Хранить вечно

Копелев Лев Зиновьевич

Часть седьмая.

ТОРЖЕСТВО ПРАВОСУДИЯ

 

 

Глава тридцать пятая.

Опять Бутырки. Опять трибунал

После бани меня повели в новый спецкорпус. Бело-синие стены, синие металлические лестницы, синие «палубные» галереи с железными перилами и синие железные сетки между этажами. В большой каптерке выдали не только матрац и кружку, но еще и одеяло, постельное белье и даже нательное: Бутырки стали богаче.

Камера небольшая, три отдельные койки, окно под самым потолком, мутные стекла, направленные на металлические сетки и хитрые створчатые форточки, — едва-едва можно увидеть полоску неба, — пол из прессованной древесной массы, гладкий, глянцевый.

С койки слева поднялась голова, замотанная полотенцем:

— Пошальства… Папирос ест?… Табак? Курит?… Битте, пошальста…

Услышав в ответ немецкую речь и увидев пачку папирос, спрашивавший торопливо выбрался из-под одеяла, снял полотенце-чалму и, придерживая кальсоны, представился:

— Доктор-инженер Курт П., конструктор ракетных двигателей «Фау-2». Очень приятно. Наконец-то образованный человек. Я уже месяц не слышу немецкой речи. И не помню, когда курил. Здесь вот ваш солдат, он служил в армии Власова… Очень примитивный субъект… Меня арестовали, хотя я не был членом национал-социалистической партии… Нет, никогда. Я всегда чурался политики… До переворота я голосовал за государственную партию Штреземана. Я знал ее кандидатов — деловые, порядочные люди, хорошие немцы, трезвые головы… Господин следователь сказал мне, что я военный преступник, потому что участвовал в производстве оружия, которым убивали женщин и детей… Это, конечно, ужасно. Но ведь это была война. Ваши союзники тоже бомбили немецкие города. Вы знаете, что такое бомбовые ковры? Гамбург, Кельн, Дюссельдорф, Берлин, Эссен, Дрезден… Этих городов больше нет. И там тоже были женщины и дети. Но разве моих английских и американских коллег-инженеров, которые конструировали гигантские бомбы и эти «летающие крепости» считают военными преступниками?… Да-да, конечно, Гитлер был негодяй. Я это всегда знал. Маньяк! Безумец! Гениальный оратор, великий организатор, но безумец — айн нарр! И, конечно, злодей, порождение сатаны. Но ведь он был полновластным тираном, а мы — маленькие люди — могли только подчиняться приказам, либо погибнуть, страшно погибнуть. Вы знаете, что такое гестапо?… А я инженер. Я должен выполнять указания начальства, дирекции. Я конструировал двигатели. Признаюсь, я любил свою работу, это было увлекательно — шпанненд! Но я ведь не единственный конструктор, это была работа большого отряда инженеров… Теперь такие работы никто не делает в одиночку, как при дедушке Круппе, как некогда старики Даймлер или Дизель, Я делал свое дело на своем узком участке. Делал добросовестно. А как же я мог поступать иначе? Саботировать? Но любой саботаж был бы обнаружен в тот же день, и мне отрубили бы голову. Никому никакой пользы, а моей семье вечное горе. У меня жена, трое детей… Старшая дочь замужем и уже, кажется, вдова — зять пропал без вести на Востоке. Младшая дочь и сын еще в гимназии, едва удалось их спасти от тотальной мобилизации в зенитчики или фольксштурм. Эти звери у нас не щадили даже собственных детей… Конечно, я всегда работал добросовестно. Ведь я немецкий инженер. Господин следователь говорит, что у вас в России всегда уважали немецкую технику, немецких инженеров. Я не могу работать иначе как отлично и только в полную силу. И у вас я так же буду работать. Я это сказал господину следователю… Он очень корректен, господин полковник, отлично говорит по-немецки, а помощник у него капитан, вполне образованный молодой человек, видимо тоже инженер. Тоже вполне корректен. Нет, я не могу пожаловаться. Я был приятно поражен. Наша пропаганда так пугала, столько ужасов распространяла о русских зверствах… В первые дни были, конечно, эксцессы, многие женщины пострадали… Но я все понимаю: солдаты, ожесточенные войной… потом эти азиаты, монголы. Впрочем, и среди ваших есть еще примитивные, грубые парни. И у нас ведь таких немало. Мне рассказывали про СС — это же были дикие звери… Но после ареста все со мною корректны. Правда угрожали, и теперь вот говорят, что судить будут по каким-то новым нюрнбергским законам, так же, как Круппа, Геринга, Гесса. Но это уж совсем несправедливо, ведь они были властителями, а я скромный инженер; они распоряжались, а я только выполнял некоторые мелкие пункты их распоряжений. Почему же меня судить так же, как их?

И такое плохое питание. Это ужасно, ни мяса, ни масла. Супы здесь — дизе балянда — никаких жиров. Правда, хлеб хорош, очень хорош. Но я так похудел. Я потерял восемь, а то и десять килограмм. А я уже во время войны худел… Мы ведь тоже испытывали лишения: все по карточкам, очень мало жиров; кофе совсем не стало. Мне один знакомый врач говорил о полезности голодной диеты. Очень может быть. Я и сейчас чувствую себя неплохо. Сердце, легкие, пищеварение в порядке. Раньше я, бывало, страдал запорами, бессонницами. Сейчас наладились и стул и сон… Однако голод — это все же слишком неприятно, и такое похудание — это уже слишком, брюки не держатся, начинается просто слабость…

С доктором П. мы оставались вместе шесть недель до дня моего суда. На третьей койке жильцы сменялись несколько раз. Вначале был угрюмый, молчаливый власовец. Он сам ни о чем не спрашивал, а на мои вопросы отвечал односложно или вовсе молчал, будто не слышал, однажды даже огрызнулся:

— А тебе зачем надо знать, где да кто? Ты что, прокурор? Шпрехаешь с ним, ну и шпрехай, а до меня тебе нет касательства.

Я понял, что он меня считает наседкой, уж очень обильные передачи я получал. Угощенье он принимал неохотно, пришлось объясняться грубо:

— Ты не вывертывайся, как трехрублевая шлюха. И не корчь фраера. Есть камерный закон — от передачи доля всем. Я ж тебе не за красивые глаза даю, а по закону.

— Ну ладно, я за тебя парашу вынесу.

Его сменил молодой парень. Он расспрашивал о лагерях, о судах, о законах и сам охотно рассказывал о себе: он был в плену, потом в Италии убежал к партизанам. Охотнее всего он говорил о том, что ел и пил в Италии — говорил долго, патетично, как все неопытные голодающие; и так же увлеченно рассказывал об итальянках, с которыми спали он и его кореши, и подробно описывал, как это происходило, сладострастно причмокивая, а потом залезал под одеяло и, кряхтя и сопя, онанировал. Когда я получал передачи, он неотрывно, жадно глядел, восторженно, ласково приговаривая:

— Ух ты, яички… вкрутую, конечно… Сахарок-сахарок, это завсегда польза… А котлетки свиные или говяжьи? Булочка-то белая какая, эта ж какая сласть должна быть… Табачок! Опять, значит, покурим… Спасибо добрым людям!

Он не только не стеснялся брать долю, но хотел получить больше:

— А фрицу этому вы напрасно так много даете. Они, гады, знаете как нас мордовали… У него еще своего жиру на год хватит. А я видишь какой, один шкилет под тонкой шкурой…

Книги в малую камеру приносили по пять штук на десять дней. Один раз нас лишили книг за то, что пол был не чист. Его полагалось натирать воском, драить щеткой и насандаливать до блеска мягкой тряпкой. А тут мы не успели до поверки натереть, и к тому же дежурный обнаружил хлебные крошки, книги забрали и не выдавали десять дней. Это совпало с моим тридцать пятым днем рождения, и, как часто бывает, именно такие малые недобрые случайности раздражали больше настоящих бед.

В спецкорпусе днем не разрешалось лежать на койках, то и дело шелестел глазок, коридорный проверял. Самые дотошные не разрешали даже сидеть на койках: для сидения табуретки. Мы по очереди ходили по узкому, короткому проходу — камера была длиной в десять шагов, шириной в три.

Большую часть времени, особенно в проклятые дни, безкнижья мы играли в шашки или в гальму. Моим главным, а чаще всего и единственным противником был П. В шахматы играть он не умел, в шашки я его обыгрывал, и он предпочитал гальму, играл азартно, подробно доказывал, что эта игра полезнее шашек, в ней сказывается инженерная конструкторская мысль, а для шахмат нужна фантазия, отвлеченная, артистическая.

Литературой он вовсе не интересовался.

— После гимназии я, кажется, ни разу не брал в руки беллетристических книг… В детстве любил Карла Мая — про индейцев, про дальние страны. Это ведь так свойственно юности — романтические мечты. Учил, конечно, Шиллера, как же, как же «Festgemauert in der Erden»… — «Песня о колоколе», да и Гете, разумеется, «Фауст» — это гениальное, неподражаемое произведение. Но потом уже не было времени: сперва учебники, а после института обязательно и постоянно техническая литература — в нашем деле нельзя отставать: развитие идет непрерывное, все время что-то новое, нужно быть ауф дем ляуфенден, — современная техника это как спорт — нельзя терять формы, прекращать тренинг. В свободные минуты просматривал газеты, журнальчик какой-нибудь иллюстрированный повеселей, миловидные девицы, розовые попки, стройные ножки. Нужно ведь и аусшпаннен — отпустить поводья. Вот музыку я люблю очень: мой отец и мать, вся наша семья музыкальна. Моцарт, Бетховен, Вагнер — ведь это божественно! До войны мы с женой ходили в концерты. Потом я так уставал, что божественные звуки меня просто усыпляли. Жена сердилась — это же просто неприлично, ты храпишь совершенно не в такт — ха-ха-ха! И она перестала со мной ходить. Но у меня был отличный приемник телефункен — роскошная штука, я перед сном всегда слушал что-нибудь оттуда, с Запада, ведь у нас джазы были запрещены как неарийская, негритянская музыка. Но я всегда был выше этих расистских доктрин. И даже во время войны слушал американские джазы. Та-ри-ра-ри-та-тити!.. В этом все же есть что-то такое экзотически-соблазнительное. Итальянская музыка слащава, расслабляюще слащава, нежна, как мягкий мармелад, французская очень мила, игрива… пан-пан-лял-ля… Больше всего я люблю испанскую и американскую… Да, и, конечно, русскую… О, Чайковский! Как же, как же, сюита «Щелкунчик», «Борис Годунов» — это прекрасно, это мировой класс! И донказакенхор, «Муттер Вольга, Стэнка Разин»… У меня были пластинки. Но это у нас никогда не запрещалось, даже во время войны русская музыка допускалась, хотя и реже, чем раньше. А вот на джаз всегда был строжайший запрет, «арт-фремд» — чужеродно, разложение, декаданс… Но я слушал. И передачи Би-би-си слушал, как же: тум-тум-тум-тум. Позывные из Бетховена. Линдли Фрейзер так остроумно высмеивал фюрера и Геббельса. Английский юмор, этого у них никто не отнимет, суховат, с холодком — унтеркюльт, но режет, как бритвой… И потом джаз, прима!

Он иногда спрашивал о России, обо мне. Спрашивал вежливо и заинтересованно, однако если я отвечал обстоятельно, то скоро замечал, что оказываюсь в роли того анекдотического чудака, которого спросили «как вы поживаете», и он стал подробно рассказывать о своей жизни.

Слушая, он быстро сникал, глаза тускнели, начинали сновать по сторонам. Зато, рассказывая о себе, о своем доме, саде, о своих домашних привычках, он всегда оживлялся.

— С утра — сигареты, на работе — трубка, вечером — сигара. Домашние туфли должны быть из верблюжьей шерсти и неяркого цвета. Не терплю халатов-шлафроков, это филистерство. Хорошая, просторная куртка, вишневая или орехово-коричневая из вельвета — красиво и практично. Завтрак обязательно легкий: яйцо всмятку, немного масла, ветчина, копченая рыба, кофе — ни капли алкоголя! К началу рабочего дня голова должна быть ясной и живот не загруженным… Среди дня — ланч; тут уж нужен хороший кусок мяса, зелень и рюмочка коньяку — допинг и, разумеется, кофе мокко побольше. Обедал я дома поздно, по-английски — «диннер»: форшпайзен, пиво, суп, мясо или рыбу…

Он сладострастно, подробно описывал разные блюда, о винах говорил пристрастно, увлеченно, как о живых людях: «Либфрауен мильх» — дивный характер, нежность и сдержанность, как у хорошо воспитанной девицы, прекрасно к ужину, в обществе дам. Впрочем, и к обеду, к рыбе — отличная компания. А к мясу я предпочитаю итальянцев или французов. Кьянти — густо-красное, терпкое, мужественное и так располагает к простой дружеской беседе. Или Божоле — веселый, изящный, приветливый напиток.

Иногда я отмахивался или зло говорил:

— Перестаньте заниматься гастрономическим онанизмом.

Тогда он обижался и огорчался едва ли не до слез. Всего охотнее он говорил о том, какую построит виллу, когда вернется домой.

— Построю обязательно в Шварцвальде или в Тюрингии. Есть, правда, прекрасные места и в Баварии, но там люди уж очень грубоваты, ограниченны, воображают о себе: «Мы, баварцы, особенный народ». А по сути просто мужланы, фанатичные католики. А я северянин, протестант и вообще свободомыслящий, даже масон. Я принял посвящение в ложу Большого Востока еще студентом… Потом это приходилось скрывать. Нацисты преследовали масонов… Нет, дом я буду строить в Шварцвальде, там родина матери и в горах там дешевый камень. Я все время проектирую в уме в бессонные ночи. Это будет невысокое здание, два верхних этажа кирпичные, а нижний, цокольный, обложен диким камнем. Я хочу обязательно прислонить к горе его так, чтобы третий этаж был сзади первым… Сад будет большой, тенистый, и никаких искусственных версальских симметрических схем. Не люблю прямоугольных или по лекалу дорожек, посыпанных песком с каменным бортиком, не люблю геометрически правильных клумб, все это филистерство или претенциозный классицизм аристократов. Я романтик, я люблю природу — натур, нашу немецкую природу в ее первозданности… Конечно, у своего дома человек должен помогать природе, но со вкусом… Фруктовые деревья следует высаживать отдельно — они требуют ухода, но не обязательно же строить их в шеренги, как солдат. И траву я буду сеять хорошую, сочную, высокую, и цветы располагать живописными группами вдоль тропинок. И обязательно плавательный бассейн с хорошим стоком, чтобы не заболачивать и метра земли. Но только не круглый по циркулю, и не квадратный, и не прямоугольный. Это так уныло. Я хочу эллиптический, это спокойно, либо даже вовсе не симметричный, обложенный диким камнем. Чистый песок придется привозить, если все берега делать песчаными, получится дорого, но пляж, разумеется, нужен, и там необходим золотистый, бархатный песок… В саду, разумеется, не обойтись без керамических гномиков — гартенцверге, это уж наш давний народный обычай… Вокруг сада — никаких металлических оград: они так уродуют живую природу. Я хотел бы, чтобы границей моего владения был с одной стороны глубокий ров, как в старину. Мой склон сделаю покруче, наверху обсажу терновником, а там, где рва не будет, я построю каменную ограду или насыплю земляной вал, засажу густым кустарником и в кустах проведу неприметный сигнальный провод, чтобы включать его только на ночь. — Если полезет зверь или вор, раздастся тревожный звонок в комнате садовника. У въездных ворот не обойтись без кирпичей или камня и металла. Я предпочитаю вороненую, нержавеющую сталь, круппшталь уважает весь мир. И никакой бронзы — это пошло. А в доме будут камины. И на кухне я хочу, чтобы хоть один открытый очаг. Нельзя же кабана или косулю жарить на электрической или газовой плите. Да и пернатой дичи нужен живой огонь… Нигде не хочу обоев; столовую, кабинет, гостиную обошью до половины деревом: орех, бук, дуб, это и благородно, и по-немецки. А сверху — открытая кирпичная кладка, опрятная, специально очищенная — это естественно и красиво. И, разумеется, хорошие картины. Я не терплю никакого модерна, всех этих судорожных, истерических экспрессионистов, сюрреалистов и как их там называют… Я знаю, что это нравится французам и русским: о вкусах не спорят. Лягушек я ведь же не ем и не мог бы спать на печке, как принято у вас… Пусть люди живут, кто как привык, как хочет… У себя в доме я хочу видеть красивые картины, несколько барельефов, керамических и деревянных — прежде всего старые работы немецких, голландских, итальянских мастеров. Чтобы не слишком яркие краски. Из более новых — романтические ландшафты, портреты моих родителей, их писал не очень известный, но хороший художник. В спальнях, в комнатах для гостей стены будут обтянуты тисненой кожей, в детских и коридорах — только простые масляные краски. И мебель буду подбирать для каждой комнаты в особом стиле, но прежде всего простую, прочную, как в крестьянских домах. А в спальнях и в гостиной «Бидермайер», но только не красное дерево, это претенциозно. В кабинете — мореный дуб, в столовой, пожалуй, можно более светлые тона…

Так он говорил часами и обижался, если я не слушал.

— Ну, отвлекитесь на несколько минут, ведь книги — выдумки, а мы говорим о реальной жизни. Я так давно не мог поговорить ни с кем из понимающих мой язык, ни с одним образованным человеком…

В конце апреля я получил в передаче четыре чесночины и пять луковиц, потом еще раз четыре и пять и сообразил, что суд назначен на четвертое мая. Дни, оставшиеся до суда, были заполнены неотвязными размышлениями: что говорить если спросят то-то и то-то, как еще убедительнее доказать, что Забаштанский и Беляев лгут, что все это — обман и подлость.

Сочиняя последнее слово, я вспоминал, что именно кричали на парткомиссии, ведь новых обвинений не было и новых аргументов к прежним не прибавилось, значит, я должен был рассчитывать на повторное оправдание.

П. составил мне гороскоп. Он спросил о днях рождения — моем и моих родителей и жены, с часик бормотал вычисления, царапая на папиросном коробке обгорелой спичкой, а потом сообщил мне, что для меня особенно благоприятны числа семь и тринадцать, что в мае мне должно везти в делах, а в каком-то другом месяце в любви, сулил долгую жизнь и всяческие успехи.

Разумеется, я ничему не верил, но все же думал, что вот четвертое мая — неблагоприятное для меня число, а тысяча девятьсот сорок седьмой год, если сложить цифры, получится двадцать один, то есть трижды семь, — скорее, благоприятные. И когда в суде во время перерыва меня посадили в коридоре напротив плафона с номерами комнат, я стал их складывать и прикидывать, делится ли сумма на семь или на тринадцать.

П. уверял, что меня освободят, и очень просил позвонить в посольство США:

— Поговорите с кем-нибудь из тех сотрудников, кто состоит в масонской ложе. В Америке все государственные служащие — масоны, тем более дипломаты. Рузвельт имел наивысшую, тридцать третью степень… Вы им просто скажите, что в Бутырках находится доктор-инженер такой-то, масон четырнадцатой степени, член ложи Большого Востока из Штутгарта. Пусть они только узнают это, они уж сами найдут способ помочь мне, а пока хоть раз в месяц пусть передают передачи, обязательно жиры и витамины, и, конечно, сахар. Теперь скоро лето, скажите, что я очень прошу овощей и фруктов, любых, но желательно картофель, лук, редис, помидоры, хоть это еще рано, но в июне уже может быть морковь… Пожалуйста, не забудьте — четырнадцатая степень, ложа Большого Востока, Штутгарт, просит у братьев помощи и передач…

Судебное заседание открылось в большом зале. Председатель — черноволосый, толстый полковник Коломиец, заседатели — худой седеющий генерал-майор и моложавый капитан. Они и тоненький лейтенантик-секретарь сидели на эстраде, за столом, покрытым вишневым сукном, в креслах с высокими «гербовыми» спинками. Скамья подсудимых помещалась в зале слева от них на невысоком помосте за дощатой перегородкой. Внизу я увидел седую шевелюру и сутулые плечи адвоката, он сидел за столиком спиной к загородке. Прямо напротив был столик прокурора; широкая, словно кубическая голова, короткая стрижка, угловатые очки, твердые скулы, твердый подбородок, и весь он широкий, плотно сбитый, в кителе с серебряными погонами и блестко начищенных сапогах. В зале на скамьях — свидетели; отдельно сидели Забаштанский и Беляев. Подальше — Нина Михайловна и Георгий, вместе держались Иван, Галя Хромушина, Михаил Аршанский, вблизи от них — седой чуб и усы Михаила Александровича, он пришел в парадном кителе, при орденах, рядом сверкал регалиями Александр Исбах.

После вступительной процедуры все они вышли. Потом их вызывали по одному.

Председательствующий вел заседание неторопливо, ни разу не повысил голоса. В отличие от первого судьи, ворчуна полковника Хрякова, который покрикивал на меня, этот был почти флегматичен. Когда во время показаний Забаштанского я, не сдержавшись, достаточно громко сказал: «Ложь… бесстыдная ложь», он только постучал карандашом. Он позволял мне задавать вопросы свидетелям и даже комментировать их показания.

Забаштанский в этот раз говорил так же душевно, но с новыми вариациями; он явно учел опыт прошлого суда и в самом начале заметил, что каждый может ошибаться, вспоминая подробности, какой день, какой час был, кто был старшим один раз, а кто другой. Но ведь главное не в этом, а в том, как огорчали и оскорбляли солдат и офицеров неуместные разговоры за всякий гуманизьм, это копание в пакостях, когда человек вроде нарочно не видит ни величия победы, ни геройства, ни страданий, а только видит, где там какой хулиган прижал немку или солдат взял трофейное барахло. И вот с этого мелкого паскудства такой критик-гуманист делал картину на всю армию…

Он скорбно говорил, как вредили боевой работе «упаднические настроения» и недисциплинированность, несдержанность, нездоровые разговоры, неуважение к авторитету командования…

До того дошло, что, например, мог сказать: «Военторг — это самая страшная организация после гестапо», и сказал так прилюдно, даже при поляках, которые как раз в доме были, мы там кино показывали, допускали гражданских лиц. А когда я ему замечание сделал, он только смешки пускал: «Это ж надо понимать шутки, надо иметь чувство юмора». Я ему тогда сказал, что надо иметь чувство партийности, тогда не будешь такие шутки шутковать. А потом он прямо на открытом партийном собрании сказал: «Мы победили не благодаря, а вопреки отделам кадров».

В этом месте внезапно оживился заседатель генерал-майор. Он стал что-то быстро писать, глядя на меня очень сердито. И когда я комментировал показания Забаштанского, напоминая о том, как на прошлом судебном заседании он был дважды уличен во лжи, генерал-майор спросил:

— Вот здесь подполковник говорил про ваши высказывания о военторге, об отделе кадров, вы признаете, что они действительно имели место?

— Да! Это, пожалуй, единственный случай, когда он не солгал. Я действительно так пошутил.

— Пошутил? Вы и сейчас оцениваете это высказывание как шуточки?

Генерал сердился. Он тоже говорил негромко, такой уж тон был задан в этом заседании с самого начала, но в его голосе внятно зазвучал тот привычно зловещий металлический тембр, который отличает речи разгневанных, но сдержанных начальников и уверенных обличителей.

— Конечно, шутки! Возможно, дурацкие и неуместные, но именно шутки, иначе этого расценить нельзя.

— Значит, вы не считаете, что это были вредные, антисоветские высказывания?

— Нет, потому что это были шутки, пусть и неуместные, но направленные против отдельных учреждений, а не против советской власти, это и в «Крокодиле» бывает, высмеиваются отдельные лица и учреждения…

В перерыве адвокат сердито шепнул мне:

— Экую глупость вы ляпнули, ведь этот генерал — начальник Управления кадров МВО. Уж лучше бы вы все отрицали.

Я возразил, что не лгал и лгать не буду. Он раздраженно отмахнулся.

Беляев повторил все то, что говорил раньше. Он был спокойнее, увереннее. Стараясь предупредить неприятные вопросы, он сказал, что, конечно, я, может, спасал немецкое население и спорил с солдатами и офицерами и не так уж много времени, но общее настроение у меня было подавленное, мрачное, и я воздействовал на него, мешал ему и не работал. И поэтому задание в Восточной Пруссии было выполнено не так, как надо.

Нина Михайловна и Георгий говорили мало, их показания в этот раз были скорее благоприятными для меня. Хромушина ответила на несколько вопросов точно, уверенно. Иван подтвердил свои прежние показания. Его ни о чем не спрашивали ни судья, ни прокурор, ни адвокат. Мне это показалось неправильным. Почему адвокат не использует по-настоящему его свидетельство, убедительно разоблачающее и Забаштанского и Беляева, но председательствующий спокойно отвел мои напоминания — ведь все это уже есть в материалах дела… «Если вы хотите напомнить, вы можете использовать свое последнее слово».

Вызвали нового свидетеля, майора, который сменил Беляева в должности начальника школы. Еще перед арестом я слышал о нем от адвоката. Тот считал его своим очень удачным открытием, сокрушительным для основы обвинения.

Молодой майор начал очень резво рассказывать о том, как Беляев запустил хозяйство школы, вывез два, а то и три вагона личных трофеев, в том числе несколько ковров, шкафов и два рояля.

Прокурор перебил его:

— Какое отношение к делу все это имеет?

Майор, поморгав, сказал, что Беляев не заслуживает доверия. Он бросил жену и двух детей в Саратове, сошелся с переводчицей, не платит алиментов и его жена уже трижды писала в Главпур. Он имеет при себе копии писем, они прямо указывают, что Беляев — нечестная личность.

Прокурор спросил: какое отношение эти сплетни имеют к делу? Кто пригласил этого свидетеля?

Адвокат возразил неуверенно, что майора пригласил он, чтобы осветить моральный облик Беляева, главного свидетеля обвинения, поскольку он подвергает сомнению правдивость показаний Беляева, этот свидетель может помочь уяснить, насколько можно ему доверять.

Прокурор сказал брезгливо и решительно, что он дает отвод свидетелю, показания которого не имеют никакого отношения к рассматриваемому делу и только отнимают время у суда. Речь идет о серьезных политических обвинениях. Семейная жизнь свидетелей не может никого интересовать.

Он впервые вмешался активно и решительно; до этого он только задал несколько вопросов, которые показались не слишком существенными. Он спрашивал меня о тысяча девятьсот двадцать девятом годе, о Марке Поляке, спрашивал, что именно меня привлекало в троцкистских лозунгах. Я понимал, что эти вопросы могут быть провокационными, отвечал правду, но очень осторожно, тщательно подбирая слова.

Прокурор слушал внимательно, записывал. Спрашивал он вежливо, настораживали только холодные, непроницаемые глаза за очками и едва уловимые интонации высокомерного пренебрежения. А давая отвод майору, обличителю Беляева, он рассердился или играл рассерженность.

Меня раздражала болтовня сплетника, но всего больше тревожило поведение адвоката, он явно боялся прокурора, говорил с ним заискивающим тоном.

Михаил Аршанский сказал, что знает меня много лет, знает близко, встречались и во время войны, когда мы оба оказались в Москве в январе 1944 года. Он хорошо знает мои настроения и взгляды, они всегда были по-настоящему партийными.

Прокурор спросил, что он может знать о тех настроениях и высказываниях, которые вызвали предъявленные обвинения, ведь он бы на другом фронте.

Миша ответил, что об этом ему подробно рассказали товарищи, бывшие на одном со мною фронте. На основании разговоров с ними, а также на основании всего, что он знает, он убежден, что эти обвинения не только лживы, но и просто абсурдны.

Потом он попросил разрешить ему сказать несколько слов дополнительно.

…Он много раз встречал меня за последние месяцы после оправдания, подробно расспрашивал о деле, о следствии, о жизни в заключении; разговаривал на самые разные темы — политические, литературные, личные. Он считает своим долгом коммуниста, гражданина, советского офицера сказать трибуналу, что на скамье подсудимых вследствие клеветы и нелепого стечения обстоятельств оказался человек…

Тут Миша стал меня хвалить. Но это были не стандартные похвалы наградных листов, некрологов и газетных славословий, а неподдельно живые и добрые слова. У него по-новому звучали и такие привычные понятия, как родина, партия, долг коммуниста и офицера; их обновляли и вовсе непривычные для этого зала обороты речи, и общая интонация, в которой явственна была открытая, бескорыстно правдивая душа. Я не запомнил отдельных выражений потому, что в те минуты очень напрягался, чтобы не заплакать. Миша стоял внизу в проходе между стульями, на которых сидели уже опрошенные свидетели. Он говорил, поглядывая то на судей, то на меня серьезно и печально. Его взгляд и его слова обдавали меня ощущением дружбы, душевной силы и мужества.

Вызвали свидетеля Исбаха. Он остановился, едва войдя в зал и зычно отрапортовал. Председательствующий попросил его подойти ближе. Он гулко отпечатал несколько шагов и стал в проходе. Председательствующий опять попросил его подойти ближе и потом еще раз… Саша, разрумянившийся и чаще обычного передергивая ртом по-заячьи, решительно взобрался на трибуну и едва не облокотился на стол. Председательствующий уже совсем не по форме замахал на него руками. Оба конвоира, сидевшие за мной, фыркнули.

Исбах отвечал трубным голосом, чеканя жестяные газетные слова. Но это были слова одобрения, он говорил, что знает меня как морально устойчивого, идеологически выдержанного, ценного политработника, неоднократно отмеченного благодарностями командования и правительственными наградами.

В 1948-м Исбаху все это припомнили, когда его исключили из партии, как «безродного космополита», а потом и самого арестовали.

Михаил Александрович Кручинский рассказывал о моей семье: «Настоящая советская патриотическая семья», о том, как в 29-м году он говорил обо мне со своими друзьями в прокуратуре и в ГПУ Украины; шестнадцатилетний парень, а его хотели привлечь как троцкиста. Тогда же выяснилось, что все это было мальчишеством, продолжалось несколько недель, парень оказался под влиянием старшего родственника, но потом вполне оправдал себя в последующие годы, в боевой работе…

Прокурор спросил, что товарищ гвардии полковник знает по существу данного дела, был ли он на фронте вместе с подсудимым? Ах, нет? Значит, все только по разговорам, так сказать, по слухам?

Адвокат попытался задавать наводящие вопросы, они наводили только на повторение тех же общих доброжелательных отзывов о моем детстве, семье.

Прокурор отстранил их пренебрежительной репликой.

Опрос свидетелей закончился, был объявлен перерыв до следующего дня. В Бутырках меня уже не повели в камеру, и я ночевал в боксе. Утром заседание открылось в том же большом кабинете, куда меня приводили в самый первый раз в октябре, когда суд был отложен.

Прокурор говорил долго, в том же тоне, который установился накануне — неторопливо, бесстрастно, рассудительно. Дело необычное, он впервые с таким сталкивается, сказано много хорошего об обвиняемом, нет оснований не верить этому, хотя положительные отзывы имеют более общий характер и относятся к иному времени, чем то, когда были совершены действия, квалифицированные в ходе следствия как преступления. Вот, например, отзыв, с которым здесь выступал этот заслуженный старичок…

Я едва не крикнул от злой обиды за Михаила Александровича, ведь он с детства был для меня олицетворением геройства гражданской войны, и вдруг брезгливо-снисходительное «заслуженный старичок»…

— Что же, нет оснований сомневаться: свидетели защиты — искренние, добросовестные товарищи… Но даже если поверить всему, что они говорят, значит ли это, что следует отказаться от обвинения? Народная мудрость гласит: кому много дано, с того много и спросится. Если бы на скамье подсудимых сидел рядовой солдат, простой рабочий или колхозный паренек… Впрочем, если такой парень иной раз и скажет, чего не следует, сморозит по невежеству, по пьяному делу глупость — его не станут привлекать по статье 58-й. Но ведь тут перед нами научный работник, кандидат филологических наук, литератор, майор. Он-то должен знать цену каждому слову. Тут человек с авторитетом, даже из дела видно, сколько за него народу заступалось. И тоже все люди авторитетные — научные работники, офицеры. Значит, слова такого человека необходимо расценивать куда более требовательно.

Он многие из обвинений отрицает, пытается очернить свидетелей, но он сам признал, что высказывал антисоветские шуточки, хотя бы его слова об отделах кадров — каких кадров, товарищи судьи? Кадров нашей победоносной героической армии… Товарищ Сталин сказал, что кадры решают все. А подсудимый даже здесь позволяет себе называть шуточкой грубо клеветническое, антисоветское высказывание. В устах человека с таким званием, с таким положением и авторитетом подобные высказывания особенно зловредны, а подсудимый говорит «шуточки».

Мне могут возразить, это, дескать, были отдельные, случайные, неправильные высказывания. Выпил — он ведь тут ссылался, что свои антисоветские шуточки изрекал спьяну, — хотя, как известно из народной мудрости: что у пьяного на языке, то у трезвого на уме. А когда мы имеем дело с образованными и умными людьми, нас должно больше всего интересовать именно то, что у них на уме, куда больше, чем то, что на языке. Такие люди ведь умеют красиво поговорить. Мы здесь вчера достаточно послушали. У подсудимого, как говорится, язык хорошо подвешен, за словами в карман не лезет. Но как раз это и должно особенно насторожить. Вот тут выступал вчера майор, приглашенный защитой, пересказывал какие-то сплетни о свидетеле Беляеве, мы все слышали это мощное бормотание; такое бормотание, каким бы оно ни было лживым, никогда не может столько навредить, как этакое хорошо отработанное красноречие, с эрудицией, с пафосом, со всякими красотами стиля.

Нам никак нельзя забывать, товарищи, о некоторых страницах истории нашей страны, нашей партии, о том, какой страшный вред принесли иные записные краснобаи, те враги народа, которые годами считались великими ораторами и на всех углах кричали о своей революционности. А ведь находились, чего уж греха таить, и честные люди, которые им верили и видели в них преданных революционеров. А между тем на поверку они-то оказались самыми опасными врагами, презренными наймитами контрреволюции, предателями, шпионами, убийцами.

Я, конечно, не провожу полной аналогии. Я не считаю, что подсудимый целиком и полностью подобен тем врагам народа, без разоблачения которых мы подвергли бы нашу родину смертельной опасности. Здесь, конечно, иной случай. Но этот случай — я позволю себе такую игру слов — все же не случаен. Нет, те антисоветские высказывания, о которых мы здесь слышали, не случайные оговорочки. В юности этот подсудимый был связан с троцкистами, и, рассматривая его разговорчики, его поведение в годы Отечественной войны, которое привело к этому делу, мы не можем не увидеть прямой связи с его разговорами и поведением в 1929 году. От того года до 1945 года ведет прямая линия, ведет, так сказать, мост… Что делал подсудимый в годы, когда вся наша партия, весь наш народ напрягали силы для социалистической перестройки нашей экономики, всей нашей жизни, в те славные, героические и трудные годы борьбы с кулачеством, в годы коллективизации, первых строек пятилетки? Что он делал во время великих подвигов, лишений, всенародного энтузиазма? В это время он был с теми, кто исподтишка поливал грязью нашу партию, нашего великого вождя, кто пытался посеять неверие в возможность построения социализма, кто клеветал, стращал, кто уже тогда втихомолку заряжал оружие гнусных убийц-террористов, кто вступил в сговор с империалистами и фашистами, злейшими врагами первой в мире страны социализма.

Могут возразить — он тогда был молод, он, разумеется, не знал этого, он хотел совсем другого… Допускаю, верю. Но ведь этот молодой человек и тогда не был безграмотным беспризорником; он читал Маркса, изучал иностранные языки. И он, видите ли, был так умен и так учен, что не мог поверить нам; не поверил ни партии, ни великому Сталину, ни истине социализма, а зато поверил шайке злейших врагов партии, презренных оппортунистов, поверил их краснобайству, их лживой демагогии. Тогда это сочли случайностью, просто он заблуждался. И тогда у него нашлись защитники, такие, как этот заслуженный старичок. Но теперь очевидно, что это все же не было случайностью. Нет, не случайно он был дважды исключен из комсомола в связи со своим троцкистским прошлым. И так же не случайно он оказался теперь на скамье подсудимых. Во время жестокой борьбы партии против контрреволюционного троцкизма он обнаружил симпатии к троцкистам, во время отечественной войны против германского фашизма он обнаружил симпатии к немцам, обнаружил германофильство. Нельзя не увидеть в этом определенной системы — именно идеологической системы. Очевидно, система в том, куда именно поворачиваются его мысли и симпатии. А ведь он не какой-нибудь малограмотный, глупый обыватель, и, что особенно важно, он не одиночка. Мы здесь видели, сколько у него друзей-приятелей, видим, кто эти люди и как они относятся к подсудимому, как доверяют ему, даже уважают… Это значит, что его антисоветские настроения и высказывания могут оказаться особенно опасны, могут иметь особенно вредные последствия.

Поэтому оправдательный приговор, основанный на чисто формальном, поверхностном рассмотрении этого сложного, необычного дела, был ошибкой, серьезной политической ошибкой.

Поэтому в интересах партии, государства и армии, в интересах всех честных советских людей, кто так или иначе связан с этим делом, кто дал себя обмануть в силу излишней доверчивости или ложно понятого товарищества, в интересах подсудимого, он еще не стар, еще может и должен серьезно пересмотреть свое прошлое, может и должен решительно перестроить свою идеологию, свою психику его нельзя оставить безнаказанным.

Учитывая все изложенное здесь, а также все смягчающие обстоятельства, учитывая, что наше социалистическое правосудие стремится прежде всего к исправлению, руководствуясь такими-то статьями УК и УПК, я считаю возможным применить более легкую меру наказания — пять лет исправительно-трудовых лагерей и три года поражения в правах…

Адвокат говорил так, что уже в тембре его голоса звучала неуверенность, он тянул бесконечные сплетения пустых, цветных слов, начинал с одного, перескакивал на другое, кончал мысли, искал в бумагах: «Вот здесь у меня убедительное свидетельство, несомненно положительно характеризующее… Товарищ прокурор, конечно, совершенно прав в своей политической, партийной оценке, так сказать, объективного смысла и значения в общих исторических масштабах и, так сказать, конкретных аспектов данной проблематики в целом, однако, с другой стороны, я прошу трибунал принять во внмание и учесть такие существенные свидетельства, характеризующие моего подзащитного с другой стороны…»

После этого он читал вслух большие куски из писем и заявлений моих друзей, из моих статеек; и как назло выбирал самые общие фразы, декларативные похвалы, не обоснованные фактами, читал с нарочито декламационной манерой, интонируя случайные словосочетания. И вдруг пустился в рассуждения:

— Товарищ прокурор говорил о германофильстве, ведь это не уголовно наказуемо. Вот у нас называют Эренбурга франкофилом, а мой подзащитный германофил. Я согласен, что он не может считаться достаточно политически выдержанным и морально устойчивым, что он совершал ошибки, которые привели его к исключению из рядов партии… Я лично не стал бы давать ему рекомендацию в партию, как давали некоторые свидетели обвинения… Но исключение из партии еще не означает необходимости привлечь к уголовной ответственности. Я считаю правильным, что моего подзащитного исключили из партии. Как коммунист я понимаю, что допущенные им ошибки и неправильные высказывания сделали это неизбежным. Более того, я согласен, что он частично виновен в совершении деяний, предусмотренных статьей 193-й пункт 2 г УК, в том, что не обеспечил выполнения боевого приказа в Восточной Пруссии… Однако я считаю возможным просить трибунал оправдать по статье 58, пункт 10…

Он прочитал и стал многословно и бессвязно комментировать текст статьи…

— Поскольку в поступках и высказываниях моего подзащитного не было преднамеренных деяний в целях подрыва основ советского общественного строя, я считаю возможным и совместимым с моей совестью коммуниста просить трибунал учесть все обстоятельства, а также то, где именно мой подзащитный может быть наиболее полезен, товарищ прокурор здесь признавал его несомненные положительные стороны… Признавая частично обвинение, прошу об оправдании в смысле уголовной ответственности, но так, чтобы это не означало дезавуирования партийно-политического осуждения.

Прокурор взял слово для реплики и сказал резко и презрительно, что адвокат допустил недостойную передержку, согласившись признать вину своего подсудимого по статье 193. Он делает вид, будто забыл, что эта статья целиком подпадает под амнистию 1945 года, и, следовательно, вообще не может рассматриваться…

Когда председатель сказал: «Подсудимый, вам предоставляется последнее слово», я встал, думая о том, чтобы только не забыть ничего из тех фактов, мыслей, логических конструкций, которые выстраивал долгими неделями, но вынужден был перестроить за несколько часов, слушая прокурора и адвоката.

Я решил разделить свою речь на три части, различные по сути и по тону.

Сперва я возражал прокурору, стараясь говорить так же спокойно, так же уверенно, как говорил он.

— Меня не только огорчает и оскорбляет то, что говорил прокурор, но прежде всего я очень удивлен, я даже не представлял себе, что именно прокурор, которому партия поручила блюсти закон и справедливость, может так странно обращаться с истиной, с фактами, которые очевидны и проверялись здесь же, в этом зале, по тем материалам, которые лежат на этих столах. Прокурор (я старался говорить безлично, я не имел права назвать его «товарищ», но и не хотел по-арестантски «гражданин») долго и патетично говорил, стремясь представить меня злокозненным пособником врагов народа в пору коллективизации и первой пятилетки.

Но ведь он не может не знать, что это неправда, что мои мальчишеские связи с троцкистами продолжались считанные дни и недели в начале 29-го года. Но зато потом я участвовал как раз в тех славных делах, в коллективизации, в социалистическом строительстве, и участвовал вполне сознательно и активно. Ведь именно тогда я стал комсомольцем — кандидатом комсомола в 1930 году, членом в 31-м. Прокурор говорил о каком-то мосте, о системе, которая позволяет ему связать мальчишеские проступки 1929 года с теми преступлениями, которые мне приписали клеветники шестнадцать лет спустя, настойчиво напоминал об одном давнем дурном факте, словно тот может сделать правдоподобными лживые обвинения, которые уже столько раз были полностью опровергнуты и на первом судебном следствии, и вчера опять. Давний мелкий факт и недавнюю большую ложь вы хотите связать в систему, вы говорите о мосте. Но где опоры этого моста? Вы не привели ни единого факта. Вы даже не упомянули, что знаете о них. А ведь моя жизнь за эти шестнадцать лет как на ладони. Все открыто, все можно проверить: что я делал, как работал. Есть десятки свидетелей, есть газетные архивы, есть статьи и заметки, которые я писал и которые писались обо мне, о моей работе.

Прокурор несколько раз напомнил о том, что меня дважды исключали из комсомола. Но почему же он забывает, что меня оба раза восстанавливали? Ведь меня восстанавливали именно потому, что были товарищи, которые знали обо мне правду и опровергали несправедливые, лживые обвинения… Да, меня дважды исключали из комсомола, но оба раза по доносу одного и того же клеветника, Бориса Кубланова. Раскройте папку со следственным делом, там едва ли не первая страница — письмо все того же Кубланова, направленное еще в 43-м году в редакцию «Красной звезды». Эта клевета была опровергнута в Харьковском обкоме комсомола весной 35-го года, а потом в Москве, в ЦК ВЛКСМ весной 38-го года. Однако семь лет спустя встретились два потока клеветы, скрестились доносы Кубланова и Забаштанского, и так возникло уголовное дело.

Для того чтобы сделать правдоподобной абсурдную ложь о пропаганде жалости к фашистам, используют лживый донос, в котором шестнадцатилетний парень изображается едва ли не вождем харьковских троцкистов. Но ведь кублановскую брехню уже дважды опровергали мои товарищи по Харьковскому паровозному заводу, которые мне, комсомольцу, рабкору, доверили ответственную партийную работу. С 31-го по 33-й год я был редактором многотиражной газеты танкового отдела, самого боевого участка на заводе. Это была идеологическая работа, и вся она запечатлена в сотнях газетных листов. И сейчас еще живы люди, которые помнят, как мы тогда работали, в пору непрерывных штурмов, без отдыха, часто вовсе без сна, бывало, больными, с высокой температурой. Именно тогда я заболел туберкулезом легких и тяжелым холециститом, и только это позволило мне пойти учиться. Нетрудно найти документальные свидетельства и живых свидетелей того, как я работал в деревне, в Новоалексеевском районе в 30-м году, в Миргородском, Волчанском и Староводолажском районах в 32-м и 33-м годах, в комсомольских бригадах на хлебозаготовках, редактором выездных редакций…

Вспоминая свою молодость тогда на суде и еще много лет спустя, я гордился тем, что был причастен к событиям 30-х годов, которые воспринимал как трагедию — героическую и величественную. Вместо Древнего Рока действовала историческая необходимость. И в нее я верил более истово, чем в детстве верил в Бога. Поэтому я гордился тем, что помогал отнимать хлеб у крестьян, что двадцатилетний городской невежда поучал стариков, исконных хлеборобов, как им жить, как работать, что им во вред, а что на благо. Ведь я смотрел на них с высот единственно правильной, всеспасительной науки об обществе. Правда, я никогда не относился к ним так высокомерно и неприязненно, как иные, более «боевитые» товарищи, которые во всех «дядьках-селюках», и особенно в тех, кто не был членом колхоза, т. е. оставался «надувальником», «индюком», «индусом», видели зловредных подкулачников или в лучшем случае темных, невежественных варваров, «несознательный элемент»; ведь я привык с детства уважать труд; почтение к мозолистым рукам у большинства моих ровесников было неподдельным. Но в собственничестве мы видели низменный, отвратительный грех, основу «мелкобуржуазного мировоззрения». Поэтому я был убежден в своем идейном превосходстве над крестьянами и стыдился чувств сострадания, когда мы их грабили.

Все было просто и ясно: я принадлежал к единственно праведной партии, был бойцом единственно справедливой войны за победу самого передового класса в истории и, значит, за конечное счастье всего человечества. Поэтому я должен быть готов в любое мгновение пожертвовать своей жизнью, требовать любых жертв от моих товарищей, друзей и, конечно, не щадить никаких противников и не жалеть «нейтралов» в священной борьбе, которую вели многие миллионы людей; судьба одного человека и даже судьбы сотен тысяч были уже арифметически ничтожными величинами. Для того чтобы победила рота, необходимо бывает пожертвовать одним-двумя, несколькими бойцами, для полка — ротой, для страны — армиями… А для торжества мировой революции можно было пожертвовать целыми странами и народами — Польшей, Финляндией…

Так я думал; так верил; так хотел чувствовать.

Споря с проповедниками нового шовинизма и «священной мести», отвергая их попытки оправдывать мародерство и насилия, я был убежден, что защищаю прежде всего чистоту идей, принципы марксистско-ленинского интернационализма и реальные интересы моего государства, моей партии и моей армии. Ведь это им угрожала деморализация, озверение, развязывание самых низменных инстинктов, собственнических и шовинистических. Я очень сердился, когда говорили, будто я «донкихотствую» во имя неких вечных нравственных принципов человечности, справедливости. Ведь я твердо знал, что не может быть таких абстрактных принципов, ибо нравственность всегда социально определенна, классова, партийна.

Даже в самые тягостные, мучительные дни в тюрьме, в лагере я ощущал себя частицей той партии, которая меня отвергла, того государства, которое превратило меня в бесправного раба — зэка. И готового снова и снова воевать за них на любом фронте, работать до упаду на полный износ, идти на любые опасности, на смерть. И был безоговорочно искренен, когда сочинял себе в утешенье стишки вроде: «Если ты один пока, то сам себе будь ЦКК. Пускай отобран партбилет, пускай решеткой забран свет… Не смей слабеть, жалеть себя. И твердо помни, что везде: в бою, в тюрьме, в любой беде, пускай клевещут, пусть хулят, — ты всюду партии солдат…»

И тогда, и еще много позднее я не понимал, не хотел понять, что должен был бы гордиться враждой Забаштанского, Мулина, генерала Окорокова, недоверием следователей и прокуроров, гордиться тем, что они не хотели меня признавать своим. Потому что именно они олицетворяли настоящую природу, действительную суть партийности и государственности.

Понадобилось много лет и множество новых разбитых иллюзий, новых опровергнутых самообманов для того, чтобы я, наконец, начал понимать, что мои обвинители были по существу правы, что все мои попытки цепляться за букву доктрин, за идеалы, которые оказались безнадежно чуждыми действительности, были и впрямь последствиями интеллигентского, «мелкобуржуазного» воспитания. Ведь и в детстве, и в юности на меня влияли мои учителя-словесники Лидия Войдеславер, Владимир Александрович Бурчак, Николай Михайлович Баженов, и с ними, благодаря им, и сами по себе влияли Пушкин, Шевченко, Лермонтов, Некрасов, Диккенс, Шиллер, Лессинг, Никитин, Надсон, Бичер Стоу, Иван Франко, Леся Украинка, Лев Толстой, Короленко, Горький, Куприн, Андреев, Микола Кулиш, Тычина… Позднее, уже в студенческую пору, в мою жизнь вошли Достоевский, Гете, Томас Манн, Пастернак, Гумилев, Киплинг. Противоречивыми были влияния Маяковского, Есенина, Всев. Иванова, Пильняка, Багрицкого, Светлова, Хвыльового, Паустовского, Юрия Яновского, Ильфа и Петрова. Я их тоже почитал и любил, но они были для меня еще и живыми подтверждениями благодатности, праведности того мира, в котором и для которого я жил.

И теперь я убежден, что именно благодаря всем этим воспитателям я так и не стал достойным товарищем Забаштанского, Беляева, Мулина и им подобных.

Теперь я понимаю, что моя судьба, казавшаяся мне тогда нелепо несчастной, незаслуженно жестокой, в действительности была и справедливой и счастливой.

Справедливой потому, что я действительно заслуживал кары, ведь я много лет не только послушно, но и ревностно участвовал в преступлениях — грабил крестьян, раболепно славил Сталина, сознательно лгал, обманывал во имя исторической необходимости, учил верить лжи и поклоняться злодеям.

А счастьем было то, что годы заключения избавили меня от неизбежного участия в новых злодеяниях и обманах. И счастливым был живой опыт арестантского бытия, ибо то, что я узнал, передумал, перечувствовал в тюрьмах и лагерях, помогло мне потом. Вопреки рецидивам комсомольских порывов, вопреки новым иллюзиям и новым самообманам 50-х и 60-х годов, пусть годы спустя, но я все же постепенно освободился от липкой паутины изощренных диалектических умозрений и от глубоко заложенного фундамента прагматических революционных силлогизмов, от всего, что и самого доброго человека может превратить в злодея, в палача, от поклонения идеям, которые, «овладевая массами», становятся губительными для целых народов.

Но тогда, в мае 1947 года, я верил в историческую необходимость и справедливость этих идей и хотел доказать судьям и прокурору, что я с ними одной породы, что я «свой».

— Так где же тот мост, о котором говорил прокурор? Может быть, в моих статьях, в научных работах? Ведь речь идет об идеологическом мосте. Все эти годы я занимался идеологической работой. Где, когда хоть кто-нибудь обнаружил в моих работах идеологические ошибки?… Была одна попытка весной 41-го года: член комитета комсомола ИФЛИ был недоволен, что в диссертации о Шиллере несколько страниц заняла полемика с нацистскими литературоведами. Он говорил, что у меня «примитивный антифашизм», который не соответствует политике дружбы с Германией. Иных политических, идеологических упреков не было. Так где же опоры моста? Не в том ли, что я пошел добровольцем на фронт, когда мог получить бронь, или в том, что все годы войны упорно сопротивлялся любым попыткам перевести меня на более высокие должности в тыл? На фронте я вел политическую, идеологическую работу. Меня приняли в партию, награждали. Все это факты. И фактам противостоят только враки двух лжецов, многократно изобличенных…

Так где же опоры того моста, о котором прокурор говорил так красноречиво и так голословно, хотя в этой же речи сам же справедливо осуждал злоупотребление красноречием?

Нет и не было таких мостов, нет и не было у меня никакой системы антисоветской идеологии. Это доказано всей жизнью, это доказано письменными и устными свидетельствами людей, чьи партийные и гражданские достоинства бесспорны и для вас. Почему же прокурор считает возможным игнорировать их правдивые свидетельства и строит некий фантастический мост на показаниях явных лжецов?

Я внимательно слушал речь прокурора. Из того, как она построена, как произносилась, совершенно очевидно, что говорил умный и образованный человек. Но это значит, что он не может верить тому, что утверждает. И я просто не могу понять — и это столько же огорчает, сколько и поражает меня, — почему прокурор считает нужным говорить то, чему сам не может верить? Почему он требует такой расправы со мной, которую сам не может считать ни справедливой, ни полезной для партии, для государства?…

Потом я возражал адвокату. Я сказал, что решительно не принимаю такой защиты, что я не нуждаюсь в снисхождении, что не может быть и речи о каких-то частичных признаниях вины, ибо никакой вины не было. Я возражал против неправильного термина «германофильство». Это буржуазное понятие, а я верен принципам пролетарского интернационализма, ясно выраженным в словах товарища Сталина: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается…» Мои взгляды, мои слова, мои действия определялись не сентиментальными чувствами, а именно этими принципами, которые выразил великий вождь нашего народа и всего прогрессивного человечества. О взглядах моих обвинителей не может быть и речи: у них нет собственных взглядов, а их речи и поступки противоречили основам ленинско-сталинского интернационализма.

Меня ободряла внимательная тишина, глаза друзей, пристальный взгляд прокурора. Он сидел неподвижно, уперев подбородок в прочно сложенные белые руки.

— Предоставленное мне последнее слово я хочу использовать не для защиты. На прошлом суде я просил не милости, а справедливости. И тогда решение было справедливым. И оно ничем не было опровергнуто. Поэтому я хочу не защищаться, а обвинять. Я обвиняю присутствующих здесь Забаштанского и Беляева.

Они сидели слева, отделенные от меня одним конвоиром и одним пустым стулом, и оба смотрели в сторону или в пол, а когда я начал говорить о них, то с удовлетворением увидел, как Забаштанский стал набухать бурячным румянцем, а Беляев дернулся и метнул испуганный взгляд.

— Я обвиняю их в двойном преступлении — против личности и против государства, — эту часть речи я вытвердил давно, отобрав, отполировав каждое предложение. — Они совершили и совершают преступление против государства, потому что на два года вывели из строя политработника, который и в последние дни войны, и потом на оккупированной территории в повседневной работе мог за одну неделю, за один день принести стране и партии больше конкретной пользы, чем оба они вместе взятые за всю свою жизнь — жизнь шкурников, клеветников, карьеристов. Они совершили и совершают преступление против личности тем, что сознательно и злонамеренно клевещут, выдвигая заведомо ложные тяжкие политические обвинения против честного гражданина, беззаветно преданного родине и партии, тем, что обрекли меня на незаслуженные, постыдные и мучительные испытания, а мою семью на горе…

Все же я переоценил свои силы. Внезапно горло перехватило спазмой, одеревенел затылок. И я услышал свой голос. Он сипло слабел. Я испугался, что упаду, сорвусь на крик, не удержу слез. Это покажется нарочной истерикой и я рывком кончил: «Это все. Прошу не милости, а справедливости, не защищаюсь, а обвиняю».

Суд остался на совещание. Все вышли. Меня опять отвели в тупичок в конце коридора. Потом подошел адвокат, несколько смущенный:

— Вы напрасно так волновались. Вы должны понимать, что я партийный человек… Прокурор сказал, что ему очень понравилось ваше последнее слово. Он говорил о вас прямо-таки хорошо: толковый, грамотный. Вы должны понимать — у него тоже свои обязанности.

Прошло более трех часов. Я несколько раз поел — мясо, печенье, в мешке были остатки передачи, — видел издали Надю, маму, отца, они кивали, улыбались.

Потом, уже к вечеру, позвали обратно. Опять собрались все свидетели, они стали, сгрудившись в одном углу ближе к двери.

Председатель читал неторопливо, басовито, я сразу услышал опостылевшие, зловещие слова. И под конец: «…Три года заключения в исправительно-трудовых лагерях… и два года поражения в правах».

Поглядев на Ивана, Галину и всех, кто стоял рядом с ними, я громко сказал: «Прощайте, друзья!» И тут же мне стало очень стыдно дешевого, декламационного пафоса. Такие интонации бывали у мамы, когда она хотела вызвать жалость или вообще «произвести впечатление».

К рассвету следующего дня я уже был в «осужденке», в 106-й камере, рядом с той 105-й, откуда в декабре уходил на первый суд. Встретил несколько бывших сокамерников. Меня расспрашивали очень жадно. Я был совсем недавно с воли, и двух месяцев не прошло, как ходил по Москве, читал, слушал радио, а в этой камере не было никого «моложе» года. Всего чаще и настойчивее спрашивали, разумеется, о том, что слышно про новую амнистию, про указ или манифест. В тюремно-лагерных слухах — «парашах» — именно тогда появилось выражение «манифест», мол, готовится некий манифест: всех зэка, кто до пяти лет — на волю, кто до десяти — на высылку, а в лагерях останутся только самые рецидивисты и настоящие гады, кто убивал, пытал. Мне очень хотелось утешать, говорить приятное. Осведомленные люди — и мой адвокат и еще кое-кто — действительно рассказывали, что к 30-летию Октября ждут больших льгот и новой, более широкой амнистии, чем та, что была в 45-м году. Я это подробно пересказывал, факт, что человек вот-вот с воли, и необыкновенные обстоятельства моего дела — по 58-й, а был оправдан и потом только три года получил, — да и мои пропагандистские навыки утешительства придавали сообщениям о предстоящей амнистии дополнительную убедительность.

Два года спустя в марфинской шарашке, когда новоприбывшие зэки рассказывали, что к 70-летию Сталина готовятся амнистия и манифест, я тоже хотел верить и надеяться, но уже невесело смеялся, повторяя бутырскую шутку: «Что такое ЖОПА? — Ждущий Освобождения По Амнистии».

В «осужденке» я не успел завести друзей, даже толком ни с кем не познакомился.

На третье утро веселое солнце пробивалось сквозь мутные намордники, окна были открыты всю ночь и в духоту битком набитой камеры сочилась приветливая свежесть. Вскоре после подъема внезапно залетел стрижонок. Он ошалело метался в радостном галдеже:

— Не пугайте его! Не лови! Не махайте, жлобы, он же расшибется! Вот это радость… Это сегодня на волю кому-то… Или письмо будет. Нет, нет, это значит воля отломится!.. Не пугайте птаху, дуроломы!..

Стрижонок благополучно выбрался обратно в окно, а в камере еще долго обсуждали этот добрый знак.

 

Глава тридцать шестая.

Большая Волга

В тот же день еще до обеда меня вызвали с вещами. Все уверяли: идешь на волю, ведь даже срок кассации не вышел, значит, прокуратура применила амнистию… Очень хотелось верить, но меня смущало время: я уже знал, что днем не освобождают, а только к рассвету. Я запрещал себе надеяться и все-таки надеялся. Повели вниз «на вокзал» одного, но привели в большое помещение «шмональной», где на скамьях вдоль стен сидело человек двадцать. Я подсел к молодому, угрюмому военному:

— На каком фронте был?

— На волховском.

— Осужден?

— Ага. Два года. 163-я статья «б», пропил казенное барахло, пришили кражу. А ты?

Общество вокруг было пестрое: несколько пожилых мужиков, но большинство явно городские — по виду рабочие, технари, мелкие служащие. В стороне сидел голый паренек, едва прикрытый куском грязной мешковины. Он тупо смотрел в одну точку. Мой сосед пояснил:

— Проигрался. Сопляк, играть не умеет, а лезет.

Не понимая, что значит это странное сборище среди дня, я был растерян. Об освобождении не могло быть и речи. Но ведь по закону я должен был оставаться в тюрьме до решения кассационных инстанций.

Вокруг говорили, что ждут «покупателя», то есть представителя лагеря, который набирает работяг.

Вошли тюремные офицеры с пачками «дел» и невысокий вольный, по виду кладовщик или завхоз небольшого учреждения.

Он заговорил деловито, приглашающе:

— Новый лагерь. Хороший. Недалеко от Москвы. Поживете на чистом воздухе, лучше, чем в тюрьме.

Весь наш этап, не больше тридцати человек, уместился в одном большом грузовике, покрытом фанерной будкой. Ехали несколько часов; в щели и в полуоткрытые двери сзади, за которыми сидели конвоиры с овчаркой, виднелись то лесная дорога, то деревни. Тянуло душистым теплым воздухом.

Остановились посреди леса — песчаные дороги, высокие сосны. В стороне за просеками угадывались красно-кирпичные, серо-бетонные остовы больших зданий и желтые бревенчато-дощатые ребра — там строительная зона. В жилой зоне новехонькие бараки пахли смолой, везде лежали штабеля бревен, досок, виднелись едва начатые и почти законченные срубы. Мы с Николаем — так звали вояку — попали сперва в бригаду разнорабочих, копали рвы и канавы в жилой зоне, сгружали с платформ доски и бревна, убирали строительный мусор. Через несколько дней новоприбывших стали по одному вызывать к начальнику лагеря.

Капитан Порхов сидел в кабинете, не снимая фуражки, сдвинутой на лоб, так, что лаковый козырек закрывал брови и затемнял тяжелые, неподвижно-угрюмые глаза. Лицо у него было бледное, пригожее, но красный толстогубый рот кривился зло. Небрежно листая тюремные дела, он спрашивал отрывисто скучным голосом:

— Кандидат наук? Ученый, значит? А чего делать умеешь? Ну, все науки здесь на хер! Понимаешь? А топор держать умеешь? Не очень, так научишься, а не научишься — пайки не заработаешь. А не заработаешь — дойдешь и подохнешь. Тут не санатория. Так вот, будешь теперь кандидат плотницких наук. Давай, топай!

Таким же образом в плотники были определены еще несколько десятков новых зэка.

Бригада, в которую попали мы с Николаем, строила бараки в жилой зоне. Бригадир, пожилой, щуплый мужичонка из бытовых, назначал нам простые уроки — пилить по его разметкам бревна и доски, таскать, подавать.

— Ты с пилой поучись… Когда пилу поймешь, я тебе дам топорик. У настоящего плотника он за все — и за пилу, и за стамеску, и за рубанок. Я вот могу топориком доску вытесать, ложку сработать, могу наличник уголками насечь или карниз… А вот мой отец одним топориком такие узоры выводил, другой бы и лобзиком и шильцем не управился…

В нашей бригаде сразу же обнаружились «законные воры», которые считали, что им работать «не положено». Мой приятель Николай оказался Николой Питерским, «родичем» или «родским», то есть взрослым, заслуженным вором. Кроме него, были еще Леха Лысый, он же Леха Харьков, уже немолодой, тощий, яйцеголовый, глянцево плешивый, носатый, и Леха-Борода, или Поп, улыбчатый, говорливый, с окладистой русой бородой. Он с настоящим артистизмом изображал митинговых ораторов, руководящих товарищей, живописно жестикулируя, картинно опирался на «трибуну» и очень выразительно лопотал:

— Товарищи! На сегодняшний день, в этот решающий момент каждый должен как один… Я категорицки заявляю и обратно призываю… Как сказано в установке, чтоб никаких там уклонов, ни туды, ни сюды… Сомкнемте ряды по-рабочему дружно, и только вперед, как мы есть передовые. И ни в коем случае не позволим… И чтоб наш интузиязм горел ясным огнем…

С Бородой был неразлучен Сашок Блокада, молодой из воров. Он был сыном и внуком ленинградских воров. Отца и деда расстреляли в тридцать седьмом, когда «чистили рецидив». Он тогда еще в школу не ходил. Мать умерла в блокаду, а его взяли в детдом. От блокады остались памятные шрамы на бедре и голени от осколков немецкого снаряда. Сашок был неразговорчив, угрюм. Я жалел его, 17–18 летний, он выглядел не старше 13. Развеселый Борода мне даже стал симпатичен именно тем, что покровительствовал малолетке.

Но однажды в бараке вечером здоровенный верзила из хулиганов пристал к Бороде, который казался незлобивым весельчаком. Маленький Сашок бросился на верзилу молча, стремительно, ударил носком ботинка в лодыжку, головою в подбородок, двумя кулаками в живот — тот грохнулся навзничь.

Тогда неторопливо подошли старшие.

— Ты, что, падло, малолетку обижаешь? Думаешь, раз ты лоб, так тебе все можно? А ну, ползи под юрцы, пока живой… Хулиган, в рот долбанный… Привык людей убивать!

Верзила послушно полез под нары. Воры деловито распотрошили его мешок. Сашку досталась «лепеха» — пиджак, который он вскоре проиграл.

Никола, оба Лехи, малолетка и еще несколько их приятелей не работали, они находили убежище в недостроенных бараках и там курили, играли в карты, толковали о своих делах. У них были сигнальщики, и если подходил кто-нибудь из начальства, они оказывались на рабочих местах, с «понтом» пилили, тянули бревно или покуривали:

— С утра вкалываем, гражданин начальник, всю норму перевыполнили, теперь законный перекур.

Бригадир и не пытался добиваться от них работы. На первых порах он даже удивлялся тому, что я работаю, несмотря на то, что воры ко мне благоволили, величали майором, угощали табаком, чем обычно не удостаивали чужаков. У меня уже было достаточно опыта и здравого смысла, чтоб не пытаться их перевоспитывать. Но я и не хотел подделываться под них. Никола поначалу соблазнял:

— Да брось ты, майор, рогами упираться… От работы кони дохнут. Пускай мужики вкалывают. Сидоры Поликарповичи, им так положено, они кроме пилы и топора ни хрена не знают. А ты ж вояка, заслуженный ученый человек, посиди с нами, покури, тисни роман… Бригадир сам сообразит, как нужно, и процент и норму; он мужик битый, знает, как надо жить с людьми…

«Люди» — значило воры. В их языке слова «настоящий человек» означали только настоящий вор, он же голубая кровь, чистый босяк, честный жулик, в отличие от сора, малолеток, сталинских воров, — низших рангов того же сословия, а также от вояк, фраеров, барыг, мужиков и сук.

Но я возражал, что не привык и не хочу привыкать, чтоб за меня в артели работали другие.

— Ну что ж, живи, как хотишь. Я тебя, конечно, уважаю, как я сам фронтовик. Ты мне, конечно, друг, я никогда не забуду, как ты со мной кусок поделил, честный вор такое не забывает. Но я тебе скажу как друг, ты не обижайся, майор, ты — олень. Ну прямо как фрей небитый, наводишь мораль — «работать», «артель». Да ведь эти Сидоры Поликарповичи тебя и продадут и купят за полпайки. Это они сейчас добрые, потому как видят, что люди тебя уважают, что ты с нами кушаешь. Они нас боятся, а покажи ты слабину, они тебя без соли схавают.

Плотником я работал месяц, потом меня вызвали в санчасть; в тюремном деле нашлась справка, что в Унжлаге я был медбратом. Я получил назначение лекпома в штрафную колонну, которую заново создавали где-то на берегу Волги в гравийном карьере. Больше сотни зэка погрузили в трюм открытой баржи. У бортов были крытые ниши, а над серединой — только несколько распорных балок и небо. Тянулась наша баржа долго, больше суток, шлюзовалась, отстаивалась у безлюдного берега. (Двадцать лет спустя пассажирский теплоход прошел то же расстояние за три или четыре часа.) Выгружались мы вечером, к закату. Надя еще накануне приехала в лагерь с передачей. Ей объяснили, куда нас повезли. Она добиралась на попутных машинах, ночевала у колхозников и целый день до вечера ждала нашего прибытия. Свидания нам сперва не давали. Капитан говорил: «Ничего не устроено, ничего нет, ишшо вахты нет, понимаете, ну и где я возьму конвой? И где надзиратели? Совсем нет кадров. Разгрузка идет, понимаете?»

Но потом он все же уступил и самолично конвоировал меня на какой-то пригорок, где позволил нам посидеть с полчаса: «Пока солнышко не будет совсем уходить, понимаете, пока еще светло… Так положено, понимаете. Я сочувствую, но вы-то должны понимать. Так положено».

Он тактично сидел в сторонке. Потом, на обратном пути я без особого труда упросил его принять в подарок четвертинку водки — Надя привезла мне две — и пачку хороших папирос.

— Это, понимаете, совсем не положено… Могут даже дело пришить, сами понимаете. Но если вы так по-человечески просите… я, конечно, тоже понимаю…

Первую ночь мы спали в песчаном овраге вповалку на брезенте будущих палаток, при свете двух прожекторов — мертвенно-лиловатый, слепящий, злой свет, — под клокот и стук движка, питавшего прожектора. Среди ночи пошел дождь. Одни с кряхтеньем и бранью пытались пролезть под брезент, другие продолжали спать, где-то подрались, галдели, матерились. Часовые орали — они тоже мокли и злились. Овчарки нервно лаяли, возбужденные непривычным беспорядком… Наутро у меня было десятка два пациентов — жар, озноб. Накануне отправки всем делали прививку поливакцины — очень болезненные уколы в спину. Почти все старшие воры увильнули. Я тоже отказался, помня по фронту, что эта прививка может вызвать трех-четырехдневное заболевание, а мне предстояло быть единственным «медиком» на полтораста человек. Уже на барже у многих начался жар, на местах уколов набухали красноватые опухоли. Я кормил больных аспирином и стрептоцидом и благословлял завхоза санчасти. Бывший морской лейтенант, осужденный за хищения, выпросил у меня почти все папиросы — «тебе там с махоркой сподручнее будет» — и еще что-то, но зато взамен выдал без счету из аптечного склада все, что я заказывал, и даже еще больше: коробку пенициллина в таблетках, витамины, множество ампул тогда еще нового кордиамина и какие-то американские и английские лекарства.

Новый лагпункт соорудили за полдня, благо дождь к утру прошел. В узкой лощине, отделенной высокой косой от берега Волги, под крутым песчаным откосом огородили двумя рядами колючей проволоки квадрат примерно сто на сто шагов. Внутри поставили на дощатых основах две длинные палатки, каждая могла вместить человек семьдесят. В палатках сбили сплошные нары по обе стороны, а посередине — длинные столы из неструганых досок. В левой палатке выгородили брезентом и фанерой две кабины: для санчасти и для канцелярии. В санчасти стояли белый шкафчик, белый столик с лекарствами, белая лежанка для больных — специальная мебель, привезенная из лагеря. Кроме того, под прямым углом вкопали две лежанки для меня и для бухгалтера. Он жил в санчасти, а работал в соседней кабинке — канцелярии, где жили нарядчик-нормировщик и учетчик, он же культработник.

В углу зоны вырыли яму и сбили из досок уборную, в другом углу, ближе к входным воротам, сложили большой очаг на два котла, вкопали кухонный стол с навесом, соорудили дровяной склад и нечто вроде шкафа. Палатки для охраны и дощатый домик для начальства поставили наверху, на откосе. Над углами обкопали площадки для часовых — «попок» — и установили дощатые грибки.

Пост над уборной был расположен так, что его почти не могли видеть сверху. Здесь велся товарообмен через худой навес. Между двумя рядами колючей проволоки проходила запретная зона. Но из-за крутизны склона в наружном ряду у поста был разрыв — щель, и часовой мог, зайдя в «запретку», получать из уборной товар: заигранные пиджаки, сапоги, белье, в том числе и недавно полученное казенное, или даже деньги, которые у воров никогда не переводились. Сменившись, часовой через два часа опять приходил на пост и приносил огурцы, помидоры, хлеб, картошку, а главное водку. Тарой служили грелки, которые выпрашивались у меня и всякий раз честно возвращались, причем и мне, и соседу-бухгалтеру подносили по сто-сто пятьдесят грамм и толику закуски. Бухгалтер, Андрей Васильевич, пожилой, неразговорчивый москвич, оказался очень спокойным, доброжелательным соседом. Он уже был зэка, часто болел, — гастритами, холециститом, воспалением легких, и вместо инвалидного лагпункта его отправили бухгалтером на штрафной: работы немного, лежи, загорай. Нарядчик дядя Вася был директором обувного магазина в Москве. Он сидел уже третий раз и все по «хозяйственным делам». В этот раз он получил десять лет по указу от 7 августа 1932 года, который предусматривал очень суровые кары «за хищения социалистической собственности». Он носил опрятное военное обмундирование — офицерскую гимнастерку, бриджи, хромовые сапоги, но все его повадки и ухватки выдавали сугубо штатского и притом именно торгового человека.

— Нет, на фронте я не бывал, не довелось. По правде сказать, я никогда и не старался… Геройство я, конечно, уважаю и сознаю вполне, защита родины — святое дело. Если бы пришлось, я, конечно, свой долг исполнил бы как следует. Но самому лезть черту в зубы — это, по-моему, извините, просто глупость или, может быть, рисковая отчаянность. У молодых это, конечно, бывает, и это даже очень хорошо, в смысле патриотизма. Но я-то уже дедушка. Вы не смотрите, что пока что ни сединки и все зубы при мне. Это у меня здоровье от дедов и прадедов, ярославских волгарей. Они, конечно, старой веры были и крепкой породы, ни водки не пили, ни табаку не курили и жили до ста лет и уж, конечно, извините, без докторов… Какого вы думаете, я года?… Вот, и не угадали, с 94-го я, еще перед войной двух сыновей оженил и дочку замуж отдал. Трое внуков у меня уже в 41-м было. А детей шестеро, от первой жены четыре и двое от второй. Старший сын с пятнадцатого года, меня тогда папаша оженили, как та война началась, конечно, чтобы от призыва уберечь, но все же не удалось. На второй год потянули. Правда, близко к фронту не попадал. Работал сапожником, шорником, ротным писарем. Первую жену я схоронил в тридцать третьем году, от грудной жабы умерла в одночасье. Вторую взял тоже ярославскую, не какую там с улицы, родственники приглядели тихую, добрую девушку из хорошей семьи. Не в красоте, конечно, счастье, мне хозяйка нужна была в дом для детей… Сыновья и дочки тогда еще в школу ходили, старшего я потом направил в институт, на инженера. Сам-то я ведь, конечно, самоучка. У папаши до революции было обувное дело. А я в солдатском совете был, в партию вошел. Но работал всегда по хозяйственной линии, как имел еще от папаши квалификацию по сапожной части, в смысле обуви и, конечно, вообще в кожном деле. Если бы мне полное образование, я, может быть, и в директора большого треста вышел… Но где там было учиться — ведь семья, и папаше помогал. Их как разорили в революции, так они и при нэпе уже не могли обратно подняться. Года не те. Здоровы, конечно, еще работали в артелях, в кооперации, значит, но как началась пятилетка, пошли, конечно, трудности с питанием и вообще… А я как партийный — то одна мобилизация, то другая, на коллективизацию, на хлебозаготовки или где прорыв по линии снабжения. А у меня характер такой: сам никуда не лезу, но если что поручают, то, конечно, стараюсь добросовестно. После первой судимости меня еще в партии восстановили. Потом я опять был на ответственных должностях, тоже, конечно, по новой — «недостача». Как это в торговом деле бывает: заведется такая стерва, и ненасытная и подлая: ему все мало, он, как говорится, у нищего копейку отнимет и, конечно, пропьет, и еще куражиться будет. Он сам, дурак, нахальный такой, что его любой юный пионер уже за версту понимает как жулика. А потом он еще и других людей топит. Вот через таких негодяев и я получил срок по указу; хотя правду скажу — дело ведь уже давнее — я, конечно, там допускал, нельзя у воды жить и пальцев не замочить; но что мне тогда навешали целые миллионы, так это была чистая клевета. Отправили меня тогда в ближний лагерь, в производственную колонию от Бутырской тюрьмы. Но вскорости сактировали, язва… этой… двенадцатиперстной и, конечно, общий упадок сил. И вот опять взяли. В третий раз. Опять указ: десять и пять. А язва как была при мне, так и осталась, конечно. Опять одна надежда на медицину…

В нашей штрафной колонне было несколько «законных» воров. Старший у них — по старой «фене» это называлось «паханом» — считался Леха Лысый. Его ближайшее окружение составляли Никола Питерский, Леха Борода, Никола Зацепа, Сеня Нога и др. Никола напоминал скорее матроса, чем профессиовального вора; Сеня был фронтовиком, инвалидом, на голени гноился незаживающий свищ от осколочной раны. Его я с первого же дня освободил от всех работ, кормил витаминами, старательно перевязывал, пытался лечить. Он говорил высоким, почти писклявым голосом, жаловался на тяжелую воровскую долю и, славя благородство честных жуликов, рассказывал фантастические истории об их подвигах, уделяя себе скромную роль очевидца. Предупреждая сомнения, он клялся: «Чтоб мне сгнить в тюрьме, если свистну… Век мне свободы не видать — чистая правда».

Леня Генерал пришел на прием в один из первых дней после открытия санчасти перед утренним разводом. У входа в кабину, где я накануне вколотил две скамьи для ожидающих приема, сидели несколько явно больных и косящих под хворь, зябко кутавшихся в мешки и «куфайки». Внезапно они загалдели: «Чего лезешь без очереди? Тут все больные!.. Тебе что, больше всех надо?» Потом крики внезапно стихли. Брезентовый полог кабинки резко отмахнулся, и вошел рослый белокурый парень с ярко-голубыми глазами и еще по-ребячьи мягким красивым ртом.

— Доктор, я сильно больной, работать не могу!

На лежанке уже сидели двое с термометрами — каждый держал по два, чтоб обе руки были заняты и не удавалось «настучать» повышенную температуру.

— Чем ты болен? Что болит?

— А это ты должен мне сказать. На то ты и доктор. На, смотри!

Он картинно распахнул вольный пиджак, надетый на голое тело. Белая юношеская грудь «расписана» синими наколками. Из-за пояса торчал топор.

— Ну что ж, давай послушаю.

Я понимал, что это испытание на слабинку. Уступить было бы не только постыдно само по себе, но вело бы ко все новым унижениям, к порабощению. В животе мерзкий холодок страха, но отступать некуда, и выбора не было. Не спеша я взял стетоскоп, вставил оба конца в уши и с ухваткой заправского лекаря наклонился к пациенту.

— Дыши глубже!

Левой рукой я приставил стетоскоп к его груди почти у горла, а правой схватил топор, выдернул рывком и сразу же ткнул топорищем ему в живот под ложечку, не слишком сильно, но достаточно, чтобы он согнулся, задохнувшись. Тогда я повернул его, вытолкал за полог и наорал вдогонку по всем регистрам оттяжки: в рот, в нос и так далее. Он отдышался и откликнулся довольно миролюбиво:

— Ну и хрен с тобой, если ты такой жлоб… А я все равно работать не буду, у меня сифилис.

И он действительно ни разу не вышел на работу. Получал штрафную пайку 300 граммов, но получал и передачи и подкармливался у дружков. Несколько раз он просил:

— Доктор ну, поимей жалость, запиши больным, а то дойду на трехстах граммах. Не положено? Хочешь на лапу? Тельняшку новую или прохаря хромовые, тут у одного фрея сорок пятый номер, тебе как раз будут. Я с него честно заиграю, бля буду. Не хочешь? Честняга, значит? Вам, доктор, значит, не жалко, что вот так, рядом с вами будет помирать от истощения молодой человек, юноша, который, возможно, тоже хотел быть честным советским гражданином, патриотом родины, но коварная судьба закинула его в преступный мир. Ведь мой папа генерал, Герой Советского Союза, а мама — заслуженная артистка, но мою молодость погубили мое доброе сердце и такая любовь, что, если про нее хорошие стихи написать или кинофильм накрутить — миллионы людей плакать будут…

Мой рабочий день начинался в четыре утра. Приходил повар, немолодой армянин, и говорил:

— Доктор, иди смотри закладку на завтрак. Эти биляди опять, наверное, зажали жиры…

Каптер конвойного взвода, белобрысый старшина, привозил на тачке мешок пшена, консервные банки — бобы и тушеное мясо, буханки хлеба, белесые комья комбижира, похожие на мыло, кусковой сахар, насыпанный в оберточную бумагу.

Несомненно, он воровал. Но ни я, ни меланхоличный повар ни разу не могли его уличить. Он бойко частил цифрами: сиводни имеешь гарантийных паек столько-то, премиальных столько-то, штрафных столько-то. Пересчитывать и перевешивать было невозможно, к шести утра должен был поспеть завтрак, к этому же времени повар и его помощник должны были нарезать и развесить больше сотни хлебных паек.

С половины шестого я начинал утренний прием: до развода, то есть до семи, принимал тех, кто еще не имел освобождения, или у кого освобождение кончалось. С семи до девяти у входа толклись ходячие больные, после десяти я навещал лежачих.

Командир взвода охраны, он же начальник колонны, курносый лейтенант, горластый матерщинник, сменивший благодушного капитана-киргиза, уже на второй день сказал:

— Вы, доктор, что такое допускаете? Ты охреновел, что ли? На пятнадцать человек освобождение написал. А тут еще сколько отказчиков без всяких… Это ж кто работать будет! Я не посмотрю, что вы доктор, профессор, самого пошлю в карьер, иди, катай тачку, давай процент.

— Гражданин начальник, я освободил только явно увечных инвалидов и тех, у кого высокая температура. Можете поглядеть, что у них от прививки получилось, как спины раздуло. Они не то что работать, ходить не могут… Если я такому не дам освобождения, а он помрет в карьере, что тогда? Мне-то, наверное, новый срок дадут. Но и вам не весело будет, похуже, чем за малый процент.

— Это вы правду говорите. Нет, ты только подумай, какое блядство… надавали мне доходяг и калек, и чтоб я с ими каждый день сотню тонн гравия давал… Ты уж, доктор, старайся, лечи тех поносников, в рот их долбать и сушить вешать…

Вскоре после полудня закладывался обед, потом надо было снимать пробу.

В первый раз повар принес мне и бухгалтеру по большому котелку супа, заплывшего оранжевым жиром, с кусками тушеного мяса из банок. Произошло резкое и решительное объяснение. Бухгалтер и я были единодушны: объедать работяг — подлость. Сам повар может жрать от пуза, так уж заведено, а нам давай, как всем.

— Как всем? Так ведь никто же не поверит. Если вы — простите за выражение, но так все говорят — придурки, значит, вы имеете и питание лучше… Так все думают и все равно будут думать, хотя вы даже совсем не будете кушать с котла, а только свои передачи.

Мы запретили повару носить еду в кабинку. Четыре придурка: дядя Вася, учетчик-культработник, бухгалтер и я — должны были сами получать свои порции на кухне, на виду у всех, кто оставался в зоне, т. е. больных и временно прикомандированных к поварам дровоколов.

Весь час обеденного перерыва шел прием работяг: перевязки ранений, ушибов, раздача лекарств постоянным пациентам — желудочникам, малярикам. Выдавать лекарства впрок не полагалось, больной должен был принимать все в моем присутствии.

Потом начинался очередной амбулаторный прием, за ним второй обход, закладка и проба ужина, а вечером приходили внеочередные пациенты с сердечными приступами, с поносами и рвотой, либо те, кому я назначал перед сном банки и клизмы.

Все же в течение дня выдавались и свободные часы; я мог даже полежать с книгой на траве перед кабиной, отвернувшись от уборной так, чтобы ветер с Волги перешибал хлорный смрад, в такие часы ко мне подсаживались дядя Вася, или Сеня Нога, Леня Генерал, или учетчик-культработник Миша. Это был молодой адвокат-москвич, не по летам рано располневший, печально глядевший выпуклыми глазами в мохнатых ресницах. Он недавно закончил университет и получил направление в адвокатуру во Львов. Его отца, тоже адвоката и юрисконсульта, арестовали по крупному делу вместе с множеством разнокалиберных хозяйственников. Миша ходил к следователю, просил передать отцу, страдавшему диабетом, лекарства, а следователь написал рапорт, что Миша предлагал ему взятку. Его осудили на два года. Но тем временем его отец был оправдан и хлопотал о сыне. Миша учился в одной школе, в одном классе со Светланой Сталиной и говорил о ней с неподдельной симпатией. Так, именно благодаря ей он впервые прочитал Есенина: она принесла в школу книгу его стихов. Одноклассники читали по очереди. У одного из ребят учительница отняла «вредную книгу», началось расследование, все, разумеется, молчали, но Светлана сама пошла к ней: это моя книга, я у папы взяла. Тут сразу все тише воды стали.

В штрафной колонне законные воры вели себя иначе, чем в основном лагере. После бурного «толковища», на время которого всех, кто не в «законе», загнали в другую палатку и малолетки следили, чтоб никто не приближался к месту, где шло тайное совещание, они, вопреки обычаям, образовали свою отдельную бригаду и Леху Лысого выбрали бригадиром. Все они, за исключением одного-двух действительно больных и упрямого Лени Генерала, выходили с утра в карьер. В пасмурные дни после обеда большинство бригады оставалось в зоне, к тому времени дневная норма считалась уже выполненной или перевыполненной. Но в хорошую погоду они предпочитали загорать в карьере.

Дядя Вася и Миша объясняли, что тут, конечно, не без туфты, но все же и некоторые воры, и специально отобранные в бригаду работяги действительно вкалывали на совесть. С первых же дней прославился рекордами — огромным количеством тачек гравия, вывезенных из карьера на баржу — законный вор Карапет Аракелян, прозванный Бомбовозом. Невысокий, плечистый, он почти всегда блаженно улыбался и ничем не походил на вора. Он был приветлив, добродушно-услужлив, без угодливости и, что уж совсем не вязалось с блатными нравами, любил работать. Полуголый, медно-красный, руки и грудь бугрились мышцами, лоснились потом, он катил тяжеленные тачки гравия бегом, весело покрикивая: «Давай дарога, бамбовоз!» И в зоне он тоже находил обычно работу у кухни. Ел он много, но честно отрабатывал дополнительные порции, на которые не скупился повар-земляк. Бомбовоз колол и пилил дрова, чинил очаг, пристраивал полки, выносил очистки и мусор. И тем не менее он считался законным вором. А его рекордами гордилась вся воровская бригада. Но добродушного здоровяка возненавидел Гога-Шкилет, долговязый, тощий, чернявый мальчишка из малолеток. Играя с Бомбовозом в «буру», он передернул, и тот отказался играть.

— Так не хочу, вор с вором должен честно играть, я не фрей какой…

Гога ощерился и обругал его, что не полагалось по воровским законам, и к тому же обозвал толстожопым ишаком, что Бомбовоз воспринял как оскорбление национального достоинства и смазал его тяжелой лапой.

— Закрой гразный рот, сука ты малинька!

Гога завизжал, размазывая кровавые сопли:

— Он вора вдарил… Сука… Падло… Землить его…

Взрослые воры окружили их. Хриплым тенором надрывался Никола Питерский:

— Кончай свару, вы забыли, кто вы есть! Разве вы не честные воры, не законные жулики?

Толковище гудело до полуночи. Старшие отказались «землить» Бомбовоза, т. е. признать его нарушителем закона и тем самым лишить прав и привилегий, положенных ворам, в частности, права «курочить» фраеров и требовать любой помощи от любого вора. Гога не успокаивался, его ободряла поддержка молодых, роптавших на «взросляков», которые образовали свой кружок избранных и пошли на соглашение с гадами, т. е. с начальством, создав рабочую бригаду во главе с вором. Молодые видели в этом нарушение закона, а добродушного Бомбовоза, который резво таскал тачки, вырабатывая премиальные пайки не только братьям-ворам, но и мужикам и фреям, Гога и его сторонники считали чуть ли не штрейкбрехером, ронявшим достоинство блатной «голубой крови». Но в открытую спорить с вожаками никто не решался, хотя недовольных было много.

Больше всех больных меня тревожил Леня Генерал. Он пришел томный — «опять сифилис наружу полез» — и показал красные язвочки на члене. Я перетрусил до тошноты; в моем скудном медицинском опыте и не менее скудных познаниях вовсе не было раздела венерологии. В инструкции для санчасти значилось только, что больных сифилисом и гонореей надо по возможности изолировать, но от работы не освобождать. Я давал ему цинковую и стрептоцидную мазь, порошковый белый стрептоцид, чтоб присыпать, и бинт, чтоб перевязывать язвы, кормил таблетками белого стрептоцида, но прикасаться к нему не решался:

— Ты должен понимать, я других могу заразить.

Старшему по палатке, Лехе Лысому, я сказал, чтобы Лене отделили особое место на нарах в углу, подальше ото всех остальных, чтоб его миска и кружка — упаси Боже — не смешивались с другими, чтобы у него никто не брал покурить и не играл с ним в карты. Леха слушал словно бы внимательно и даже поддакивал, но скорее так, как взрослый слушает болтовню ребенка.

— Лады, лады, доктор, будь спок… Ясно-понятно, мы этого гумозника со всей бдительностью отшивать будем… Я его еще по воле знаю, молодой хороший босяк, чистый жулик… но уже гниет через любовь… Жаль человека, но свое здоровье тоже надо пожалеть. Только ты не переживай, доктор, я тебя понимаю, я сам имею образование, еще в двадцать восьмом году кончил техникум по железнодорожной линии, служба путей. Я понимаю, что это такое, все эти микробы, фузории и прочие, как говорится, бациллы. От них вся зараза, в рот их долбать. Но ты не переживай, доктор, когда кто тебя не слушает. Ты ж сам видишь, какой здесь народ — людей раз, два и нет, а все другие — так, мусор, дешевый полуцвет, косят под блатных, а сами обыкновенная шобла, хулиганы и сталинские воры. Он там от голода воровал или от нечего делать, а здесь хоть сейчас наседкой и гадом станет, так что их жалеть, перевязывать? Ты скажи им, что надо и как надо, и хрен с ними… Не хотят понимать, хай гниют… А то, если ты через каждого переживать будешь, так ведь сам поплывешь, нервы же не железные. Ты людям помогаешь, но должен свое здоровье беречь.

Почти ежедневно я посылал панические рапорты начальнику санчасти о сифилитике с «открытыми язвами», о нескольких тяжелобольных, у которых все нарастали опухоли на спинах, температура то снижалась от аспирина и стрептоцида и таблеток драгоценного пенициллина, то снова угрожающе росла. Одна опухоль прорвалась, густо шел зловонный зеленоватый гной, я орудовал борной кислотой, стрептоцидовой мазью, порошковым стрептоцидом, боялся пачкать ихтиолом открытую рану, наклеивал и набинтовывал огромные компрессы, кормил пенициллином.

Наконец прибыл сам начальник санчасти, вольный доктор Александр Иванович. У него было длинное тело на коротких ногах с короткой шеей горбуна, но горб был маленький и казался скорее сильной сутулостью.

Ему было под сорок; сын священника из Куйбышевской области, он сразу после окончания института был направлен в санчасть ГУЛАГа, уже лет десять работал в лагерях. Врач он был опытный, уверенно владел скальпелем, очень внимательно выслушивал больных, точно диагностировал, но разговаривал с больными чаще всего брезгливо-равнодушно или начальственно-грубо, мог и по фене оттянуть…

На меня он поглядывал с ироническим любопытством. Диковинным было уже соотношение статьи и срока. При первом знакомстве он убедился, что у меня есть кое-какие старательно зазубренные медицинские знания и даже некоторый опыт. Он экзаменовал меня коротко, но целесообразно, остался доволен тем, что я быстро, уверенно пересказал приметы пеллагры, цинги, дистрофии, дизентерии, воспаления легких, грамотно выписывал рецепты. Когда я начал работать, мое рвение для него было естественным: кому не хочется с общих работ в санчасть, чтобы вместо кайла и лопаты — термометры и порошки. Но с другой стороны все это не вязалось с моими назойливо откровенными признаниями в невежестве: со штрафного я посылал рапорты, полные вопросов, умоляющих просьб, напоминал о еще неотвеченных вопросах; потом в основном лагере я также приставал к нему и, разумеется, сообщал о всех своих ошибках и упущениях, которые нужно было срочно исправлять. Ничего подобного не делал бы настоящий лагерный «лепила», которому всего дороже его авторитет и прочность завоеванного места, поскольку «день кантовки — месяц жизни».

Вместе с Александром Ивановичем на штрафной приехал главный прораб лагеря. Он сипло орал на местное начальство, а войдя в санчасть, стал орать на меня:

— Санаторий тут развели, ваш рот долбать, курорт! Только сегодня восемнадцать освобождений надавал, тоже мне лекарь! Видно, дрейфит здорово, в штаны наклал, его тут любой шкодник оттянет, он и пишет освобождение! Или, может, на лапу берет? За это самого в карьер или новый срок…

Я не выдержал и тоже стал орать, что-то вроде:

— Гражданин начальник, вы не смеете оскорблять и шить дела. Я требую расследования!.. Немедленного расследования! Пусть начальник санчасти посмотрит, есть ли хоть одно липовое освобождение. Я сюда назначен лечить, а не выгонять на работу. Здесь советский лагерь, а не Майданек. И я себя оскорблять никому не позволю!..

Александр Иванович сухо, резко прервал меня:

— Хватит! Без истерик! Я сам разберусь. Никто вам дела не шьет.

Прораб только ухмылялся:

— Какой я вам «гражданин», я, правда, начальник, но такой же зэка, и не психуйте, я сам приличный псих…

Это был инженер Презент, родной брат главного подручного Лысенко. Осужденный еще в тридцать седьмом году на 25 лет, он к сорок седьмому году стал уже настолько бесконвойным, что ездил в командировки в Москву и в Куйбышев, а конвоиры в штатском таскали за ним чемоданы. Он был груб, нагл и бесстыдно-циничен. Когда я вернулся в основной лагерь, он заходил ко мне иногда за пирамидоном, за витаминами. Однажды он взялся передать от меня письмо домой и действительно передал, но у моей матери он прямо потребовал денег: «Поиздержался в дороге, не дадите ли сотню-полтораста?» Об этом я узнал на свидании. Привезя мне из дому небольшую посылку, он сказал: «Ну-ка, вскройте сейчас, я не стал проверять как порядочный человек…» Увидев две плитки шоколаду и несколько пачек «Казбека», он просто взял одну плитку и две пачки — «на той неделе опять поеду, готовьте ксиву».

Начальник санчасти стал комиссовать моих больных и вообще всех штрафников. В комиссию он включил Презента и меня. Александр Иванович тут же ловко вскрывал опухоли, я ассистировал, поливал замораживающим анальгетиком, делал уколы.

Он утвердил все мои освобождения, отобрал еще несколько дистрофиков и цинготных для этапирования в стационар. Осрамил меня только Леня Генерал со своим сифилисом. Когда он, скорбно охая, разбинтовал и продемонстрировал язвочки, багровевшие сквозь мазь, Презент сплюнул: «Вот падло, гумозник, как его на этап пустили». Но Александр Иванович усмехнулся:

— А ну-ка, дайте йоду или зеленки!

— Ой, доктор, жгет!

— Я тебе еще не так прижгу! Меня хрен огребешь! Чем замастырил, марганцовкой? Стрептоцидом? — И ко мне: — Вы ему давали марганцовку или красный стрептоцид?

— Н-н-нет.

Все же я соврал, так как я давал красный стрептоцид его дружку Седому. Этого щуплого пацана я лечил от жестоких поносов. Каждого поносника полагалось провожать в сортир, чтобы убедиться, что он не косит, не притворяется. Седой болел по-настоящему, он был истощен — ребра тонкие, рыбьи, вместо ягодиц — вмятины. Я давал ему бесалол, поил марганцем, ставил ромашковые клизмы, велел повару сушить сухари и готовить ему и еще двум-трем постоянным поносникам диетические каши из разваренного пшена или перловки. Несколько раз давал им освобождение, но и Седой, и его приятели предпочитали выходить с воровской бригадой за зону, чтобы там, нарушая диету, «дойти» так, чтобы их «сактировали». Не помогали никакие увещевания, никакие грозные предупреждения: «Подохнете, фитили, дерьмом изойдете, сактируетесь в деревянные бушлаты, ногами вперед за вахту понесут…»

Седой был к тому же болезненным онанистом.

— Доктор, не могу я не трюхать… Сколько раз? А я не считаю. Ясно, что кажный день, ну не сто, а десять раз, может, и бывает. Но скорее меньше. Я же с мала-мала трюхаю. Бабу я ни в жисть и не пробовал, бабы — они все гумозные суки. И жопошников я ненавижу. Меня один бандит угреб в камере, еще в первый срок, я тогда совсем малолетка был, я же с тридцать первого года. Так я его кусал, веришь, как собака, в кровь. А он, сука, мне рот заткнул и гребет, аж все кости трещат, все кишки рвутся. Я потом больной был. Может, и теперь у меня с того понос, что он мне кишки порвал… здоровый был, жлоб. А трюхать — это же никакого вреда. На воле я меньше трюхаю, на воле и погулять можно, и в кино. На воле я работаю, щипач знаешь какой, высший класс, легче мухи, и с руки, и с лепехи часики возьму — не услышишь. На воле интерес есть, а тут делать не хрена, только и трюхать… Говоришь, так скорее дойду? Никогда ни одну бабу гребать не смогу? Ну и хрен с ними, с бабами и со всей этой жизнью… А если ты меня жалеешь, так дай газетку, красного стрептоцида и черный карандаш — я «бой» замастырю (игральные карты). Мы играть станем, я трюхать забуду…

Это было убедительно, и я дал ему все, что он просил. Так возникли и колода карт, и язвы у Лени Генерала. От начальника я тогда впервые узнал, что крупинка стрептоциду или марганцовки, прибинтованная к чувствительной ткани, вызывает изъязвления.

Леню разоблачение не смутило. Он кряхтел от йода и частил:

— Виноват, граждане медицинские начальники, но только сифилис во мне все-таки сидит, это я точно знаю, и хотел, чтоб и другие люди видели и остерегались и чтоб медицина помогла по силе возможности молодому человеку, чтоб он мог иметь здоровье и перековаться на пользу родине.

Александр Иванович сказал мне:

— Вероятно, он врет, но потом в лагере возьмем у него кровь на Вассермана, проверим: все может быть. Однако на работу он ходить должен.

Комиссия отбыла, увозя тяжелобольных. Начальник обещал в ближайшее время отозвать меня в основной лагерь.

На некоторое время стало полегче, днем можно было дольше почитать в тени палатки.

Леня Генерал присаживался на траву у моего лежбища.

— Не боись, доктор, я так сяду, чтоб ветер не от меня, совсем наоборот… Я ведь сознаю — инфекция есть угроза. Если я такой несчастный в своей молодой жизни, зачем от меня другим страдать. Вот смотрите, доктор, я курю аккуратно и бычки только в запретку кидаю. Чтоб никакой заразы… А в ночь опять толковищ был, слыхали, как галдели? Там ваш кореш Никола даже слезу пускал, кричал про воровскую совесть. А какая у них совесть? Вот я скажу вам, как я вам доверяю, у меня на людей глаз — алмаз. Раз глянул, и все насквозь вижу. Это в нашей профессии главное дело, понимать, кто чем дышит.

— Вы, дорогой товарищ доктор, можете, конечно, презирать наш преступный мир или даже опасаться, но каждый душевный и понимающий человек должен пожалеть и понять: не такая это легкая и веселая жизнь, где вечно пляшут и поют. И не от глупости, не от подлости идет на эту жизнь настоящий человек, а совсем наоборот, от судьбы, оттого, что обожает свободу, имеет хороший ум и храброе сердце, но еще имеет такую психологию, что он в других условиях и в другие времена был бы, наверное, геройский атаман, партизан, подпольный большевик, граф Монте-Кристо или мастер спорта. А вышли такие условия, что он стал уголки отворачивать и гниет в лагере, и напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает… Вот ты обратно лыбишься, доктор, думаешь: свистит Ленька, держит меня за фрея, темнит и фалует… Я ж все насквозь вижу. Нет, вы так не думайте, на хрена мне свистеть, если ж я точно знаю, что освобождения все равно не дашь и еще как заразного презираешь… Нет, нет, вы не говорите, доктор, я все вижу: по-человечески вы меня жалеете, а все-таки не уважаете, презираете… Но я на вас сердца не имею, а наоборот, уважаю, как образованный медицинский персонал… Дай покурить, доктор, своего табачку, обожаю трубочный… Оторви газетки, сыпани столько, сколько не жалко… Вот спасибо, очень аромат прекрасный, но махорочка все же сильнее. В трубке твой табак, конечно, слаще, но тухнет часто, сколько ты спичек переведешь… возьми коробок, у меня еще есть… Ах, извиняюсь, забыл, что вы брезгаете… А не брезгаете, так боитесь инфекции… Эх, доктор, ты боишься заразиться от меня потому, что я тебе честно признался… Вот ты умный-умный, а дурак! Не думаешь, сколько тут есть таких гумозных, которые не раскалываются и хавают со всеми, и ходят до тебя, чтобы ты им клизмы ставил, поносникам, долбанным в рот… Кто такие? А хрен их знает… Если б я точно знал, я б тебе, может, и сказал по дружбе, но я точно никого не знаю, а так, вообще соображаю, потому что я в лагерной жизни больше вас понимаю, товарищ доктор, хоть ты и книжки читаешь на разных языках и газету «Правда», боевой орган нашей партии… Зато я знаю такое, про что ни в каких книжках, ни в газетах не пишут и никогда не напишут… Почему никогда? А потому, что те, кто в книжки и в газеты пишет, этого никогда не узнает, а кто знает, тот писать не умеет, а если когда заумеет, все равно не напишет, потому бояться будет: или его блатные пришьют за измену, или по 58-й расстреляют за злостную клевету на счастливый советский народ, который еще в первую пятилетку окончательно ликвидировал всякую преступность, как это было показано в кино и в театре и написано в газетах…

Нет, без шуток, доктор, вам я могу сказать, конечно, строго между нами, вы ж уже понимаете нашу жизнь, и если кто, Никола или Леха, узнает, что я с вами такой откровенный разговор имел — вы же простите, все-таки фраер, ну, конечно, вояка, доктор, это сорт повыше, не какой-нибудь фрей небитый или барыга, но все-таки вы не блатной, — и за то, что я вам про наши дела рассказываю, мне земля и тогда любой малолетка может меня просто зарезать…

Так что вся моя жизнь есть в ваших благородных руках… Но за друга готов я хоть в воду и скажу только вам: в нашей колонне здесь настоящих честных воров нет… Уже нет!.. Гад я буду, это без шуток — вот, чтоб мне завтра подохнуть, чтоб мне сгнить в самой поганой тюрьме, чтоб мне до смерти свободы не понюхать, если вру… Ты думаешь, твой Никола или Борода и Зацепа — законные родичи?… Были, может, когда-то. Леха Лысый, тот раньше и вправду был, это я точно знаю. Но теперь они все скурвились, ссучились. Ты ведь знаешь: я с ними не кушаю, на толковищах молчу… Потому что я закон держу строго, потому за зону и не иду. Ты не думай, что я так филоню — дойти хочу… В другую бригаду я пошел бы, но если все воры в одной бригаде — не могу и не хочу, потому что если вор — бригадир, так он уже для меня не вор, а сука позорная… И все вокруг него такие же; свистят: «мы с понтом», «мы туфту заложили, всех начальников на чернуху обгребли»… А Бомбовоз — это разве чернуха? Он же как олень рогами упирается, рекорды выдает. Он себя понимает, что он — вор, но ты же видишь, он лоб здоровый, а ум у него, как у дитенка. Он такой же вор, как я инженер; но они все ему темнят: «Ах, Бомбовоз, Кирюха, ты ж человек — чистый цвет», а сами у него на горбу едут, как последние суки. Эксплуататоры! Начальству проценты, а им — премиальные… Конечно, этот Гога затрюханный и все его шкеты — тоже никакие не воры, они ж дрейфят перед этими суками, они по углам скулят, а на толковищах еле вякают. Зато на Бомбовоза они шипят, землить его хотят. Гога ведь нарочно с ним загребся, а на Лысого он хвост поднимать не осмелится… Трусливые, но хитрожопые, думают через Бомбовоза Лехину бражку уесть, чтоб там склока пошла… Разве ж это воровской закон? Нет, тут только и есть, что Сенька Нога и я, кто честно закон понимает. Но сил у нас нет. Один против шоблы не пойдешь — пропадать ни за хрен… Но я так понимаю: без топоров эта свара не кончится… Если они уж закон в задницу послали, значит, будет кровь… Вот попомни, что тебе Леня Генерал сказал — это вернее, чем карты. Сука я буду, если кровь не прольется, если не начнут головы рубить.

Через день или два после этого разговора я, как обычно, вел обеденный прием, смазывал вазелином солнечные ожоги, менял повязки, совал термометры.

Внезапно снаружи раздались крики: «Убил! Убил! Держи его!»

Тарарахнула короткая автоматная очередь.

Я выскочил. Вблизи кухни у поленницы стоял Бомбовоз — полуголый, с лицом, залитым кровью; правой рукой он зажимал рану на левой и выкрикивал негромко, едва ли не веселым тоном:

— Ни хрена, я живой… ни хрена, я живой… я его сам убью, сучку…

В нескольких шагах от него дядя Вася, обхватив Гогу сзади, тащил его в сторону, а тот извивался, стараясь вырваться, и сжимал в правой руке топор. Он был бледен, таращил темные, без белков глаза, скалил мелкие черноватые зубы, пытался кусаться и брыкаться.

Часовой у грибка орал, размахивая автоматом, с откоса бежали солдаты с овчарками. Толпа зевак стояла в стороне. Только маленький повар метался с криком: «Помогите! Убили!» то к дяде Васе, то к Бомбовозу, которого пытался перевязать полотенцем. Дядя Вася кричал: «Возьмите топор у психа! Чего стоите, бляди, трусы, он же людей убивает!»

Я подскочил справа, рывком выдернул топор у Гоги, выбросил его за проволоку и побежал к Бомбовозу. Тот продолжал повторять: «Ни хрена, я живой». У него была прорублена левая щека и левое предплечье. Гога ударил его топором, когда он спал после обеда у поленницы, лежа на спине и закрыв лицо рукой. Бомбовоз проснулся и выхватил у Гоги топор, который лежал теперь у него под ногами, залитый кровью… Тогда Гога метнулся к поленнице, где был запасен второй топор, там его перехватил дядя Вася.

Я стал накладывать жгут на мощное плечо, повар дал мне свой ремень, он был солдатом и помогал толково. Миша и бухгалтер, прибежавшие из канцелярии, принесли бинты и йод. Я поднял топор, и мы повели Бомбовоза в санчасть.

Он шел, бубня свое: «Ни хрена, я живой… ни хрена, доктор дарагой, я буду живой…»

Внезапно сзади опять раздались крики. В толпе зэков у кухни клубилось суматошное движение. Снова автоматная очередь. Часовой стрелял в воздух. Оказывается, Гога достал из заначки третий топор и еще лом, но теперь уже, чтобы обороняться от охранников, которые собирались войти в зону. Размахивая топором и ломом, он забежал в палатку и оттуда визжал: «Кто подойдет, зарублю!..»

Я перевязал Бомбовоза, бинты сразу же побагровели, я умолял его молчать:

— Инкер, джан, молчи, чтоб щека была спокойна.

У меня были металлические скобки для ран, но я ни разу их не накладывал на живое тело, а тут еще чувствовал, как дрожат руки, и поглядывал на топор. Что, если придется отражать новый наскок, ведь Гога был в двух-трех метрах от нас, отделенный только двумя слоями брезента. Дяде Васе и Мише я сказал: «Возьмите ломы и колья и станьте у входа — топором я буду отбиваться, если он брезент начнет рубить». Бомбовоз жаловался: «Плечо очень болит». Жгут резал, я наложил на руку две скобки, густо полил йодом, но едва я чуть отпустил жгут, повязка стала набрякать кровью.

Издали кричали: «Доктора на ворота, доктора на ворота!»

Я побежал к воротам. Там снаружи толпились конвоиры, изнутри зэки. Стоял дикий галдеж. Лейтенант спросил:

— Ну чего там? Он живой?

— Жив, но рана тяжелая, нужно немедленно, срочно в больницу… Нужно зашивать, а у меня ничего нет. Давайте машину — и в лагерь. Не то истечет кровью.

— Где я тебе машину возьму? Нет и до вечера не будет. А когда б и была, тут же машиной три-четыре часа ехать по такой дороге, что здоровому печенки отбивает.

— Тогда везите в гражданскую больницу, должна тут быть где-нибудь. Без помощи он за два часа умереть может.

Зэки вокруг притихли, слушая наш разговор. Лейтенант супился:

— Не помрет! Он еще нас всех переживет, здоровый, как медведь. А сперва этого убивца взять надо, а то он его добьет. Давай, доктор, вы и нарядчик, и кто сознательные, давайте его скрутите, бандита, а то он вас всех поубивает.

В толпе зэка загудели сердито.

— А ну, давай, сполняй приказание! А то могу считать злостное коллективное сопротивление и прикажу огонь по всей зоне.

Я отвечал возможно спокойнее, громко и внятно:

— Гражданин начальник, такое ваше приказание противозаконно. Мой долг здесь лечить, долг нарядчика наряжать на работы… А крутить бандитов — это ваш долг, и никто вам не разрешал перекладывать его на зэка. Никакого коллективного сопротивления тут не оказывают. И угроза ваша противозаконная; вы сами знаете, советский закон никому нельзя нарушать безнаказанно. А я исполняю долг и поэтому повторяю: зэка Аракелян тяжело ранен, требуется срочная помощь хирурга. Иначе наступит смерть. Я сейчас же напишу рапорт и укажу точно время, когда сказал устно. И все здесь, и зе-ка и конвой, будут свидетели. Я не хочу, чтобы человек умер из-за невнимания и халатности. И не хочу отвечать за его смерть.

В толпе зэка зашумели одобрительно:

— Правильно, доктор… Им, гадам, человек хуже пса.

Выделялся пронзительный плаксивый голос Сеньки-Ноги:

— Это что же такое… Это мы где же, на русской, советской земле или в фашистской Германии?… Один человек зазря помирает, а начальство грозит еще и других убивать… Это кто ж так может делать? Только гады, палачи проклятые… только псы кровожадные, а не советские люди…

Нога кричал все визгливее, истошнее, взахлеб:

— Я на фронте кровь проливал. Я на всю жизнь инвалид за родину, за Сталина. А теперь меня русский солдат стрелять будет?! За что?… За что? Гады!

Он рванулся, упал, забил руками и ногами.

Я заорал: «Держите голову, держите голову». Несколько человек прижимали его к земле. Никола Питерский и еще кто-то из воров кричали с нарочитым надрывом, «психуя»:

— Довели человека… Есть закон или нет закона?… Прокурору писать. Начальнику всех лагерей…

За воротами толпились охранники. Лаяли собаки. Летенант стоял красный, растерянный. Потом отрывисто приказал:

— Давай сюда ранетого. Доктор с нарядчиком ведите. Но если обратно тот с топором, прикажу открыть огонь без предупреждения.

Я подозвал Лысого и Питерского:

— Бомбовоз ваш товарищ. Вы можете мне помочь, чтобы его не убили. Вы же хвастались, что у вас закон… честь… А тут вашего товарища убивают…

Леха отвечал угрюмо:

— Лады, лады, доктор. Не боись, Гога с палатки не выйдет. Это наше дело. Ты нас не учи. Ты гадам правильно сказал — и все. А теперь давай, чтоб ни ты, ни нарядчик в наши дела не путались. Лечи Бомбовоза. И не тушуйся: Гога-Шкет сам по себе. Но мы не суки и гадам не помощники.

Дядя Вася, Миша, повар и я вывели Бомбовоза к воротам. Дядя Вася и Миша были вооружены колами, повар — все тем же кровавым топором, я нес бинты, ампулу с новокаином.

Лейтенант сказал:

— Ранетого повезем на катере в Кимры в больницу. Это скоро, с полчаса. Оттедова уже в лагерь. Надо, чтобы с ним кто поехал, вам нельзя, вы хоть и доктор, — тут он вдруг подмигнул, — такой доктор, как я генерал, а все же лекпом, значит, медик, однако у вас 58-я и за зону выпускать не положено. И нарядчику не положено, срок неподходящий. Поедет учетчик. Вы ему дайте лекарства, объясните, как, что.

Раны Бомбовоза продолжали кровить. Миша, зелено-бледный — его мутило от запаха крови и пота, — казался куда более слабым, чем его окровавленный подопечный, послушно молчавший, но громко сопевший.

Через несколько дней меня увезли со штрафного. Прибыло пополнение работяг, этап человек тридцать, и с ними новый фельдшер.

В этапе был один с ямой во лбу — старый пролом черепа; у другого — выпадение прямой кишки.

Мы с новым фельдшером признали их негодными к работе, их увезли вместе со мной. Александр Иванович, выслушав мой доклад, сказал:

— Вы формуляры видели? Видели там мою подпись? Значит, не должны были актировать. Раз я разрешил отправить их на работу, значит, я знал, что делаю. У меня стационар забит больными, которых можно лечить. Можно — значит нужно… А этого с дыркой в голове и того с выпадением я лечить не могу и держать в стационаре не хочу. Там должны были их время от времени освобождать от работы и пусть бы они лежали на траве. Их болезни всем видны, их бы не заставляли вкалывать; харчи там лучше и теснота не такая. А вы полезли со своими принципами. И только им же хуже сделали. Это значит быть очень добрым за чужой счет. Я мог бы вас наказать за самоуправство, и вас и того, кто вас сменил, но для первого раза не стану. Пусть вас наказывает ваше сознание. Здесь их на работу погонят. По инструкции с такими увечьями дают не инвалидность, а третью категорию. И тут у самоохранников они уже не посачкуют. Вот вы и поймете, как вы им помогли.

Примерно через месяц судили Гогу-Шкета. В лагерной столовой на дощатой эстраде поставили стол, накрытый кумачом, сидели судьи, заседатели и секретарь. У самой эстрады внизу — столики прокурора и защитника, у стены — скамья подсудимого. По требованию следователя дядя Вася и я еще раньше написали объяснительные записки. Миши к тому времени уже в лагере не было. Его освободили. Мы оба написали скупо, только то, что каждый видел. Следователь нас не вызвал.

Бомбовоз на все вопросы прокурора и судьи говорил только:

— Нэ знаю… нэ видел… спал… сонны был.

Прокурор нервничал:

— Послушайте, Аракелян, вот вас едва не убили, покалечили на всю жизнь. А вы покрываете кого? Именно своего убийцу! Но ведь если вчера он хотел убить вас, то завтра может захотеть убить еще другого, потом третьего. Почему же вы так упорно не хотите говорить правду, вы ведь знаете, кто вас ударил топором.

Бомбовоз отвечал, улыбаясь, как всегда бесхитростно и добродушно:

— Гражданин прокурор, пожалста, не сердись… это, понимаешь, простое дело… Он, Гога, кто? Вор… Я тоже вор… У нас один закон… А ты, гражданин прокурор, кто? Гад. И гражданка судья тоже гад…

В зале захихикали, загоготали. Прокурор насупился. Судья застучала карандашом.

— Аракелян, вы слышите, что вы говорите? Я вас накажу за ругань, за оскорбление суда.

— Пачиму ругаюсь? Я не ругаюсь, я по правде говорю, я объяснять хочу. У вора свой закон, у гада свой закон. Не может вор стучать гадам на другого вора, тогда он сука будет.

Гога крикнул с места:

— Правильно, Бомбовоз! Правильно закон держишь! В рот их долбать, всех гадов!

Судья сказала:

— Подсудимый, за хулиганство пять суток строго карцера.

Защитник говорил долго и запальчиво о тяжелом детстве подсудимого, вспомнил войну, обратил внимание на явную недоразвитость и к тому же несовершеннолетие, толковал о влиянии преступной среды, о слабости морально-политического воспитания, просил суд учесть состояние здоровья, необходимость не только карать, но и исправлять. Просил применить 17-ю статью УПК, расценить, как несовершенное намерение в состоянии чрезвычайного возбуждения.

Последнее слово Гоги было очень коротким:

— Граждане судьи… Посмотрите на мою молодую жизнь… Я же признался со всей откровенностью, ну я ударил, только я не хотел убивать. Вот чтоб мне сдохнуть на месте. Я только пугануть хотел. И сам спугался от крови и тогда психанул. Я что прошу… Я прошу посмотреть, какая моя молодая жизнь. Отец у меня погиб за родину. Мама умерла от внутренних болезней. От чужих людей видел только обиду. У меня все нервы перекрученные. Прошу иметь сожаление.

Суд приговорил его к семи годам; ему предстояло сидеть еще шесть лет и одиннадцать месяцев.

 

Глава тридцать седьмая.

Смертность нормальная

В августе было свидание с Надей. Она осторожно рассказывала: Верховный Суд опять отменил приговор трибунала «за мягкостью». Дело направлено на новое рассмотрение. Отмечена еще и процессуальная ошибка — трехлетний срок подлежал амнистии, а приговор трибунала этого не учел.

Оставалось только надеяться, что новое судоговорение принесет мне четыре года, чтоб не применять амнистии, или пять, как требовал прокурор. Это значило бы еще два года лагеря.

Надя сказала со слов адвоката: надо быть готовым к тому, что прокуратура будет ссылаться на дело Сучкова, о нем уже говорят «шпион», «враг народа», и его письмо к Руденко обо мне упомянуто в решении Верховного Суда. На оправдание теперь уже никак нельзя рассчитывать.

Мысли обо всем этом наваливались непролазно тягучей тоской, минутами отчаяние затягивало удавкой. Но вокруг меня были больные, умирающие. Вокруг было столько бедствий, несчастий, неисцелимых страданий, что моя беда казалась несравнимо легче.

В лагере за лето набралось шесть-семь тысяч зэка. Больше двухсот больных лежало в трех юртах и бараке стационара и ежедневно больше ста приходили в амбулаторию. Всю санчасть составляли два вольных врача — начальник Александр Иванович и его помощница, крикливая, бестолково-суетливая, добрая, но вздорная, ленивая тетка, которая постоянно жаловалась на нервное истощение, нестерпимую усталость, боялась бандитов — «еще зарежут, проиграют и зарежут» — и норовила уйти пораньше.

Молоденькая и очень пригожая зубная врачиха приходила через день, две вольные медсестры обслуживали только амбулаторию и юрту самых тяжелых, примыкавшую к санчасти. Оба заключенных фельдшера жили в бараке, далеко от санчасти. Когда Александр Иванович уходил — он иногда задерживался после пяти, но тоже старался не оставаться в лагере дотемна, — я становился единственным «медиком» на весь стационар.

Александр Иванович говорил:

— У нас смертность в общем нормальная. За прошлую неделю только пятеро, это в среднем меньше единицы в сутки. А ведь положение трудное. Лагерь новый; гонят этапы из других лагерей. Оттуда кого отдают? На тебе, боже, то, что мне не гоже. Разгружаются. Шлют балласт, отрицаловку, доходяг, неизлечимых. Наш начальник протестует, жалуется. Но там ведь знают, что обратно к ним уже не пошлют. А нам пока вообще не дают нарядов на отправку. Вот мы с вами и должны крутиться-выкручиваться. Я писал в управление и еще буду писать. Начальство тоже по своим инстанциям пишет. Не положено, чтоб в рабочем лагпункте больница-стационар на сотни коек. Нужен отдельный лагпункт, особые штаты. Но мы все же пока справляемся. Смертность, конечно, еще будет расти. Питание хреновое. Инфекции. С дизентерией управимся, собьем, но вот дистрофия, цинга, пеллагра, сердечные болезни — это потруднее. Начнутся морозы — доходяги как мухи дохнуть будут… Нужно бы добиться этапирования хроников, либо организации отдельного инвалидного больничного лагпункта. Но здесь ведь особая стройка, особого оборонного значения. Верьте, я тоже не знаю, что именно здесь строят, спецобъект высшей катергории, вот и все. Поэтому инвалиды здесь не нужны и ничего не предусмотрено. Так что радуйтесь еще, что мало умирают…

На фронте я видел много смертей; возможно, и сам убил кого-то, ведь случалось несколько раз стрелять в едва различимых или только предполагаемых вдали противников и артиллерийские команды передавал по нашей звуковке; видел несметное множество мертвых, своих и чужих. Хоронил товарищей на лесных просеках у Старой Руссы, на кладбищах у белорусских и польских деревень. Зимой 41–42-го года я видел, как солдаты отдыхали, ели и курили, сидя на едва припорошенных снегом замерзших немцах, видел уродливую аллею из их мерзлых трупов, которых кого стоймя, раскорякой, кого вверх ногами воткнули в снег какие-то обозные хулиганы. Летом 44-го года на полях и дорогах Белоруссии видел жутко разбухших на жаре мертвецов в синевато-серых мундирах; видел повешенных на придорожных столбах — в гимнастерках или в вольном рванье, босых с большими щитами на груди: «Изменник Родины», «Пособник фашизма, убийца женщин и детей», а позднее видел повешенных немецких солдат в серых кителях с оборванными орлами и погонами, на груди стандартные плакаты: «Я струсил перед врагом», «Я впустил большевиков в Германию», «Я — предатель». Видел тела изнасилованных женщин в Восточной Пруссии и обугленные трупы наших солдат в доме, разваленном фаустпатроном; видел в Унжлаге, как несли хоронить заключенного и на вахте дежурный старшина ткнул шилом в накрытый дерюгой труп, по инструкции проверяя, не притворяется ли он мертвым, чтобы выбраться за зону.

Но запомнил я резче и больнее тех, кто умирал в лагере «Большая Волга», кому я мерил температуру, приносил лекарства, делал уколы, тщетно пытаясь отдалить смерть.

Вскоре после того как я стал лекпомом стационара, не успев еще ни с кем толком познакомиться, в юрте тяжелых умер немолодой человек, числившийся больным цингой. Умер он поздно вечером. Тело внесли в прихожую амбулатории. Я побежал в барак управления звонить начальнику санчасти, он жил в коттедже, неподалеку от лагеря. В трубке гундосил сонный или хмельной голос.

— Умер?! Ну и что? Чего вы трезвоните?… Воскрешать я не умею. Могли бы и до завтра подождать с приятным известием. Ну и пусть чепе… В больнице такие чепе не в диковину. Вы же медик, лекпом, а не барышня, которая боится покойников. Может, вы тоже боитесь? Ну так чего же вы трезвоните? Вызывать врача надо к живым, а не к мертвым. Это еще Гиппократ знал. Что с ним делать? Н-да, в коридоре больные спотыкаться будут… В амбулатории с утра прием до развода. На улицу — не положено. На вахту не примут. Н-да, это, конечно, проблема, хотя и не медицинская, не лечебная, но все-таки проблема… А вы, значит, сами решить не можете? Трезвоните начальнику?… А что если бы я в отъезде был или в гостях? Ну вот что бы вы делали, если б не дозвонились? Не знаете? А голова у вас зачем? Вы же образованный человек, вы же не просто лагерный лепила, вы кандидат наук. Почему же вы не можете ничего придумать? Какие у нас еще есть помещения? Нет, в каптерку нельзя. В баню, или, пожалуй, лучше в котельную. Но там ведь жарко, а сейчас и без того лето. Банщики еще и вас убьют, что я тогда буду делать с двумя трупами? И без лекпома? Д-да… вот что: несите его в зубоврачебный, там завтра нет приема. Носилки не станут? Так сажайте в кресло! Ни хрена, уместится. И еще вот что: надо причину смерти уточнить, надо биопсию. Вырежьте у него кусочек слизистой изо рта… Не умеете? Что значит не умеете, вы же не живого резать будете, не пожалуется. Только это надо официально, чтоб порядок. Идите сейчас в барак к Алексею, передайте, что я приказал ему вместе с вами взять для исследования ткань из ротовой полости, из нескольких точек. Он, наверно, лучше вас умеет. Давайте, действуйте, и не трезвоньте больше!

Заспанный Алексей подрагивал.

— Холодно что-то, и не люблю я мертвяков… А, может, у него еще зараза какая… Только не порезаться бы, а то трупный яд, знаешь? Сразу скрутит.

Мы с ним и с санитаром — втроем — с трудом уместили в зубоврачебном кресле тело, завернутое в две простыни. Оно еще не совсем окоченело и было пугающе подвижным. Потом, надев резиновые перчатки, Алексей раздвигал зубоврачебными щипцами челюсти, а я вырезал скальпелем клочки человеческой плоти изнутри щек и клал их пинцетом в баночку.

Ночь была прохладная, дождливая, но мы с Алексеем вспотели, как кочегары.

В середине юрты тяжелых стоял деревянный топчан с очень высоким изголовьем. На нем лежал, вернее сидел, откинувшись, лезгин Муса. Взяли его в стационар с диагнозом плеврит.

Он тяжело дышал. Мы пристроили ему высокое изголовье, сколоченное из обрезков досок. Он поглядел долгим, удивленным, добрым взглядом:

— Пасиба, доктор, ба-алшой пасиба.

Он был тихий и никогда не участвовал в перебранках, то и дело возникавших в юрте; санитар принес остывшую баланду; у малярика, метавшегося в жару, кто-то украл пайку; один закурил, а его соседи стали задыхаться от дыма…

У Мусы начала увеличиваться правая сторона груди. Она вздувалась с каждым днем; ему все труднее было дышать. Александр Иванович сделал пункцию. Толстая игла с трудом проходила между ребрами. Муса в испарине тихо постанывал. Александр Иванович супился.

— Терпи, кацо, терпи дорогой!.. Спайки! Тащите новокаин, давайте шприц…

Вытекло почти полведра серой жидкости. Муса дышал осторожно, старался улыбнуться.

— Луччи… теперь луччи дыхать. Пасиба доктор. Ба-алшой пасиба.

Еще несколько раз из его груди отсасывали жидкость. С каждым разом все меньше. Спайки становились прочней. А грудь увеличивалась…

Александр Иванович сказал:

— Проживет еще несколько дней. Надо будет вскрыть, посмотреть. Такого рака я еще не видел. И нам повезло — вчера с этапом пригнали опытного прозектора. Я уже сказал начальнику. У нас ведь по штату не полагается; его назначат банщиком, будет совместительствовать.

Я слушал молча, но, видимо, глядел необычно и рот передернуло судорогой. Он ухмыльнулся невесело:

— Да… Погано, конечно; он еще дышит, а мы вроде уже похоронили… Вот что, вы ему три раза в день пантопон колите или морфий.

Он достал горсть ампул из особого железного ящика под замком, в котором хранились наркотики и наиболее ценные лекарства.

— Нате, вот новое сердечное — кордиамин, колите вместе с кофеином. Но только не очень нажимайте на количество… нужно будет еще и другим, не безнадежным. Нам нельзя быть чересчур добренькими, чересчур жалостливыми. Одного пожалеешь и оставишь без помощи двоих, троих, а то и больше… Понятно?

Муса задыхался. После укола наступало недолгое облегчение, он тихо благодарил, засыпал. В последние два вечера оживился, стал говорить:

— Доктур, я умирать буду… Пошли письмо в мой дом… там отец, мама, жена… Адрес тут есть. Писать русски надо. Наш язык начальник не понимает…

— Да что ты, дорогой, не говори так. Зачем умирать, ты жить будешь, долго жить будешь… Срок тебе сократят, сактируют по тяжелой болезни. Сам домой поедешь.

Он был осужден на десять лет за бандитизм. Из косноязычных рассказов я понял, что он был шофером грузовика, ездил в Махачкалу и Орджоникидзе, там был некий инспектор милиции, «очин пылахой чиловек… на все шоферы придирался, а если наш человек, если нацмен — очин-очин придирался». И Муса ударил этого инспектора. «Очин придрался… на мать ругал… наш чилавек-лезгин не может слушать, когда на мать ругают… убить может, кто на мать ругал…»

Он очень удивился, узнав, что я никогда не был на Кавказе.

— Надо Кавказ ехать, доктур… приедишь мой аул — очин хороший место… Ба-алшой гора… Не одни гора, мыного очин мыного баальшой гора… Высоко-высоко снег лежит… Воздух очин хароший, на гора лес есть… поле есть на гора… очин-очин ха-ароший ба-алшой воздух. Барашки много. Очин хорошо кушать можно.

Он закрывал глаза и тихо улыбался; должно быть, видел свои горы, лес и поля, и дом, где хорошо едят.

Разговаривая с ним, я невольно впадал в лад его речи:

— Ты спи, Муса, поспишь — и здоровье скорее придет. Поедешь домой… Увидишь горы… Наверху снег белый-белый, а еще выше небо синее-синее.

— Правильно, ба-алшой неба.

— Спи, дорогой, спи… Когда я кончу срок, обязательно приеду к тебе в гости. Будем ходить в горы, будем шашлык есть, вино пить, песни петь…

В юрте лежало больше двух десятков больных. Некоторые с высокой температурой, вовсе без сознания или в полузабытьи. Но были и оживленно-деятельные, разговорчивые или нагло-самоуверенные. Среди них законные воры: весь растатуированный рыжий малярик Акула. В приступах бреда он то жалобно звал маму, то неистово, многоэтажно матерился. Были тихие, запуганные бытовики, развязные барыги, угрюмо недоверчивые работяги из глубинки…

Но никто не жаловался, не злился на то, что о Мусе заботились явно больше, чем о других, и доктор, и я, и санитары.

Санитар Сева, лениво-небрежный красавец, матово-бледное юношеское лицо, но маленькие усталые глаза, был осужден за хулиганство. Он заболел ангиной, потом воспалением легких, а когда выздоровел, его оставили санитаром из-за сердечной слабости и потому что он был опрятен, грамотен, добросовестно выполнял просьбы больных и мои поручения, хотя двигался медленно и словно бы сонно — руки в карманах, кепочка с крохотным козырьком косо сдвинута на ухо.

Сева приходил за мной и по ночам: я жил в кабине — маленьком секторе второй юрты, стоявшей напротив санчасти и юрты тяжелых.

— Давай, скорее, кацо опять еле дышит, глаза закатывает.

В палате всю ночь горела тусклая лампочка. На некоторых койках просыпались:

— Чего там? Чего? Да не галди… твою мать, это ж обратно кацо колють… Тише, падлы, спать не даете… Ни хрена, тебе завтра на развод не выходить; днем припухать будешь, поспишь…

Только один раз помню, как скуластый, плечистый дядька, которого называли Хрипуном, огрызнулся:

— Колють, колють… а что его колоть, добро переводить… все равно копыта откинет.

Лежавший рядом с ним Акула, еще слабый после приступа, только повернул голову и шепотом:

— Заткни хахальник, сука позорная, а то не доживешь до света. Удавлю, падло…

В последний час Мусы я сидел у его койки. Два-три укола подряд уже не действовали. Он дышал все труднее, со свистом, с водянистым бульканием. Глаза стали более выпуклыми, тоненькие веки с густыми ресницами не закрывали их до конца, оставались белые полоски… Взгляд смерти. Но веки изредка подрагивали, открывая темные, страдальческие зрачки.

— Гавари, доктур, пожалста, гавари. Скоро умирать?

— Не будешь умирать. Потерпи еще немного… Ну еще денек-два, потом будет легче. Потом еще легче. Потом здоров будешь… Поедешь домой в горы. Там воздух, лес, поле. Там совсем окрепнешь…

— Гавари, доктур, гавари…

Руки тонкие-тонкие. Под редкими черными волосами просвечивали все неровности лучевой кости, все суставы кисти и длинных пальцев.

Снова и снова я колол под сухую, бумажно прозрачную кожу у плеча. Ладони были влажные, липко влажные и пульс едва-едва ощутим.

— Пасиба… гавари… домой… горы…

И я говорил и не заметил, как он умер, как в последний раз шевельнулись пальцы. Глаза оставались открытыми. Сева тронул меня за плечи и кивнул, ничего не сказав.

Мы закрыли голову простыней и потащили топчан из юрты. Встали трое больных помочь. Тощие, ссутуленные, в грязно-сером белье, они, тяжело дыша, волокли тяжелый топчан. Кто-то ругнулся: «Носилок нет что ли?»

На него цыкнули. Проснулись еще несколько, перешептывались, переругивались. Стариковский голос бормотал:

— Господи помилуй… Господи помилуй!..

Мертвецкой у нас еще не было, топчан оставили в коридоре между юртами. Мусу перенесли в кабинет начальника в амбулаторию.

Там уже на следующий вечер его вскрывали. Опытный пожилой прозектор работал азартно, старался показать, что он все умеет, все знает. В мясницком клеенчатом фартуке, в прозрачных окровавленных перчатках, он ловко, едва ли не с улыбкой вспарывал бледное костлявое тело.

— Открываем грудную полость… подставляйте ведро, тут юшки на бочку…

Александр Иванович сперва только командовал, а затем и сам стал орудовать скальпелем, объясняя нам, трем фельдшерам и двум санитарам, что такое рак легких:

— Правого легкого вовсе нет, одна черная сукровица, от левого тряпочка осталась… Как он мог жить — не понимаю. Да, такое надо бы ученым исследовать, как он жил с этим ошметком легких. И за сколько времени они превратились в такое. Зато сердце, вот, великолепное, глядите…

Он увлеченно говорил, показывая, кромсая сердце Мусы:

— Вот аорта, предсердье…

Я старался внимательно слушать, видеть, боясь тошноты, дымил махоркой, смотрел на лицо Мусы. Оно было спокойным, усталым и словно бы даже менее худым, менее изможденным, чем накануне живое.

Когда я сказал Александру Ивановичу, что хочу написать родным Мусы и показал адрес, он рассердился:

— Вы что, не в своем уме?… У вас 58-я за агитацию, а вы собираетесь вести переписку с семьей умершего зэка и к тому же отсюда, со спецобъекта… Это вам верный новый срок, да и мне достанется. Понятно? Им сообщат как положено. А ваши письма им нужны, как рыбке зонтик.

В истории болезни Хрипуна значилось: стрептококковая ангина и нарывы в горле. У него росли опухоли под челюстями, выпирая двойным, потом тройным подбородком. Александр Иванович решил взрезать. Санитары держали Хрипуна, прижимая к стулу, я поливал опухоли из пульверизатора замораживающей жидкостью; из широких разрезов туго выползал густой, зеленоватый гной. Хрипун сучил ногами и сипло матерился:

— Живорезы… вам что живого резать, что мертвого.

Операция не помогла. Через несколько дней мы узнали, что у Хрипуна рак горла. Александр Иванович сказал, что ничего уже нельзя сделать, если бы обнаружили раньше, может быть, удалось бы, вырезав гортань, замедлить, отсрочить. Но теперь уже опухли все лимфатические узлы. Диагноз опоздал всего на несколько месяцев, но раннюю стадию такого рака вообще нелегко диагностировать, а этого привезли из какого-то захудалого лагеря, там врачи в простейших болезнях едва разбираются…

Через неделю Хрипун уже не мог есть ни хлеба, ни картошки, с трудом глотал жидкие каши, чай, говорил свистящим шепотом. Но еще злее ссорился с санитарами, требуя свои харчи:

— Ты все давай, что положено… я сдохну, а свое возьму.

Хлеб, сосиски, селедку он менял на табак или продавал за наличные. Пайка в 400 граммов стоила три рубля, потом стала дешеветь. Он торговался, уходил из юрты в кальсонах к хлеборезке. Там в обеденный перерыв и вечером до самого отбоя «случайно» приходившие зэка меняли хлеб на табак, торговали консервами и продуктами из посылок; там можно было купить или выменять кой-какое барахло, в том числе и казенное. Крупные сделки на майдане только предварительно обсуждались, а сами товары, нередко ворованные, иногда украденные уже после сделки, передавались в укромном месте. На этот «барыжий майдан» по вечерам удирали некоторые из больных. Их ловили пастухи — самоохранники. Если у пойманного находилось чем поживиться — а пастухи из малосрочных, осужденных за хулиганство, мелкую спекуляцию или служебные грехи, были слишком сыты, чтобы соблазниться пайкой, — его штрафовали и отпускали с миром. В иных случаях пойманного волокли в стационар, вызывали меня, грозили рапортом, и я должен был принимать меры. Основной мерой была обычная оттяжка — т. е. громогласная, нарочито яростная ругань. Рецидивистов полагалось раздевать, отнимать кальсоны — с голой задницей не побежит по лагерю.

Хрипуна дважды приводили с майдана, и я велел раздеть его. Он шипел проклятья, ненавидяще поблескивали маленькие, зеленоватосерые глаза из-под выцветших, белесых, редких бровей. На майдан он ходил продавать свою хлебную пайку, сардельки, куски селедки. А через посредников вел торговлю иного рода. У себя на койке и на тумбочке он оборудовал целую мастерскую — плел из соломы корзинки, шкатулки, портсигары. Раскрашивая соломинки марганцовкой, чернилами, синькой, тушью, он сплетал из них замысловатые орнаменты, сочетания разноцветных крестов, ромбов, многоугольных звезд, зигзагов. Эти изделия он продавал богатым придуркам и вольным за зоной через бесконвойных. Поражало, какие тонкие, изящные узоры создают эти грубые, жиловатые пальцы, короткие, словно расплющенные на концах, с большими грязными ногтями. Рассматривая нарядно-пеструю шкатулку с трехтонной соломенно-фанерной крышкой (в соломенные узоры были вплетены еще разноцветные провода), я восхищался его фантазией и умением. Он ухмыльнулся:

— Хотишь такую? Ей цена двадцать пять. Но тебе сделаю за пятерку… по блату… А ты мне давай рыбьего жиру. А то одним доходягам даешь. И розовых давай побольше… А то с одного-двух хрен оздоровеешь.

Розовые шарики — витамины ПП — особенно привлекали всех наших пациентов. У того, кто проглатывал сразу несколько этих кисловато-терпких пилюль, возникало ощущение жара, горели уши и шея, пах и промежность. Значит, сильное лекарство! Мне проходилось их прятать, как яды или наркотики.

— Давать лекарства без назначения не полагается.

Он подмигнул — мол, понимаю, при людях стесняешься, но я-то соображаю — и просипел:

— На той неделе исделаю, еще лучше этой будет.

Но при очередной раздаче лекарств я не налил ему рыбьего жира и витамины он получил, как все: два шарика. Он поглядел зло:

— Не хотишь, значит?! Зажимаешь?

На рассвете во время раздачи лекарств и термометров Хрипун не проснулся на оклик, лежал ничком, уткнувшись в подушку. Его сосед Акула сплюнул:

— У, падло, опять набздел. Удавлю!.. — Ткнул кулаком и сразу же порывисто сел.

— Да он подох.

Посиневший, с выпяченными глазами, закусивший подушку труп лежал в испражнениях. Унесли его на матраце. Вдогонку разноголосица:

— А живучий был… От злости крепкий… Теперь сактировался, барыга. Эй, доктор, там у него в заначке гроши; на всех дуванить надо, там большие куски… Хрена тебе дадут, начальство приберет… В фонд обороны и индустриализации… А евонная пайка сегодня полученная, Севка, не зажимай, пусть доктор поделит…

И только один старческий голос, подрагивая:

— Да тише вы, тише, ведь человек преставился… Господи, помилуй. Господи, упокой и помилуй.

Когда Хрипуна вскрывали и Александр Иванович показывал нам метастазы, я, склоняясь над распоротым, освежеванным телом, пожалел, что не дал ему ни разу ни рыбьего жира, ни «розовых». Хоть бы так скрасил последние дни; пусть бы он верил, что добился этого сделкой, подкупом.

Кабинка, в которой я жил, была выгорожена в юрте «хроников» и выздоравливающих. Старшим, дневным санитаром там работал Гоша — рабочий паренек из Тулы. Призванный в последний год войны, он служил в тыловых гарнизонах, до фронта не добрался и демобилизовали его раньше срока из-за язвы двенадцатиперстной и туберкулеза легких. Выйдя из казармы, он на радостях выпил с компанией случайных дружков, тоже демобилизованных, смутно помнил, что была драка. Проснулся в милиции. Потом оказалось, что его собутыльники отняли у кого-то деньги, часы и пропили вместе с ним. Гошу осудили на год. В больницу он попал уже в конце срока с приступом язвы. Подлечив, его оставили санитаром, и он стал моим корешем, приносил наши харчи в мою кабинку, и мы «вместе кушали». Гоша работал весело, не отшатывался брезгливо ни от гнойных ран, ни от больничных нечистот, быстро научился без излишних грубостей справляться и с трудными, склочными пациентами; ему уже можно было доверить и раздачу стандартных порций рыбьего жира, витаминов. Когда я заваливался на час-другой отдохнуть, он запирал меня в кабинке снаружи висячим замком, правдоподобно врал:

— Пошел в барак, там чего-то паникуют санитары… а потом должон в кавэче за посылкой сходить…

Нашей дружбой он гордился и по любому поводу хвастал моей ученостью.

— Наш доктор все иностранные языки знает: и немецкий, и польский, и американский, какие хотишь… У него книжки на всех языках. А читает, как орешки щелкает… От-таку-щую книгу за час-полтора р-раз — и всю насквозь… а тискает не хуже артиста, какой хотишь роман.

Гоша уверял, что обязательно пойдет учиться на доктора.

— Хорошая работа, чистая, и людям польза, и тебе уважение. Лобастый, курносый, быстроглазый говорун, он всегда приветливо улыбался. Самые мрачные события гасили его улыбку лишь ненадолго. Насупясь, он выглядел обиженным или больным мальчонкой. После освобождения он, прежде чем ехать к себе в Тулу, зашел в Москве к моим, услаждал маму, восторженно расхваливая меня; не обошел и себя, рассказывал, как помогал, выручал, защищал, спасал от всяческих лагерных бед рассеянного, доверчивого, не знающего жизни ученого.

Толстый, рыхлый старик, осужденный за растрату, был астматиком, а в истории болезни значилась еще и сердечная недостаточность. Он надеялся на актирование, очень боялся общих работ и не хотел, чтобы его выписали из больницы. Александр Иванович объяснял ему, что нужно поменьше есть жидкой пищи, лучше вовсе не пить, только полоскать рот, отказаться от соли… Но санитары и больные видели, как он густо солил и каши и баланду, хлебал чай целыми котелками. Один раз его застигли, когда он пил посоленный кипяток. Александр Иванович уговаривал:

— Поймите, вы же взрослый, образованный человек, себя убиваете… Вы и так уже еле ходите, ноги как тумбы, ваше сердце не выдержит дополнительной нагрузки.

На следующую ночь Гоша застиг старика у бачка, когда тот насыпал в кружку щепоть соли, и «легонько смазал его по дурной башке». Старик закричал:

— Хулиган! Мерзавец! Ты кого бьешь? Я тебе в деды гожусь! Я тяжелобольной, у меня сердце опасно больное… А ты — бандит! Это называется медицина: санитары избивают больных. Я пожалуюсь прокурору… В советском лагере не положено так издеваться…

Проснувшиеся больные ругали крикуна. Его называли хитрожопым водяным. Однако нашлись и защитники.

— Молодой лоб, придурок, больного старика бьет…

Гошу я отругал — не смей рукам волю давать. Но у Водяного отнял кружку и мешочек соли. Он брюзжал, ныл:

— Не имеете права… Кто вам позволил обыскивать, забирать последнюю кружку. Вы такие же заключенные… И это медицина называется. Вас тут даже доктором величают, а вы издеваетесь… Все нервы издергали. Вы же обязаны знать, начальник говорил, что у меня сердце очень больное… Порошки суете, капельки… а потом издеваетесь.

Сколько я ни доказывал, что именно мы заботимся о его больном сердце, ведь пить воду с солью для него — смертельно опасно, он только сердито сопел и возражал, подмигивая:

— Вы еще молодой человек, доктор! Вот именно, против меня вы еще очень молоды и годами, и как зэка. Вы в белом халате ходите, вся ваша работа — ящик с порошками, бутылочками потаскать, клистиры ставить, укольчики делать… А я на лесоповале здоровье надорвал, а потом меня — старика — землекопом определили. Я тачку катал, пока не свалился… Я все знаю. Вам начальство приказывает: лечить, чтобы здоровым записать, и давай, вкалывай, гони проценты… Ведь так?! Да не возражайте, все равно не поверю. Начальству нужны работяги. А вы против начальства не посмеете. Я все ваши хитрости понимаю. Поверьте, я вашу нацию уважаю и это совсем не в укор говорю… Если бы у меня был белый халатик и жилье в отдельной кабинке, я б, может, еще лучше старался поскорее вылечивать доходяг-работяг, чтоб начальник доволен был…

Некоторые больные соглашались с ним. Водяного не любили, но считали его умным, опытным, битым фреем, который ловко обводит начальство. Трижды в день я поил его дигиталисом, ландышевыми каплями, давал витамины, советовал выходить на воздух, не лежать весь день в душной юрте. Он хитро щурил заплывшие глаза, поддакивал. Его кружку санитар должен был выдавать ему только утром и вечером к чаю. Но иногда он забывал забрать, и наутро кто-нибудь говорил: «А Водяной опять полбачка выцедил».

…Вечер после очень жаркого душного дня медленно остывал. Весь день, казалось, собирается гроза, но тучи отваливали, и влажная духота только густела, застаивалась. Гоша прибежал за мной в юрту тяжелых:

— Давай скорее, Водяной помирает.

Он лежал на спине, прерывисто, хрипло дыша открытым ртом с посиневшими губами, обеими руками тискал грудь.

— Укол камфары и кофеина. Горчичники на грудь, на левый бок, на спину. Свернутый тюфяк под подушку…

Он отдышался, бледный, потный, заговорил тихо:

— Спасибо вам, миленькие… Спасибо, Гошенька, сынок, спасибо вам, дорогой… Простите глупого старика, если что обидное сказал когда. Миленькие вы мои спасители… Я уже думал, кончаюсь… Ох, и страшно было, ох, и тяжко, и страшно… Спасибо от всей души… никогда не забуду.

После отбоя я принес ему дополнительную порцию зеленинских и ландышевых капель, говорил, что жестокий приступ должен быть ему уроком; снова и снова убеждал: не доверяя врачу и нам, он попросту убивает себя… Его болезнь неизлечима, его уже никогда никто не пошлет на общие работы, начальник включил его в список на актирование; скоро будет комиссия… У него очень больное сердце, но жить он может еще долго, если будет строго соблюдать диету, подлечит астму, избавится от отеков… А ради этого нужно пить поменьше, лучше вовсе не пить…

— Не буду, миленький, не буду. Ведь я же не враг себе. Я еще пожить хочу. У меня дети, внуки. Спасибо, миленький, что жалеете старого дурака.

На следующий день Александр Иванович, выслушав его, запретил вставать.

— Строжайший постельный режим! Санитары должны подавать ему утку и судно.

Водяной стал кроток. Ласково здоровался, благодарил за все… Но уже на второй день Гоша сказал, что старик сам поднялся, чтобы идти в уборную — метров за 50 от юрты, жалуется, что не может лежа оправляться и другие больные недовольны. Гоша провожал его. А наутро больные рассказывали, что Водяной опять полбачка выпил и опять в кружку соль сыпал: испугался, что ноги у него вроде потоньшели, комиссия не сактирует. На мои укоряющие вопросы он отвечал, хныкая и клянясь: все неправда, чистая напраслина, ведь он теперь сам осознал, сам понимает, он свято верит доктору, и мне, и Гоше, своим миленьким спасителям, ведь он же себе не враг, сам жить хочет…

Дня через три он умер. Вечером, выходя из уборной, упал и минут десять лежал, никем не замеченный. Гоша прибежал за мной в дальний барак, где только началась вечерняя раздача лекарств. Мы мчались изо всех сил. Но санитары уже взвалили его на носилки и накрыли с головой. К тому времени у нас наконец оборудовали морг и анатомичку в помещении бывшего карцера — в коротком бараке с холодным подвалом, обложенным кирпичом. А для нового карцера выстроили целый кирпичный дом со светлой «конторой», четырьмя большими камерами, которые освещались маленькими зарешеченными окошками, и двумя или тремя одиночными темными боксами — тюрьма в тюрьме.

 

Глава тридцать восьмая.

Какую жизнь отстаивать?

День нашей «больнички» начинался около шести утра. Я раздавал утренние порции в своей юрте и в бараке. Температуру измеряли только тем, кому было особо назначено. К девяти утра нужно было закончить с утренними процедурами — уколы, вливания физиологического раствора, доложить Александру Ивановичу, как прошла ночь, рассказать о больных, которых ему нужно осмотреть. С полудня начинался осмотр этапов, прием новых больных и выписка выздоровевших или переводимых на амбулаторное лечение хроников. После обеда и до конца рабочего дня нужно было успеть получить очередную партию лекарств — главная аптека находилась за зоной, вольные сестры передавали туда мои заявки, составленные по назначениям Александра Ивановича, им же подписанные. Заказывали мы всегда «с походом». В маленьком железном шкафу ядов, наркотиков и особо дефицитных медикаментов, который находился в кабинете Александра Ивановича — узком секторе юрты амбулатории — и запирался особым замочком, и в моем деревянном белом большом шкафу были созданы некоторые запасы. Но тем не менее каждая выписка и получение лекарств оказывались очень хлопотными событиями — недоставало то одного, то другого. Бесконвойные, помогавшие сестрам нести аптечные ящики, «теряли» бутылку рыбьего жира или нечаянно «рассыпали» коробку розовых витаминов. После ухода вольных сестер, которые иногда помогали мне в расфасовке и в раздаче лекарств, начинались вечерние процедуры — банки, горчичники, уколы, клизмы… Внутривенные вливания я так и не научился делать — боялся. В Унжлаге, когда я только начал учиться на курсах больнички, я видел, как опытная медсестра латышка Эльза делала внутривенно вливание молодой горластой блатнячке. Весело скалившаяся, лихая, румяная девка внезапно откинулась, икнула и, бледная, застыла. Врачебное заключение объяснило смерть непредвиденной эмболией, тромбом аорты, вызванным основной болезнью — запущенным сифилисом. Лечивший меня и учивший нас, курсантов, добрейший доктор дядя Боря говорил:

— Такие тромбозы бывают и при сифилисе, и при других заболеваниях. Но тут скорее всего другое… Эльза отличная сестра, грубовата, конечно, уже девять лет в лагерях, но умелая, добросовестная, решительная. Так вот, решительность имеет и обратную сторону — может иметь, — если слишком, если излишняя самоуверенность. Привыкла, что лучше всех делает любые уколы, хвасталась, что с закрытыми глазами может на ощупь найти вены… А тут если не досмотреть и в шприце крохотный пузырек воздуха, вот вам и эмболия — мгновенная смерть. Конечно, полагалось бы расследование более тщательное. Но ведь мертвую не воскресишь, а с Эльзой видите что делается, ночей не спит, за два дня постарела на пять лет; она сама себя наказывает, впредь осторожней будет. Если же ее сейчас под следствие, под суд — наши больные останутся без лучшей сестры…

Это воспоминание усиливалось другим: осенью 43-го года после контузии в полевом госпитале мне назначили внутривенные вливания никотиновой кислоты. Уколы делала сестра Таня, высокая, волоокая, грудастая дивчина из Полтавы. Она была добродушна, приветлива, но внутривенные делала плохо, робея, краснела и потела: «Боюсь впустить воздух». Но однажды от большого старания промахнулась и впустила мне толику никотиновой кислоты под кожу — боль была адская. Я корчился, едва удерживая стон. И потом еще долго на сгибе руки оставалось жгуче болезненное темное пятно…

Помня об этой боли, о страшной ошибке сестры Эльзы, я так ни разу и не решился сделать внутривенное вливание. Александр Иванович говорил:

— Это у вас обыкновенная трусость, недостаток дисциплины нервов. Впрочем, еще большей трусостью было бы, если бы вы не решились признаться в этом. Тогда могли бы со страху и угробить больного…

Тем более лихо я колол под кожу и в ягодицы, ставил банки, промывал кишки сифонными клизмами. Но и в таких нехитрых процедурах излишняя самоуверенность, да еще замотанного, ошалело усталого лепилы могла быть опасна.

Тихому доходяге, едва оправившемуся после дизентерии, я поторопился вогнать под кожу побольше физиологического раствора и впустил воздух. У него на бедре образовалась плоская воздушная опухоль, шершавая, потрескивавшая, как пергамент. Он испугался, а я и того больше, хотя старался не подавать виду: прикладывал грелку, мазал стрептоцидовой мазью, вкалывал новокаин и тем же шприцем пытался отсасывать воздух. Случилось это вечером, и до самого утра я то и дело подходил к нему, проверял, как спит.

Но Александр Иванович даже не пошел осматривать жертву моего чепэ, дал назначение заочно:

— Через несколько дней все пройдет, а вы зарубите себе на носу покрепче: спешить нужно, только когда блох ловишь, да и то с оглядкой…

В другой раз я напугался еще больше. Выздоравливавший цинготник мучился от запоров. Доктор назначил клизмы с физиологическим раствором. Неполная полулитровая бутылка с наклейкой «физраствор» стояла на аптечном шкафу. Я долил пол-литра теплой воды. Больной полежал, как полагалось, кряхтя, несколько минут, и заспешил из юрты, а я поставил еще несколько клизм — ромашковую, масляную и т д. Затем перешел к банкам, но не мог найти на обычном месте бутылки бензина. Гоша сказал, что перелил бензин из грязной бутылки в чистую из-под физраствора.

Желание убить санитара было подавлено сознанием: нельзя, чтобы пострадавший и другие больные заметили, что произошло нечто страшное. Играя строго по системе Станиславского роль уверенно-деловитого медика, я подошел как ни в чем не бывало к тому, чей кишечник так страшно заправил, и спросил, как он себя чувствует теперь, после клизмы, был ли стул, достаточно ли? Не слушая толком, что он отвечал, я этак спокойно, однако недолго поразмышляв, распорядился:

— А ну, давай ко мне в кабинку, тут, оказывается, доктор тебе еще и сифон назначил, это уж верняк будет, а потом получишь добавочно подрубать — особую спецдиету.

Пропустив через него сифоном почти ведро тепловатого слабого раствора марганцовки, я незаметно принюхивался и злополучного Гошу заставил нюхать: не пахнет ли бензином, потом мы кормили его рисовой кашей на рыбьем жиру, поили сладким чаем со сгущенным молоком и заставили проглотить лошадиную дозу салола. В ту ночь я тоже почти не спал, вскакивал на каждый шорох, на рассвете, обходя юрту, с трудом старался не слишком спешить. Пострадавший чувствовал себя неплохо, но хитрил, жаловался на слабость, на боли в ногах, спрашивая, получит ли еще спецдиету…

Александр Иванович не был потрясен моим сообщением.

— Сифонили?… Салолом кормили?… И все? Ну да, конечно, рыбий жир. Может, напишете диссертацию о бензинотерапии?… Ни хрена с ним не будет, вы спохватились вовремя. Но и без того ничего серьезного, пожалуй, не было бы, ведь большую часть бензина вымыло… Опасно было бы только светить ему в задницу спичками. Но из этого я вижу, какой порядок у вас в аптеке. Пожар в бардаке во время наводнения. Набейте санитару морду и скажите, что в другой раз, если полезет в аптеку, пойдет в карцер суток на пять, а то и больше.

Раз в неделю Александр Иванович или его заместительница инспектировали карцер. И после каждой такой инспекции в больницу доставляли оттуда истощенных доходяг. Однажды привели мальчика на вид лет двенадцати-тринадцати, скелетик, из тонких, словно бы не человеческих, а рыбьих костей, обтянутый серовато-бледной грязной кожей; маленький узкий лоб, глаза темные, без белков, притиснутые к острому носу, большой вялый рот. Вокруг шеи нарывы, на руках и ногах и по низу живота — гнойники и расчесы, явственные приметы пеллагры: ошейник, перчатки, чулки, пояс; вместо ягодиц выемки.

Оказалось, ему шестнадцать; сельский парень из-под Ровно, осужден «за хищение колхозного имущества», несколько раз носил домой — и едва ли не с разрешения бригадира — в карманах непровеянную пшеницу и горох, а за пазухой свеклу.

— Вдома вси голодни булы, и мама, и братыки, и сестрычка, вси мали, я найстарши. Тата немае: герман убыв. Мама дуже хвори… вси голодни…

Его осудили на три года. Половину срока он уже отбыл. Но в лагере украл ботинки у другого зэка. Украл неуклюже, просто взял стоявшие у нар новые, только что полученные ботинки и понес на майдан к хлеборезке.

Когда спросили, не запирался.

— Взяв, бо йисты хочу… Голодный… хлиба хочу.

Обокраденный отлупил его, но ботинок вернуть не удалось; он не помнил, кому отдал, не мог опознать. Бригадиру пришлось писать акт. Иванка судили показательно в лагерной столовой и как рецидивиста приговорили к пяти годам. После суда полагалось отправлять в другой лагерь. Подследственные и осужденные содержались в карцере, куда сажали и обычных лагерников, «спущенных в трюм» на несколько суток (не более двадцати) за отлынивание от работы, хулиганство и т. п. Воры и там заводили свои порядки, отнимали у сокамерников хлеб — жалкие карцерные пайки в 300 гр. — и даже баланду. Иванко пробыл там почти месяц.

— А ни крыхточки хлиба… день в день… тильки той суп — баланда трохи.

Александр Иванович сказал:

— Еще неделя — и он дошел бы окончательно… Кормить его надо осторожно. Хлеб сушите и не давайте съедать сразу, делите, чтобы по нескольку раз в день… Ему нельзя переедать.

Иванко ел истово, почти исступленно; жевал, уставясь в одну точку погасшими, невидящими глазами, слизывал крошки с ладоней, кашу из миски выбирал до зернышка. Он получал двойную порцию рыбьего жира, белые сухари, сахар и конфеты из моих передач. Он не благодарил, торопливо жевал, судорожно глотал. Ни с кем в юрте он не общался, не ссорился и вообще не разговаривал. Первые дни Иванко все время лежал, укрывшись с головой дерюжным одеялом; садился, только чтобы поесть или почуяв запах табачного дыма, тогда его тусклые глаза оживлялись:

— Дай покурыть… дуже прошу!., дай хоч раз потянуть!

За неделю он окреп; нарывы подсыхали, рассасывались, оставляя коричневые пятна. Он стал выходить с теми, кому разрешалось посидеть на солнце. Пытался даже помогать санитарам разносить баланду и кашу, но его вскоре отогнали, надавав подзатыльников: с чужих мисок сосет, шакал! Тогда он взялся собирать посуду, вылизывал пустые миски. Его прозвали «шакаленок». Однажды вечером его привели пастухи — захватили у помойных баков за кухней: он выбирал очистки, отбросы и ел. Старший самоохранник произнес в больничной юрте речь.

— Это уже самые последние шакалы — кусошники, кто в помойки лезут. Туда хорошая собака не полезет… А есть же такие в зоне доходяги чокнутые… Начальник приказал теперь все помойки хлоркой заливать, чтоб поносники не совались. Они, дурогребы, не верят, что там отрава от грязи. Так теперь будут знать — от хлорки все потроха горят…

Иванка я уговаривал и ласково и матерно, грозил, пугал, велел отнять кальсоны. Однако, его опять застигли у помойки в одной сорочке. На этот раз его привел надзиратель — сержант.

— Етот заключенный есть осужденный по новой, значит, должон этапироваться, как положено, в другую местность заключения. Его пожалели, как доходного и малолетку, дають возможность лечиться, припухать в больничке, а ен, сука, нарушает, бегает по зоне с голой жопой… Вот я доложу об этим начальнику режима, и, значит, его обратно в карцер до этапа…

Я упросил сержанта помилосердствовать, сунул ему пачку папирос, угостил розовыми шариками, обещал, что шакаленка разденут догола, будут привязывать к нарам. Орал я на Иванка до хрипа:

— Ты дурне теля… Ты же если от помоев, от смиття не подохнешь, так снова в кандей пойдешь… Совсем без хлеба будешь. Опять ни крыхточки не будет. Ты что, забыл?

Он смотрел вниз; шмыгал носом; тер грязными руками грязные острые колени и бормотал мальчишеским хриплым баском:

— Не буду… Йий Боже… не буду бильше… Йисты хочу… Дуже хочу…

Санитар снял с него и рубаху и кальсоны. Отдавал только после отбоя. Днем он лежал голым под одеялом.

Ночью меня разбудил шум. Из юрты слышались то ли смех, то ли плач, ругань и возня.

— Он еще смеется, шакал!.. Спать не дает, говноед, долбанный в рот… танцы строит… А ну, заткнись, падло!.. раз-раз… Не дрыгай, сука!

Иванка били его соседи по нарам. А он лежал навзничь, хрипло, клохчуще смеялся и судорожно подергивал ногами и руками.

Кто-то сказал:

— Да он припадочный… Он опять на помойку бегал… Сказал санитару, что оправиться идет и смылся… а потом пришел, жует какую-то падаль вонючую…

— Когда это было? Давно?

— Да, может, полчаса или час.

Отравление хлоркой! Я пытался вспомнить, что нужно делать. В кабине на полке стоял справочник для медсестер… Промывать желудок и кишечник… поить горячим молоком… сода, марганцовка…

Я разбудил Гошу, ночной санитар метался в панике, то пытался держать дергающегося Иванка, то яростно материл его и всех проснувшихся, которые ругали и жлоба-санитара, и шакаленка, давали советы, требовали, чтобы его убрали подыхать в другое место.

Мы перетащили его на отдельный топчан, дергающиеся руки и ноги были деревянно тверды. Я сделал укол атропина, камфоры — судороги стали слабее. Гоша грел воду, готовил растворы соды и марганцовки и сифонную клизму. Иванко уже не «смеялся», а стонал и скрежетал зубами. Мы с трудом разжали челюсти, влили ему соды, потом марганцовки. Он захлебывался — я испугался: зальем в легкие. Его вырвало зловонной черной кашицей с комьями, внятно ощущался смрад хлорки… Я сифонил его теплой марганцовкой, потом содой, вымывало черные зловонные хлопья. От ватки с нашатырем, притиснутой к носу, он едва поморщился, чихнул, но не очнулся. Однако дыхание стало ровней, стоны и судороги прекратились. Пульс был слабый, но ровный. До рассвета я еще несколько раз колол его и с помощью Гоши влил чашку теплого раствора соды. К утру послал ночного санитара в барак бесконвойных с запиской фельдшеру Алексею, чтобы вышел пораньше, встретил вольную сестру и попросил ее купить молока.

Сестра Маруся, маленькая тощенькая девушка, жила недалеко от зоны. Ей было немногим больше двадцати, но в узком остроскулом смуглом лице, в маленьких темных печальных глазах, в узелке жиденьких серовато-русых прямых волос преступали явственные черты будущей старости — такой же тихой, незлобивой, добросовестно-кропотливой. Она принесла бутылку молока, разогрела его, и мы уже втроем, разжимая редкие темные зубы, вливали белую жарко душистую струйку в рот, пованивавший тухло, почти мертвенно. Иванко давился, его опять вырвало, но все же проглотил несколько ложек.

Александр Иванович выслушал его, ощупал, подробно опросил нас.

— Умрет, конечно. Не сегодня, так завтра. Сам себя убил, кретин. Вы действовали, в общем, правильно. Промывать и сифонить больше незачем. Видимо, прошло не меньше часа после того, что он нажрался хлорки. Судороги означают, что яд проник в кровь. Можно еще некоторое время поддерживать сердце. Но это уже никому не нужно. Оставьте его в покое.

— Меня учили: пока больной жив, надо всеми средствами бороться, отстаивать жизнь…

– Не вас одного так учили. Это само собой разумеется. Закон медицины! Врачебная этика! Но все это хорошо там… — он расслабленно махнул длинной рукой в сторону — там, в нормальном, ну относительно нормальном мире. А здесь другие законы. Совсем другие. Вам пора бы уже понять…

— Меня учили не там, а здесь. Тоже в лагере. И моими учителями были врачи-заключенные. Но они соблюдали законы врачебной этики. Хотя им это бывало труднее, чем их свободным коллегам… Решать, кого стоит лечить, а кого нет. И значит приговаривать к смерти «неполноценных»? Это ведь та самая евгеника, на которую и фашисты ссылались… Нет, этого я не понимаю, в принципе не понимаю. И никогда не пойму.

— Бывает такая принципиальность, которая становится глупостью, самоубийственно тупой глупостью… Ваше счастье, что мне вас некем сейчас заменить и что я вас все-таки жалею.

Он смотрел на меня с презрительным любопытством, косо поворачивая большую длинную голову между остро приподнятыми плечами.

— Эх, и обломают вам еще рога, хорошо, если позвонки не переломают… Ладно уж, хрен с вами. Идемте! Дам еще ампул. Ставьте эксперимент. Назовем его: воскрешение из мертвых шакала-Лазаря чудотворцем-лепилой.

Он дал мне две горсти разноцветных разнокалиберных ампул: американских, английских, трофейных немецких.

— Это вот сердечные, это антиспастические… восстанавливать дыхание. Колите каждые два часа сегодня, потом каждые три, если возобновятся судороги — чаще. Посмотрим, сколько он проживет… Может быть, этот опыт и пригодится когда-нибудь, кому-нибудь. Хотя скорее всего это бессмыслица, абсурд, искусство для искусства… Вы принципиальный псих, а ваш начальник беспринципный добряк…

Трое суток я колол Иванка днем и ночью. Он не приходил в себя. Несколько раз ему вливали молоко. Делали питательные микроклизмы. Александр Иванович сам с сестрами приготовил витаминизированный бульон. Вогнали мы в тощее мальчишечье бедро почти два литра физиологического раствора. Обкладывали его грелками. Тело стало мягче. Пульс все явственнее, полнее. Казалось, он просто спал. Гоша очень старательно помогал мне и наблюдал за нашим подшефным. Не доверяя другим санитарам — в этой роли сменялись выздоравливающие, — он по ночам сам поднимался будить меня: «Пора колоть!» Он неотступно наблюдал за ходом лечения, помогал делать уколы, ставить клизмы, добывать молоко. И он же разбудил меня в четвертую ночь, радостно ухмыляющийся:

— Ванька-шакаленок покуривает!..

Один из больных, затянувшись цигаркой, услышал тихий голос: «Дай покурыть!» и растолкал Гошу.

…Иванко лежал на боку с полуоткрытыми глазами, посасывая махорочную самокрутку.

Несколько минут счастья. Настоящего счастья. Я готов был расцеловать грязную губатую мордочку. Вокруг радостные голоса:

— Здорово, шакаленок! Оживел?!

Мы дали ему рыбьего жира, подогрели остатки молока. Он пил не жадно, медленными трудными глотками. «В горли болыть…» Я сделал укол, и он сразу уснул. Утром Гоша кормил его молочной тюрей из белых сухарей, поил сладким чаем. Он ел медленно и, не дожевав, засыпал.

Александр Иванович долго выслушивал его, ощупывал, пытался расспрашивать. Но тот не помнил, что ходил к помойным бакам, не мог объяснить, что чувствует.

— Болыть… и туточки болыть… и тамочки болыть.

— Ну что ж, ваш Лазарь воистину воскрес. Хоть и воняет хуже мертвого, но жить будет. Колоть больше не нужно. Кормите осторожно. Следите. Он и раньше не был светочем разума, а теперь стал совершенным дебилом, и это уже навсегда. Можете радоваться: осчастливили человечество.

— Теперь его должны сактировать.

— Вполне вероятно. Я написал все, что нужно. Приложат к делу. Но и на воле кому он такой нужен. Ни родне, ни отечеству…

Через несколько дней Иванко садился, пытался вставать. Он был еще слаб, но есть начал с прежней жадностью. Его хлебную пайку мы сушили, делили на три-четыре порции, дополняли их белыми сухарями из передачных булок, варили ему рисовые и геркулесовые каши из передачных круп и кисели из ягодных концентратов, давали их взамен баланды. Но он стал требовать «свое… что положено», и — чего раньше не бывало — требовал раздраженно, зло.

— Дай мий хлиб… весь хлиб дай… Дай мий обид, весь обид… дай суп!., твою мать… дай ще каши!., дай!., оддай ми-и-ий хлиб!.. твою бога мать.

Гоша сердился.

— Шакал и есть шакал. Ни хрена не тямит. Только зубы скалит: вот-вот укусит…

Во время раздачи обеда он опять угрюмо заскулил:

— Оддай хлиб… дай суп.

Я пытался объяснить, что он получит весь свой хлеб, но только не сразу… вечером будет еще и получит больше пайки, больше всех, а вместо супа-баланды ему дают особую кашу… Он смотрел не мигая, маленькими тусклотемными глазами, и внезапно я заметил: смотрит ненавидяще.

— Оддай мий хлиб!.. оддай весь обид!

— Тебе дают весь обед. Твой обед лучше, чем у всех, на ужин получишь еще хлеба. Ешь сухари и кашу. Довольно скулить!

Он принялся грызть сухарь; я отошел к другим нарам. Он опять заныл:

— Хлиб забралы… гады. — И вдруг нагнулся, схватил ботинок и бросил в меня. — Уу-у, жид… оддай хлиб, ж-жид, твою бога мать!..

Бросок был слабый; ботинок едва толкнул в плечо.

Вокруг стали кричать:

— На кого кидаешь, псих?! Он же тебя с могилы вытащил… Он тебе, шакалу, свои передачи отдает… Ты ж подыхал, дурак!..

Гошу я успел удержать, он хотел кулаками полечить шакала.

Шум испугал Иванка, он притих, молча поел. Гоше и соседям Иванка я объяснял, что мальчишка ненормальный, чокнутый, отравление подействовало на мозг — его жалеть надо. Потом ушел в свою кабинку. Гоша дал ему добавочно каши и произнес длинный патетический панегирик немыслимым добродетелям доктора. Ему зычно поддакивали доходяги, из тех, кто всегда норовит возможно приметней обожать любое начальство…

— Ты, шакаленок, должен прощения просить… спасибо сказать, что они тебя жалеют.

Столь же громогласно толковали они, что евреи не такая уж плохая нация, и приводили примеры, рассказывали о некоторых весьма положительных евреях.

За дощатой стенкой звучали нарочито утешительные речи и нечленораздельное бормотание Иванка, видимо, умиротворенного добавкой. Я сидел на койке, курил и пытался читать, а в носоглотке набухало, давило горькое влажное тепло, одолевали стыд, отчаяние от бессилия, обиды, злости и мутная жалость — жалость к себе и к несчастному шакаленку.

На следующий день он опять было заныл: «Оддай хлиб», но Гоша ответил полнозвучной оттяжкой, пригрозил закатать в лоб, отнять сухари, и он притих.

К тому времени, когда вызвали на этап, он уже достаточно окреп; опять приходилось раздевать его днем и ночным санитарам провожать в уборную. Александр Иванович продиктовал мне подробную выписку из истории болезни и заключение, утверждавшее психическую неполноценность и необходимость досрочного освобождения.

Он ушел, ни с кем не простившись. Гоша дал ему в дорогу сверток — сухари, печенье, сахар, он взял, даже не кивнув, быстро сунул за пазуху.

Когда я увидел, как он ковыляет вслед за надзирателем — маленькая стриженая голова на тонкой шее торчала из грязно-серого рваного ватника (в жаркий августовский день), нетвердо ступали разбитые рыжие ботинки, — я ощутил острое до боли сострадание и облегчение: избавился, наконец…

Все же воспоминание о воскрешении Иванка оставалось добрым, светлым. Им я как бы старался уравновесить другие воспоминания — постыдные, мучительные для совести.

Власть предержащую в лагере олицетворяли прежде всего начальствующие офицеры: капитан Порхов — начальник лагеря, майор — оперуполномоченный, капитан — зам. начальника по режиму и капитан — начальник КВЧ. Появлялись время от времени какие-то лейтенанты; на вахте хозяйничали и по лагерю похаживали — гуще всего в часы поверок — мордатые старшины и сержанты, ефрейторы и рядовые вертухи в синих погонах. Однако на стройплощадках в рабочих зонах распоряжались прорабы, бригадиры, десятники — в большинстве заключенные. Были среди них и осужденные по 58-й: лучшей бригадой плотников уверенно, спокойно, по-офицерски верховодил бывший саперный майор, получивший по ОСО пять лет «за восхваление вражеской техники» — объяснял кому-то, что немецкие паровозы и немецкие автомобили пока еще лучше наших. Одну из ведущих инженерных должностей исполнял Василий С, коренастый, быстроглазый москвич. Он попал в плен с ополченцами в октябре 41-го, стал адъютантом Гиля-Родионова, командира первой конной бригады по борьбе против большевизма, которая сразу же после формирования превратилась в Первую конную антифашистскую бригаду (весна 1942), громила немецкие тылы в Белоруссии, вызывая панический страх и ярость оккупационных властей, против нее бросили едва ли не армию. За год бригаду размозжили и окончательно добивали летом 43-го в болотах. Немецкое командование сообщало особой листовкой: за живого или за мертвого Гиля награда 50 000 марок. Весной 43-го года он был награжден орденом Красной Звезды. Указ об этом тогда бросился в глаза и запомнился как необычный: даже самые высокие награждения в ту пору оглашались в длинных списках, а тут особый, с подписью Калинина указ на одну скромную «Звездочку». Тяжело раненного Гиля доставили самолетом в Москву. Летом 46-го его видели в Бутырках в больничной камере. Что с ним стало потом, неизвестно. Видимо, умер; но где и как?

Василия немцы захватили в плен тяжелобольным еще до разгрома бригады и отправили в Майданек; освобожденный в 44-м году, он подлечился, подкормился в воинских госпиталях, получил погоны старшего техника-лейтенанта, участвовал в боях за Берлин, получил медали, но вскоре после победы был арестован и осужден ОСО на 10 лет.

Внутри лагеря — в бараках, юртах, в столовой, в бане, на лагерных улицах — повседневным бытом зэка управляли непосредственно самоохранники из заключенных — малосрочники, осужденные за хулиганство, за прогулы, за служебные грехи, в том числе и бывшие милиционеры, за мелкие кражи. Начальником самоохранников был Семен Зубатый: его толстогубый рот, по-обезьяньи вспученный на серо-бледном и всегда уныло-раздраженном лице, распирали большие, как клавиши, зубы, и стальные коронки торчали, как машинные резцы. Он не носил арестантской робы, расхаживал в кепке, в вольном пиджаке, синих бриджах и добротных яловых сапогах. Бывший милицейский оперативник из Ровно был осужден за незаконное хранение оружия.

Семен приходил ко мне редко; расспрашивал с недоверчивым, настороженным любопытством, заглядывал в книги, журналы, иногда, словно невзначай, заводил разговор о международном положении, об атомной бомбе. Видимо, выполнял поручение «кума». Чаще бывал у меня его заместитель Саша Капитан. Москвич, техник-строитель, осужденный на год за хулиганство, за пьяную драку в ресторане, он собирался после освобождения работать на этом же строительстве.

— Зарплата подходящая, от дома недалеко, дисциплинка правильная — баловаться больше не буду…

Арестантскую гимнастерку он носил с щегольским подворотничком и перехватывал матросским ремнем. Отсюда и прозвище, хотя на флоте он служил матросом.

— За старшинскими лычками не гонялся, сачковал, домой хотелось. Трудная береговая служба в мирных камчатских базах опостылела, даже в Корею попасть не пофартило, а кой-кто из наших там правильно прибарахлился и японочек греб, и кореек, у них там бабы — высший класс. А меня все только солило и морозило. Тело, может, и закалилось, но характер испортился.

Саша иногда заходил ко мне выпить рыбьего жиру, получить порцию витаминов. Когда он пришел в первый раз и показал назначение Александра Ивановича, то, видимо, заметил в моем взгляде недоверие. Он молча сел, стянул наваксенный яловый сапог, задрал штанину. На белой с синеватыми жилками мускулистой икре — темно-коричневые пятна.

— Ясно?

— Цинга! Лук, чеснок у тебя есть? Хвою пьешь?

Во всех бараках были установлены бачки с хвойным настоем — главное противоцинготное средство тех лет.

— Лук, чеснок бывают; хвою пью кружками, пока блевать не потянет. Но от камчатской цинги рыбий жир лучше помогает. Не возражаешь?

Мы посмеялись, и с этой встречи установились у нас приятельские, свойские отношения. Он заходил иногда и после отбоя, просто в гости, рассказывал о лагерных событиях.

…Вернувшись после вечернего обхода в кабинку, я обнаружил, что исчезли мой вольный костюм, висевший на гвозде в глубине — из окошка не достать, кое-что из белья и харчей. Кабинка была заперта, замок цел; Гоша уверял, что не отлучался из юрты, никому не передавал ключ. Небольшое квадратное окошко казалось нетронутым, занавеска цела. На дощатом столике, по-вагонному приколоченном под самым окном, лежали книги, тетради, папки с моей «канцелярией» — и на них не было заметно никаких следов. Гоша был растерян и рассержен. Он требовал свидетельств от больных, орал на всю юрту, что ничего не пожалеет, все отдаст тому, кто поможет найти шкодника. Так называли тех, кто воровал в лагере, к ним не полагалось применять почетное звание вора. Потом он побежал за самоохранниками. Пришел Саша Капитан с двумя пастухами. Он повел следствие, как заправский детектив: с Гошей разговаривал особенно строго, хотя я сразу же сказал, что не допускаю мысли о какой-либо причастности моего кореша. Ведь помимо всего иного он же не дурак, ему через неделю на волю идти, а в этой краже должны заподозрить прежде всего именно его — у него ключ от кабины.

Саша, закончив расспросы, уверенно сказал:

— Крали опытные шкодники, но из малолеток, только пацан мог пролезть в окошко и только опытный ворюга сработать так, чтоб и занавеска цела, и на столике все аккуратно. У тебя есть знакомые воры — поговори с ними по-хорошему, пусть пощупают малолеток. Если схотят — сразу найдут. А ты, — он строго уставился на Гошу, — давай, пошуруй вокруг майдана, на случай, если уже толкнули. Кто мог вольную лепеху покупать? Придурок, который побогаче, или бесконвойный барыга, чтоб за зону пульнуть. Давай, не тяни резину, если уйдет из лагеря, хрен догоним…

Уже на следующий день соединенными усилиями Гоши и моих блатных приятелей было установлено: какие-то малолетки продавали вольные вантажи поварам. Вечером в час ужина Саша с двумя подручными, Гоша и я пришли в барак придурков — просторный, без вагонок. Железные койки аккуратно застелены, на каждой по две-три подушки, большие тумбочки с висячими замками. Дневальный и несколько жильцов, лежавших на койках, не выразили удивления при виде длинных пастушьих палок и моего белого халата. Саша сразу же пошел к койкам поваров; поднял матрац на одной, на другой — в досках лежали мой пиджак и брюки, тщательно распластанные и прикрытые моим же полотенцем. Он подозвал дневального:

— Чья койка?

— Семена — повара…

— Это видишь?

— Ну вижу, только я ни хрена не знаю, я к ним без касательства…

— Ладно, ладно, только ты теперь видел, что это не мы положили?

— Ну видел.

— Никому с барака не выходить, пока Семен не придет.

Один из Сашиных спутников остался у койки, второй стал у дверей; мы вышли наружу.

— Знаю я этого Семена. Сытый лоб. Бога с себя строит. Доходяг только так мордует. Если кто лишнюю миску баланды закосит — полжизни отнимает. Ну, теперь мы его сделаем.

Гоше и мне передавался его охотничий азарт. Ждать пришлось недолго. Повар — плечистый круглоголовый румяный парень лет тридцати — поздоровался с Сашей покровительственным баском.

— Приветик, пастуший капитан. Ты что, теперь уже и докторов пасешь?

Саша отвечал в том же тоне; спросил, как прошел ужин и еще что-то о кухонных делах. Тот отвечал уверенно, спокойно.

— Ну, бывай, пойду спать. Мне в ночь вставать на закладку…

— Приятных снов… Да, минуточку, хочу еще тебя спросить, вот у лекпома в стационаре позавчера пиджак украли и брюки. Говорят, кто-то из вашего барака покупал или сменял похожие вантажи… Ты не слыхал?

— Нет, мне это без интересу…

— Да ты постой, постой. Может, все-таки припомнишь, а? Может, подскажешь, где спросить?

— А чего я тебе буду подсказывать, если ни хрена не знаю.

В голосе к басовитой уверенности подмешивалось раздражение.

— А если мы найдем краденое в вашем бараке? Что тогда скажешь?

— Ни хрена не скажу. Я вкалываю, бля, по восемнадцать часов у плиты. У меня нет времени, бля, слушать, кто что купил, махнул, толкнул…

— Ну что ж, пошли, пошмонаем вместе. Пиджак мы все признаем, я сам его у доктора видел, интересная лепеха, заграничная. Такой один в зоне.

— А кто нам, бля, шмонать позволит? Ты кто? Опер? Или ордер имеешь? Я, бля, таких правов не имею.

Он пытался говорить уверенно, однако раздражение сменялось растерянностью, звучавшей и в том, как он зачастил блатной приговорочкой «бля». Мы вошли в барак. Увидев обоих охранников, повар заметно сник. Саша сказал жестко:

— В последний раз вот при людях спрашиваю: ты знаешь, кто здесь покупал краденые вещи? Не знаешь, значит будем шмонать! Это чья койка?

— Это не положено. Это, бля, против закона! Без начальства, без надзора шмонать не положено… Не буду.

— Не будешь?! Лады, мы сами управимся. Только стой, куда срываешься? Ты же спать хотел.

Повар двинулся было к двери, но самоохранники и Гоша, едва не дрожавший от яростного нетерпения, обступили его.

— Чего хватаешься? Какие у тебя права, бля? Вы кто, охрана, бля, или кто?

— Твоя койка?

— Ну моя…

— Тут все вещи твои?

— Мои.

— А это что? Тоже твое?

— Этта что?… Не знаю! Тут мой костюм лежал… А теперь, бля, чужие тряпки положили. Узнаю, кто, шкодник, кто, сука, мое взял, а чужое, бля, сунул, удавлю гада!.. Так это может ваше (ко мне)?

— Да, украдено позавчера из моей кабины.

— Ну так ты, капитан, теперь у них пошмонай, может, там мой костюмчик, бля, подложенный. Мне чужого не надо, а мое, бля, отдай. Мой костюмчик новенький, получше этой лепехи и шкарят, бля, заношенных. На хрена мне такие вшивые шмотки, я б их и даром, бля, не взял.

Он старался восстановить самоуверенность, нагличал, даже ухмылялся. И я не удержался и ткнул кулаком в его ухмылочку… Он едва шатнулся, но потом картинно упал на разворошенную койку и надрывно взвыл.

— За что бьешь?… За что-оо?

Саша кивнул. Оба пастуха подхватили его с койки.

— Заткнись. Пошли, погуляем.

Они привели его ко мне в кабинку и там начали допрашивать. Саша бил кулаком в живот, в бока, ребром ладони по затылку, его подручные колотили палками по икрам, по заду. Спрашивали, у кого купил.

Сперва он сказал, что какой-то доходяга принес на кухню и он взял не глядя, дал хлеба, каши, махорки… Сразу не говорил правды, потому что испугался, никогда в такие дела раньше не путался…

Саша бил его, брезгливо кривя красивые губы.

— Не стони, падло! Не кричи, сука. За один крик два лишних раза дам. Говори, кто продал, точно говори, бля, не придуривайся!..

Он бил короткими ударами. Закурил и опять бил, не выпуская изо рта папиросы. Гоша тоже норовил ударить. Его оттерли.

— По морде не надо, следов чтоб не было…

Повар падал. Его поднимали. Ставили к стенке или сажали на койку. Он закрывал глаза, будто терял сознание, сипло, тяжело дышал… Я сунул ему под нос флакончик нашатыря. Прочихавшись, он поглядел на меня.

— А ты еще доктор называешься… Собаки, за что убиваете?…

Саша ткнул его под ложечку. Он захлебнулся, посинел. Но я не возражал против избиения. Не помешал, хотя били в моей кабинке, у моей койки. Я не призывал к жалости, к человечности и не испытывал жалости. Было мерзостно до тошноты, как при вскрытии грязного трупа, и вместе с тем чудовищно любопытно: «Так вот как это бывает! Вот он, допрос третьей степени».

Наглый придурок, ежедневно колотивший и кухонную прислугу, и беззащитных доходяг, был отвратителен. Однако с каждым ударом нарастало и недоброе чувство к Саше, к его нарочито бесстрастному, почти веселому палачеству. Он и его помощники били расчетливо, хладнокровно и только напускали на себя злость, чтоб распалиться. И они, и мой добряк Гоша, суетливо ликовавший от удачи сыска, искренне возненавидевший повара, вызывали во мне страх и неприязнь. Неприязнь была тем более острой, что я сам себе становился мерзок — участвую в пытке и не могу и, пожалуй, не хочу мешать. Все же я несколько раз остановил Сашу:

— Дай-ка я спрошу, объясню сукиному сыну…

И я пугал избитого, сулил ему страшные муки, угрожал такими уколами, после которых он сам будет смерти просить. А Саша подсказывал ему, называл имена и клички малолеток-воров:

— Может, Седой? Фиксатый?… Или Блокада?… Шип?… Казак?… Рыжий?…

Он мотал головой.

— Не знаю… не вспомню… убивайте, не знаю.

Сашин кулак и палочные удары подействовали сильнее моих красноречивых угроз. Утирая слезы и пот, он наконец признался, что купил все у вора-малолетки по кличке Шип и заплатил триста рублей наличными.

Побои прекратились. Он сидел на полу, прислонясь к стене. Тяжело дышал, как бегун на финише. Гоша протянул ему воды.

— Дай каких порошков или капель от боли… Все потроха, бля, отбили. Здоровые лбы.

Две таблетки пирамидона я дал ему запить рюмкой брома.

— Лечишь, бля?… Убиваешь, калечишь, а потом лечишь?

— Заткнись, Каин-сука… Тебе сразу за все дела досталось. И за шкодничество, и за доходяг мордованых.

Самоохранники приволокли мальчишку — тоненького, верткого, прыщавого. Он скулил бесслезно, пронзительно, на одной ноте.

— Не брал я… не брал… век свободы не видать, ни хрена не брал! Чтоб я сдох в тюрьме! О-ой-ой, не бейте, я ж не брал и не знаю… Я весь больной.

Увидев повара, он заорал в голос:

— Не бе-э-э-эйти!!!

Саша ткнул его коротко под ребра, он зашелся икотой и заплакал совсем по-детски.

Мальчишку мы с Гошей узнали. Еще и двух недель не прошло, как его выписали из больницы, вылечив от цинги и поноса, лежал он в нашей юрте. Гоша кричал торжествующе:

— Ты шкодник, паразит, падло бессовестное… Он же тебя вылечил. А ты красть, долбанный в рот, говноед, вша, глиста, сука гумозная… Убить мало.

— Я не крал! Чтоб мне сгнить…

— Не крал? Ну, значит, партнер крал, а ты толкал. Вот… И три куска взял. Кто партнер? Кто сюда лез? Скажи, а то кровью срать будешь, живым не уйдешь…

— Не знаю, гад буду, не знаю! Ничего не толкал. Врет он, свистит придурок, сука позорная… Думает на малолетку можно… Я людям пожалюсь, его, суку, придавят.

Повар вскочил и стал бить мальчишку кулаками по голове, по груди. Он таращился исступленно.

— Пожалишься?! Паскуда, шкодник! Ты ж божился, в рот тебя долбать, что вантажи с воли заигранные (т. е. выигранные в карты). Отдавай гроши, падло! Три сотни давай, гадюка, через тебя человека убивают.

Повара оттащили и велели убираться вон. Он требовал свои деньги. Шип кричал:

— Свистит, сука: он только два куска чистых дал!

Но повар не отставал. За несколько минут он уже словно бы оправился, только изредка постанывал, хватаясь то за плечо, то за бок. Он хотел теперь одного: получить обратно деньги. Его выталкивали, а он упирался, ругаясь.

— Еще увидим, кто крепче бьет… С ворьем снюхались, гады. И вантажи отмели, и гроши зажимаете. Одна шобла — жулье приблатненное и пастухи, и доктора долбаные…

Саша лихо, по-футболистски ударил его ногой в зад и вышиб за дверь.

— Вот гад, за копейку и пацана убьет, и себя не пожалеет.

Мальчишку били меньше. Тут уже и я не мог смотреть, оттягивал Гошу, который совсем разъярился.

— Из-за такой погани меня за шкодника могли посчитать.

Удерживал я и самоохранников, которые лупили пацана, хотя и не так жестоко, как повара, спрашивая:

— Кто партнер?… Кто лез в окошко?… Кто стоял на зексе?

Он выл истошно. Из юрты уже раздавались сердитые голоса:

— За что пацана мордуют?… Пастухи, долбанные в рот! Гошка-сука, ты еще не на воле, а уже в мусорах?! Доктор, ты чего там смотришь, здесь больничка или кандей?

Гоша выскочил и навел порядок.

— Учат шкодника, скоро кончат.

Зареванный Шип назвал наконец партнера, которого, однако, нельзя было доставить, так как его накануне отправили в карцер на десять суток. Шип даже показал, как влезал в окошко, пока партнер стоял на зексе, как потом аккуратно поправил все на столе. Он клялся, что деньги повара уже проиграл взрослякам, что он еще раньше «полетел на большие куски» — т. е. проиграл в долг несколько сот рублей — и шкодничать стал только из-за карт.

— Ведь человеку полетел (т. е. задолжал вору), нельзя не отдать… я ж малолетка, только на ноги становлюсь, а меня уже землить хотели. (Карточные долги у воров, как некогда в светском обществе, считались делом чести, необходимо было отдавать любой ценой, в противном случае полагалась «земля», т. е. лишение звания вора.) Из дальнейшего, уже мирного разговора стало ясно, почему так упирался повар, у кого купил краденое. Он был некогда вором, но ссучился, а Шип числился при «законных родичах». Сделка с ним казалась не только непосредственно выгодной, но сулила еще и возможности деловых отношений с бывшими коллегами, надежду, что они признают повара обычным придурком из фраеров и не будут считать ренегатом. Побои, несомненная осведомленность Саши, страх перед враждою пастухов и обидное сознание, что впустую потратился, заставили его признаться. Хлипкий Шип оказался упрямей и хитрей. Он не назвал никого, кроме недоступного расправе пацана, который, возможно, и вовсе не был причастен.

Саша решил на этом закончить дело. Повар жаловаться не станет.

— Ему ж никакой выгоды не получится, а только еще хуже будет, если заведут следствие… А те родичи, которые дали нам «наколку», не станут мстить за то, что Шипа «отметелили» — это дело обычное. Шкет сам шел на риск, действуя, как шкодник; законный вор в лагере не крадет, а курочит фраеров, отнимает все, что хочет и может, ему так положено. Но если бы вмешалось начальство, следователи, то возникла бы опасность новых лагерных дел, кое-кто из малолеток мог бы и расколоться в карцере; потянули бы и взросляков — ведь без них не обошлось… Мы, конечно, хотим, чтоб полный порядок был в лагере. Значит, нужно давить ворье. И будем давить беспощадно. Однако у них пока есть сила; всю шоблу сразу не ухватишь. Значит, надо иметь хитрость и себя поберечь.

В этот вечер наши приятельские отношения с Сашей Капитаном достигли наивысшей и вместе с тем переломной точки. Он оказался неприятен и даже страшен. В красивом, свойском парне обнаружилась бездушно-жестокая сила. Такой мог быть и хорошим воякой, и надежным артельным товарищем; словно бы и вовсе беспечно-разудалый, смышленый добряк, с первого взгляда возбуждал приязнь и парней и уж, конечно, девушек, вызывая восхищенную, почтительную зависть друзей и собутыльников, благосклонность начальства… Зато если ему понадобится, он, спокойно рассудив, предаст, ограбит, убьет, станет палачом, не утруждая себя ни нравственными догмами, ни предрассудками благодарности, семейного или дружеского долга…

Он был умен и почувствовал, что я стал отстраняться, но все же не настолько умен и сведущ, чтобы понять причины, несколько раз пытался выяснять отношения.

— Давай поговорим по душам… ты чего-то вроде как меня опасаешься?… А ведь я к тебе как друг, насамделе… Мне это по-хрен, что ты пятьдесят восьмая; я людей понимаю лучше всякого опера и тебе верю. Ты вот веришь кому попало, например, ворью… Я знаю, ты с них калыма не имеешь, ты на лапу не берешь, как твой начальник… Да ты не махай на меня. Ты ни хрена не видишь, потому что глаза на книжках испортил. У вас в той юрте, где с понтом самые тяжелые больные, уже трое главных родичей паханов припухают: Акула и Кремль давно, а вчера Леху Лысого положили. А санитарами там кто? Бомбовоз и Севка, полуцвет приблатненный. Ну, скажи по совести: они и вправду очень тяжелобольные? Уже доходят, фитили?

— Акула тяжелый малярик. Его через два дня на третий в такой жар бросает, что он полдня без сознания, бредит. Его уже акрихин не берет. Сегодня начали новое средство применять, он весь синий стал, как покрашенный, идем, покажу… У Кремля язва желудка, кровью ходит и цинга началась. Это любому, кто цингу видел, заметно. И Лысый тяжелый цинготник, я с ним еще на штрафном, на карьере возился.

Все это было правдой, и возражал я Саше уверенно, безоговорочно. Однако я знал, что многих язвенников и цинготников, не менее тяжелых, чем эти знатные воры, у нас лечили амбулаторно или в моей «легкой» юрте. Об этом заговаривал со мной уже и Гоша, удивляясь и укоряя.

— Ты вот свое даешь доходягам, а они тебе не всегда простое спасибо скажут, думают, так и надо. А начальник умеет жить. Ему блатные такой заигранный костюмчик пульнули, на воле хрен достанешь, трофейный…

Гошу я пытался воспитывать. Вразумлял его и прагматически — мол, не слушай трепни и не повторяй, пользы не будет, а врагов наживешь, но для себя знай, что жульничество, блат лишь на первый взгляд выгодны, а на поверку вредны, гибельны: рано или поздно ведут в тюрьму, да и самому с нечистой совестью жить погано. Старался я объяснить ему, что такое настоящая коммунистическая нравственность, которая вырастает из лучших свойств христианства и старинных добрых народных обычаев, рассказывал о докторе Гаазе и Короленко, напоминал о песне бродяги: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой».

Но Капитану я мог противопоставить только деловитые медицинские справки. Он смотрел насмешливо пристальным следовательским взглядом.

— Темнишь, керя… Ох, темнишь! А ведь я с тобой от чистой души. Я тебя не раскалывать хочу. На хрена мне это. Я не стукач-наседка. У меня с кумом дела открытые. Мое начальство другое — режим, лагнадзор. А по правде, так я сам себе начальник. У меня свои стукачи есть. Везде есть — можешь поверить. И про тебя знаю такое, чего ты и сам, может, не знаешь. И на твоего начальника я зла не имею. Он умный мужик, доктор что надо — его весь начсостав уважает. Но он свой интерес понимает, знает, как жить, не такой олень, как некоторые сильно грамотные… Но только и он прогадать может. Он блатных в больничку пристраивает, а ворье у нас теперь прижимать будут. В новых этапах все больше суки едут. Они с законными уже резаться начинают, головы рубать… Объясни начальнику. Блатным скоро хана. Понимайте! Когда двое дерутся, третий не мешайся. А если никак не можешь или не хотишь в сторонке, так уж держись того, кто сильней.

Эту «ноту» я пересказал Александру Ивановичу, несколько смягчив прямые намеки на предполагаемые материальные причины его благосклонности к ворам. Он сердито хмурился.

— Херня все это. У нас лежат больные без чернухи… Но вы будьте осторожней. Ворью, разумеется, доверять нельзя. Даже самый простодушный с виду, как этот наш Бомбовоз, способен на все, если прикажет его бражка. У них ведь ни у кого нет совести. Просто нет, ну вот как у людей не бывает музыкального слуха. Но и другим доверять нельзя. Суки — это те же воры, только еще хуже. И красавчику Капитану верить не вздумайте, он сучьей породы. Впрочем, и мне можете не доверять — не обижусь. А я вообще не должен вам доверять, обязан быть бдительным, учитывая статью… Но в общем и целом все это — херня. Показывайте больных!..

 

Глава тридцать девятая.

Между фронтами

Новые этапы прибывали почти ежедневно из других лагерей, из московских тюрем, по 20–30 человек, иногда и больше. В санчасти ежедневные приемы становились все более многолюдными. Кроме амбулаторных больных необходимо было обследовать всех новоприбывающих поголовно. И после каждого осмотра нескольких отправляли в стационар — в «больничку». Поэтому Александр Иванович то и дело вызывал меня, требовал, чтобы я присутствовал, когда он осматривал новые этапы, и тут же записывал его назначения. Я уставал все больше, становился все тупее; постоянно болела голова, приходилось по нескольку раз в день глотать анальгин, пирамидон, кофеин. Иногда наплывало, наваливалось унылое равнодушие — равнодушие отчаяния, бессилия: ведь что ни делай, все напрасно, ничего не изменить, не исправить, не улучшить по-настоящему… Сегодня поможешь несчастному доходяге, он подлечится, а завтра его погонят на работу, и через день-другой он опять свалится…

В лагере все явственнее сгущалась тревожная напряженность. После нескольких побегов поверки стали продолжительней, суетливей. Надзиратели и пастухи злились, опаздывающих на поверку подгоняли пинками и палками. Не прошло и недели, как новый побег. Да еще из карцера. Малолетка, сидевший в одиночке, ночью разобрал дощатый пол, спустился в пустой подпол, там в кирпичной стене были отдушины. Он выковырял неведомо как добытым куском железа еще несколько кирпичей, незаметно пролез под проволочной оградой карцера и полез под основную лагерную ограду у самой вышки.

В ту ночь я задержался в юрте тяжелых и выбежал, услышав автоматные очереди и крики… С вышки прерывистое татаканье, чиркали красные, оранжевые полоски трассирующих косо вверх в темную синеву, в густые белые россыпи звезд.

Визгливый бабий голос надрывался:

— Бегит… вот-вот ен бегит!.. На Волгу побег!., (в наружной охране служили и женщины-стрелки).

Метались бледно-лиловые лучи прожекторов, и выла сирена. Трещали автоматы на других вышках. Снаружи вдоль проволоки бежали, топоча, солдаты, лаяли собаки…

Зычный начальнический баритон материл дуру-бабу:

— Куда пуляешь в небо?! Огонь без предупреждений… Хоть в упор стреляй гада, раз он полез, раз бегит… мать его…

С вышек из-за проволоки орали:

— Всем зайтить в бараки… Все расходись!..

Несколько разбуженных выстрелами зэка вышли поглазеть на происходящее.

— Заходи, стрелять будем… Эй, ты, в белом халате, иди в юрту… твой рот долбать!.. Стреляю без предупреждения!..

Бежавшего не поймали. На утренней поверке объявили, что его подстрелили в реке и он, должно быть, утонул. Начальнику карцера был вынесен выговор, самоохраннику-дневальному, дежурившему по карцеру, досталось десять суток «без вывода на работу» — это значило голод. Через неделю один из наших больных — молодой вор — получил открытку с штемпелем Орла, писал убежавший: «…Еду отдыхать, хотя здоровье хорошее, привет друзьям. Скажи дяде Пете, что никогда не забуду его внимания и ласки…» Цензура, видимо, не обратила внимания на короткую открытку. Адресат не числился в списках тех, чью почту подлежало просматривать особенно тщательно. Дядя Петя — начальник карцера — был тоже заключенным, но привилегированным. Раньше он служил в милиции, осужденный за какие-то служебные грехи; он стал настолько бесконвойным, что так же, как прорабы, жил за зоной. Серолицый, тихий, — такого десять раз встретишь, а на одиннадцатый не узнаешь, — он соблюдал в карцере «порядочек и аккуратность». За малейшие проступки и нарушения он беспощадно наказывал своих квартирантов: «лишал довольствием», т. е. отнимал и тот жалкий корм, который им полагался, бил собственноручно куском резиновой трубки, завернутым в мокрую тряпку, чтоб «чисто и без вреда для здоровья, чтоб воспитывать, а не калечить», бил бесстрастно, метко и неумолимо; удары были очень болезненны, однако не оставляли видимых следов, а наиболее серьезных грешников «завязывал в смирилку». Смирительная рубашка — кусок брезента с клапанами и запистоненными дырками для шнура. Наказываемого клали на брезент животом, руки и ноги загибали назад, привязывали кисти к ступням и при этом накрепко увязывали в брезентовую «рубашечку». Высшая мера — четыре часа «на брюхе», низшая — час «на боку».

Дядя Петя наводил порядок хитро, никогда не наказывал слишком сурово тех, о ком знал, что имеют влиятельных или мстительных друзей, не трогал серьезных воров — «взросляков», зато отводил душу на одиночках, «полуцветных», малолетках. Поэтому он считался строгим, но справедливым, и от законных воров получал мзду за то, что не мешал карцерным надзирателям и дневальным из заключенных передавать им харчи и курево.

Еще в начале лета один из наказанных смирилкой умер. После этого начальник лагеря восстановил некую давнюю забытую инструкцию: назначая смирительную рубашку, составлять особый акт в присутствии врача, который должен, предварительно осмотрев наказуемого, подписать акт. Александр Иванович и его помощница несколько раз участвовали в таких экспертизах. Она один раз позволила «на два часа на животе»…

— Такой здоровенный бандит, убийца, насильник… И в карцер его за избиение посадили, а он и там бил кого-то, хлеб отнимал. Но все-таки это ужасно, когда человека так увязывают, знаете, как узел вещей… Он сразу весь покраснел, вспотел, пульс резко участился, дыхание прерывистое…

После этого случая она стала уменьшать сроки, назначенные дядей Петей, разрешала «только на боку… И не так туго».

— И все равно, знаете ли, это ужасно… Один даже непроизвольно испражнялся…

Потом она и вовсе отказывалась идти в карцер «актировать смирилку».

— Не могу, я нездорова. У меня, знаете ли, нервы не выдерживают.

Александр Иванович раза два отменил наказание. О тех случаях, когда разрешал, он не рассказывал.

Однажды вечером меня вызвали в карцер составлять акт. Я отказался: пусть ждут до следующего дня, когда будут врачи, мне не положено, я только фельдшер и сам заключенный. Час спустя пришел надзиратель — начальник лагеря приказал, это он лично велел наказать шкодника, тот психанул, когда начальник осматривал карцер…

В конторе дяди Пети на столе уже лежал заполненный акт: «Грубейшее нарушение режима… насильственное физическое сопротивление лагнадзору… игнорировал, нецензурно выражаясь». Дядя Петя был мастак по части протокольной стилистики. На скамье у стены сидел бледный пацан, стриженая угловатая голова в больших лишайных плешинах, бегающие диковатые глаза. Перед ним на полу брезент с мутными коричневатыми буро-желтыми пятнами — следы «непроизвольных испражнений». Я оглядел пацана угрюмо-палачески — сунул ему под каждую руку по термометру, оттянул одно веко, потом другое.

— Открой рот, высунь язык. — Прикасался я к нему грубо и брезгливо, командовал так же. Осматривая, хмурился все угрюмее. Когда вынул оба термометра, дядя Петя спросил:

— Ну чего там рассматривать? Жара нет, это ж и так видно.

Я поглядел снисходительно, строго.

— Температура ниже нормы!

Потом я внимательно выслушивал, выстукивал грудь, спину, бока, щупал живот. Истощенное мальчишеское тело, грязная, дряблая кожа густо разрисована синими наколками. На ногах надпись «Хрен догонишь!», на груди могила с крестом и девиз «не забуду мать родную». На спине, плечах, бедрах синяки, кровоподтеки, ссадины. Он кряхтел, бормотал: «…Убивайте… мучайте… суки позорные… кровососы!.. Давите молодую жизню, гады…». Я вертел его все более грубо и раздраженно — мол, возись тут с дрянью, но старался не спешить, пусть не думают, что вывод заранее решен.

Дядя Петя ерзал у стола:

— Ну чего там резину тянешь?! Здесь не больничка.

Закончив осмотр, я подошел к столу и, пристукнув стетоскопом по акту, сказал:

— Подписывать не буду. Полное истощение. Доходной! И еще похоже, что печень и почки больные, возможно, отбитые… За такое падло получать второй срок я не согласен.

Сзади усиленно засопел и хлипнул пацан. Дядя Петя лукаво прищурился.

— Опасаетесь, значит. Или, может, жалеете паразита? Или дрейфишь, что его корешки мстить будут? Или совсем наоборот — надеетесь, что хорошее спасибо скажут?… Значит, несогласные?… Ну твое счастье, выблядок. На сегодня повезло.

Когда на следующий день я рассказывал об этом Александру Ивановичу, он недовольно морщился.

— Знаю, знаю… Это Плешивый, зловредная тварь. Симулирует психоз… Начальника лагеря материл вроде в припадке. Начальник мне уже выдал за вас, он убежден, что вы темнили, выручали. Я заступался — не поверил. Теперь ходите с оглядкой.

Вскоре после этого произошел побег из карцера. Бежавший был из корешей Плешивого. И уже на следующий день за мной пришел начальник самоохраны Семен.

Он выглядел еще более кисло-раздраженным, чем обычно.

— Вот что. Приказ начальника лагеря: вам десять суток карцера. За нарушение режима и помехи надзору… Ты там в карцере склоку завел. Блатного бандита жалеть стал. Так вот теперь, между прочим, сам попробуешь, как с ними жить.

Я сказал, что должен сначала сдать дела. Кому-то нужно будет вместо меня раздавать лекарства, делать уколы, выполнять процедуры.

— Пойдем доложим моему начальнику Александру Ивановичу.

Тот рассердился:

— Приказ о карцере должен быть согласован со мной. Сейчас мне его некем заменить. Подождите!

Он пошел к начальнику лагеря. Вернулся злой.

— Выторговал вам пять суток и чтоб с выводом на работу. Допрыгались! Вы хоть там не заводитесь с этим, как его, дядей Петей — он хитрая, мстительная сволочь. Дайте ему на лапу чего-нибудь: папирос, конфет, рыбьего жиру, денег рублей десять… Не скупитесь на мерзавца.

Вечером за мной пришел сам дядя Петя с одним самоохранником, который ожидал за дверьми юрты.

— Ну что ж, собирайся, доктор, на новое местожительство. Отель кандей для веселых людей. Одеялку возьми с собой, а вещички надевай похуже: публика у нас там разная — не отдашь сам, так по злобе на тебе порвут и тебя еще попортят. Питания брать с собой не положено. На курево обратно же полный запрет. Одно слово: тюрьма в тюрьме; кто не был — побудет, кто был — ни в жисть не забудет.

Две пачки «Беломора» и пачку бычков в томате он принял без околичностей, рассовал по карманам и подмигнул:

— Выпьем рыбьего жирку на дорогу.

Я вызвал санитаров — Гошу и новенького ночного, недавно подлеченного Вахтанга — и стал им подробно объяснять, кому из больных что давать на ночь и в случае обострения. А если тот или тот начнут помирать, чтоб бежали на вахту, звонили Александру Ивановичу.

Дядя Петя слушал внимательно, смотрел, как я расставлял в переносных дощато-фанерных аптечных лотках пузырьки и коробочки, писал записки… Гоша играл бестолкового увальня, снова и снова переспрашивал, путался. А Вахтанг выразительно приговаривал-причитал:

— Ой, Гоша, пропадешь, кацо! Зачем берешь на себя такое дело? Тебе завтра-послезавтра на волю идти, генацвали, а ты такое берешь. Напутаешь порошки-пилюли, дашь кому не тому, умрет доходяга. Кто отвечать будет, кацо? Начальник-доктор далеко за зоной, наш доктор в трюме… Тебя, генацвали, судить будут. Не бери, Гоша, не бери, кацо, я даже смотреть не хочу, я ничего не знаю, не понимаю… Пусть отвечает, кто приказ давал, чтоб больных без помощи оставлять на всю ночь, кто нашего доктора в кандей волокет…

Дядя Петя улыбался все шире и щурился так, что глаза в ниточку.

— Ох и хитрый кацо. Ох и хитрые у тебя корешки… Жалеют своего доктора. Не боись, кацо, не боись, парень: никто не помрет, никто отвечать не будет. И звонить в телефон ни к чему. Начальство отдыхает: и ему польза, и людям спокой. А ты курносый — главный помощник старшего подручного — дурочку с себя не строй, дядя Петя с такого театра только смеется. А если зашиваться будешь, давай на полусогнутых, аллюр три креста, прямо в кандей… До отбоя я сам буду, а на потом дежурному скажу. Объяснишь чин-чинарем: требуется лекпом срочно, ввиду чепэ, откачивать, колоть, спасать доходную жизню… Дядя Петя ведь не зверь какой — мы тоже медицину уважаем — понимаем, кто чем дышит, какой ноздрей сопит. Давай, пошли… А что это за бобочка такая интересная? Трофейная? Не мала тебе? Может, толкнешь или махнемся?

Он охотно принял предложение примерить рубашку, висевшую после стирки над моей койкой, — пришлась впору.

— Ладно, заплатишь потом, цены не знаю, не торгую вантажами. Сам спроси у понимающих. Можешь не спешить: ведь мы свои люди.

В карцере он поместил меня по высшему классу — в узенькую одиночку с дощатыми нарами.

— Запирать не буду. Парашу выставили на улицу. Захочешь на двор, дежурняк пустит.

Вскоре после полуночи прибежал запыхавшийся Гоша.

— Где тут лекпом? Где наш доктор? Там двое больных помирают, а он кантуется. Начальник велел уколы делать. Срочно!

В карцере я провел за три ночи не больше двенадцати часов. Потом дядя Петя «забыл», не пришел и не прислал за мной. Но в течение пяти суток Гоша получал на меня, как положено, карцерную пайку — 300 грамм хлеба и через день полпорции баланды. Вахтанг многословно сетовал, потешая больных.

— Вай, мужики, дойдет наш доктор с голоду. Смотри, Гоша, генацвали, он уже шатается — совсем тонкий, звонкий и прозрачный.

Вахтанга положили в мою юрту с тяжелой цингой: одна нога была судорожно-деревянно полусогнута, другая, уже тоже покрытая темными пятнами, болела и подергивалась судорогами; десны кровоточили… Рыжеватый и голубоглазый — по облику совсем не похожий на кавказца, — он еще меньше походил на законного вора. В открытом веселом взгляде — ни тени той пристальной настороженности, которую я привык наблюдать в глазах даже самых нахально-развязных или доверительно— благодушествующих блатных. Но принесли его в юрту Никола Питерский с дружками, знакомыми мне по штрафному карьеру.

— Слышь, доктор, это наш кореш Вася Грузин — чистый цвет. Его все люди уважают. Он и на фронте был — герой без понта… Так ты лечи его, как друга.

В первый же день, когда я стал массировать ему больную ногу, он покряхтывал, скрипел зубами, но старался улыбаться, потом, отдышавшись, заговорил:

— Доктор, генацвали, я вас еще раньше где-то видел… Нет, нет, не в лагере… вот чтоб мне сгнить от этой цинги, кацо, но я вас видел где-то на воле.

Обычный нехитрый прием, чтоб «обнюхаться», как принято у незнакомых между собой воров.

— Ладно, ладно, может, во сне видел или в кино. Только это, наверное, был не я.

— Да нет, доктор, не думай, дорогой, что я темню. Ты же не дамочка, кацо, и обратно, я не жопошник, чтоб тебя фаловать, генацвали… Где ты на воле жил? Где воевал?

Через несколько минут выяснилось, что мы действительно встречались на фронте. Вахтанг был шофером командира 37-й гвардейской дивизии генерала Рахимова, видел меня в Грауденце несколько раз, вспомнил, как я привез немецкого генерала, как Рахимов хвалил нашу группу перед строем штаба…

Лагерь, душная больничная юрта. Скоро мне опять в тюрьму, опять в трибунал. И вдруг нежданно-негаданно — солдат из Грауденца, живой привет из тех самых последних и самых радостных дней безвозвратно утраченного, словно бы недавнего, ведь всего два года с небольшим, а такого бесконечно далекого, потустороннего прошлого…

Вахтанг не был профессиональным вором. Его осудили в начале войны за хулиганство и отправили в штрафбат. Там он подружился с несколькими «законными». Потом после ранения стал водителем генеральского «виллиса», был ранен тем же снарядом, который убил Рахимова, в госпитале встретил штрафбатовских дружков. Они уговорили его помочь «работнуть» трофейные склады. Он угнал «студебеккер», его нагрузили всяческим барахлом, продуктами, ящиками водки; больше двух месяцев лихая шайка колесила по всей Польше — пили, гуляли, грабили.

— Но мокрых дел не было, чтоб я дома родного не увидел, генацвали, чтоб я ослеп, чтоб всю жизнь скрюченный ползал, ни одной капли крови не пролили. У нас там все настоящие люди были, кацо, честные воры. Я тогда их уважать начал. Закон держат, генацвали, дружбу понимают, как надо. Нет, это не бандиты, они вещи берут, деньги берут, жизни не отнимают. А вещи и деньги не зажимают, и не так чтоб только себе, а чтоб всем весело жить, всем друзьям, генацвали. Если кто понравится, никому ничего не жалко. Что у меня, что у тебя — все наше. Фраер сто лет живет; вчера, сегодня, завтра все одно и то же, как свинья, живет, как ишак — его в рот долбают, он спасибо говорит и еще жопу подставляет. Он за свою зарплату и жену продаст, и сына, и друга… А человек один день живет, как князь, другой день в тюрьме доходит, третий день, может быть, совсем помер, кацо, в могилу несут, или, может, опять лучше генерала живет, с друзьями кутит, красивых девочек любит… Нет, доктор, генацвали, шеничериме, лучше я один день как человек буду жить, чем сто лет, как фрей рогатый…

На второй день он приковылял ко мне в кабину и заговорил серьезно:

— Скажи, генацвали, у тебя мама есть? И папа есть? И жена, дети есть? Хорошо! Ну так я прошу тебя, очень прошу, дорогой, шеничериме, как солдат солдата прошу, кацо: забожись! Забожись, чтоб мама-папа были живы и здоровы, чтоб жена-дети были живы и здоровы, генацвали, что скажешь мне правду и только правду, шеничериме. Забожись!.. А теперь скажи: можно меня вылечить?… И здесь в этой больничке можно?… Верно говоришь? Точно? Ну тогда спасибо.

Позднее, когда он уже подлечился, окреп и мы были корешами — после отъезда Гоши он стал моим главным помощником, — я спросил его, почему он тогда так добивался от меня клятвенного ответа. Он приподнял рубаху и достал из-за самодельного кушака под кальсонами тонкий нож-стилет с рукояткой, обмотанной проволокой и изоляционный лентой в матерчато-фанерных ножнах.

— Вот, кацо, видишь — хороший кинжал, как бритва острый, я сам им броюсь. А когда заболел, сказал себе: ты, Вахтанг, можешь жить, если будешь настоящий мужчина, кацо, будешь иметь красивая жена, хорошие дети. А если ты будешь калека — ноги кривые, спина кривая, зубов нет, — тогда ты, кацо, жить не можешь. Вешаться-душиться — поганая смерть. Порошки глотать — это женское дело, и еще надо знать, какие порошки, как их достать — образование нужно… А хороший кинжал сюда (он показал себе на шею слева) рраз — и умирай, как мужчина, как солдат.

Его появление в больнице оказалось полезным для всех тяжелых цинготников. Александр Иванович, осмотрев его, говорил сердито:

— Тут хвоей уже не поможешь. И таблеток недостаточно. Чеснок, лук хороши, но тоже мало. Его несколько недель откармливать витаминами придется, и все же в запущенных случаях гарантии нет. Вот если бы десятипроцентный раствор аскорбиновой кислоты… По десять кубиков в ягодицу два раза в день… За неделю подняли бы на ноги. Потом еще недели две уменьшенный курс плюс витамины и рыбий жир — и мог бы полностью выздороветь. Но ведь сколько я ни добиваюсь аскорбинки, не могу получить. Ее всю в дальние лагеря отправляют: все по плановым разнарядкам на север, на Дальний Восток. У нас тут, видите ли, цинга не запланирована… А подыхать будут без плана, с меня первого спросят.

И тогда меня осенило. Ведь моя жена Надя работала на витаминном заводе, они там производили синтезированную аскорбиновую кислоту.

Александр Иванович оживился.

— Вот это дело! Какой номер телефона? Я сам ей позвоню. Сегодня же. Если привезет хоть двести грамм аскорбинки, предоставим вам двухсуточное свидание.

В ближайшую субботу Надя привезла банку белого кислого порошка. Нам позволили два вечера и две ночи провести вместе в особой кабинке для «суточных свиданок». В бараке вахты было четыре такие кабинки, запиравшиеся изнутри на крючок, в каждой окно с занавеской, широкие нары, стол и табурет. Заключенный, удостоенный суточного свидания, приносил матрац, подушку и одеяло, провожаемый завистливыми похабными подначками.

Александр Иванович сам приготовил раствор, дистиллировал воду, отвешивал на аптекарских весах порошок, прокипятил бутылки. В тот же день мы начали колоть, и начали с Вахтанга. Не прошло и недели, как все тяжелые цинготники — не меньше десяти человек, скрюченных, обезноженных, плюющих кровью — уже похаживали прямоногие, взбодренные. Число уколов сократили. Надя еще раз привозила пополнение. Потом Александр Иванович получил по наряду малую толику. С тяжелой, явственной цингой управились. И однажды во время утреннего приема я увидел, как Александр Иванович — красноглазый, похмельный — развел в стакане воды щепотку аскорбиновой, добавил пол-ложечки соды — шипенье, парок — и стал пить, причмокивая. Он заметил, как я смотрю на него… Усмехнулся криво:

— Шипучка!.. Приятно и полезно. Попробуйте.

— Не буду… У меня цинги нет.

— Возможно… А от глупости это не помогает. Какого хрена у вас аскорбиновая кислота в открытом шкафу стоит. И хранить надо в банке с притертой крышкой. Рассуждать о принципах умеете, а в аптечном хозяйстве — бардак. Ладно, нечего на меня таращиться, пошли к больным.

Вахтанга я подкармливал из передач, добывал ему через вольных сестер лук и чеснок. Гоша тоже подружился с ним. Однажды у бесконвойных приятелей он приобрел свежей рыбы и сам же взялся пожарить. Но забыл выпотрошить — мы втроем ели жареную рыбу с отвратительным горьким, желчным привкусом. Гоша был в отчаянии и наказывая себя, обреченно съедал все отбрасываемые нами самые горькие куски. А Вахтанг спрашивал, зачем он столько сахару в рыбу насыпал, и просил добыть горчицы…

Прошло недели две. Вечером после обхода Вахтанг пришел в кабину, когда мы с Гошей уже поужинали. Он тащил мешок и, улыбаясь еще шире, чем обычно, вывернул прямо на койку благоуханную гору яблок, мандаринов, сухого компота, чурчхелы.

— Посылка от мамы. Это все тебе и Гоше; там соседям я уже дал. Не возьмете, лучше мне кинжал в грудь, генацвали, шеничериме.

Вахтанг стал ночным санитаром в нашей юрте. В этой должности он остался и после отъезда Гоши; днем работать он не хотел и вообще поставил мне решительное условие: не называть его санитаром.

— Понимаешь, генацвали, я ведь считаюсь в законе, а санитар — это все-таки, не обижайся, шеничериме, немножко сучья должность. Правда, у нас тут больничка особенная… Начальник Александр Иванович справедливый доктор. Ты мне как брат родной, генацвали. Люди вас уважают. Вот Бомбовоз — честный босяк, а санитарит, и ему никто с людей ничего не говорит. Пускай все так, все хорошо, кацо, но я очень прошу: буду делать, что скажешь, генацвали, что нужно. Но чтобы все знали: я просто больной, стал немного здоровей, тебе помогаю, как друг — мы ж с одного фронта, ты меня лечил, кормил, генацвали, мы вместе кушаем… И чтоб никакого бюрократизма…

На том и порешили. Дневными санитарами и в моей юрте стали женщины.

В августе привезли несколько больных женщин, им отвели кабину в длинном переходе между юртой амбулатории и юртой тяжелых. Широкобедрая, веснушатая, грудастая Аня оказалась медсестрой; она быстро оправилась от приступа малярии, стала моей помощницей по стационару и любовницей завхоза-морячка. Еще некоторые согласились быть санитарками.

Лупоглазая Зина, тихая, застенчивая, доверчиво-приветливая — ее привезли с ангиной, — в первый же день стала убирать юрты, мыть пол. Но Александр Иванович после осмотра сказала мне:

— Отделить ее от всех. Люэс. Вторая стадия. Это вам не тот «марганцовый» сифилитик, а настоящая зараза. Ее надо будет поскорее отправить.

Тихая Зина была профессиональной проституткой — хипесницей. Ей отвели отдельную койку, остальные спали на нарах или на «вагонках».

Маленькая толстушка, курносая, очень синеглазая Аня Калининская, так ее называли в отличие от Ани Московской, рассказывала:

— У меня гонорея… Муж заразил — такой паразит. Ну, он агент по снабжению, все время по командировкам эва-эвона, туды-сюды, набрался тех гонококков и, сволочь такая, затаил. Приехал пьяный и лезет: «Давай, жена, что положено». Ну я уже потом, через сколько дней поняла, что больная, доктор мне все объяснили. Так муж, паразит, еще стал эвона права качать: «Это ты сама нагуляла!», ну и матом при детях… Ни стыда ни совести… И в тюрьму я через него попала. Их там эва-эвона была целая шайка-лейка: агенты, проводники поездные, шоферня — такие же паразиты колотырные. Ну, чего-то там покупали, продавали эва-эвона, с Москвы, и с Ленинграда, и с Кавказа возили. А я в буфете работала при ресторане. Ну, когда-никогда, случалось, доставала продукты дефицитные без карточек. Вперед, конечно, для детей, а потом эва-эвона и для мужа, и для его дружков. Ну, когда знакомый там придет в буфет, тоже ведь нельзя не поднести, эвона там чего-ничего выпить и закусить. А они, паразиты, как сами погорели, так и на меня понесли — эва-эвона — и чего было, и чего не было. Им всем дали указ седьмого августа, и моему благоверному, заразе такой, тоже; всем по десятке отвесили. Ну а меня суд как-никак пожалел, двое детей, ведь и мамаша у меня старенькие; эвона и посчитали как простую спекуляцию, дали пять лет… Теперь бы мне эту гонорею вылечить, я бы вскорости сактировалась… Ну как актируются?! Я ведь еще женщина эвона не старая, а по моей статье беременных на шестом-седьмом месяце актируют… Если бы мне сейчас только здоровье, я бы гулять не стала, я не такая-какая, я самостоятельная женщина, я бы нашла себе мужчину, чтоб эва-эвона тоже самостоятельный и, конечно, здоровый, чистый. Ну вот с тобой, например, можно. И тебе удовольствие — верь, не пожалился бы, я ласковая девочка — а мне — актировка, на волю, эва-эвона домой, а что третье дите, так ведь где двое ртов, эва и на третий найдется… Ну и мужчина, если хороший и с малым сроком и с чувствами, может, когда-никогда эва-эвона подкинет своему ребенку… Но только вперед я вылечиться должна. А то если он от меня триппер заимеет, так он же эвона и побить и убить вполне может, а тогда уже не пожалишься и до шести месяцев, до актировки, не доживешь…

Аню Калининскую вскоре Александр Иванович разрешил взять санитаркой в палату дизентерийных. Узкая дощатая пристройка к юрте тяжелых вмещала десяток коек, столик и стеллаж для мисок. Дизентерийным полагалась диета, которую мы с Александром Ивановичем и Аней Московской сочиняли из очень скудных припасов, — главное были жидко разваренные каши, переваренные из обычных, чай и сухари. Лечили их огромными дозами бактериофага, уколами, витаминами и слаборазведенной марганцовкой. Наиболее истощенным вгоняли под кожу бедра до литра физиологического раствора, медленно сочившегося из особого аппарата.

Но хлеборезка и кухня доставляли все, что полагалось по числу обитателей юрты. Санитары из выздоравливающих приносили завтрак — сахар, чай, каша; обед — баланда, каша с селедкой, с камсой или с сарделькой; ужин — каша, чай. Некую часть от хлебных паек, баланды и положенных всем селедок или сарделек они, разумеется, «отслаивали» себе, но все же оставалось еще достаточно такого, чего истощенные дезинтерики не могли и не должны были есть. Все это принимали Аня и ее сменщица, тощая, сварливая старуха с грыжей.

Но их обильный корм никто не назвал бы легким. В дизентерийном отсеке кислое зловоние смешивалось с пронзительным запахом хлорки. Входя туда, я предварительно свертывал козью ножку покруче, из самой забористой махорки или самосада. И все же каждый раз мутило до тошноты.

На первых койках, ближе к дверям лежали выздоравливающие или «легкие», такие, кто сами ходили в особую парашу, густо обмазанную хлоркой. У них были матрасы с простынями. Дальше располагались тяжелые — скелеты, обтянутые дряблой кожей; они лежали на клеенчатых подстилках, едва прикрытые грязными рваными простынями. Они ходили под себя.

Аня убирала за ними, выносила жестяные шайки, служившие суднами, обмывала их, бегала за мной, когда кому-нибудь становилось совсем худо, чтобы я сделал укол. Страшно было делать внутримышечные уколы, когда вместо мышц — узловатые кости, и под бледной грязно-пористой кожей — только жидкий слой плоти, уже едва живой.

За неделю-другую Аня, и раньше выглядевшая вполне упитанной, растолстела, щеки налились клюквеннным румянцем, глаза словно бы уменьшились, потускнела синева зрачков. Ей выдали клеенчатый фартук и рукавицы. Фартук всегда блестел влажно и вонял хлоркой.

— Ну я его мою ведь раз сто на день, не меньше… Я ж этой заразы боюся.

И лицо под низко повязанной белой косынкой, казалось, тоже блестело, жирно лоснилось.

Несколько раз, когда я заходил в ее «палату», густо дымя махоркой, я видел, как Аня ела. Не снимая мокрого зловонного фартука, она неторопливо хлебала из котелка, отламывала хлеб, лежавший на столе на газете в полуметре от рукавиц, кусала маленькими белыми зубками.

С дальней койки стон:

— Ой, сестрица, опять!

— Ладно, ладно, потерпи… Вот и покушать не дадут… Ну, обосрался уже, эва-эвона, так полежи тихо… Ведь я же кушаю. Ну дай кончить, тогда уберу.

Иногда она мне казалась похожей на жирную крысу.

Некоторые больные жаловались:

— Анька, сука, все только жрет, зажимает наши пайки и меняет на шмотки. У нее уже целый сундук натасканный. Барыга она, а тут хоть подохни, она кружки кипятку не подаст.

Когда я попытался говорить с ней о жалобах, она обиженно причитала:

— Ну как тебе не совестно! Я же целый день эвона в говне сижу… Ты на минутку зайдешь и как паровоз дымишь, а я ведь некурящая, мне тут от ихней вони ни вздоху, ни продыху, только и знаю, что эва-эвона подмываю, подтираю ихние шкелеты… Ну если съела лишний кусок, так ему ж и так пропадать. Кто еще, скажи, с нашей доходиловки хлебушко возьмет? Я ж вижу, как ты нос воротишь, когда я кушаю…

В другой раз она зло, по-крысиному ощерилась:

— Ну что ты слушаешь этих поносников? У них же все мозги эва-звона вместе с говном вытекли, а они на мене еще мораль наводят. Вот сниму сейчас на хрен фартук вонючий, не стану тут мучиться. Ну посмотрю, кого ты на мое место найдешь… Старуха-то уже сколько разов сачковала, косила эва на сильно больную, я тогда целые сутки тут спала на табуретке эвона, к стенке приткнувшись. На воле за такую работу эва-эвона две пайки дают… А ты мне лишней миской баланды глаза колешь.

Возражать было нечего, я старался только не показать, что испуган. Если бы она и впрямь забастовала, то найти замену было бы неимоверно трудно, а то и вовсе невозможно.

Аня становилась все толще, самоуверенней, грубее. Однако многие дизентерийные выздоравливали. И умирали в ее палате не чаще, чем рядом, у тяжелых. Каждый раз она прибегала, встревоженная:

— Кончился тот, что воколе окна, седой дяденька. Ты ему давеча от сердца колол. Ну, давай, скажи мужикам, чтоб забрали. А то мои поносники эва-эвона сильно боятся мертвяков.

Двух женщин Александр Иванович назначил санитарками взамен уехавшего на волю Гоши; позади моей кабинки отгородили еще один узкий сегмент, и туда втиснули одну «полувагонку», т. е. двухэтажный топчан, тумбочку и табуретку.

Валя, круглолицая, веснушчатая, курносая, с косичками цвета старой соломы и круглыми серыми, словно бы полусонными глазами, работала где-то в ближнем Подмосковье на швейной фабрике. Все ее товарки обычно ежедневно уносили «шабашки» — обрезки тканей, тесьмы, клочья ватина — все, что в цеху выбрасывалось, а дома вполне могло пригодиться. Валю застигла на проходной внезапная проверка; в кармане ее рабочего халатика нашли две катушки ниток. Она клялась, что просто забыла вынуть после работы, нитки были копеечные… Но в это время как на грех шла кампания «за честность», на собраниях произносились грозные речи, в стенгазетах клеймили «расхитителей народного добра». Валю и еще нескольких девушек судили показательно в фабричном клубе и ее приговорили «за похищение 200 метров пошивочной ткани» (в каждой катушке ведь 100 метров ниток) к семи годам лагерей.

Милу подруги называли Людка-артистка. Худенькая, но ладно, крепко сбитая, она казалась моложе своих двадцати шести. Темные глаза широко расставлены и распахнуты, бледно-смуглое узкое лицо подростка и яркий крупный рот — нижняя губа темно-пунцовая, полная, чуть выпячена по-ребячьи капризно, а верхняя тоньше, светлей, с крутой выемкой, — нос прямой, вровень со лбом, почти без переносья, как на старых греческих вазах. Темнокаштановые волосы большим тяжелым пучком сзади, а когда распускала, нависали на глаза, укрывая плечи.

Ее привезли в лагерь из Крыма.

— Папа — моряк потомственный. А мама — дочка рыбака из Балаклавы, бабушка — мамина мама — гречанка была. Я родилась в Севастополе. Когда папа еще капитаном служил торгового флота. Но он потом очень болел — грудная жаба — и работал уже на берегу в управлении. А когда война началась, он в первую зиму умер. И мама скоро умерла от бомбежки; я круглая сирота осталась, мне еще двадцати не было, только первый год как замужем…

Милочка закончила театральное училище перед войной и вышла замуж за режиссера эстрадной труппы, разъезжавшей по курортам Крыма и Кавказа.

— Мой Анатолий очень талантливый. Ему только опыта еще не хватало, ну и, конечно, образования, ведь он тоже только училище кончил… Но талант у него признавали очень большой. На всех инструментах играет — и на рояле, и на скрипке, и на гитаре, и на мандолине, и на аккордеоне, и даже на разных духовых… И любые роли исполняет — и героическо-романтические, и комедийные, каскадные; и фокусы показывает, и двойное сальто умеет. А когда немцы нас оккупировали, мы как раз в Ялте были, а тут их десант — такой ужас, так все боялись, потом Анатолий как музыкальный эксцентрик выступал, на гребенке играл и на струнах, натянутых между ножками стула… Огромный успех был, все немцы кричали: «Кляссе!».

Милочка стала певицей: пела романсы, народные и жанровые песни — ну знаете, из кинофильмов, из репертуара Клавдии Шульженко, — втихомолку мечтала об оперетте, разумеется, о лирической героине, каскадные ей не по душе. В оккупированном Крыму они с мужем продолжали заниматься своим веселым ремеслом: давали концерты и в немецких госпиталях, санаториях, офицерских казино. За это их и осудили по 58-й статье, пункты 1 а и 3, Анатолия на десять лет, а ее на пять, из которых прошло уже почти три года.

Мы быстро сблизились. Только у нас двоих из всех больных и работников санчасти была 58-я — разве не перст судьбы? К тому же я знал некоторые из песен и романсов, которые она раньше пела, даже немецкие солдатские песни — «Лили Марлен», «Все проходит, за декабрем опять приходит май». Она вызубрила по одной-две строфы, а я знал все насквозь и с «произношением». Быстрое духовное сближение приятно дополняли конфеты, печенье, настоящие булки — лакомства, давно невиданные. Ей не от кого было получать передачи и посылки.

После отбоя санитары иногда задерживались в моей кабинке — Вахтанг рассказывал что-нибудь смешное. Но рядом за переборкой спали больные. Нельзя было шуметь. Он уводил Валю, и мы с Милой оставались вдвоем.

— Это вы всем девушкам так говорите?… Не смотрите так, что вы такое там видите? Глаза как глаза… Не надо! Ну, пожалуйста, не надо!.. Как вам не стыдно так целоваться? Ой, нельзя так, ну пожалуйста, ну я ведь не такая. Нет, нет, я не такая, как вы думаете… Ну хватит, ну больше не надо так. Ведь я же тоже не каменная, ну пожалуйста… Нет, нет, не сейчас… А вдруг войдут. Ведь ты же меня не любишь. Нет, не верю, не верю. Тебе просто захотелось… Ой, милый!..

…А теперь ты будешь меня презирать? Да? Будешь думать, что я, как все — шалашовка лагерная… Правда, любишь? И сейчас еще любишь?… А ты ведь с Анькой Московской тоже так? Правда, нет? Ни разу, ни разочка?… А как ты на Шурку смотришь, я ведь все вижу, давно замечаю… Когда ты к нам в палату приходишь, ты и мне и всем девочкам быстро-быстро: нате термометр! Берите порошок! Глотайте-запивайте! А Шурку всегда обязательно осматривал и этак и этак, где у нее там железки под животиком. Даже смотреть противно было, как ты ее щупал.

…Шура действительно была самой хорошенькой из наших женщин. Трофическая язва на голени вызвала у нее воспаление паховых лимфатических желез, и я несколько раз тщательно проверял ее состояние. Но иных отношений у нас не было, она с первых же дней стала подружкой санитара Севы, и Мила это знала.

— Не говори, все равно не поверю, ведь она красивая. Она куда красивее меня… Не возражай, пожалуйста, а то вообще никогда ничему верить не буду. Она настоящая бубновая дама, и глаза у нее васильковые… А ты черный, король крестей, значит, она должна быть именно в твоем вкусе… Но ты только ей не верь. Она знаешь какая бытовая. Она ведь завстоловой была или вроде, воровала без стыда и совести, а теперь хочет забеременеть, чтобы сактироваться. Она каждую ночь бегает. И не к одному Севке, а к любому, кто позовет. У нее никакой брезгливости нет, лишь бы только венерического не поймать… А потом еще рассказывает про мужиков такое… и такими последними словами, как настоящие воровайки-проститутки. Слушать противно, ну прямо тошнит. А она смеется… Ты на нее не должен даже смотреть. Дай слово! Дай самое честное слово… И, пожалуйста, не думай, что я ревнивая. Я ведь тебя не ревную к твоей жене, я ведь понимаю, что ты ей обязанный на всю жизнь, за то, что она к тебе сюда ездит. А вот кто эта дамочка, которая к тебе уже два раза на свиданку приезжала? Откуда знаю? А у нас все про всех знают. Ах, она тебе друг по работе?! Скажите пожалуйста, а ведь ты с ней в суточную кабинку ходил. Это я точно знаю: дал вертуху на лапу и целый час с ней в кабинке запертый был. Это что же для дружбы на работе?… Ой, ну не сердись на меня… Ну я дура… Но ведь это от любви. Я же тебя давно полюбила. А ты меня когда? Не ври только: я сама знаю, тогда, когда целоваться стал, а может, уже только потом. Ведь ты меня раньше даже не замечал по-настоящему. А я тебя очень скоро полюбила. Честное слово! Святая правда, как в школе говорили — честное пионерское, под салютом! Когда ты в первый раз к нам пришел и со всеми говорил, так вежливо. А мне сказал: «У вас 58-я, значит мы с вами одного профсоюза». И шутил так… без нахальства и никаких грубостей, вроде как настоящий доктор… Все девочки потом говорили, что ты хотя еврей, но честный, самостоятельный и справедливый. Только Анька Калининская шипела — она ведь ни о ком хорошего слова сама не скажет и слушать не любит, а про тебя говорит: «Он хитрый, они все такие — мягко стелют, а потом свое берут, и он возьмет…» Но я с ней всегда спорила. И другие девочки, правда, тоже, но я больше всех. И они говорили, что я в тебя влюбленная… А ты не замечал даже. А еще считаешься образованный. Не замечал потому, что я для тебя без интереса была — одна кожа да кости и лохматая, как ведьмина метла. А Шурке животик поглаживал. И Томку большую тискал вечером в коридорчике возле зубного кабинета. Если б у нас тогда не зашумели, не стали Томку звать, ты бы с ней там и стоя подженился. Я знаю все, я за тобой, как сыщик, следила. А все от любви. А теперь ты меня любишь?… Правда? Ну скажи, только медленно — так тихо, медленно и раздельно: я — те — бя — о — чень — люблю!.. А я тебе вообще нравлюсь? Правда, я теперь как поправилась, вроде ничего стала. Ребра уже не торчат, только живот большой от баланды… Но я тебе все-таки нравлюсь? А что тебе больше всего нравится?… Глаза у меня, правда, красивые и со значением; это еще в школе говорили. А рот какой-то ненормальный. Иногда вроде ничего, даже оригинально, а иногда как будто недоделанный или как у куклы… Не говори, не говори, я сама знаю. И улыбка у меня неинтересная, и смех вроде как детский или будто я ломаюсь. Поэтому я тренировалась, чтоб не очень улыбаться и чтоб все без смеха. А серьезность мне к лицу.

Я не скрывал от Милы, что меня должны скоро «выдернуть на пересуд», что ничего хорошего не жду, но все же храбрился, уверял и себя и ее, что больше пяти лет не дадут и, значит, она всего на полгода раньше освободится и, если захочет, если постарается, найдет меня. Она обещала. Мы оба этому не слишком верили. Лагерная любовь почти как фронтовая — хоть час, да наш.

Вахтанг и Валя тоже стали парой.

После истории с карцером Семен Железняк перестал заходить в санчасть. Но Саша Капитан приходил неизменно после поверки или после ужина. Если с ним был вольный надзиратель, то визит продолжался всего несколько минут: он спрашивал о больничных новостях, выпивал свой рыбий жир и — «желал приятных сновидений». Патрульных самоохранников он оставлял за дверьми — «дай им розовых или конфеток, пусть покантуются малость» — и садился, рассказывал о лагерных событиях.

— В БУРе опять мокрое дело. Отрубили голову и насадили на кол на ограде. Совсем как в старину… И надо же, гады, как словчили: у них ведь барак ночью запертый, когда они только эту голову вынесли? Должно, у них там лаз есть или в окно кинули, а кто-то снаружи подхватил. Надзор голову снял, но идти в барак ночью дураков нет. Раз рубали или резали, значит и топоры есть, и ножи. Дежурный звонил начальнику: может, поднять взвод по тревоге, прошмонать, как положено, с оружием, с псами; там же еще тот безголовый в бараке валяется. А начальник велел только наружные посты усилить у БУРа и на ближних вышках. И ждать до утра. Пусть они, гады, спят с мертвяком…

Однажды вечером все же пришлось поднимать по тревоге взвод наружной охраны. Днем прибыл новый этап, в котором оказалось несколько «сук», а с одним из предшествующих этапов приехали воры, недавно воевавшие именно с этими суками в другом лагере. После вечерней поверки между двумя бараками начался бой. И с вышек застрекотали тревожные очереди автоматов. В лагерь ворвался бегом конвойный взвод, вкатился грузовик с прожектором. Над крышами бараков зловеще-черными на фоне ослепительного лиловато-белого луча зачиркали красные, оранжевые, зеленые прерывистые линии автоматных очередей, стреляли в воздух. С полчаса тарахтели выстрелы, лаяли собаки, надрывные крики прорывались сквозь нерасчленимый гомон.

На следующий день Саша рассказывал с увлечением, подробно, как сражавшиеся проваливали друг другу черепа кирпичами, крушили кости ломами, лопатами, рубились топорами, резались ножами и кусками оконного стекла… Троих убили на месте, раненых не меньше десятка тяжелых. Их всех навалом в машину — и в Москву, в тюремную больницу. На вахте фельдшера — Алеха бесконвойный и тот старик — их перевязывали, тяп-ляп, лишь бы скорее. По дороге верняк подохнут еще сколько-то. Но сюда в больничку их нельзя. Теперь у нас не разбери-поймешь, кто на кого кидается, месть держит. Тут в зоне они бы всю дорогу резались.

После двух побегов, нескольких убийств и ночного сражения вечерние поверки стали очень длительными и нервозными. Всех зэка строили колоннами по пять в ряд на «центральной улице» лагеря. К нам в больничные юрты и барак приходили надзиратели с пастухами и считали, пересчитывали всех лежачих, остальным приказывали оставаться снаружи. Раньше поверки проводили мы сами — лекпомы и санитары — и потом только называли надзирателям общее число. Почти в каждом из рабочих бараков были амбулаторные больные, освобожденные от работы. Обычно их пересчитывал дневальный. Теперь их тоже стали выгонять в общий строй. Надзиратели орали, самоохранники погоняли палками и пинками доходяг, недостаточно быстро выбиравшихся из бараков.

Вечером, сразу же после поверки, за мной прибежали двое пастухов.

— Давай, давай, скорее, там один старик с катушек свалился.

В бараке работяг зоны посреди прохода между вагонками лежал грузный старик с седым ежиком. Самоохранники и надзиратели оттесняли глазевших в глубь барака.

— Давай, лечи, он с перепугу обеспамятел… в омморок.

Из дальнего угла злые голоса:

— С перепугу?… Забили насмерть, гады… Убили, суки, а теперь лечить хочут!

Старика я узнал — москвич, инженер, осужденный за какую-то аварию; декомпенсированный порок сердца. Александр Иванович полагал, что таких незачем класть в больничку.

— Пусть лежит в бараке, там хоть днем воздуха больше и чище чем у нас; лекарства ему можно давать на руки, ведь интеллигентный человек. Пусть сам пьет в назначенные часы дигиталис, ландышевые, а вообще актировать надо…

Он был мертв. Из угла рта натекла тоненькая струйка крови.

— Почему на полу? Почему кровь? Что здесь произошло?

— Да ничего не было. Мы забегли звать на поверку, а он тут лежит и вроде стонет.

Коренастый белобрысый пастух смотрит нагло, но тревожно. Из-за вагонок шум.

— Врет, падло, они его палками гнали… Забили насмерть.

— Тихо, шобла! Кто там галдит?… Ты видел, как били?… А ты видел?… Не видел, так не тявкай, а то в рот выдолбаем и сушить повесим!.. А ты доктор или следователь? Лечи и не разводи тут паники, за волынку отвечать будешь!

— Лечить некого. Он мертв. Ему полагалось лежать на койке. Постельный режим, строгий. Те, кто выгоняли, убили его.

— Никто его не трогал. И вы, доктор, не шейте дело!.. Какой он доктор, — лепила, долбанный в рот. Живого от мертвого не разбирает. Ты укол исделай, а не трепись, а то распустил язык, шоблу подстрекает, а сам мышей не ловит. Если он подохнет через тебя, мы тут все свидетели.

— Он умер задолго до того, как я пришел. Это покажет вскрытие. И от чего умер, тоже покажет. Несите в мертвецкую.

В тот же вечер пришел Саша; он жаловался: в лагере стало хуже, чем на фронте.

— На передовой солдат хоть знает, где враг, где свой а тут везде шпана. Откуда чего ждать — не угадаешь. Ночью в бараке перекинутся в буру, и какой-нибудь малолетка — гнилой, задроченный — проиграет все гроши, все шмотки и уже играет на чужую кровь… Полетел — значит проиграл в долг и должен убивать, на кого играли или кого потом скажут, а то и по слепому условию — кого первого встретит, как утром с барака выйдет… И вот такой плюгавый поносник, ты его от земли не увидишь, ничего не ждешь, а он за тобой сзади с топором, втихаря… р-раз — и жизни нет. И все ни за хрен… Нам приказывают охранять порядок, вот палки разрешили. А у них топоры, ломы, ножи!.. Их разве палками испугаешь? Их давить надо, гадов. Они разговоров не понимают. Им положить с прибором и на кандей, и на прокуроров, и на смирилку. Уже ко всему привыкли. Ведь они же не люди, хуже всякого зверя, хуже змей ядовитых. Гадюка первая не бросится, укусит, только если ты на нее наступишь. А эти… Вот хотя бы ты их лечишь, поишь, кормишь, в задницы им смотреть не брезгуешь, уколы там всякие, клизмы, себя не жалеешь для их здоровья… А ты уверенный, что они тебя уже не заиграли? Что за тобой уже сейчас топор не ходит? Может, и за так, а может, и для интересу, ведь у тебя вантажи приличные — прохаря офицерские, бриджи, и, конечно, считается, что полно чистых грошей… Они ж никакого добра не понимают. Вот как тот шкет-шкодник: ты его лечил, а он твой костюмчик отвернул… В другой раз он тебя из-за угла кирпичом долбанет или пиской по глазам. И никто не заступится… Начальство у нас мышей не ловит. Главный капитан еще молодой, красюк; много о себе понимает, а сам, как нервная девка: сегодня хаха, даешь-берешь, всех в рот долбаю. А завтра ему самому начальник стройки — генерал в рот и в нос насовал: выход за зону еле-еле сорок процентов. А кто вышли? Хорошо, если половина работает, вкалывает, зато другие все туфтят, чернуху раскладывают. Все планы на хрен. И он уже скис: что делать, куда податься, все пропало, не лагерь — помойка; что ни этап — одни доходяги, поносники, гумозники, блатная шобла — отрицаловка… Он сразу и запсихует: пьет прямо в кабинете, на всех кидается. Кум больной, всю дорогу за сердце держится, капли сосет. Его сюда с Москвы вроде как на дачу послали, сосновый лес, Волга — климат высший класс. Он день выйдет, а потом неделю в коттедже припухает. Прежний начальник КВЧ, тот капитан черножопый, киргиз или башкир, в общем, не русского Бога черт, каждый день с утра пьяный на бровях ползал, а новый — глиста канцелярская, ни хрена кроме бумажек не видит, не соображает, ему бы только показуха, чтоб плакаты висели, стенгазету тяп-ляп слепили и, конечно, почту проверить, чтоб ему с каждой посылочки отломилось. Он пьет не просыхая. Один только наш начальник режима за всех крутится — хоть ремень надевай, чтоб динаму вертел… Вот он и нас гоняет. И Семена и меня, чтоб все на полусогнутых… Сколько раз уже нам кандей обещал. Ну и мы со своих парней стружку дерем, аж скрипит. А что от этого имеем? Только нервы на хрен рвутся… Вот и сегодня опять чепэ. А мне говорят, уже и ты тоже на наших ребят насобачился: «Убили!», «Насмерть забили!» Нельзя же так. Ты же должен понимать, что делается: мы все на голых нервах, за нами топоры ходят…

Он хотел убедить меня, а через меня и Александра Ивановича замять дело, не производить вскрытия, составить обычный акт о смерти «от сердца», ведь старик по всем документам числился тяжелобольным.

Александр Иванович сначала было заколебался.

— Чего нам добиваться? Мертвого не поднимешь. Да и жить ведь ему оставалось недолго, еще, может быть, несколько дней или недель. И как жить!.. Акт мы подпишем с амбулаторным фельдшером Куликовым, который наблюдал его, и ваша чувствительная совесть может быть спокойна.

Заместительница начальника смятенно кудахтала:

— Ужас!.. Просто ужас!.. Нет-нет, все-таки надо вскрытие. Нельзя покрывать убийц!.. Есть же, наконец, законы! Мы сами будем отвечать, если это потом выплывет… А может быть, все-таки лучше не надо?… Ведь случай простой: ангина пекторис, давняя декомпенсация, в общем, естественный экзитус… Может быть, лучше так, а то будут мстить? И начальнику лагеря неприятности.

Куликов отказывался подписывать акт, пусть больной был амбулаторный, но ведь смерть установил не он, пусть подписывает, кто первый увидел…

— А то что же такое получается? Вдруг кто стукнет, что били, что, значит, насильственно умерщвлен… А я что? Подписал, значит, ложный акт… Нет, это, уже извините, это мне, значит, новый срок… Нет, уже лучше вскрывать и, может, ничего такого не обнаружится и тогда, значит, все честь по чести…

Я сказал, что акта без вскрытия не подпишу, а если убийцы останутся безнаказанными, то они снова и снова будут избивать до смерти, до увечий таких же больных, старых, истощенных зэка. Разговоры о том, что блатные озлобляют самоохранников, нелепы. Ведь старик не был ни блатным, ни отказчиком. И все это знали. Они избивали заведомо беззащитного.

Александр Иванович оглядел нас угрюмо-тоскливыми глазами, едва просвечивавшими из-за припухших красных век, приказал всем быть при вскрытии и вызвал представителя лагерного надзора.

У прозекторского стола плечистый красномордый сержант уже через несколько минут стал землисто-бледен, вспотел, жалостно попросил разрешения закурить и выйти.

У входа в морг стояли несколько самоохранников.

Вскрытие установило: переломы трех ребер и левой плечевой кости; на голове, на плечах, на спине и на бедрах кровоподтеки и ссадины от ударов, нанесенных «тупыми орудиями». Александр Иванович записал в акте, что ни одно из телесных повреждений не было непосредственной причиной смерти, которая наступила вследствие острой декомпенсации сердца — болезни, развивавшейся, как явствует из больничной карточки, в течение несколькох лет.

Когда мы уходили из морга, сержант, который не глядя, безоговорочно подписал акт, спросил Александра Ивановича громко, чтоб слышали и стоявшие поодаль:

— Выходит, значит, он помер от сердца, а не от чего другого…

— Помер от сердца. Но перед этим был сильно избит: ребра переломаны. Значит, помогли умереть. Насколько помогли, должна решать судебная экспертиза. А кто помог — это дело следствия.

Вечером Саша, зайдя ко мне в кабину, не сел и не попросил рыбьего жира.

— Вы думаете, что хорошее дело сделали, что потрошили того старика, а теперь ваш акт на следствие пойдет?

— Мы ничего не думаем. А вскрывать полагается по закону. Никому под суд неохота. Если бы Александр Иванович не вскрывал, на него бы самого завели дело. У старика переломаны кости. Это видно и через год, и через десять лет на скелете. Не раз уже бывало, что могилы разрывали и устанавливали, что было убийство…

— Знаю! Читал… в кино видел. А ты все по книжкам хотишь жить и по кино… Ни хрена хорошего из этого не будет. Вот теперь из-за вас, медиков долбаных, заведут дело на наших парней. Кому с этого польза? Начальник лагеря злой, как тигра. Он твоего Александра Ивановича без хлеба схавает. А у наших парней есть друзья-кореши. Они хоть и не блатные-цветные, но дружбу, может быть, лучше понимают. До начальника санчасти далеко, а лепила поближе… Тот щербатый старик-лепила уже всем божится, что он ни при чем, ничего не знает, не хотел ни потрошить, и ничего писать, что это все только ты, всегда на принцип лезешь, что ты больше всех галдел, чтоб потрошить и акты писать… А ведь я тебя за друга держал!.. Ведь ни я и никто с моих парней тебе ничего плохого не делал, никогда тебе поперек дороги не становился… Ты помнишь, как за твои шмотки себе кулаки отбивали?… Может, ты на Железняка обижаешься за кандей? Так ведь это же не он тебе назначал. Наоборот, мы все молчали, когда ты вместо кандея тут на коечке кантовался… И про твою губатенькую мы знаем, какие ты с ней романы крутишь. Тебе ж никто не мешал. А ты, значит, на принцип хотишь? Ну что ж, теперь увидишь, какие принципы есть. Увидишь и пожалеешь. Да только, боюсь, поздно будет…

Вечером после отбоя в мою юрту вошли трое пастухов — угрюмые, насупленные парни. Старший, черно-смуглый, высокий, глядел высокомерно и подозрительно.

— Па-ачему после отбоя шалман?… Па-ачему не спять все, как положено?

Я отвечал шепотом:

— Тихо! Здесь больные… Им завтра на работу не выходить. А вы не орите…

— Порядок везде один! А тут не больничка, а бардак. Филоны припухают. Запиши, кто нарушает. Завтра доложим, а счас чтоб все по местам, а то мы покажем порядок! — Палки выразительно встряхиваются.

Я отвечаю все так же шепотом:

— Ладно. Завтра доложите. Но сейчас не орать! А то и я напишу рапорт, что ночью ворвались в больничку и из-за двух бессонных курящих переполошили всю юрту.

— Ты напишешь, лепила долбаный… Ты писать умеешь, пока руки не отбили.

Из дальнего угла приковылял, картинно хромая, Вахтанг. захромал он ради костыля, на который опирался — тяжелый, подбитый железом. Он тоже зашептал, передразнивая:

— Па-ачиму шум?… Па-ачиму, генацвали, нам, больным, не дают спать? Па-ачиму, дорогой доктор, пускаешь посторонних?

— А ты больной, падло?… Так лежи! А то положим так, что не скоро встанешь.

Вахтанг заговорил полным голосом:

— Кто меня положит? Ты, сука позорная?! Так ты раньше меня ляжешь. В могилу ляжешь, падло, придурок, кровосос… Я таких в рот долбаю и сушить вешаю, пусть я в тюрьме сгнию, но ты подохнешь.

С вагонок, с нар поднимались, вскакивали. Я вытащил из-за косяка припасенную на случай железную кочергу. Но против троих пастухов уже стояли несколько пациентов — двое держали доски, выдернутые из нар. С разных сторон шумели:

— Что такое? Чего шухер?… Пастухи, гады, суки, и здесь жить не дают… в рот, в душу!.. Уже к больным придолбываются, паразиты!.. Давить их! Ты, чернявый лоб, морда сучья, не тряси палкой! За тобой давно топор ходит.

Сзади кто-то уже выразительно шарил под нарами, приговаривая: «Счас… счас… счас… вам будет».

Застучав кочергой по двери, я заорал командно:

— Тихо! Всем тихо!.. Не психовать!.. Все по койкам! А вы уматывайте! Вот он ваш порядок. Три здоровых лба не даете спать больным… нервы расстраиваете. Тут лежат с больным сердцем. Кому теперь хуже станет — ваша вина! Тут все свидетели. Вы не охраняете порядок, а сами нарушаете.

— Правильно!.. Гони их, гадов, на хрен. Они думают — их сила, никто ни хрена не скажет. Судить их, сук беззаконных… Не судить — давить! Они слов не понимают…

Самоохранники ушли, отругиваясь. Чернявый блеснул на прощанье ненавидящим глазом и вполголоса:

— А тебе, лепила, недолго жить. Пиши письма!..

На следующий день, когда я рассказал о ночном происшествии Александру Ивановичу, он поморщился, как от зубной боли.

— Ну вот!.. Я ведь предупреждал. Теперь думайте, как свою голову спасать… Принципы тут не помогут. Не пишите никаких рапортов. Я сам поговорю с начальником режима и с опером… От начальника лагеря ничего хорошего ждать нельзя. Он теперь с пол-оборота заводится. В лагере черт-те что делается. Война сук с ворами. Настоящая война. Этой ночью опять двое убитых. Одного самоохранника в уборной задушили и засунули головой в очко. И одного доходягу у помойки забили насмерть палками. Охранники озверели, а начальник лагеря им покровительствует. Не воров же ему защищать, от которых никакого проку, и не вас — пятьдесят восьмую. Обещают скоро наряды на отправку. Уберут главных заводил, авось, потише станет. Но пока — война, и вот вы в нее влезли. Сколько у нас в стационаре воров? У тяжелых — Акула, Кремль, Бомбовоз, и этот Лысый, и еще, кажется, два. В вашей юрте — Грузин, Фиксатый, среди новых цинготников двое или трое, кажется, в законе и кто-то из язвенников… Поставьте у тяжелых два топчана отдельно — там сейчас можно выгородить угол — и переведите из барака двух сифилитиков, Рыжего и Онегина — они тоже законные; оперу уже донесли, что их собираются убить в первую очередь. Возьмем их сюда — это ненадолго, отправим еще до конца недели. На ночь запирайтесь. Открывайте только лагнадзору. Хоть бы вас уже скорее забирали (Александр Иванович знал, что мне предстоит новый суд).

Днем, когда я был в юрте тяжелых, а в амбулатории шел обычный прием, прибежала Мила — глаза испуганные, губы подрагивают.

— Тебя зовет Саша Капитан… Я его не пустила в кабинку. Он ждет на улице. И там еще двое.

Саша, как всегда щеголеватый, большая кепка набекрень, стоял у юрты, опираясь обеими руками на белую, свежеобструганную палку.

— Поговорить надо… Ты чего написал?

— Про вчерашний шухер? Ничего не писал… Пока.

— А кому говорил?

— Александру Ивановичу рассказал… В общем и целом.

— А он что?

— Говорит, подумать надо. Он с кумом советоваться будет. Ведь тут вроде война идет.

— Именно война. Ворье, блатная сволочь, бандиты! Они сегодня опять нашего парня убили… Слышал?

— Слышал? А кто сегодня забил доходягу на помойке?…

— Уже знаешь? В этом деле мы разберемся. И накажем. Хотя я точно знаю, никто убивать не хотел, только пугануть думали, но вгорячах стукнули шакала, не туда попали, а тот — видно, совсем доходной — и откинул копыта. Но разве это можно равнять, если когда человека в буру проигрывают, если топоры заначивают специально, чтобы убить… стерегут, а потом всей шоблой на одного… Есть тут разница или нет?

— Есть, конечно. Только ведь вчера и твои парни грозили мне, что убьют. Значит, тоже специально убивать собираются. А я ведь им ничего не сделал. И в вашей войне не участвую.

— Нет, участвуешь. Это через тебя того старика потрошили и дело завели. И ты воров здесь прячешь. Помогаешь падлам косить под хворых.

— Неправда. Я никого не прячу. И ты это сам знаешь, не можешь не знать, ты не жлоб неграмотный. Я, если бы хотел, никого в больницу принять не могу. Все решает начальник, он — доктор, я лекпом. Он мне приказывает, а не я ему. И вскрывали старика, потому что так положено. Мы обязаны вскрывать всех, умерших внезапно. И дело завели не через меня, а потому что больного старика убили. Ребра переломали… А теперь меня убивать хотите. Но только не думай, что я голову подставлю: режьте, дорогие охранители порядка, режьте на здоровье… Нет, уж если подыхать, так в компании, и я не одну глотку перерву, пока меня кончат. Найду чем отмахнуться. И ни от чьей помощи не откажусь, будь то хоть вор, хоть бандит, хоть черт с рогами… Кто мне поможет, тому и я помогу, а кто меня убивать хочет, того уж я постараюсь убить, хоть сам, хоть с помощниками.

— Ты не психуй! Не галди! Я к тебе пришел по-свойски, а ты орешь на весь лагерь… Если б тебя убивать хотели, никто не пришел бы. Давай обнюхаемся. Ты скажи откровенно: будешь писать на моих ребят?

— Пока не собирался. И вообще не хочу писать начальству про других зэка. Это мой закон. Но если вы собираетесь воевать в больнице, убивать больных, убивать меня…

— Да кто собирается? Ты что, охреновел? Ты выпей чего-нибудь от нервов.

Он опять сел на койку, ухмылялся, прикрыв глаза тяжелыми веками в густых ресницах, стиснул палку руками и коленками. И заговорил спокойно, с грудными интонациями нарочитой задушевности.

— Давай по-хорошему. У тебя же голова на плечах есть. Должен понять. Лично я на тебя зла не имею. Хоть ты и не схотел со мной дружить, на принцип пошел. А для ворья у тебя принципу не хватает! Да ты не мешай, дай сказать… Ты пятьдесят восьмая, ты против начальства, а нас так понимаешь, что мы помогаем начальству. Значит, ты думаешь, тебе воры лучше, чем пастухи. Они ведь тоже против. Ну так я тебе скажу: ни хрена ты в жизни не понимаешь. Начальник, хоть самый дерьмовый, тебе не такой враг, как шобла блатная. Начальник тебя в крайнем случае в трюм спустит, свиданием лишит, ну еще как накажет. А они тебя сегодня в задницу поцелуют — ах, доктор, керя по гроб, — а завтра зарежут ни за хрен, за кусок сахару, или за то, что заиграют. Мои ребята — хотя у нас тоже есть и суки, и гады, тут же лагерь, а не гвардейская дивизия, не благородный институт, — но мои парни за порядок, чтоб шпана не садилась всем на головы, чтобы людей не грабили, не проигрывали. А ты нам поперек дороги, палки в колеса. Ты же сам говоришь — война, а на войне кто поперек стал, того бьют не глядя. Ты писать будешь — и на тебя напишут. Найдутся и писаки, найдутся и такие, что голову отвернут. Не махай, не махай, сам знаешь, что тогда твой доктор не поможет. На него ведь тоже обижаются. Он у воров на лапу берет и в больничке заначки замастыривает. Но я хочу по-хорошему упредить, я на тебя зла не имею. Совсем наоборот. А к тебе с открытым сердцем пришел, все начистоту…

Он хотел выяснить, не собираюсь ли я жаловаться на его пастухов, разведать — не стала ли больница опорным пунктом воров, и заодно припугнуть не только меня и тех, кто мог бы меня поддержать, но и Александра Ивановича, а я делал вид, что доверяю его добрым намерениям, снова и снова объяснял, что отношусь к ворам никак не лучше, чем к его ребятам, доказывал, что Александр Иванович вовсе не прячет воров, а лечит лишь таких, кто болен всерьез. Возможно, что в отдельных случаях он изолирует тех, на кого указывает начальство, кто в бараке и даже в карцере может стать зачинщиком кровавых волынок, и, разумеется, изолирует заразных, например, сифилитиков…

— Знаю, тех гумозников, их кончать надо, а не лечить… На них знаешь какая кровь. Им человека убить, как тебе муху или вшу придавить.

Мы беседовали вполне мирно. Я угостил его, как бывало, рыбьим жиром и розовыми шариками. На прощанье он зашептал:

— Ты слушай, но чтоб только тебе. После поверки не ходи далеко. Сторожись. У нас теперь набрали новых — сук этих. Я их ненавижу, как самих воров. Той же своры псы, хоть и грызут друг друга. С них есть такие, что и на меня кинулись бы хоть сейчас, а тебя так без соли схавают… Там корешки повара. Помнишь? И еще кое-кто другие, кто на тебя злость имеет, что ты права качаешь, и выходит только ворам в руку. А теперь война, кто кого рубанул, кто кому кирпичом башку развалил, хрен докажешь… Так что поимей в виду. Сторожись. И никому ни полслова.

К концу дня пришел Вахтанг, необычайно серьезный.

— Суки хотят ночью напасть на больницу. Толковищ был. Наши люди знают. Они, гады, хотят резать Акулу, Кремля и еще родычей. Наши люди будут оборону делать. Ты, генацвали, закрой окошко, хорошо закрой, свет не зажигай. А еще лучше, генацвали, иди спать к Милке, там окошко совсем маленький. И в барак сам не ходи — тебя тоже резать хотят. Пойдешь, генацвали, лекарства давать, и мы с тобой пойдем. Я пойду, и Сева, и Бомбовоз.

Вечернюю раздачу лекарств я начал пораньше с барака. Тяжелый короб с бутылками и коробочками, как всегда, тащил Бомбовоз, в этот вечер за поясом у него торчал железный прут. Вахтанг, Сева и я вооружились кочергой и палками.

Мы шли по неширокой улочке между бараками. Был час ужина; всем работягам полагалось сидеть в столовой или топтаться у входа, ожидая очереди. Поэтому каждый из редких встречных казался подозрительным. Но нас никто не задел. В бараке я начал обычную раздачу рыбьего жира, витаминов, капель, пилюль. Сева и Вахтанг помогали мне; они уже умели разбираться в списках назначений, которые я составлял, применяясь к «географии» барака, т. е. в порядке расположения больных на нарах, вагонках и койках. В бараке было шесть санитаров, двое из них опекали троих сумасшедших. Но при раздаче пищи работали все.

В этот вечер мы хотели управиться поскорее. Я старался не показывать, что тороплюсь, и как назло то и дело возникали заминки: кто-то жаловался, что ему недодали рыбьего жиру, другой кричал, что ему надоели порошки, не помогают, пусть укол делают или банки ставят. Из дальнего угла, где, отгороженные пустыми вагонками, помещались трое сумасшедших, доносились крики, визг, брань. Побежав туда, я убедился, что забуянившего уже скрутили санитары, а двое других мирно плачут. Но едва я спросил, что произошло, в другом месте послышались возбужденные голоса.

— Так он же подох… Ты пощупай, он уже захолол… Уноси его отседова… Нам тут йисть надо — нельзя йисть воколе мертвого… Мы же люди.

Мертвый лежал на койке вагонки, скрючившись на боку. Несколько больных стояли в проходе, а сверху, свесив желто-плешивую, большеухую голову, бойкий доходяга непонятного возраста, беззубый то ли от старости, то ли от цинги, частил быстрыми словами, быстрыми и едва ли не веселыми, словно радовался своей осведомленности, свой причастности к событиям:

— Иета ен сам виноватый. От жадности помер — от одной жадности. Иета ен, три дни как сюда пришодци, и все скулил, канючил, на всех жалился, чтоб яму посылку яво дали с каптерки. Ен все говорил: энти доктора — санитары-каптеры — одно жулье, — йийибо так и говорил, — в маей посылке — чистый продухт, а они не дають брать; говорять: вред будеть. И ета одна брехня йихая, что вред — у мине чистый продухт… Жана прислала и теща — они женщины чистые, аккуратные, а тут иета одно жулье — хотять посылку отмести. Потом скажут «спортилось», ищи-свищи.

В потемневшем лице с опухшими закушенными губами можно было с трудом узнать широколицего моложавого старика; прошло меньше недели с тех пор, как он вылечился от дизентерии и его перевели в барак из палаты Ани Калининской. К тому времени в лагерной кухне уже существовал диетический котел. Ему полагалась строгая диета, но он еще там, в юрте, упрашивал разрешить ему забрать свою посылку. Продуктовые посылки лежачим больным приносили к их койкам, вскрывали при них; тем, кто был на диете, выдавали на руки лишь крупы, сухари, печенье и т. п., с тем чтобы санитары варили им кашу. А консервы, сало, колбасы, копченье сдавались на хранение в каптерку, по акту, подписанному владельцем, каптером и санитаром или медбратом.

Этот старик постоянно заводил ссоры с Аней, кричал, что она обокрала его, отсыпает себе крупу, а его кашей кормит своих хахалей… Он добился, чтобы ему еще раз принесли его посылку из каптерки, дал санитарам за это немного пирогов и горсть табаку, все перетрогал, перепаковал, проверил по своей копии акта. Когда его переводили из юрты тяжелых в барак, он раздобыл в своей бригаде у плотников сундучок с замочком и, показывая его, говорил, что сюда запрет, запрячет свою посылочку, и ему спокойней будет на душе — знать, что его добро с ним, все, что жена и теща-матушка своими руками собрали.

Ушастый сосед частил упоенно:

— Ието, значит, сиводня тут начальник приходил — надзор или режим, солидные такие — френчик на них с погонами золоченными — так ен и начальнику жалился и так просил, и так лестил… Тот и позволил — иета перед обедом — ен сам пошел в каптерку, принес, в сундук положил. А как в обед стали мы бульон ийсть, гляжу — ен сала туду суеть… топленого. А потом в кашу ието, знаешь, цельное сало грамм триста, не меньше… Я ему говорю — ты што делаешь, Петрович, ты ж себе обратно в болезню загонишь. Мы ж еще слабые. Нам такая пища тяжелая. Тебе ж доктор иета говорил, толковал. И ты ж сам божился — не понюхаешь. А он меня послал. Иета, говорит, чистый продухт, от него только польза и здоровье. И так мне это обидно стало, как он жует и колбасой пахнет, я одеялкой закрылся и спать; только я потом слышал, он вроде зубами скрыпел и вроде стонал… Я тогда спросил: ну что, Петрович, схватило брюхо от чистого продухта? А он только рыгает, сытый, значит, сердитый… Я думал, болить ему, иета, сам виноватый… Сам жрал, никому и понюхать не дал, а ему диета положена, сам и мучайся. А ен скрыгтит, рычит, а ни словечка не скажет — характерный мужик. А как тихо стало, я думаю, ието заснул, значить, нажрался от пуза, намучился, перемогся и спить, сытый. А ен, значить, иета, кончился…

Мы отнесли тело к выходу. Теперь уже не надо было скрывать, что спешим. Раздали лекарства и ужин, двое санитаров и двое добровольцев из больных понесли покойника на дощатом щите от нар. Еще двое пошли, чтобы сменять на ходу — не останавливаться же с такой ношей отдыхать среди лагеря. Теперь мы шли целой толпой — путь в мертвецкую вел мимо наших юрт.

Вахтанг рассуждал вслух:

— Сам мужик себе смерть сделал. От жадности подох и от своей тупости. Никакая животная так не подохнет. Собака знает, кацо, что можно есть, что нет, и кошка знает, самый глупый баран знает, самый глупый ишак знает… Не будет есть, когда больной. А такой мужик, такой Сидор Поликарпович ни хрена знать не хочет… Он за свое сало человека убьет, десять человек убьет и жену продаст, и родину продаст за свое сало… И сам подохнет. Не понимаю, зачем такой человек живет.

Другие поддакивали Вахтангу.

Я молчал. Уже темнело, зажглись фонари вокруг зоны, в бледном свете густели черные тени.

Покойник возбуждал злость, Вахтанг прав, и его лихая, бесшабашная воровская судьба все же лучше, чем исступленная мужицкая скупость — и вот скрюченный труп под рваной простыней. Он вызывал во мне такую же бессильную злость, как раньше Хрипун или Водяной. Но вместе со злостью саднила жалость, неотвязная, как зубная боль: ведь все это от голода, от уродливой страшной жизни… Хуже скотов! Но скотов так не мучают, и скоты друг к другу не так жестоки, как мы, так бессмысленно, безжалостно жестоки.

…От черных теней — кто-то пробежал между бараками — холодок страха… И все же повезло, что эта смерть именно сейчас. Нас добрый десяток. Не рискнут.

Уже к концу вечера в обеих юртах, у тяжелых и в моей, появились новые постояльцы. Некоторых я знал: мой старый кореш Никола Питерский, Леха Борода, Никола Зацепа. Другие были незнакомые, но все повадки — походка, интонация, ухмылки — не оставляли сомнений: чистый цвет, законные воры.

— Мы тут до подъема посидим, покемарим, покурим… тихо будет, не сомневайся… У нас — воинский порядочек. Часовые-караульные на зексе, чин-чинарем. Твоих доходяг никто не обидит. И суки не полезут. Они, падлы, уже верняк знают, что мы тут в обороне. Не дадим наших корешей давить. И тебя тронуть не дадим.

Прогнать их я не смог бы, да и не хотел. Они стали моей единственной защитой. Дико было сознавать, что оказался участником чужой войны, страшной войны сук с ворами. Я слышал немало рассказов о таких войнах. Хорошо, если сразу убьют, а то ведь есть любители изощренно пытать, топить в сортирах. Нелепая смерть! Чудовищно нелепая! Ни за что ни про что. Из-за вскрытия того несчастного старика. Из-за того, что обозлил пастухов. А ведь я не обличал их, только отстранился…

Ночь была теплая, двери в юрты открыты. Вахтанг и Никола успокаивали меня — все будет в порядке, мы дежурим, если какой больной попросит, мы тебя позовем, иди отдыхай. Я пустил их в мою кабинку, угостил папиросами, сказал, что если что — буду рядом, стучать в стенку. Взял свое оружие, кочергу и скальпель, и ушел в отсек санитарок.

Валя мирно храпела на верхней койке, а Милка не спала, ее знобило от страха. Она знала об утреннем разговоре с Сашей; она испугалась, когда в юрте появились незнакомцы, слышала, что мы перешептываемся, не могла понять о чем… Она прижалась ко мне, всхлипывая «не пущу, не пущу, убьют», мы ласкались прерывисто — то шаги за стеной, то голоса у двери юрты. Вахтанг распоряжался в моей кабинке, там рассказывали были и небылицы о прошлом, особенно подробно и смачно о любовных похождениях. Милка шептала: «Ой, бесстыжие, ты не слушай!», накрывала одеялом и мою и свою голову, горячо дышала в ухо: «Ой, не слушай гадости… такая гадость», и дышала все чаще, все жарче, прижималась все ласковей…

Уснули мы только к рассвету. Наутро болела голова. Ночные гости ушли к разводу.

Александр Иванович был пасмурный, похмельный. Хмуро выслушал сообщение об умершем.

— Вот и лечите их… Переживайте, не спите ночей. Все ваши принципы, все гуманизмы — одна херня. Спирт у нас есть?

— Только денатурат.

— Давайте денатурат. И не смотрите на меня, как поп на еврея. Принесите карболену и марлю. Вы, конечно, очень ученый, но я еще могу вас кое-чему научить.

Он растолок карболен в порошок, насыпал в марлю, процедил сквозь этот угольный фильтр стакан денатурата, процедил еще два раза, меняя фильтры. В очищенный спирт бросил несколько крупинок марганцовки, внизу образовался мутный осадок. Он осторожно слил, разбавил физиологическим раствором. Разлил по мензуркам.

— Пейте… Закусите пектусином. И выпейте ложку валерианки. Чтоб не пахло. Усвоили науку? Ин вино веритас!.. Это истинная правда, а все остальное — херня. Вы как думаете, почему это я пью с вами в рабочее время? Как это объяснить с точки зрения ваших принципов?… Не знаете? Многого вы еще не знаете. Но это я вам объясню. Прощаюсь! Посошок поднес. Вас этапируют завтра сразу после развода. Объявят сегодня на поверке. Но вы уже сейчас начинайте сдавать Ане и Куликову. Она будет вместо вас старшей по стационару, а он вместо нее помощником. Только к тяжелым его подпускать нельзя. Он ведь убежден, что пульса нет, а вши от мыслей заводятся. Выпейте еще, повторить не скоро придется. Желаю вам… Ну что можно пожелать, чтоб не пустые слова, не сантименты, этого не терплю. Желаю остаться в живых, не доходить, не впадать в отчаяние и помнить — пока жив, все еще может быть поправимо. А вы мне пожелайте, чтоб тоже не пустые слова. Пожелайте не спиться, не стать алкоголиком и вообще…

— Вообще, спасибо, Александр Иванович, большое спасибо. Желаю вам здоровья — это не обычная формула, в самом точном смысле слова говорю: здоровья телесного и душевного и тоже верю, что в жизни все еще поправимо.

Днем пришел Саша. Я сидел в кабинке с Аней и Куликовым над кучей тетрадей, списков больных и коробок с карточками истории болезней.

— Ревизия у тебя?

— Да, вроде. Доверяют и проверяют.

— Выйдем на минутку.

Мы отошли от юрты. Вахтанг и пара его приятелей вышли вслед за нами.

Саша улыбнулся, оттягивая губы книзу:

— Телохранители твои на зексе. И все законные. А ты говоришь — ты нейтральный.

— Говорю и буду говорить. Они мои больные, я их лечу и вылечиваю, и они не хотят, чтобы их и меня убили.

— Это я что ли тебя убивать буду? На хрен мне это нужно?

— Я знаю, что не нужно. Но они, видимо, сомневаются. И ты ж не один с палкой ходишь.

— Ну и хрен с ними! Ты что, дела сдаешь? Про этап уже знаешь?

— С чего ты взял? Какой этап?

— Ты не темни, я ведь знаю. Тебя завтра выдернут. Как думаешь, на волю? На пересуд? Ну все равно. Тебе все лучше, чем здесь. Этой ночью здесь воры оборону держали. Я все знаю. Эта ночь тихая была. А час назад нашему парню от такой кирпичиной засадили. Если б в голову — сразу конец. А то в плечо. Похоже — сломали кость. Но его за зону взяли, в вольную больницу. А то у вас здесь добили бы… Да ты не махай на меня. Я лучше тебя знаю, кто здесь есть и кто чем дышит. И я к тебе обратно по-хорошему, с чистым сердцем. Вот в эту ночь ведь не тронули никого, ни тебя, ни твоих шестерок… А почему? Ты думаешь, потому, что вся шобла здесь ночевала? Ни хрена! Это я и мои парни придержали сук, чтоб не лезли. Те уже и топоры и ломы позаначивали. Они бы все юрты в щепы разнесли. И всех вас на мясо бы порубали. Только и на сук есть свои суки. Мне дунули. Я тебя вчера упредил. И своим парням накачку. Мы цельную ночь не спали. Это мы не дали им ходу. Откровенно скажу, не оттого, что пожалели шоблу. Но если б тут начали резать и рубать, так это и нам был бы минус. Понимаешь? Ну так вот, эту ночь не боись — можешь припухать, а завтра пойдешь на этап. Ночью по зоне будет надзор тройной — и лагсостав, и мои ребята, но только такие, конечно, кто самостоятельные, кого я точно знаю, что не сучьего племени. Зайду вечером, поставишь чего на прощание. Спиртик не держишь? Темнишь, доктор. Ну, ставь чифирю или хоть рыбьего жиру.

Вахтанг рассказал, что некоторых из наших ночных гостей днем забрали в карцер, объявили, что на сутки, а завтра в этап. В то же время он сам видел усиленную охрану из надзирателей перед бараком, где жили придурки — повара, учетчики, банщики, самоохранники, кладовщики — и те, кто прислуживали за зоной, «шестерили» в домах начальства; среди них то и были главные заводилы сук. Видимо, начальство решило предотвратить новые кровавые столкновения. Все же Вахтанг опять привел вечером нескольких корешей. В барак мы перевели трех выздоровевших цинготников, а ночных гостей пристроили на освободившиеся места. Я знал, что и в юрте тяжелых есть такие гости. А когда собирал вещи, то у себя под койкой обнаружил топор и лом. Вахтанг сказал:

— Ничего, доктор, ничего, генацвали, сегодня полежит, завтра полежит. Ты поедешь, тебе не мешает. Мы остаемся, нам помогает.

Сразу же после отбоя пришел Саша с двумя пастухами и в сопровождении двух надзирателей.

— Ну как? Порядок в танковых войсках? Чего выпьем на прощание, доктор?

Они обошли юрту, посмотрели под койки… Саша и один из его парней, насупленный, туповато-молчаливый, еще посидели со мной в кабинке, выпили по мензурке рыбьего жиру, закусили розовыми витаминками и конфетами, оставшимися от последней посылки. Покурили. Саша говорил о том, что начальство решительно покончит с войной. Когда собаки грызутся, их надо водой разлить или палками разогнать. Завтра отправят по другим лагерям заводил, пусть на пересылках голыми руками душатся. А тех, кто убивал, по новой судить будут.

Я слушал его, слушал напряженную тишину за боковой перегородкой, в юрте, а сзади тихие шорохи, там возилась Милка.

Едва Саша ушел, в кабинку втиснулись Вахтанг, Бомбовоз, а за ними Сева и Аня Московская. Мила привела заспанную Валю. Вахтанг поставил на пол бутылку, на столике разложил газету — хлеб, куски рыбы, орехи и чурчхелу, открыл банку бычков в томате. Он распоряжался уверенно, весело.

— Мой папа — самый лучший тамада на весь район. Его зовут обязательно, где свадьба, где юбилей, где именинник. Я буду тамада. Мы сегодня провожаем нашего дорогого…

Он говорил вполголоса, в юрте спали, на зексе стояли поочередно ночные дежурные — им тоже поднесли по маленькой, — окошко завесили впритык, чтобы наружу ни пятнышка света. Вахтанг произносил пышные тосты, славил прекрасных девушек, наших боевых подруг, славил меня, славил своих друзей.

— Главное, что есть и в тюрьме, и на воле, главное — это дружба. Это когда ты имеешь друзей или, как мы говорим — корешей, и, как поется в одной иностранной, но все-таки народной песне, «за друга готов я хоть в воду», но лучше выпьем вино или даже водку…

Каждому из нас досталось примерно по сто грамм водки, девушки отказались, Мила пригубила из моей кружки. Мы сидели на двух койках, некоторые — на полу. Сидели тесно, дружно. А во мне смешивались, путались, распутывались и снова переплетались все впечатления последних дней, угрозы, тревоги, разговоры, страхи, воспоминания — горькие, постыдные, тоскливые, умильные, клочья недодуманных мыслей, полуосознанных ощущений. Хорошо, что уезжаю от этих зловонных юрт, начиненных чужими несчастьями, больными, которым не могу помочь, завтрашними трупами… Хорошо, что избавляюсь от воров, от сук, от гнусного подленького страха смерти.

Но что будет с Милой? Она рядом, прижалась к плечу, теплая, печальная, пальцы тонкие, но сильные, тискают мне локоть. Что будет с ней, кому достанется? Ведь придется ей не с одним, так с другим так же прижиматься, так же целоваться влажно, горячо, так же распахиваться… А что будет со мной? Куда загонят после нового суда? Не вспомнится ли все вчерашнее, как недостижимое благополучие?

Вахтанг произносил все более многословные тосты, на каждый глоток и даже над уже пустыми кружками. Он расчувствовался, называл меня лучшим другом, спасителем жизни.

С Милой удалось побыть вдвоем совсем немного. Она плакала. А я не мог забыться, не мог избавиться от путаницы мыслей. То ласкал ее нарочито жадно, а может, это в последний раз в жизни, и я никогда уже больше не прикоснусь к женщине, дойду в каторжных лагерях… Но с ней-то уж, конечно, в последний раз… То говорил нежную чепуху, обещал помнить, писать, найти потом, говорил, зная, что вру, но ведь в утешение, требовал, чтобы не изменяла.

Перед самым подъемом я вздремнул на полчаса, она еще что-то зашивала, штопала. Когда я проснулся — Вахтанг стучал в перегородку, — Мила писала, низко склонившись над листком из тетради. Это было прощальное письмо. Она сама принесла его потом на вахту, сунула мне вместе со свертком хлеба. Красивые, книжные, песенные слова о любви, разлуке, сердечном страдании, просьбы не забывать, обещания вечно помнить. Слова искусственные, но слезы были настоящие.

За вахтой стояла открытая трехтонка. Нас, десятка два зэков, погрузили. Были знакомые — Гога Шкет, рубивший Бомбовоза, лупоглазая Зина и оба сифилитика, которые тискали ее, запускали руки под юбку, а она только посмеивалась. На окрики конвоиров они возражали: у нас с ней одна болезня, одна гумозная доля, мы только с ней и можем без вреда.

Несколько старших воров, Леха Лысый, Никола Зацепа, Леха Борода, веселивший всех прибаутками и анекдотами, приветствовали меня, как своего «керю». Несколько сумрачных парней, которых Борода подначивал, величая «господа-граждане суки… ваши сучьи благородия…», жались особняком у самой кабинки шофера. Четверо конвоиров с автоматами сидели по углам на бортах, пятый с собакой — у задней стенки.

Мы ехали по лесной дороге. На березах просвечивала сентябрьская желтизна. Утро было пасмурным, прохладным.

Приехали на Красную Пресню. Там в тюремном дворе стояли часа два, выгрузили сперва больных, потом сук, потом осужденных — Гогу и еще нескольких доходяг-оборванцев, последними увели воров-родичей. Нас осталось трое — двух молоденьких парней везли на переследствие. И уже только два конвоира без собаки.

Подъехали к тюрьме на улице Матросская Тишина, во двор не въезжали. Один конвоир увел моих попутчиков. Увидев поблизости почтовый ящик, я упросил пожилого флегматичного стражника и написал открытку: «Еду, видимо, туда же, где бывал раньше, принесите, пожалуйста, луку, чесноку, махорки». Тот дал ее женщине, проходившей мимо: выбрал изо всех прохожих немолодую, в платке, в затрапезной кофте. Она мгновенно все сообразила — тюрьма напротив, — быстро-быстро отнесла мою открытку к ящику.

Когда мы подкатили к Бутыркам, было еще светло.

Знакомые зеленые ворота тихо задвинулись сзади. Тот же портал. Те же обыденноспокойные слова: «Пройдите. Руки назад!» То же позвякивание ключей.

И снова я входил в Бутырки, так же, как в первый раз после душегубки — вагонной пересылки, и так же, как во второй раз после ночи в подвале «Смерша» и поездки по Москве в наручниках, испытывая облегчение… Санаторий Бутюр!

 

Глава сороковая.

Вечность продолжается

Снова маленькая опрятная камера спецкорпуса. Три койки.

Унылый штатский невысок, желтолиц; тоскливо-раздраженный взгляд; большой печальный нос; серовато-седая щетина на складчатых, вислых щеках; узкая плешь. Московский говорок с книжными узорами.

Второй — в застиранной армейской гимнастерке; немецкие бриджи, американские солдатские ботинки; рыжевато-рус, тощ, скуласт; водянисто-сизые глаза; говорит с южной распевкой; быстрые жесты долгопалых рук, изгибы толстогубого рта — явно еврейские.

Оба курящие, оба давно без табака. У меня с собой — и папиросы, и трубочный. Они дымят блаженно, неторопливо рассказывают.

Пожилой москвич — мастер художественной фотографии. Работал техническим руководителем большого фотоателье. Арестовали его весной «за порнографию».

— Я, батеньки мои, коллекционер эротического искусства. В Москве нас, настоящих любителей и ценителей, немного. Больше, разумеется, случайный элемент: мальчишки, старички — мышиные жеребчики и просто спекулянты-маклаки. Таким не важно художественное качество, им давай что позабористей. Но серьезному собирателю приходится общаться со всеми, ведь в любой дыре, батеньки мои, у любого невежды можно обнаружить негаданное сокровище. Я собирал главным образом французскую графику XVII–XVIII веков, гравюры и книжные иллюстрации, Буше, Фрагонара, Ватто, Греза. Были у меня и итальянские, немецкие, русские издания, но прежде всего французы! Вот где прелесть! Тонкость! Изящество! Вкус! Это, батеньки мои, не порнография, не похабная клубничка, а высокое искусство! Но как это объяснишь гражданам следователям, если все их эстетическое образование — «Иван Грозный убивает своего сына», раскрашенные фотографии и портреты вождей. Я тщетно им напоминал о музеях, о государственных картинных галереях, там ведь немало изображений нагих женщин, нередко и фривольные ситуации… Как можно говорить о распространении порнографии — так это именуется в уголовном кодексе, — когда, батеньки мои, я ничегошеньки не распространял, а, напротив, собирал, коллекционировал и притом прятал. Да, да, именно прятал, скрывал, потому что жена моя — дама глубоко религиозная, можно сказать, даже аскетически, истово религиозная. После того что наш сын пропал уже в начале войны без вести где-то, как тогда значилось, на Витебском направлении, и после смерти внука — у дочери нашей единственный ребенок, очаровательный малыш, просто ангелочек, умер от менингита — жена впала в этакий мистический аскетизм. Она у меня тоже собирательница — это, батеньки мои, видно, какие-то флюиды в семье, — только она собирает различные библии, и отечественные, и иностранные. Образование у нее отличное, три языка — французский, немецкий, итальянский. Она дает уроки небольшим группам детей дошкольного возраста. Впрочем, есть и несколько великовозрастных учеников — артисты, артистки, им ведь приходится петь по-итальянски… Мои коллекции я, естественно, скрывал от жены, она в мою комнату заходила, только чтобы убирать. Ей не по душе были даже те, что на стенах у меня висели — отличные копии Ватто и Фрагонара. Не раз, бывало, говорила: «Серж, вы коснеете в греховных соблазнах». Мы в семье по старинке друг другу «вы» говорим, и дети к нам тоже на «вы» обращаются. Я, батеньки мои, полагаю, что фамильярность, развязность, когда сын или дочь этак, знаете ли, «ты, папка», «ты, мамка», ни к чему хорошему привести не может. Это означает с малолетства отсутствие твердых нравственных основ. Я не разделяю религиозных взглядов моей жены, я не то чтобы атеист. Но, так сказать, вольнодумец. Однако, батеньки мои, никакая наука ведь не всеведуща, многое в мире никак не объяснишь только с научной точки зрения… И, разумеется, я чту убеждения моей жены — верного друга. Мы прожили душа в душу почти тридцать лет. Венчались как раз в первое воскресенье после октябрьского переворота, когда в Москве перестрелка кончилась. Я в том же году гимназию кончил, а вокруг революция, манифестации, митинги, собрания. Все про свободу говорят, кричат, поют. А у меня, мальчишки безусого, какие понятия могли быть: свобода — ну, значит, могу свободно жениться, без отцовского соизволения. Отец мой был, нечего греха таить, самостоятельным человеком, не капиталист какой-нибудь, однако имел свою граверную мастерскую, кабинет по фотографии, дом в Садовниках, лошадей держал… Но всего добился сам, своим трудом, батеньки мои. Пришел из деревни мальчишкой из-под Ярославля в лаптях, как Ломоносов, пришел к дяде, тот банщиком работал в Сандунах. Пришел, что называется, Христа ради, помоги племяннику-сироте. Дядя сдал его, как тогда полагалось, в учение — в ремесло к граверу. У того в мастерской визитные карточки изготовляли, разные этикетки, афиши и тому подобное. И мой батюшка стал первоклассным мастером на все руки — резчиком, гравером, печатником, цинкографом. Тут как раз фотография начала в моду входить. Он и это искусство освоил. Необыкновенных способностей был человек. Нигде ведь, кроме церковноприходской школы не учился, все самоучкой, все дни работал, а ночи над учебниками, над книжками просиживал. У нас в доме книжные шкафы ломились. Все приложения к «Ниве» и роскошные, подарочные издания… Он и немецкий язык выучил. Хозяин его полюбил, в Германию на полгода послал, он в Берлине и в Лейпциге немецкую технику изучил. А потом женился на хозяйской дочери. Так что по матери я действительно буржуазного происхождения, ее отец был купеческого звания. Но мы, батеньки мои, Советскую власть признали с первых дней. Не скажу, чтоб мы в большевики записались. Нам не по сердцу были все эти митинги, лозунги «грабь награбленное!», братишки, мат, семечки, реквизиции и уж, конечно, воинственное безбожие. Покойный отец и маменька были весьма верующими, они и женитьбу мою революционную, без позволения, на бесприданнице, за то лишь простили, что Оленька их своей религиозностью восхитила. Отец очень переживал, когда духовенство преследовали, ценности отнимали, священников арестовывали. Он от этого просто болел, и душой и телом, батеньки мои, буквально таял, как свечка. Можно сказать, угас безвременно в 22-м году, ему и шестидесяти пяти не исполнилось. Но он всегда говорил: несть власти аще не от Бога… А мой старший брат даже служил в Красной Армии — военный специалист. Он в германскую войну стал офицером артиллерии, а в гражданскую состоял в штабе армии. Потом так и остался военным, хоть и беспартийный. Но три ромба носил, это ведь, батеньки мои, генеральское звание. Но в 37-м его взяли. Тогда после Тухачевского, Уборевича многих военных забрали. Но я, батеньки мои, твердо знаю, что мой брат был честнейший человек, кристально чистый патриот, уважал власть, был чрезвычайно скромен. Не верил, никогда не поверю, что он совершил что-либо дурное, да еще против Родины. Но раньше я и не подозревал, как из абсурда можно состряпать уголовные обвинения. Зато теперь знаю, на собственном горьком опыте убедился. Меня вот обвинили в распространении порнографии, потому что некоторые гравюры я фотографировал. Хорошо снять и хорошо отпечатать, так сказать, репродуцировать художественное произведение — это, батеньки мои, тоже искусство. Снимки я иногда печатал в нескольких экземплярах, это был мой обменный фонд.

И вот, извольте, обвинение — размножал порнографию…

Следователи пугали меня, что покажут жене. И я действительно пугался, батеньки мои, ведь она, голубушка моя, ни о чем таком и не подозревала. Мы жили всегда мирно, дружно, однако раздельно. Она никогда не навязывала мне ни своей воли, ни своих взглядов. Она у меня истинная христианка. Теперь мало кто знает, что это значит. А между тем, батеньки мои, смею сказать — это прекрасно и в семейной жизни, и в быту вообще… Это значит доброта, бескорыстие, вежливость, уважение к личности, к каждому человеку и симпатия даже к личным врагам. Сказано ведь: «Любите ненавидящих вас». Вот она, моя голубушка, такая — сама кротость и чистое смирение… Я ведь боялся чего? Не скандалов! Нет, батеньки мои, такого у нас и в молодости никогда не бывало. И от набожности, и от благовоспитанности. Я никогда не слышал, чтоб она не то что кричала, голос повысила или злое слово сказала. А ведь я, случалось, бывал грешен, батеньки мои, и в картишки играл, и выпивал с друзьями, и на хорошеньких заглядывался. Даже интрижки были… Она, разумеется, всего не знала, но кое о чем не могла не слышать… И верьте мне, батеньки мои, в такие дни только печалится, глаза красненькие от слез, но при мне ни разу не заплакала… Вот этого-то я и боялся пуще всего — причинить ей душевную печаль. Когда у меня обыск производили, ее, благо, дома не было. К невестке, к вдове нашего старшего, уехала в Электросталь. Я этим обыскивавшим доказывал, что с женой фактически раздельно живу, врал, батеньки мои, что не разводимся только из-за ее религиозных убеждений, которые не допускают развода… И я умолял, ну просто умолял сотрудников, производивших обыск, чтоб моей жене — я даже говорил бывшей жене — не стало известно, потому что, батеньки мои, опасаюсь за ее психику, возможно острое нервное потрясение… Вот на этом они меня потом и подловили. На моем страхе за жену, за ее невинную, прекрасную душу… Следователь все добивался имен и адресов, кто, дескать, соучастники. Им хотелось покрупнее дело состряпать, чтобы организация, подполье, трест, комбинат по спекуляции порнографией. У нас ведь во всем размах любят. Но не могу же я, батеньки мои, потому что сам увяз, врать, чего не было, и других людей топить, да еще напраслину громоздить и на них, и на себя. Я все объяснял следователям, что коллекционирование, собирательство — это же бескорыстная страсть, батеньки мои, а не спекуляция, не торгашество, пытался им растолковать, какие бывают виды искусства, как относительны понятия приличия и неприличия, на Пушкина ссылался, на Алексея Толстого — на Константиновича, разумеется, — на Есенина, на Маяковского… Ничего слушать не хотели и все грозили привлечь жену как соучастницу. Я этим угрозам поверить не мог, думал — ведь есть же все-таки законы. В 37-м году были перегибы, но этого, как его, Ежова, садиста, самого расстреляли, и в НКВД многих почистили, так что теперь уже только по закону. И вдруг приводят меня на допрос, а мой следователь, наглый такой, развязный, полуграмотный субъект, когда я ему про искусство говорил, он мне открыточки с репродукциями из Третьяковки показывал, вот, мол, наше патриотицкое, а у вас антипатриотицкая — так и говорил «патриотицкая», «антипатриотицкая» — идеология. И с ним еще один, вовсе незнакомый молодой человек, такой подтянутый, с пробором и маникюром. И они выкладывают на стол книжки — батеньки мои, я сразу их узнал, старопечатная Библия, и роскошное издание с иллюстрациями Доре, и карманные Евангелия — все книги из собрания моей Ольги Николаевны, ее ручками перелистанные, ее слезками политые. А они увидели мой ужас и ухмыляются — вот к чему ваше упорство приводит, вы скрываете сообщников, и мы вынуждены были обыскать и арестовать вашу законную супругу и нашли у нее сплошь религиозную пропаганду. Оказывается, у вас организация широкого антисоветского профиля. И похабными картинками с голыми дамочками торгуете, и церковной литературой. Интересный получается винегрет. Как раз для фельетона. Тут я, батеньки мои, прямо скажу, забыл про себя; в глазах красный туман, сердце стучит у самого горла, будь помоложе, с кулаками бы кинулся. А тут кричать стал, все высказал, что за много лет накипело. Значит не кончилась ежовщина, говорю, не перестали мучить людей. Значит вся ваша власть — бесконечная ежовщина, сплошное беззаконие, сплошное хамство и невежество. Раньше братишки были с клешами, семечками, с маузерами, так они хоть не лицемерили, батеньки мои, не кричали про любовь к родине, про социалистическую законность, про «патриотицкое искусство»… Они кричали: «Грабь награбленное!», «Даешь!», «К стенке!». Так они же лучше вас были — честнее, не скрывали своего хамства, гордились неграмотностью. А вы бумажки пишете, юриспруденцию разводите, вы с проборами, маникюрами, а как издеваетесь, как палачествуете… Ну что ж, говорю, батеньки мои, убивайте, расстреливайте меня. Она смиренная христианка, кроткая, и сейчас, наверное, вас прощает, молится за вас, за врагов, за убийц своих, а я вас ненавижу и проклинаю, трижды и четырежды проклинаю! Пусть вам отольются невинные слезы, чтоб вам еще хуже страдать, чтоб и вас разлучали с женами, с детьми, чтоб и вам в тюрьмах томиться, голодать, холодать, локти себе грызть, подыхать в отчаянии…

…Говорю, говорю, а они слушают и только переглядываются, а потом этот новенький незнакомый франт вежливо так и с улыбочкой:

— Ну что ж, пожалуй, хватит, Сергей Федорович, мы вас поняли. Нам теперь все ясно, и дело ваше мы переквалифицируем. Товарищ младший советник юстиции — это мой прежний следователь — будет теперь уже в качестве свидетеля. И мы пока составим первый протокол нового следствия по статье 58 пункт 10 — антисоветская агитация и пропаганда. Вы напрасно так волновались, ваша жена пока дома, на свободе, но зато вы наконец откровенно высказались, раскрыли свое контрреволюционное нутро. И теперь уж действительно только от вас зависит — будет ли ваша жена вам передачи носить или мы арестуем ее как вашу подельницу.

…Вот так я сам на себя и донес, батеньки мои. Теперь следствие закончено по новой статье. Жена две недели тому назад еще приносила передачу. Значит, ее не тронули, и то слава Богу, а мое дело за ОСО, значит уж милости не жди. Одно преимущество, батеньки мои, заочно осудят, не будут больше душу мотать. Я покаялся, конечно, мол, в сердцах, батеньки мои, нивесть что наговорил. Но кому говорил? Им же самим, гражданам следователям. Какая тут может быть агитация и пропаганда в тюрьме? Какой подследственный следователю агитатор?… Прокурор такой вальяжный, обходительный, — он присутствовал при окончании следствия, — сказал, что все это учтут, но он думает, что мне полагается лет пять лагерей, не меньше.

…Ну что ж, мне сейчас сорок восемь, так сказать, ровесник века. Если даже десять лет дадут, я думаю, мог бы выжить, а пять и подавно. Ведь в лагере, должно быть, нужны фотографы: а я мастер высшего класса, батеньки мои, гроссмейстер… Но как подумаю о моей бедной Оленьке, что она пережила и переживает из-за меня, из-за моих увлечений, так в пору бы руки на себя наложить, и, верьте, батеньки мои, я убил бы себя, не моргнув глазом, просто разбил бы голову о стенку, не промахнулся бы, если б о ней не думал. Ведь ей от моей смерти еще хуже станет. Ведь все же легче так, как сейчас горевать, но ожидая меня, грешного, чем вдовье горе, вовсе безысходное…

Ему приятно было, когда мы соглашались с ним и находили все новые утешающие доводы. Всем нашим родным худо, все горюют. Но его жене все же полегче, она верующая, может молиться и должна верить, что он, страдая, искупает грехи… Да и сам он ведь тоже не атеист. И если на свидании скажет жене, что начал молиться, вернулся к религии, то ей будет настоящая радость, а для этого и приврать не зазорно…

Наш третий сокамерник говорил быстро, то размахивая длинными руками, то взволнованно потирая угловатую стриженую голову.

— Хорошо тем, кто верит. Кто хоть что-то понимает в этом. А то как нас учили: «Бога нет и не предвидится», «Долой, долой монахов, раввинов и попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!», «Религия — опиум, даешь науку!». А на правде выходит не совсем так. Наука наукой, но сколько я видел малограмотных безбожников. И знаю нескольких даже очень образованных интеллигентов, которые верующие. И у нас, и за границей встречал таких. Мне один военинженер высшей квалификации объяснил, мы с ним еще до войны знакомые были, выпивали иногда. Так он по душам, как говорится, так прямо и высказывался — наука себе наукой, она тебе объясняет, отчего мотор работает, какая сталь лучше, какая хуже… Но вот отчего человек живет, думает, говорит, этого никакая наука не понимает. Ученый доктор может тебе в легкие заглянуть рентгеном или в кишках чего-нибудь там резать, чинить, лечить. Но в душу, как говорится, никто не залезет… Так ведь, правда же? Я не знаю там за библию, за молитвы, но знаю, что на свете есть такое, чего никакие науки не объяснят. Ну, как говорится, чудеса. Именно чудеса. И вот, например, моя жизнь — это просто кусок чуда. Я сам урожденный с Ворошиловграда, объездил весь Донбасс вдоль и впоперек и еще пол-Украины, где учился, где работал, где по комсомольским мобилизациям, где в командировке. Профессия у меня самый высший сорт — автомеханик; в армии срочную службу служил в танковой части, потом в эмтээсах работал старшим механиком, в 39-м году меня обратно мобилизовали — техник-лейтенант в танковой бригаде на новой границе… И в плен попал в самые первые часы войны. Мы ж ничего не знали, у меня даже оружия не было, не выдали. Мы как раз в лагеря пошли за двадцать километров от границы, в лесу оборудовали ремонтную базу. Порядок у нас был, палатки чистенькие, дорожки песком посыпанные, души теплые — воду солнцем грели. За день намажешься коло тех машин. У нас в бригаде БТ-7 была — роскошная машина, быстрая, как огонь. Но только потом нам другие пленные рассказывали, они и горели, как спички, с одного попадания. В ту субботу мы поработали ударно, штурм — ремонтировали машину одного майора. Свойский парень. Он принес нам канистру бимбера, польская самогонка, жуткая крепость, они туда карбид или махорку добавляют, с двух-трех стопок одуреть можно, а мы ж танкисты — фасон давили. Так мы войну, верьте, проспали… Я еле проснулся. Меня товарищи водой поливают.

— Вставай, лейтенант, мы пленные.

Я не верю, ругаюсь, а потом смотрю: стоят в серых мундирах. Темные каски. Гимнастерки расстегнуты. Рукава закатаны Автоматы выставили.

— Шнель, шнель, марш, марш…

Так я войны и не видел. В первом же лагере, еще в Польше, стали записывать специальности. И меня сразу же забрали в ихний автобат, в рембригаду. Там обер-лейтенант был такой худенький, в очках, очень приличный парень. Он мне сказал: «Ты молчи, что ты юде, а то тебе сразу капут будет, говори, что рус. Ты ж блонд, и шванц у тебя необрезанный». За это я ему сам объяснил. Мой папа, между прочим, в партии был с двенадцатого года. Шорник был в Луганске, потом в Сибири на каторге. Он меня обрезать не давал — предрассудки. Ну вот видите, разве это не чудо? Если бы мы в субботу не напились того бимбера, мы бы, конечно, воевали. И тогда или бы я погиб сразу, или попал в плен позже, когда уж строго отбирали: кто юде — налево… рра-аз… и ваших нет. И что я на такого приличного обер-лейтенанта нарвался, разве не чудо? И что необрезанный был…

Наш автобат с Польши перебросили аж во Францию, сперва коло Парижа стояли, а через год на юг пересунули, к Лиону… Я за это время по-немецки насобачился. А в том автобате отношение к нам было хорошее, нас четверо было пленных автомехаников, один с Ленинграда и мы трое с Украины. Все были дружные. И работали хорошо. Немцы хвалили: рус гут арбейтен. Тот обер-лейтенант, что мне, можно сказать, жизнь спас, уже во Франции заболел. Вместо него другого назначили, горластого такого, красномордого. Но так ничего, справедливый. Он пил сильно, баб водил. Но и всем солдатам, и нам давал увольнительные в «пуф» — в бордель значит. Это, говорил, гезунд — для здоровья надо. Прямо скажу, в том автобате нас не обижали. Конечно, были фашисты, которые носы перед нами задирали или дразнили — Русслянд капут, Москва капут, Сталин капут, дойче зольдатен нах Вольга, нах Кауказус. Но другие нам тогда подмигивали — не обращай внимания, русский камрад… Нет, в общем жилось нам, если взять материально, очень даже неплохо. Питания такого мы раньше никогда не имели. Всегда мясное и разные шпроты, сардины, и мармелад, и шоколад. А по воскресеньям — девочки. Один с наших ребят, молодой пацан харьковский, первый год в армии, сказал, что он оттуда теперь ни за что обратно не уедет. Останется жить во Франции; тут никакой агитации, но зато все сытые, все одеты, как у нас только начальство или крупная интеллигенция одевается… Но мы же все-таки были патриоты и комсомольцы. И хотя немцы нам и говорили, и специальные газеты давали, которые по-русски и по-украински печатались, мы им все равно не верили. Мы знали, что Советский Союз должен победить. И я верил именно так. А это ведь обратно вроде чуда. Мы же сами все-таки знали наши недостатки и разные перегибы в коллективизации. В голодовку 33-го года мы ж такое видели, что другим и не снилось, когда люди на улицах помирали. А в 1937-м году что было, когда сажали и кого надо, и кого не надо.

Но перегибы перегибами, а родина — это ж родина. Я так понимаю: если у человека мать воровка или сифилис заимела, она же всетаки мать, и он все равно обязанный заботиться, помогать, ничего не жалеть. А родина — это не просто личная твоя мама, она же мать для всех. И если какие-то вредители или перегибщики, уклонисты чего-то испортили или поломали тебе личную жизнь, так не можешь ты через это отрекаться от родины. Это уже было бы подлостью… Ну, короче говоря, так мы думали, и я, и тот другой, с Донбасса, и ленинградец был с нами в общем и целом согласный… Мы там с французами познакомились. Один работал продавцом в пивной, безногий, по-немецки говорил. Так он был связан с партизанами. У них они назывались макизары. Мы тогда сперва передавали макизарам патроны, гранаты; у немцев никакой настоящей бдительности не было, особенно от своих. Только уже когда мы совсем нахально два пулемета унесли, начался скандал, следствие. Тогда мы трое удрали, ушли в горы. Там была целая рота из советских ребят. Я был сперва рядовой боец, мы ходили на аксион подальше от нашего леса, на железную дорогу и на шоссе, подрывали мосты, обстреливали автоколонны. Потом в штабе узнали, что я по-немецки умею. И перевели меня в разведку. Уже наоборот на Север, в Бретань. Там жители на таком языке говорят, что их другие французы не понимают. И стал я опять механиком в гараже, но только в частном, у бретонца, который был тайным партизаном. Он работал на немцев, чинил им машины, пил с офицерами. А его сын — ему еще 16 лет не было — учился в гимназии в городке километров за десять, ездил на велосипеде и возил туда все наши данные, какие немецкие части куда шли, все, что мы на дорогах видели, что в разговорах услышали. А когда в июне высадка началась, тут уже пошла горячка. Мы получили приказ: «Озарм!», в ружье, значит. Из города подъехали ребята, там тоже русские были — целый отряд набрался. Мы сразу же эшелон с танками сожгли, на другой станции склад взорвали, зенитную батарею захватили. Потери у нас были, трое убитых и семь раненых, меня вот сюда в бедро садануло. Но обратно чудо — неделю пролежал у крестьян, и они подлечили меня и еще одного нашего раненого. Потом наш отряд пришел за нами. Немцев погнали, и мы все поехали на трофейных грузовиках. В городах всюду французские флаги, и американские, и английские. Мы тоже свой красный флаг сделали, как положено, со звездочкой, с серпом и молотом. И французы кричали нам: «Вив Люрс!», «Вив лярме руж!» А потом меня сам де Голль наградил. Да, да, именно лично де Голль награждал, хозяина гаража и меня, и еще нескольких наших ребят. Кому «Лежьон донер», это у них высший орден, кому крест Жанны Д'Арк, кому медаль. Мне «Жанна Д'Арк» досталась. Нас всех построили на площади. Пришел де Голль, высокий такой, выше меня на голову или даже на две, носатый. Подходил к каждому, кто в строю стоял, один адъютант за ним ящик со знаками нес, другой по списку вызывал, а он лично нацепит награду и тут же обнимет и вроде поцелует — так щекой прижимался. В общем, это красивый у них обычай. Ну, что скажете, разве не чудо? Меня — Яшку, комсомольца с Ворошиловграда — обнимал французский маршал, аристократ и такой, говорят, католик, что больше, чем папа римский. Во Франции я оставался до самого конца войны. Лечиться надо было, рана сильно гноилась. Вон видите, какой шрам остался, и сейчас еще хромаю. Там какая-то жила задетая… Приехал к нашим сперва в фильтрационный лагерь, в Тюрингии; два месяца держали, спрашивали, допрашивали, но потом пустили, дали обратно звание даже с повышением — старший техник-лейтенант. В Германии в гарнизонах еще полгода служил на ремонтной базе. И носил французский орден. Командир подполковник все обещал к нашей медали представить. Хоть я начало войны и проспал, но в конце все-таки повоевал, с де Голлем обнимался. Маму я разыскал через свердловских родственников, она и жена брата с детьми эвакуировались аж в Сталинабад. Старший брат у меня — инженер, его под Москвой убили. А потом я и свою девушку нашел, мы перед войной вроде как поженились, только записаться не успели. Она тоже эвакуировалась, в Чкалов, переписку имела с мамой, про меня спрашивала. А как я нашелся — вроде воскрес, — прислала мне письмо, вот такое толстое, прямо целый роман, и пятна чернилом навела, где слезы капали. Я читал, так поверьте, тоже плакал. Ведь через четыре года, через войну, через тысячи километров нашлись! Скажите, не чудо? Хотел я, чтобы она ко мне в Германию приехала, писал заявление, но тут вдруг демобилизация, а я не знаю даже, куда бумаги выправлять: мама с невесткой хотели оставаться в Таджикистане, в Киеве сплошное разорение, ехать некуда, а моя Шурочка мечтает обратно на Владимирскую горку, где мы с ней гуляли. Ну пока там письма туда-сюда, мне литер в зубы, езжай с победою домой, куда сам хочешь. Поехал я через Берлин, а там на вокзале патруль: что за орденский знак — это на мою «Жанну д'Арк», значит. Проверка документов. Потом в КПЗ объявляют: задержанный. Я — психовать: «Я ж уже профильтрованный, проверенный, демобилизовался, еду к маме, к жене». А мне:

— Пожалуйте на допрос — какое задание получил от французской разведки? Тебя де Голль за что наградил, за измену родине?

И уже ордер на арест, 58 пункт 1 б — измена, и еще пункт 3 — сотрудничество с международной буржуазией, и еще пункт 6 — шпионаж. Держали два месяца, ну там все, что полагается, и в карцер сажали, и даже били. Верите ли, один следователь, такой франт в роговых очках, вроде интеллигентный, а бил кулаками в лицо и ногами, как в футбол, по ногам. «Признавайся, сволочь! Почему тебя немцы не убили, ты ведь жид?» Верите, так и говорил, как самые старорежимные черносотенцы — «жид», «жидовская морда», «ты Россию продавал сперва немцам, потом французам». Я тогда стал кричать, что он фашист, хуже немца, меня в плену так не мучали. Прибежали другие следователи. Я так кричал, что на всю их тюрьму слышно было. Они меня водой с ведра, как пьяного. Но потом дали закурить. И того франта, что жидом ругал, я больше не видел, другой следователь сказал, что его наказали за политическую ошибку, но что он нервный от сильной контузии, и у него немцы всю семью убили… Я говорю: это, конечно, большое горе, это я понимаю, но только не понимаю, при чем же тут я и почему он от этого стал антисемитом? Там меня подержали еще месяц и перевезли сюда, в Москву, тут уже не били, но в карцер сажали два раза и все жилы тянули — за что у де Голля орден получил, почему немцы не убили, с каким заданием забросили… Я им правду, вот как вам, одну правду и всю правду, а они не верят. Московский следователь — капитан, вежливый, никогда не ругался, но страшно серьезный. Так он говорил: «Я вам не имею права верить, это была бы с моей стороны грубая ошибка, если бы я вам поверил: раз вы с первых дней войны служили врагу и, значит, полностью изменник родины, а потом обратно награждены кем? Пусть он формально вроде союзник, но по сути — наш классовый враг и, значит, наградить вас мог только за измену. Кто же вам может верить?» И он все так убедительно говорил, что я уже и сам почти согласился, что я вроде преступник. Ну не по злобе, не нарочно. Ну, как бывает, например, шофер нечаянно задавил человека или попал в аварию. Не хотел, не думал, а так получилось. Но все равно он считается виноватый, ему никто не верит, раз видят факты — лежит на дороге мертвый человек, жертва от его машины, или обломки валяются, а он стоит живой, значит, виноватый. Тоже выходит вроде чуда, но только уже дурное… Я подписал протокол: признаю себя виновным, что попал в плен без сопротивления, и еще подписал, что работал в немецком военном автобате без саботажа, и тоже, значит, признаю вроде как измену родине. А насчет шпионажа стал на принцип. Это ж абсурд! Я наоборот искупал свою вину, воевал против фашизма… Вот уж месяц, как меня оставили в покое. На что мне теперь надеяться? Обратно только на чудо? Или, может быть, как жена Сергея Федоровича, на Бога? Но ведь недаром говорят: Бог правду видит, да не скоро скажет.

В передаче принесли пятнадцать луковиц и десять чесночин: значит, суд будет пятнадцатого октября. В день рождения Лены. В этот же день в прошлом году меня впервые повезли в трибунал. Что может означать совпадение? К добру или к беде?

Опять повели под руки, опять в коридоре трибунала Надя и мама — вымученные улыбки, страдальческие глаза. Знакомый зал, судейский стол на трибуне, скамья на помосте с загородкой.

Прокурор Мильцын — высокий, полный, розовощекий, светлоглазый. В ликующе-блестящих лакированных сапогах. Председатель, подполковник Веревкин — болезненно желчное кувшинное рыло — скучает, сдерживает раздражение, раздражен то ли от скуки, то ли от хворей; ко мне словно бы и вовсе безучастен. Два безликих заседателя в погонах, секретарь — очень молоденький, узенький карандашик. Мой адвокат — поникший, унылый, едва поздоровался, отводил глаза, суетливо перебирал бумаги. Из свидетелей вызвали только Ивана Дмитриевича Рожанского. В большом зале сидел комендант суда — смуглый, поджарый, седеющий капитан, на гимнастерке — гвардейский значок, лесенка желтых и красных ленточек — за ранения, трехрядная колодка наград. Он привез меня в трибунал на «эмке», объяснил — конвоя не хватило. В речи внятен кавказский акцент.

Началось обычной процедурой: секретарь читал решение военной коллегии об отмене прежнего приговора. Я заявил ходатайство о вызове свидетелей. Адвокат вяло поддержал. Прокурор громогласно объявил, что считает излишним — материала по делу достаточно. Суд согласился с прокурором. Тогда я заявил ходатайство о приобщении к протоколу нового судебного следствия письменных заявлений моих товарищей по фронту, по довоенной работе, поданных после отмены оправдательного приговора. Адвокат вяло поддержал. Прокурор говорил долго и невразумительно, любуясь переливами своего голоса, округлостью бессмысленных фраз.

— В известном смысле юридическая практика допускает совмещение, так сказать, устных прямых показаний, а с другой стороны также и письменных и, тем самым, в известном смысле, так сказать, не прямых, но могущих пролить свет, если в этом имеется необходимость или, так сказать, процессуальная потребность в смысле прояснения отдельных моментов и в известном смысле деталей, рассматриваемых деяний, о чем в данном случае могут быть, однако, определенные сомнения и даже, в известном смысле, уверенность противоположного характера.

Он говорил, закидывая голову, то понижая, то повышая голос, плавно поводя большими холеными руками, старательно интонируя, как актер-любитель, — подчеркивая мнимо значимые слова и словосочетания, переключаясь без запинки с иронии на укоризну, переходя от поучительной деловитости к скорбному пафосу…

Что именно он хотел сказать, я просто не понял. Но судья согласился с прокурором. Ходатайство отклонили.

Зато и мне никто не мешал говорить, что и сколько захочу.

Судья и прокурор задавали вопросы.

— Как вы могли себе позволить утверждать будто… осуждать героические… дискредитировать… клеветать…

Адвокат спрашивал:

— За что вас наградили?… Чем вы объясняете свои плохие отношения со свидетелем таким-то?

Я отвечал подробно, вежливо, убедительно, страстно… Но видел перед собой блаженно-безмятежные глаза прокурора; иногда он, спохватившись, вдруг хмурился, что-то чиркал на листе бумаги; видел тусклые, равнодушные, скучающие лица за судейским столом — иногда они все же, казалось, прислушивались, даже секретарь оборачивался, и тогда я говорил еще убедительнее, еще страстней; видел седой затылок, сутулый пиджак адвоката…

Но капитан-комендант и лейтенант смотрели и слушали внимательно, словно бы даже участливо. И я говорил для них, пусть хоть эти два — фронтовик и молоденький новичок — узнают, поймут мою правду.

Начали допрашивать Ивана. Он повторил все, что сказал на первом и втором суде. Супясь, глядел вниз, запинался, дольше обычного тянул — э-э, чаще чем обычно вставлял «ну так вот, значит…» Но уверенно подтвердил все, что говорил раньше о лживости Забаштанского и Беляева, о том, как целеустремленно было состряпано обвинение.

Заседание прервали. Наступил вечер. Комендант повез меня в Бутырки все в той же «эмке».

— Так ты, майор, где воевал?… На Северо-Западе? А потом в Белоруссии? А я начинал на Днестре, рядовой был стрелок-первогодник: первый номер на станкаче… Потом в Сталинграде лейтенантом стал. Потом на Четвертом Украинском, в Румынию пришел старшим, когда Вену брали, батальоном командовал, там получил капитана. Если бы мне образование, я бы лучше успел. Но у меня же только восемь классов, и не где-нибудь в Ереване, а сельская школа в горах за Кироваканом. Чабаном я был, ударником; барашки пас. Хотел на ветеринара учиться. По комсомольской линии в колхозе работал, пионервожатым был; вообще интерес имел к науке, книжки читал, радио слушал. Правда, война — это, конечно, тоже университет. Вот я и есть гвардии капитан. Жена у меня — доктор, москвичка. Она меня в госпитале лечила, десять осколков вынула. А я за это ей сына сделал. Иван, по-нашему Ованес, глаза — черешенки, нос большой, как у меня, а волосы белые и рот маленький, как у нее. Три года, а говорит лучше, чем твой прокурор… Давай, давай, поезжай еще немного. Человеку в тюрьму ехать, пусть еще воздухом подышит… А ты хорошо говорил, майор, и все правду… Я всегда понимаю, кто врет, кто правду говорит… В глаза смотрю, сразу вижу. Твой друг капитан тихо говорит, больше думает; пока одно слово скажет, десять барашков пройти могут. Но хорошо говорит, и сразу видно, правда. А прокурор — говорит красиво, быстро, как по радио, как газету читает. Но сразу вижу, говорит много, ничего не думает. Ты как считаешь, лейтенант?

— Это называется ораторское искусство.

— Искусство! А на хрена оно нужно, такое искусство, чтоб человека в тюрьму сажать. Ты, майор, в плену не был? Не был. С фронта не бегал? Не бегал. Самострел себе не делал? Нет. Ранения имеешь? Имеешь. Боевые награды имеешь? Тоже имеешь. На фронте сколько? Почти все четыре года. Так за что же они тебя судят? Что ты мародера мародером назвал, что не хотел, чтоб немок насильничали?… За это спасибо надо сказать, а не судить. Ну если ты начальника обругал, это, конечно, могут придраться. Твой начальник был сволочь. Но трибунал тоже начальство. Ну пусть они выговор дают; ну пусть разжалуют; ну даже демобилизуют. Но в тюрьму? Нет, не может такого быть…

Он не верил моим возражениям. И его говорливое, шумно-добродушное участие ободряло и даже подогрело остывшую надежду: а что, если все же осудят лишь так, чтобы не применять амнистию?

В Бутырках меня в камеру не повели — суд не кончился; оставили в боксе, благо, просторном; я улегся на полу и выспался до подъема и поверки, и потом дремал еще с полдня в одиночестве. Получил передачу; ел, курил, готовил последнее слово. Вспоминал все новые аргументы, нумеровал, чтобы не забыть, горелой спичкой записывал на папиросном коробке.

Вызвали уже после обеда. Тот же капитан с лейтенантом и та же «эмка». Он поздоровался, как со старым приятелем. Нади и мамы в коридоре не было. (Им сказали, что заседание не состоится.) Начали с допроса Ивана. Секретарь читал выдержки из показаний Беляева и Забаштанского, из протоколов следствия. Мне позволяли возражать на них, но потом снова и снова вызывали Ивана.

Прокурор спрашивал велеречиво, играя голосом:

— Позвольте… как же это у вас получается? С одной стороны, вы, как офицер, член коммунистической партии, фронтовой политработник, занимаете в известном смысле боевые идеологические позиции… Но в то же время с другой стороны вы позволяете себе, так сказать, не обращать внимания, игнорировать, в известном смысле даже примиренчески недооценивать, защищать…

Председатель суда впервые по-настоящему оживился. Он нагнулся над столом, словно для прыжка, и уже не говорил, а злобно кричал на Ивана:

— Так что же это у вас получается? Вы отвечайте прямо на вопрос. Вы на закрытом собрании не возражали против его исключения из партии? Отвечайте, да или нет? Не выкручивайтесь.

— Нет. Не голосовал «за», но… Вот, значит, не голосовал против.

— Никаких «но». Отвечайте на вопрос! Не забывайте, что вы даете показания суду военного трибунала. Не забывайте, что вы несете партийную и судебную ответственность за каждое слово. Понятно? Так отвечайте прямо. Вы написали генеральному прокурору письмо в защиту человека, против исключения которого из партии вы сами не голосовали. Вы писали такое письмо?

— Да. Писал.

Несколько минут по-индючьи курлычет прокурор. Я вижу, как Иван внимательно, напряженно вслушивается, тщетно пытаясь уловить смысл… Потом снова рычаще-тявкающий голос председателя:

— Так как же все-таки вас понимать, товарищ капитан Рожанский, и как вы сами себя понимаете? Вы коммунист, грамотный офицер, научный работник… Итак, с одной стороны вы не возражаете против исключения из партии — и не за что-нибудь, не за пьянку, не за бытовые проступки, а за серьезнейшие, политически враждебные выступления в условиях фронта Великой Отечественной войны, равносильные преступлениям. А потом вы же сами пишете письмо в защиту исключенного и даете на следствии и на суде показания, которые только дезинформируют… Как это называется, я вас спрашиваю? Отвечайте конкретно и прямо.

Я холодею от злости, не могу удержаться и громко говорю адвокату:

— Почему вы не протестуете? Ведь это противозаконно. Это нажим на свидетеля. Это не судебное следствие, а выжимание обвинения.

Адвокат испуганно оглядывается:

— Сейчас же замолчите. Вы только вредите и себе и ему… Вы очень вредите.

Председатель суда даже не поворачивается ко мне. Он почти лег на стол, не отрываясь, смотрит на Ивана и лает все хриповатее, все злее.

— Так отвечайте же! Почему вы не отвечаете? Как назвать такое ваше поведение?

Иван стоит. Один. За ним пустой полутемный зал. Перед ним на освещенной трибуне над суконным столом яростно ощеренное рыло — председатель военного трибунала. Иван стоит потупясь, но не смиренно, а задумчиво. Стиснув рот, оттянув книзу губы, он потирает руки — спокойно, как на лекции у доски, отложив мелок…

Прокурор, слева от него, перекатным баритоном, выручая, подсказывая, заговорил почти осмысленно:

— Не кажется ли вам, свидетель, что такое ваше поведение можно квалифицировать в известном смысле как двурушничество, поскольку мы с вами ведь члены партии…

Председатель криком:

— Двурушничество в партийном смысле и ложные показания в защиту преступника в уголовном смысле. Отвечайте, что вас привело к этому? Как вы объясняете свои действия?

Иван поднимает голову. Он смотрит спокойно. В глазах — ни тени испуга.

— Я не согласен… э-э с такой формулировкой… Нет… Ну вот, значит, не согласен… Я действительно не голосовал на собрании… э-э. Но почему я не голосовал, э-э, это я уже объяснил в прошлый раз. Ну — вот, я тогда считал, что обязан… значит, выполнять приказание… А потом… когда я узнал об аресте, ну вот, значит, я… тогда написал генеральному прокурору. Ну… вот… значит… написал правду…

— А тогда на собрании вы что же, правды не знали?

Председатель заговорил тише, видимо, и на него действует медлительное спокойствие Ивана.

— Знал… оно…

— Так почему же вы не голосовали против? Как вы объясняете это здесь?

— Потому что я ошибся… ну вот, значит… — Тогда допустил ошибку… э-э, а потом исправил. Ну вот…

— А кто вас просил об этом? Кто вам советовал? Или, быть может, опять приказывали?

— Кто? Я сам, конечно… э-э, — ну вот, значит, моральный долг… совесть… партийная совесть…

— Итак, вы подтверждаете свои показания в защиту подсудимого? Подтверждаете, несмотря на решение военной коллегии Верховного Суда, которая дважды отменила мягкие приговоры?

Председатель уже не орал, но чеканил слова с теми скрежетными, угрожающими гортанными призвуками, которые должны пугать сильнее самого яростного крика.

Иван смотрел на него все так же спокойно, размышляюще.

— Конечно, подтверждаю… ну вот, я писал и потом говорил суду правду… Только правду…

— Вы можете быть свободны.

Иван сел в дальнем ряду пустого зала. Один.

Прокурор говорил больше часа, он читал из толстой папки показания, читал, надев большие роговые очки, сбиваясь, пропуская слова, с бессмысленным пафосом выделяя одни фразы и столь же бессмысленно быстро проговаривая другие. И часто безо всякой связи заканчивал длиннейший период громогласно, уверенно:

— Из чего совершенно очевидно следует, что подсудимый напрасно пытается уговорить нас в своей невиновности, полагая, видимо, что может в известном смысле повлиять на суд военного трибунала вопреки таким очевидным и конкретным обвинительным данным, полностью изобличающим и не только подтверждающим, но в известном смысле даже усиливающим квалификацию, данную в обвинительном заключении…

Он говорил, говорил, читал и вновь говорил… Однажды вдруг встал, должно быть, отсидел ногу, стал рядом со столиком, картинно выпрямившись, щелкнув каблуками ослепительных сапог, не умолкая ни на миг, продолжая какую-то бесконечную фразу, задекламировал, жестикулируя почти гимнастически…

— Вот, например, я стою здесь, помощник прокурора МВО, полковник юстиции Мильцын, стою перед вами, товарищи судьи, с открытой душой, по долгу службы, а подсудимый хотел бы доказать, что я это вовсе не прокурор, не полковник, не товарищ Мильцын, а некто в известном смысле совершенно другой, кого он, то есть подсудимый, оказывается, видит и знает и понимает лучше, чем вы, товарищи судьи, лучше, чем партия, чем весь советский народ. Но можем ли мы согласиться с подсудимым в таких его претензиях, можем ли мы ради этих, пусть даже в известном смысле оригинальных претензий, отказаться от нашей партийной точки зрения, от наших марксистско-ленинских и патриотических принципов, от преданности нашему советскому героическому народу?… Я осмелюсь думать, что мы не можем отказываться ни от нашей точки зрения, ни от наших принципов, ибо это есть точка зрения и принципы великой партии Ленина-Сталина, которая есть разум и совесть нашего времени, нашего народа, и мы не можем позволить никому попирать наши святыни.

Он говорил, говорил, и было очевидно, что он уже совершенно не помнит, в чем именно меня обвиняют, какие преступления я совершил, а может быть, и не знал этого вовсе, не успел прочитать дело. Он забыл даже только что закончившийся допрос Ивана и сказал:

— Очевидная всем вина подсудимого полностью доказана показаниями многочисленных свидетелей, как например… — и вслед за именами Забаштанского, Беляева он назвал Хромушину, Белкина, Рожанского.

Я вскрикнул:

— Да ведь это свидетели защиты!

Председатель только постучал сухими пальцами, а прокурор на секунду замолк и улыбнулся почти игриво:

— Вот именно, свидетели защиты… И это убеждает нас в известном смысле даже больше, чем показания свидетелей обвинения. В данном процессе мы видели, что свидетели защиты изобличают подсудимого в том, что он именно старается отрицать. В этом его, конечно, можно понять, так сказать, по-человечески, ведь в тюрьме никому сидеть не хочется. Тут я вижу даже в известном смысле последовательность. Наш суд — самый великодушный суд в мире, наша прокуратура — самая гуманная в мире… Однако мы не можем оставлять безнаказанными…

Он говорил, говорил, пока я не почувствовал, что слипаются веки, сводит челюсти зевотой… Я уже слышал только отдельные слова и словосочетания, бархатистые перекаты голоса, однообразную мелодию безудержного самолюбования, этакого акустического нарциссизма.

Наконец, прозвучали заключительные аккорды. Негромко, словно бы утомленно, но внятно:

— …Итак, исходя из всего, что мы узнали из этого весьма обширного, сложного и несомненно острополитического дела, из всего, что мы слышали здесь, считаю необходимым просить у суда применить высшую санкцию по данной статье, то есть в условиях мирного времени десять лет заключения, пять лет поражения в гражданских правах, лишение звания и ходатайство перед Верховным Советом о лишении правительственных наград…

Адвокат начал сладчайшими похвалами блестящей речи товарища полковника Мильцына, глубоко партийной, принципиальной, отлично аргументированной… Но исходя из замечательной мысли прокурора о великодушии, о гуманности советского суда, он просил трибунал учесть большое количество авторитетных положительных характеристик на подсудимого, просил принять во внимание боевые заслуги, ранения, состояние здоровья, а также смягчающие обстоятельства: понесенная вина относится к периоду войны; в мирных условиях возможно смягчить санкции. Поэтому он, адвокат, коммунист с 1920 года, сознавая свою отвественность, все же решается просить великодушный суд уменьшить срок наказания, учитывая возможность исправления…

Когда мне предоставили слово, я прежде всего решительно отвел защиту, сказал, что не признаю ни одного из обвинений, выдвинутых прокурором, так как они вообще не относятся к этому делу, прокурор даже не помнит, что говорили свидетели. Я просил суд просто сопоставить тексты, которые лежат вот в этих папках, с тем, что говорил прокурор…

Он глядел на меня едва ли не с ласковой, снисходительной улыбкой, покачивая розовой головой, поднимая покатыми жирными плечами серебристые погоны, мол, не в себе, бедняга.

Я сказал, что требование прокурора чудовищно, абсолютно противоречит духу и букве закона, интересам партии и государства… Потом я повторил все то, что говорил на первом и на втором суде, только более сжато, коротко, не отвлекаясь.

Суд удалился на совещание.

Капитан подошел ко мне; он был уже менее оптимистичен.

— Ну и судья… Не думал я, что такие бывают. Как на твоего друга кричал! А он молодец — капитан. Настоящий молодец. Тот кричит, как укусить хочет, а он стоит, как скала. Очень хороший человек. А прокурор, как в игрушки играет, тары-бары, десять лет. Не понимаю, он что, пьяный что ли? Или в голову контуженный? Адвокат — слабый старик, боится. А чего боится? Говорит «старый коммунист», значит не должен бояться. А ты опять хорошо говорил. Правильно им врезал — и прокурору, и защитнику… По-бойцовски сказал. Ну должны же они хоть теперь понять! Ведь мне же все ясно, понятно, а я простой человек, солдат. А он судья, юрист, подполковник… Нет, должны все-таки понять.

Совещание продолжалось недолго. Председатель прочитал короткое введение со зловещим началом «будучи в прошлом кадровым троцкистом…», дальше все шло по Забаштанскому, а в заключение — по прокурору: десять и пять, лишение звания и орденов.

— Подсудимый, вам понятно?

— Нет, непонятно.

Тем же скрипучим, ровным голосом он снова прочитал концовку:

— «Десять и пять». Теперь, надеюсь, понятно?

— Непонятно, где справедливость…

Весной, когда присудили к трем годам, я едва удержался от слез, задыхался в отчаянии. Теперь испытывал только странную усталость — злую, но бодрую. Нет, такой приговор не может быть реальным.

Судьи и прокурор ушли сразу. Адвокат на прощание торопливо, шепотом сказал, не глядя в глаза:

— Я подам кассационную жалобу… Будем надеяться… Возможно сокращение срока. Будьте сдержанны…

Капитан подвел ко мне Ивана.

— Попрощайтесь, друзья. Может, надолго теперь. Нет, не думал, что такое возможно. Десять лет ни за что… Осудить человека, как два пальца обоссать…

Он повторил это еще несколько раз. Почему именно два пальца?

В прошлом году после оправдательного приговора конвой отгородил меня от родных и друзей, не позволял им поздравить. А теперь комендант суда открыто сочувствовал. Мы с Ваней поговорили несколько минут, обнялись. Никогда — ни до, ни после этого — я не видел у него такого печального взгляда.

Шоферу капитан приказал:

— Давай покатай по Москве как следует. Когда он теперь Москву увидит… Нет, действительно, им человека погубить, как два пальца обоссать…

Лейтенант, сидевший рядом со мной, участливо спрашивал:

— Но вы еще можете жалобу подавать, эту, как ее… кас-са-цийную?… Можете? Ну тогда значит могут еще изменить… Вы не опускайте руки. Не должно быть, чтоб так осталось…

— Конечно, нет. Фронтовика за какие-то слова тары-бары на десять лет!..

…Капитан останавливал машину у площади Маяковского, на Горького, на Манежной:

— Смотри на город. Ты же москвич? Любишь Москву?

Он зашел в магазин, принес бутылку пива, яблок и конфет.

— Пиво здесь пей, в машине, а это бери с собой в карманы.

Приехали в Бутырки. Надзиратели, принимавшие арестантов, глядели удивленно: капитан размашисто протянул мне руку.

— Будь здоров, майор, до свидания. Не вешай нос, на фронте не пропал, нигде не пропадешь.

— Спасибо, капитан, большое спасибо! Будь счастлив!

Пощелкивали ключи о пряжки. Скрежетали ключи в замках. Приливали и отливали разноголосые шумы тюремной ночи…

Вечность продолжалась.

Москва — Жуковка. 1961–1973 гг.