закона. Кто учил? И вы, и следователь. Вы же не раз говорили, что надо строго соблюдать закон, что нельзя его нарушать. Вы арестовали меня и обвиняете, хотя я никаких законов не нарушал, а сейчас за то, что я настаиваю на соблюдении закона, вы же меня оскорбляете.

— Никто вас не оскорбляет. Очень много вы о себе понимаете. Дай ему, пускай читает.

Заболоцкий ушел, надувшись. Виноградов, оставшись наедине, стал вежлив, протянул папиросу.

— Только вы не копайтесь… Вы же все эти протоколы сами подписывали.

На мутно-зеленой папке черный штамп: «Хранить вечно».

Вечно!

Канцелярская чернильная тоска исписанной бумажной кучи. Кислая физиономия трусливого невежды в золоченых погонах. Тяжелые стены тюрьмы, за ними — развалины чужого города. Голод, мучительно сосущий в гортани и в животе. Слащавый дурман папиросы. Еще на две затяжки. Хорошо бы попросить парочку.

И темно-серые прямые буквы в темносерой рамке: «Вечно».

— Почему вечно?

— Так установлено по закону. Это нужно, значит, чтобы ни один враг, отбыв наказание, не мог впоследствии укрываться, замести следы, пролезать, куда не положено. И вообще таков законный порядок на случай, если вдруг допущена ошибка. Чтоб можно было поправить… Наш закон гарантирует полный объективизьм… А вы недооцениваете…

Первая же страница дела оказалась неожиданной — это было письмо инструктора политотдела капитана Бориса Кубланова в редакцию «Красной звезды», написанное еще осенью 1943 года: «…В вашей газете появляются статьи, подписанные Копелевым. Он был в 1927–1929 годах одним из активных вожаков троцкистского подполья в Харькове, он пособник известных врагов народа…» Далее следовал список имен, в большинстве мне вообще незнакомых или известных только понаслышке и совершенно фантастические «факты».

Бориса Кубланова я хорошо помнил — самоуверенный горлан из мелких «вожаков комсомолии». В 1934–1935 годах он был студентом и парторгом третьего курса философского факультета в Харькове. Я тогда перескочил с первого курса на третий. После летних «терсборов», после армейских харчей и очень плохой воды — наш студенческий батальон отбывал сборы в степи за Мариуполем — я долго болел и за это время догнал третьекурсников (законспектировал первый и второй тома «Капитала», курс истории философии от Фалеса до Канта, историю Европы, историю России и Украины, а историю партии я и раньше знал сверх программы).

Кубланов встретил меня с явной неприязнью. Ему не понравился уже скачок через курс; сам-то он «тянул хвосты» из-за перегрузки общественной работой. Но меня он не мог упрекнуть в пассивности — я работал секретарем редакции университетской многотиражки и у себя на заводе продолжал бывать, вел занятия «по обмену опытом рабкоров». Тем более злило его, что на семинарах по истории ВКП(б) и по диамату, он — старый комсомолец и член партии — уступал выскочке, который и в комсомоле-то был едва три года, но позволял себе наглость уличать его — партийного руководителя курса — в недостаточном знании работ Маркса и Ленина, решений съездов и фактов истории.

Он ненавидел меня с неотвязным постоянством. В феврале 1935 года он требовал, чтобы меня исключили из комсомола и из университета как пособника троцкистов. И добился этого. Но при этом наврал столько абсурдных небылиц о моих связях с людьми, с которыми я никогда и не встречался, что в конце концов это даже помогло мне, когда дело перешло в обком комсомола. И хотя в комсомоле я был восстановлен, Кубланов убедил дирекцию не восстанавливать меня в университете, считать отчисленным ввиду «несдачи сессии». Полтора года спустя, когда я учился в Москве в Институте иностранных языков, он прислал туда длинное послание — все то же, что писал и говорил в Харькове, но с выразительной концовкой: «Он был восстановлен благодаря покровительству ныне разоблаченных врагов народа». В 1943 году он увидел мою подпись под статьей в «Красной Звезде» и послал в редакцию все тот же, уже дважды опровергнутый донос. Из редакции его переслали в Главное Политуправление, оттуда в контрразведку. Это письмо Кубланова и открывало папку с моим «делом», заклейменную штампом «Хранить вечно».

Недели две я оставался в камере один. И в соседней было пусто. По нескольку раз в день я делал зарядку, вспоминал стихи, песни, сочинял длиннейшую философскую моралистическую поэму о хладной вечности, которой противостоит бессмертие человеческого творчества, и более короткие утешительные стишки. Одно даже выцарапал на двери; она открывалась внутрь камеры, и поэтому надпись могла долго оставаться незамеченной входившими стражниками — пока они были в камере, дверь не закрывалась: «Пускай клевещут, пусть клянут; ведь ты был прав, и честен ты. Уверенно ступай в любой тернистый путь и помни: нет тюрьмы для мысли и мечты».

Стражниками в Штеттине были обычные солдаты, почти все фронтовики с нашивками за ранение. Они относились ко мне скорее добродушно, и когда я остался один, выпускали подолгу гулять на задний «хозяйственный» двор. Там не росло ни травинки, валялись какие-то котлы, трубы, железный и деревянный мусор, но зато постоянно сновали заключенные работяги — некоторые осужденные, пока их не отправили в этап, работали на кухне, убирали тюрьму, — и через этот двор не ходили следователи. Правда, через него водили в трибунал, но конвоировали подсудимых те же солдаты из охраны и девушки с узенькими погонами — секретарши трибунала. Поэтому я мог слоняться, не обращая на себя особого внимания. Мог подбирать окурки, греться на солнце.

У ворот стояла маленькая белокурая девушка в опрятной гимнастерке с серебряными погончиками лейтенанта «админслужбы» и, когда я проходил мимо, приветливо кивнула. Это было необычно: я запнулся и шепотом спросил:

— Вы меня знаете?

Она опять кивнула и улыбнулась.

— …Простите, но спрошу о главном: вы и дело знаете?

— Да, да. Трибунал отклонил ваше дело. Нет состава… Это очень хорошо.

— Спасибо… огромное спасибо!.. Что же будет теперь?

— Могут продолжить следствие, но вряд ли смогут найти новые обвинения. Скорее всего закроют дело…

Разговор шел вполголоса и в несколько приемов — я продолжал гулять, но по очень коротким кругам поближе к воротам. Потом привели подсудимого, она ушла с ним, и я даже не узнал, как зовут моего доброго ангела из трибунала.

В котельной в подвале тюрьмы я стирал свое заношенное белье, портянки и носовые платки, то и дело меняя в большом тазу быстро черневшую воду и проклиная трофейное мыло, которое, казалось, больше пачкало, чем отмывало, и воняло падалью. И вдруг у топки в куче мусора заметил обрывки книги. Это был католический молитвенник — двуязычный, латинско-немецкий. В камере не было освещения, но в конце мая вечера светлые, фонари за окном ярчайшие. Перед сном я читал-перечитывал «Патер ностер», «Аве Мария», «Кредо»…

Слова, звучавшие уже почти два тысячелетия, звучавшие в римских катакомбах, в хижинах рабов, в монастырских кельях, в рыцарских замках, в тысячах соборов и часовен от Южной Америки до моего Киева (какой экзотикой диковинной казалась любопытным мальчишкам служба в костеле!), слова, звучавшие в шатрах крестоносцев и на кораблях конквистадоров, я произносил много веков спустя. Они раздавались на всех континентах, и вот в камере полевой тюрьмы их читал атеист, большевик, сталинский офицер. Сознавать это было и странно, и по-новому привлекательно. Книгу я старательно обертывал листами найденной там же бумаги, на ночь клал под изголовье тюфяка, а днем носил в кармане и словно бы играл сам с собой в бережную почтительность… Возникла эта игра непроизвольно, но я объяснял себе, что уважаю те силы человеческих дарований, которые воплотились в молитвенных словах, таких прекрасно простых и так явственно бессмертных. И еще уважаю те человеческие надежды, мечты, радости, беды, страдания и утешения, которые столько веков изливались в этих словах. Я убеждал себя в безоговорочно рациональной посюсторонней природе своей новой и необычной привязанности к словам, которые ведь были давно знакомы: просто сейчас нет никакой другой книги и влияет необычная обстановка — тюрьма, нелепое следствие, новые надежды… Но утром, проснувшись, я повторял наизусть «Отче наш» по латыни, по-русски и по-немецки, и если сбивался, забывал слова, был очень огорчен; объяснял себе — значит, память слабеет. А если помнил все без запинки, радовался и снова и снова повторял: «Не введи нас во искушение, но избави нас от зла». По-русски надо было говорить «от лукавого», и я думал, почему латинское «малюм» и немецкое «юбель», т. е. зло, у нас передано понятием «лукавство», находил этому всяческие социально-исторические объяснения; прикидывал, какую книгу нужно было бы написать о своеобразии русского нравственно-философского развития. Из этих тюремных размышлений над католическим молитвенником много лет спустя выросло понимание-представление: в русской словесности, в русском искусстве совесть не только нравственная, но и собственно эстетическая категория. А позднее именно этим я объяснял органическую близость немецкого католика Генриха Белля нашим читателям, нашим традициям создания и восприятия литературы…

Неожиданно меня перевели в другую камеру, в другое крыло тюрьмы, более старое. Камера была меньше, темнее, зато с койкой. Широченная железная рама на цепях, откинутая от стены, занимала четыре пятых тесного пространства, оставляя узенький проход. На стене сохранились рисунки и надписи, едва приметные, только если взглянуть под углом со стороны окна. Пятиугольная звезда с молотом и серпом; кулак в круге, а по окружности «Рот фронт!» и старательно выцарапанные маленькими четкими буковками два столбика — список пьес Шекспира (по-немецки)…

Вскоре привели второго жильца. Молодой, с бледным, нервно подвижным лицом, в офицерской гимнастерке — на груди пятна — следы многих орденов и медалей. Комбат, гвардии старший лейтенант Саша Николаев из Горького, был арестован за то, что застрелил сержанта — кавалера ордена Славы, который пытался изнасиловать девочку-подростка. Сержант был пьян; когда Саша приказал ему оставить девочку и убираться, тот начал орать и куражиться: «Ты, сопляк, не нашей части, таких командиров две дюжины сушеных на фунт не потянут». Полез драться. Саша выстрелил из пистолета в воздух, раз, другой. Сержант схватился за автомат, и тогда третьей пулей он убил его наповал. Оказалось, что сержант считался лучшим разведчиком полка, был представлен ко второй звезде Славы. Саша не раскаивался, снова и снова обсуждая со мной свое дело.

— Ну, конечно, если бы все по законам, по уставам, я должен был позвать своих солдат, обезоружить пьяного… Это следователь мне толкует: «Ты, г-рит, допустил превышение необходимой обороны плюс превышение власти и вообще, говорит, не должен был сразу обнажать огнестрельное оружие…» Этот следователь тоже старший лейтенант и тоже с моего года рождения, с 20-го. Но только он в аккуратненьком кителе с одной медалькой «За боевые»… У меня ее солдаты брать не хотели, говорили «за бытовые услуги». А я со взвода начал, трижды раненный — два раза тяжело! — и два раза контуженный, — раз тяжело и раз так себе. Я батальон принял в Польше. Как наступление, мы почти каждый день из боя в бой, всю Пруссию и пол Польши прошли… Вот видишь! — Задирает рукав: свежий розовый шрам на предплечье. — Это как через Нарев атаковали, ручная граната в пяти шагах, как звезданет!!! Я уже думал: амба, и оглох и ослеп. А потом оклемался, ну не больше чем через четверть часа. И только одна эта дырка, даже кость цела, я перевязался и дальше в бой. Мне тогда Александра Невского дали… Ну вот, скажи, как может этот следователь меня понимать? Он же за столом окопался, из чернильницы стреляет по открытым целям — по бумажкам. Я ему это объясняю, а он обижается. Он много о себе понимает: социалистическая законность, говорит, превышение необходимой… Это я, г-рит, тебе из уважения к заслугам и к прежнему геройству, а если ты, говорит, следствие не уважаешь — это чтоб я, значит, его бумажную душу уважал, — если ты упорствовать будешь, не признаешься, что допустил, так мы тебе, г-рит, дадим преднамеренное убийство при отягчающих обстоятельствах, и тогда загремишь на полную катушку…

Сашу редко вызывали на допросы, выяснялись на них главным образом подробности: кто и где стоял, на каком расстоянии, сколько выстрелов было и в каком порядке — зловредный следователь пытался приписать Саше, что он сначала убил сержанта, а потом уже стрелял в воздух…

В камере с надписями мы пробыли недолго. Оказалось, что начальник тюрьмы старший лейтенант Иванов — земляк Саши, на одной улице жили. Он принес нам несколько пачек сигарет, табака, курительной бумаги, спичек. Саша получал все эти сокровища в коридоре и должен был держать в секрете, от кого получил. Затем нас перевели в другой корпус, в другом дворе с небольшим садом посередине — кусты сирени, старые деревья, густая трава и даже цветы — настурции, анютины глазки, бархотки на заросших, запущенных клумбах. Нас поместили в бывшую больничную камеру на первом этаже — просторную, светлую, два окна с негустыми решетками, окрашенными светло-песочной масляной краской. Четыре кровати, обычные деревянные кровати с металлическими сетками, тюфяки мы притащили с собой, стол и четыре тумбочки. Прямо напротив наших окон в углу двора под дощато-брезентовым навесом размещалась кухня и столовая охраны. Оттуда доносилось неизъяснимое благоухание. Туда приводили кормить и некоторых заключенных — я узнал моих югославских друзей, с ними были еще десятка полтора в таких же мундирах. На второй день удалось окликнуть Бориса, и он передал нам через вахтера целую буханку чудесного, свежего каштаново-коричневого хлеба.

Под самыми нашими окнами стояли бочки с серовато-желтой селедочной икрой. Несколько польских девушек утром приходили с большими тазами и ведрами, в которых промывали икру. Мы начали потихоньку переговариваться. Девушки были «лончнички», т. е. связные из Армии Крайовой, не арестованные, а задержанные. Ими верховодила черноглазая, чернокосая Ванда. Она все время напевала романсы, танго, блюзы, польские солдатские и партизанские песни. И под этим шумовым прикрытием ее подруги разговаривали с нами. Саша тоже «мувил», он знал не много слов, но пользовался ими отважно и не стыдился повторяться.

— Слышь, паненка-беленькая, ты есть Бася? Ты бардзо пенькна Бася — разумеешь? — ты бардзо пенькна, бардзо слична… я тебе кохаю, ну пускай кохам, главное, что я тебе хочу кохать. А ты меня будешь кохать? А ты, Зося? Ты тоже пенькна, тоже слична, а Басю я кохам… Разумеешь, Бася?…

Рядом с ним я чувствовал себя стариком, но по-польски все же говорил несколько лучше и расспрашивал девушек, откуда они, что знают о положении на фронтах и в Польше…

Из нескольких носовых платков и полотенца мы с Сашей связали «коня» и по сигналу Ванды опустили за окно, девушки подвязали сверток: пузыри с икрой. Они говорили настойчиво — только мойте обязательно! Долгодолго мойте, очень соленая…

В первый раз у нас не хватило терпения. Мы кое-как прополоскали в миске эрзац-кофе несколько горстей икры. Ужасало, что она сразу же расплывалась, трудно было отцеживать и жаль сливать в парашное ведро драгоценную пищу. И мы стали жадно есть адски соленую, твердую, мокрую крупу. А потом, уже к середине ночи, выпили весь кофе — большое ведро. Дежурный вахтер оказался угрюмым формалистом — не положено ночью, где я на вас возьму воды, — мы едва дотерпели до утра, глотки стали шершавыми от жгучей жажды.

8 июня был день величайшего блаженства — нежданного и неповторимо прекрасного, поэтому запомнился навсегда. В этот день уезжали югославы. Борису удалось поговорить со мной в коридоре — он записал московский адрес моей семьи, что именно им сообщить, — мы обнялись, уверенные, что никогда не увидимся. (В 1960 году он пришел ко мне в Москве, мы встретились на лестнице и не сразу узнали друг друга. А в марте 1964 года Рая и я прожили два дня у него в Лейпциге, познакомились с его женой, сыном и невесткой. Он умер в 1966 году.) Мы видели, как во дворе югославы надевали погоны, ремни, портупеи — они уходили на свободу.

Мы с Сашей смотрели, не отрываясь, кричали: «Счастливо!», махали вслед.

Потом на протяжении десяти лет я не раз видел, как собирались на волю в лагере, на шарашке. Примечательно, что даже самые недобрые, самые ожесточенные, озлобленные арестанты никогда, во всяком случае открыто, не выражали зависти к уходящим. Воля освящала все, и даже чужой воле можно было только радоваться.

Они были первые, кого я провожал из тюрьмы на свободу.

К вечеру за нами пришел дежурный и повел нас под навес, где уже поужинали солдаты.

— Начальник велел. Которые отъехали, так на них довольствие до конца месяца уже выписано. Вот вы и питайтесь.

Повар, молодой, краснолицый солдат в мятом колпаке и грязном переднике поверх линялой гимнастерки, глядел сурово, но сочувственно.

— Давай, пока начальство доброе, навались товарищи-граждане!!!

Он поставил перед нами большую фаянсовую супницу, полную благоуханного густого варева — лапша, куски мяса, картошка, лук, придвинул миску с хлебом. Мы ели, блаженно ухмыляясь друг дружке, хлеб на всякий случай рассовали по карманам… Повар заметил и сказал негромко:

— Да вы не сумлевайтесь, завтра свежий будет.

Мы очистили супницу, усталые, потные, рыгающие, откинулись и начали курить.

— Погодите курить-то, еще второе есть…

Перед нами возникло блюдо с золотистым холмом жареной картошки, окруженным лоснисто коричневыми валами жареного мяса.

Саша даже всхлипнул:

— Ой, что ж ты раньше не упредил, мы же по самые завязки полные… так лопнуть можно.

— А вы не спешите, куда спешить-то… Погуляйте малость, до отбоя еще цельный час с походом… Умнёте. А то ведь как оголодали…

Мы действительно умяли за час, хотя и не всю гору дивного харча. Животы у нас вздулись. Мы захмелели от пресыщения. Повар насыпал полгазеты махорки.

— Берите, чистый самосад, не казенная, домашняя…

Ночью мы оба не спали. Саша корчился от болей уже с вечера, меня забрало позже — к утру. К счастью, в эту ночь дежурили знакомые, жалостливые солдаты, они принесли ведро кипятку и вторую грелку; одной я запасся еще раньше — грел череп. Сашу рвало, у меня начался понос… Наутро мы оба едва стояли на ногах. Но договорились не жаловаться, не признаваться в болезнях, только есть осторожней. У фельдшера я выпросил салола, танальбина и каких-то немецких желудочных таблеток… Дня два мы еще поболели, но не подавали виду. Впрочем, повар и сам сообразил:

— У вас, должно, с отвычки животы бунтуют. Это бывает. Надо горячего больше пить, чтоб кишки мыло… А есть не сумневайтесь — тут вся пища свежая. От нее только польза…

Мы так и поступали. Пили неимоверно много кофе, после еды лежали в камере с грелками. Через день-другой все наладилось, и мы уже привычно утром, в обед и вечером ждали, пока поедят солдаты, и садились за длинный стол; к нему был приставлен круглый красного дерева на гнутых ножках, почти примыкавший к дощатой загородке, за которой размещалась кухня — плита, сложенная из кирпичей нашими печниками, шкафы с посудой и т. д.

Кроме нас двоих в этой столовой, в которой благодаря обилию трофейных продуктов харчи были неизмеримо разнообразней и жирней, чем полагалось по любым наивысшим войсковым нормам, кормились еще несколько привилегированных арестантов.

Два молчаливых парня из «стратегической аг-разведки» числились не арестованными, а задержанными, ожидали вызова из Москвы.

Немецкий генерал, приземистый, почти квадратный, казался очень старым: жиденькие седые кудряшки, лилово-розовое, бугристое, словно воспаленное лицо. Он постоянно ворчал, толковал подробно о своих болезнях, иногда бормотал едва разборчиво, фыркал, ругался.

— Я генерал-лейтенант, я требую обращения согласно рангу… пусть даже расстреливают, но как положено, соблюдая офицерскую честь… А тут я должен мочиться в грязное ведро и бриться холодным кофе… Это неслыханно… Есть же Гаагская конвенция. Наци, конечно, свиньи, маршала фон Вицлебена повесили как дезертира, как мародера, а он был заслуженный немецкий офицер… конечно, он хотел путч устроить, захватить власть… Это преступление, но преступление военно-политическое, не лишающее чести и звания… Его полагалось расстрелять. Но достойно, в мундире, с оказанием надлежащих почестей… И здесь — полнейшее безобразие; я не преступник, я — генерал-лейтенант, начальник тыла армейской группы «Висла»… Мне говорят следователи: вы подчиненный Гиммлера, а он главный злодей… Но я-то при чем? Я выполнял свой долг, я с этим Гиммлером никаких иных отношений не имел. И не мог иметь. Я кадровый офицер, а он аптекарь, партийный бонза, полицейский, СС-фюрер. Настоящие кадровые офицеры всегда сторонились этих типов… Но если его назначили командующим, а меня начальником тыла, не мог же я дезертировать из-за этого. Я получал приказы, исполнял их. Я никого не убивал, мои задачи были снабжение, транспорт, склады, строительство оборонительных сооружений… Политикой я никогда не занимался… А меня арестовали как бандита. Я старый человек, у меня больная печень, больной мочевой пузырь, я плохо вижу, а у меня отняли очки. Я вот вас различаю только издалека, а вблизи одни расплывчатые пятна… Я буду протестовать… В международный суд… в международный Красный Крест. Я генерал, я военнопленный, а не вор… почему я должен спать в одной комнате с человеком, который храпит оглушительно, как танковый мотор, почему я должен мочиться в грязное ведро. А без очков я читать не могу…

Неизменным спутником генерала был контр-адмирал фон Бредов, начальник береговой обороны Штеттина (это он храпел оглушительно). Всегда вежливо здоровался, на вопросы отвечал коротко, но любезно, а когда генерал хрипло сердился и жаловался, он осторожно показывал мягкими движениями рук — поднимал к голове, потом к сердцу и разводил печально: поймите, старик болен, плохо соображает…

Две недели мы с Сашей блаженствовали. Камеру иногда вовсе не запирали на день. Мы должны были уходить со двора — из сада — только тогда, когда там кормили солдат и когда в обеденный перерыв или к концу рабочего дня проходили сотрудники «Смерша». Тогда мы возвращались в камеру и кайфовали или играли в карты. Саша раздобыл через того же благодетеля-повара две немецкие колоды…

В довершение благополучия один из стражников шепнул мне, что в том же больничном доме, где на первом этаже была наша камера, на третьем навалено книг — «сколько тыщ — и не сосчитаешь… Но только там и начальство нет-нет и проходит по колидору, так что гляди!»

…В двух больших комнатах стеллажи тюремной библиотеки, груды книг просто свалены на пол. У меня в руках дрожь и судороги — нельзя взять слишком много, нельзя выбирать долго, двери сорваны, в коридоре могут в любую минуту послышаться шаги…

Ищу, задыхаясь, сердце у самой глотки… Какое счастье — Гете, небольшие томики, хватаю несколько. И еще два тома книги Людвига о Гете и карманная Библия. По лестнице вниз иду торопливо, книги на животе под гимнастеркой придерживаю руками, а локтями стараюсь прижать штаны, книги в карманах тянут книзу, ведь я без ремня, хорошо за эти дни отъелся, стал толще, а то штаны свалились бы… Саша сперва бескорыстно радуется вместе со мной, потом начинает киснуть, ему читать нечего, а я стал отлынивать от карт и даже от прогулок во дворе. В следующий раз мы с ним идем в библиотеку вдвоем, находим ему учебник немецкого языка для школьников, журналы с иллюстрациями…

Две недели блаженства: сытость, долгие часы в зелени, книги — я нашел место за кустами, где можно было читать и днем. По ночам я читал в луче фонаря, который высвечивал часть камеры. На допросы нас не вызывали, солдаты были приветливы, говорили, — скоро всех отпустят ради победы, обязательно должен такой указ быть. Сколько народу погибло, везде мужики нужны, чего их зря в тюрьмах кормить. Эти рассуждения казались неопровержимо убедительными. А тут еще и трибунал отклонил… Надежды все радужнее, все настойчивее. Гляжу в книгу и подолгу не читаю, а представляю себе, как это будет, как вызовут, вернут погоны, ордена, чемодан, как буду ехать в Москву… Раньше о чем бы ни мечтал, всегда начинал представлять себе шипящую яичницу-глазунью и обязательно много жареной картошки — злился на себя, заставлял думать о другом, но снова и снова: вот вхожу домой… Надя, девочки, мама плачет и ставит на стол большую сковородку — тонко нарезанные ломтики картошки, золотисто-коричневые, пахучие, мягкие, с хрустящими краями… Но когда привыкли к сытости, представлялись уже встречи с друзьями и недругами, беседы в Политуправлении, и с Мануильским, и с Бурцевым… и встречи с подругами… Уже хотелось поскорей бы. Польских девушек увезли тогда же, когда и югославов. Ну а что, если завтра привезут других, таких же веселых, отчаянных в соседнюю камеру, теперь можем сговориться с солдатами, там есть еще пустые камеры… мы бы с Сашей выбрали себе по девице…

22 июня, годовщина войны. И в этот день меня опять вызвали подписывать во второй раз 206-ю статью об окончании следствия. В первый раз, наученный Б., я предъявил множество требований. Часть из них была выполнена. Виноградов допросил Галину, Ивана, мне разрешили написать собственноручно о моем прошлом и об истории вражды с Забаштанским. Читая протоколы допросов Гали и Ивана, я радовался — они молодцы, даже из унылых чернильных строк следовательского чистописания явственно видно, как они сопротивлялись его уловкам, как отстаивали правду. Но мои ходатайства о том, чтобы допросили Юрия Маслова — ему я подробно писал о том, как меня травит Забаштанский — и Арнольда Гольдштейна — он присутствовал при том разговоре, когда я, по утверждению Забаштанского, осуждал командование и правительство, — не выполнены.

Я настаивал. Заболоцкий злился. Виноградов скучал. Уговаривая, что эти показания полностью опровергнут все, что облыжно утверждают обвинители, я вновь записал в протокол ходатайства. Заболоцкий смотрел с брезгливой ненавистью.

— Уже из вашего поведения на следствии очевидно ваше антисоветское нутро…

Нет, не дам себя спровоцировать на скандал, на перебранку.

— Сегодня годовщина войны. Четыре года назад я в этот день в первый час записался добровольцем, хотя имел право на бронь… И все эти годы был на фронтах. Все что я делал — на виду. Разве это не более показательно, чем несогласие со следствием, да еще когда меня несправедливо обвиняют?

— Ладно. Ладно! Как вы зубы заговаривать умеете, мы знаем. Вас арестовали не за то, что вы на виду делали, а за то, что тихомолком антисоветчину разводили. За ваши заслуги спасибо, а за преступления отвечать будете.

— Я не совершал никаких преступлений. Это видно даже из этого дела.

— Что из дела видно, не вам судить. Распустились тут. Уведите!

В тот же день нас после обеда не пустили в камеру, вахтер сказал: «Давай, гуляйте», но сказал необычно сурово. А потом он пришел за нами и так же неприязненно: «Давай в камеру, нагулялись, а тут через вас тягают…»

Оказывается, у нас учинили внезапный обыск, и командовал самолично прокурор Заболоцкий. Он унес все книги, уцелела Библия, лежавшая между тюфяками, и томик стихов Гете, который я взял с собой; они забрали посуду, бритвенный прибор, колоду карт, одна осталась в кармане у Саши.

Камеру опять заперли. Но ужинать нас все же вывели. Повар навалил груду мяса.

— Давай, что не умнете, забирайте с собой, а то завтра перебазируемся.

На следующий день нас повезли на вокзал.

Большой товарный вагон. Дверь изнутри завешана брезентом.

Другим широким куском брезента — палаткой, растянутой в завесу, — сбоку отделен узкий загончик для женщин. Днем завесу приподнимали. Девять молодых, пригожих женщин в мятых заграничных платьях, разноцветных, нарядных; две с детьми — девочка лет трех и грудной мальчик… У завесы женского сектора сидел вахтер на табуретке. На ночь посадили еще и второго вахтера. В основной части вагона вповалку несколько десятков арестантов, среди них — оба разведчика, генерал и адмирал, остальные — большинство из военнопленных, но есть и мародеры, и дезертиры.

Ехали мы с частыми остановками. Арестантов из вагона не выпускали. Для мужчин в полу пробили дырку, женщинам поставили ведро — парашу…

Уже само движение возбуждало. И к тому же непрерывные разговоры о скорой амнистии. Тогда я еще не привык к неизбывному оптимизму тюремно-лагерных слухов — «параш». Но и позднее этот оптимизм пробивался и в сознание, и в подсознание даже после того, как много раз убеждался, что все надежды тщетны. И все же они возобновлялись снова и снова. «Точно известно: амнистия будет!.. Одному сам следователь сказал, он сам видел напечатанный указ». — «Вертухай на прогулке прямо намекнул — все скоро домой пойдете» — «В бане вольняга авторитетно говорил — уже списки на освобождение составляют…»

Мы ехали в поезде на восток, и это казалось обнадеживающе знаменательным, бодрило, даже веселило… Саша, я и еще несколько переговаривались с женщинами. Мы с Сашей угощали из наших запасов маленькую беленькую девочку. Ребенок в арестантском вагоне! У всех светлели глаза, одни улыбались, мололи ласковую чушь, другие смутнели, отворачивались.

Минутами перехватывало дыхание, кружилась голова от сознания: рядом, в полуметре, за дощатой стенкой — свобода. Ни каменных стен, ни решеток, ни железных дверей. И внизу, совсем близко, там, где рокочут, перестукивая, колеса, — земля, вольная земля!.. Шпалы, рельсы; шагай-кати, куда глаза глядят…

На ходу поезда вахтер чуть сдвигал двери вагона, и в узкой щели сияние — деревья, лес, поле, крыши домов…

От близости недосягаемой свободы, от движения к востоку, к востоку, к востоку и, значит, все же ближе к дому — настоящее опьянение. Мы стали петь. Вахтер, пожилой солдат, благосклонно прислушивался.

— Як хотите спевать, так только на ходу, а как поезд станет, чтоб сразу тихо было.

Мы пели «Ермака», «Байкал», «То не ветер…», «Огонек», «Прощай, любимый город». Когда запели «Варяга», неожиданно оживился немецкий адмирал, даже стал подпевать без слов. Потом он подсел ко мне.

— Простите, пожалуйста, но я приятно удивлен. Значит, и в вашей… в Красной Армии еще поют эту прекрасную старую песню. Это очень хорошо, традиции необходимы и песня хороша. А ведь я знал ее героев… Да-да, я тогда только начинал службу, был первый год лейтенантом на крейсере. Мы стояли на том же рейде в Чемульпо. Тогда Россия и Германия поддерживали традиционную дружбу. Ведь наш император Вильгельм и ваш царь Николай были родственниками, кузенами, на «ты»… И между морскими офицерами, немецкими и русскими, была настоящая дружба, не только официальные любезности. И мы и ваши недолюбливали англичан. Тогда Англия поддерживала Японию — главного врага России; американцев еще никто всерьез не принимал. Над их военными моряками у нас подшучивали — плевательницы на голове, знаете, у их матросов такие своеобразные шапки… А «Варяг» был отличный корабль, хотя уже и для тогдашних условий недостаточно бронированный и недостаточно вооруженный… Когда английский адмирал, он был старшим на рейде, потребовал, чтобы «Варяг» и «Кореец» уходили или приняли режим интернирования, его поддержали американцы и, кажется, голландцы, французы колебались, только мы, немцы, были против. Мы хотели отвергнуть ультиматум японского адмирала и помочь русским кораблям, если японцы атакуют их в нейтральном порту. Но мы остались в меньшинстве… Я был среди тех немецких офицеров, которые последними пришли прощаться на борт «Варяга». Нас восхищали образцовый порядок и спокойная отвага русских моряков. Ведь им через несколько часов предстояло столкнуться с врагом, во много раз более сильным, беспощадным… Японские корабли были хорошо видны, они дрейфовали вплотную у самой границы внутренних вод… А на следующий день мы наблюдали бой. Собственно, не бой, а бойню. Стая волков напала на благородного оленя. Дюжина вооруженных до верхушек мачт быстроходных кораблей против «Варяга», который не мог покинуть тихоходного «Корейца» — устаревшую канонерку. И храбро отбивался. Японцы стреляли из более дальнобойных орудий. Они, почти не рискуя, стреляли, как по мишеням. Это было ужасно. Многие из нас тогда плакали. Потом я видел ваших раненых матросов. Мы навещали их в береговых лазаретах. Отличные парни. Наши немецкие врачи очень к ним привязались… Да, а потом две таких страшных войны… В тридцать девятом году, когда был пакт с Россией, мы все очень обрадовались. Нет, этой войны не должно было быть… Пожалуйста, нельзя ли попросить, я хотел бы услышать еще раз песню про «Варяга»…

В дороге повар принес шесть котелков солдатского супа для своих подопечных. Мы с Сашей и один из разведчиков поделились с женщинами.

Самой общительной из них была и самая молодая — Надя из Борисова, черноглазая, круглые черные локоны на лбу, на щеках, пухленькая, детский персиковый пушок на круглых щеках с ямочками…

— Ну неужели же меня засудят, ну скажите, ну правду, ну неужели?… Я же была еще несовершеннолетняя, мне шестнадцать было, как война началась, я с 25-го года. Как немцы пришли, так у нас в школе тот союз сделали, ну такой, вроде пионеров или комсомола, только назывался антибольшевицкий. Ну тоже сборы были, оркестр, танцы, песни, за город ходили, костры жгли. А потом, когда стали в Германию угонять на работу, мне один русский мальчик посоветовал, мы с ним гуляли, он у немцев хорошую службу имел, только секретную, он и посоветовал, а ты подай заявление, что хотишь с большевизмом бороться, тебя обратно в школу возьмут, и если заслужишь хорошо, так мы с тобой поедем в ту Германию не землю копать, а как самостоятельные пани и пан. У них там порядок, и что обещают, все сполняют… Ну я подала то заявление и училась в школе «А». Ну это которая без радио, а так только карты понимать и какие пушки, какие танки, как писать тайно-секретно, чтоб не видно было… И я только один раз на задание ходила к Советам, еще когда фронт был на Днепре и где Чаусы, я там, в полевом госпитале, сестрой-хозяйкой работала… Ну так я ж ничего плохого не сделала. Тут Советы наступать начали, а я только в Польше утекла, догнала своих. И все, что принесла, уже без всякой пользы… А после меня больше не посылали, зондерфюрер сказал: она думмедхен — глупая, ну, еще я болела сильно по-женски, ну, и еще тот мальчик с другой гулять начал, и я очень переживала — я потом уже только при кухне работала…

— Днем работала, а ночью зарабатывала. Тоже еще целку строит… — это сказала негромко высокая, с длинными светло-русыми распущенными волосами мать девочки…

— Ну чего ты, Аня, ну чего ты так? Я ж тебя не трогаю, ну у тебя горе, ну зачем же ты выражаешься? Я ведь не такая, я всегда с одним мальчиком гуляла… А когда меня те эсэсы снасильничали, так их же трое было, ну а я одна, я ж потом так плакала, так переживала, а ты говоришь… — В круглых черных глазах неподдельная печаль и большие слезы между мохнатыми девчоночьими ресничками… Шепотом: — Эта Анька с очень геройским парнем жила, всамделе взамужем, они в церкве венчались, и девочка крещеная… А его убили — еще зимою; в Польше он убитый, ну она все еще переживает и на всех сердитая. Ну а я считаюсь еще как барышня, я взамужем не была, ну гуляла, конечно, потому что глупая, мальчикам верила — война все спишет… Я завсегда людям верю и следователю верила, все-все как есть про себя рассказала.

— Кабы только про себя, курва лупоглазая, а ведь всех заложила, кого и не знала. И все равно сама висеть будешь рядом с нами, ногами дрыгать.

— Ну зачем же ты так, Аня?! Ну ей-богу же, это не я первая на тебя сказала, тот капитан сам же все как есть знал и приказал, чтоб я признавалась… Ну зачем же ты говоришь, висеть?! Ну это же не может быть, я же ж все честно, ну чисто все рассказала, и капитан, и тот майор говорили, снисхождение будет, как я чистосердечно и как я несознательная была и несовершеннолетняя… А на суде — меня уже вчера судили — только еще не сказали тот, как его, приговор. Они советоваться пошли — сказали, потом зачитают. На суде там, правда, кричал прокурор чернявый, он, похоже, с жидов, букву рэ не говорит, ну он сильно кричал, что я про заявление скрыла, а его другие нашли, ну, то заявление, что хочу с большевизмом бороться. Так я же его не сама писала, мне тот мальчик советовал и мне шестнадцать лет было…

На следующий вечер, уже затемно, мы прибыли в Быдгощ. Женщин выгрузили раньше. Когда грузовик, на котором везли нас с Сашей, вкатился в тесный тюремный двор, мы услышали надрывный женский вопль и неразборчивые причитания. Один из солдат объяснил:

— Это Надька-шпиенка, ей тут приговор объявили — пятнадцать лет каторги.