7. НЕВОЛЬНЫЕ ПРОТИВНИКИ ДЕРЖАВЫ
Двадцать второго января 1981 года в городе Кёльне мы получили два одинаковых письма от советского консула в ФРГ.
«Мне поручено сообщить Вам о том, что указом Президиума Верховного Совета от 12 января 1981 года за действия, порочащие звание гражданина СССР, на основании статьи 18 Закона «О гражданстве СССР» Вы лишены гражданства СССР».
Что к этому привело?
Из дневника Л.
7 декабря 1965 г. Партийное собрание в Институте. Докладчик из ЦК Куницын. Грамотный, цивилизованный начетчик. Добродушен. Однако завел старую пластинку: «Идеологическая борьба обостряется… культ культом, но враги не дремлют». Назвал антисоветчиков: Тарсис, Рабин, Синявский, Даниэль. Тарсис в Англии ведет открытую антисоветскую пропаганду. У Рабина мрачная живопись, очерняет действительность. Даниэль и Синявский арестованы за то, что печатались за границей… Синявский под псевдонимом Абрам Терц опубликовал повесть «Суд идет». (Накануне я доказывал, что автор, должно быть, поляк, сидевший у нас в лагерях примерно до пятьдесят третьего года. Лагерный быт описан точно, но именно — тех лет.)
Задав несколько вопросов, я стал говорить.
— Тарсис действительно писал антисоветчину, — я прочел «Палату номер семь» — бездарная графомания. Хорошо, что его выслали за рубеж. Рабин талантливый художник, мне нравятся его картины, понимаю, что другим они могут не нравиться. Но называть «антисоветчик», клеить политические ярлыки — это наследие культа.
Синявский — талантливый критик-литературовед. Не верю, что он — Терц. «Суд идет» читал по-английски. Плохая беллетристика. Но арестовывать за это — значит опять же действовать по-бериевски, по-сталински. Что написал Даниэль, не знаю, его стихотворные переводы талантливы. Но что бы эти литераторы ни писали и где бы ни печатали — это нельзя считать уголовным преступлением. Можно критиковать, оспаривать. Идеологическая борьба — это борьба идей. А тюрьма, суды — это для настоящих преступников, для шпионов, для убийц, для таких врагов, которые стреляют, бросают бомбы.
Никто из наших мне не возражал, большинство были явно согласны, но спорить с товарищами из ЦК не привыкли.
Куницын отвечал многословно, по тону дружелюбно, общими фразами о многообразии форм идеологической борьбы, что наши враги, мол, хитры, коварны и т. д.
Несколько дней спустя я изложил то же самое, что говорил на собрании в Институте, в письме, адресованном Куницыну, просил его содействовать освобождению Синявского и Даниэля, и «пусть это дело разбирает Союз писателей».
Следствие было закончено к январю 1966 года. Адвокаты в поисках литературных экспертов обращались к разным членам Союза писателей. Из именитых согласился только К. Паустовский. Отзыв на книгу Синявского написал известный филолог Вяч. Вс. Иванов, а на книгу Даниэля — я.
Приведя научные определения жанра сатиры и гротеска (цитируя Литературную энциклопедию, работы М. Бахтина), я доказывал полную несостоятельность уголовного преследования. И напомнил, что «антисоветскими» назывались в прошлом произведения не только Ахматовой, Зощенко, Пастернака, но и М. Шолохова.
Еще до суда в газетах появились статьи, где Синявского и Даниэля называли корыстными изменниками, отщепенцами, «перевертышами». Это было пугающе знакомо.
Лариса Богораз, бывшая жена Юлия Даниэля, дала в Москве интервью корреспонденту «Голоса Америки». Ссылаясь и на письмо Паустовского, она отвергла все обвинения. Ничего подобного прежде не бывало.
Процесс начался 10 февраля, в день смерти Пушкина и в день рождения Пастернака.
Судья — председатель Верховного суда РСФСР Л. Смирнов — отклонил ходатайства адвокатов о приглашении Паустовского, Вяч. Иванова и меня как официальных экспертов, согласился только приобщить наши заявления к делу. Адвокаты могли на них ссылаться.
Смирнов — холеный, самоуверенный барин, допрашивал подсудимых нарочито презрительно. Они отвечали на вопросы спокойно, но твердо, ни от чего не отрекались, ни в чем не каялись.
Они противостояли суду, прокурору, общественным обвинителям, назначенным Союзом писателей, — бывшему полковнику МГБ, бездарному беллетристу, и критикессе, непременной участнице всех прошлых «проработок».
В своих последних словах Юлий Даниэль и Андрей Синявский полностью отвергли предъявленные им обвинения. Это было совершенно новым в полувековой истории нашего общества. Записи последних слов сразу же широко распространились по Москве.
Синявский был приговорен к семи годам лагерей, Даниэль — как ветеран Отечественной войны — к пяти.
Из дневников Р.
Два дня хожу по квартирам, собираю подписи под нашим письмом.
Хорошо и просто с теми, кто сразу соглашается, все понимая.
…М. Поповского застала у Ц. Он взял копию и сразу же побежал к своим приятелям… Т. решительно отказалась: «Они совершили подлость, подвели «Новый мир» (опять, как восемь лет назад, когда Пастернак «подвел всю прогрессивную интеллигенцию»).
Никого не уговариваю, стараюсь не вступать в словопрения, тупо повторяю: «Решайте сами, как велит вам совесть…»
Всех ободряют подписи Чуковского и Паустовского…
Эренбург поучал: «Стиль не годится. Вы обращаетесь к партийному съезду, нужно писать языком, к которому там привыкли». Злюсь больше на себя, но возразить нечего. Он исправляет несколько фраз. Недоволен он и другим: «Ну что это еще за подписи! Кроме Паустовского, Чуковского, Каверина, здесь нет известных имен…»
Как ему объяснить, что на самом деле значит каждая подпись.
Высокомерен. Наконец подписывает.
Л[еонид] E[фимович] П[инский] обнял: «Спасибо что пришли. Я ждал чего-нибудь вроде этого». Он, придирчивый стилист, не стал ничего править. «Здесь детали совершенно неважны. И даже неважно, что вам ответят. Прекрасно, что есть такое письмо. И декабрьская демонстрация была прекрасна…»
Аркадий А[настасьев] подписал, но тоже стал исправлять. «Меня три года школили в Академии общественных наук, я знаю эту лексику лучше тебя и Эренбурга».
X и Y. долго колебались и не подписали. Z… колебался еще дольше, я ушла, он догнал меня у соседей и подписал.
Костя [Богатырев] подписал, не читая, а потом долго ругался: «Возмутительно беззубое прошение. Надо было резче».
В. огорченно и агрессивно: «Зачем вы ввязались? Сам не подпишу и жалею, что вы этим занимаетесь. Не ожидал… Помню ваше выступление после двадцатого съезда, как мы вам тогда хлопали. А сейчас — обидно за вас».
Напоминал «славное прошлое». Ровно десять лет тому назад. Тогда казалось: я со всеми и все со мной. Заодно. И Макарьев, и Михалков обнимали, руки целовали. А что я тогда предлагала? Отменить отделы кадров, изменить систему выборов. И все были «за». А сегодня, ни на какие основы не посягая, просим на поруки двух литераторов. И уже шарахаются…
Кто же изменился, что же изменилось — они или я?
24 марта. В Ленинке на лестнице M. M. расспрашивал про письмо. «Ты обязана все записать, как составляли, кто и как подписывал, как и кто отказывается. Боишься подвести людей? Запиши и спрячь подальше, закопай. Представь себе, как этому порадуются историки через сто лет!»
Саша Галич звонил, очень сердитый, — почему его обошли. Объясняю, что это намеренно, его дело песни писать… Он польщен, но продолжает ворчать.
25 марта. На улице Воровского шли с Д. и К. Долгий разговор все о том же. Собрав подписи, могу им, друзьям, признаться, что мне сочинения Терца и Аржака не нравятся; не нравится и то, что печатаются за границей под псевдонимом.
Д. очень зло: «Постыдилась бы! Мы живем, как в лагере, двое попытались убежать. И тебе, видите ли, не нравится та дырка, которую они проделали! А я им благодарен. Они нам всем помогают освободиться».
К.: «Неважно — нравится, не нравится. Какой-то англичанин-мудрец сказал о своем противнике: «Мне отвратительны он и его взгляды. Но я готов до последнего дыхания сражаться, чтобы он мог их свободно высказывать».
Это для нас самое важное, этому нужно учиться…»
10 апреля. Лекция в Колонном зале Дома Союзов, рассказываю московским библиотекарям о новинках зарубежной литературы в русских переводах. Потом, как обычно, вопросы, среди них: «Правда ли, что Луи Арагон протестовал против суда над Синявским и Даниэлем?»
— Правда. И не только Арагон, но и Генрих Бёлль, а Грэм Грин потребовал, чтобы его гонорар за русские издания перевели женам осужденных.
— А как лично вы относитесь к этому суду?
— Считаю осуждение несправедливым.
Большинство долго хлопало.
Домой пришла счастливая.
В апреле были еще две лекции, и на каждой из них повторялся тот же вопрос и тот же ответ. А потом меня вызвали в Бюро пропаганды СП — эти лекции читались по их путевкам.
Заведующий сетовал и словно бы оправдывался;
— Мы получили больше десяти «сигналов». Устроители на путевках пишут, что лекция прошла отлично, на «высоком идейно-политическом уровне». Но сверхбдительные товарищи возмущаются: «Грубая политическая ошибка… открыто защищала осужденных врагов». Вам придется написать объяснительную записку. От меня требуют и МК и правление Союза…»
С тех пор в Москве мне больше не разрешали читать лекций.
* * *
В издательстве «Молодая гвардия» была готова для печати книга Л. «Брехт» в серии «Жизнь замечательных людей».
Директор издательства, член Бюро ЦК ВЛКСМ Юрий Верченко, приказал зав. редакцией рассыпать набор. Тот возразил спокойно:
— Мы заплатили автору шестьдесят процентов гонорара, уже израсходовались на набор, на иллюстрации. Книгу объявили в «Книжной летописи». Магазины уже заказали не меньше пятидесяти тысяч. И в ГДР про эту книгу объявили, у автора там связи на самом верху. Если рассыплем набор, получим выговоры за грубое нарушение финансовой дисциплины, за перерасход. И к тому же стыдно будет. По всему миру ославят. А если выпустим, можем тоже, конечно, получить взыскания за «притупление». Зато ни стыда, ни убытка не будет. Да и уж так ли строго нас покарают?
Верченко согласился на компромисс: задержать издание, предусмотренное в апреле, на месяц-полтора, пока пройдет съезд комсомола.
Съезд прошел. Верченко снова избрали в ЦК ВЛКСМ. Книга вышла в конце мая. Но еще до того как она поступила в продажу и в библиотеки, журнал «Знамя» опубликовал длиннейшую разгромную статью Дымшица. Он «защищал память» Брехта — безупречного революционера, марксиста — от злонамеренных идеологических искажений. Резко отрицательные рецензии появились и в некоторых других журналах («Огонек», «Октябрь» и др.). Единственная положительная рецензия была напечатана в грузинской газете.
* * *
В конце марта Л. сообщили, что его предисловие к массовому изданию «Бравого солдата Швейка» в издательстве «Огонек» в последнюю минуту снято без мотивировок. Гонорар будет выплачен. Протестовать бесполезно, тираж уже печатается.
На письмо, которое подписали 63 члена Союза писателей, официального ответа не было.
По сути же, нам ответил Шолохов, сказавший на съезде, что ему стыдно за литераторов, которые заступались за таких преступников. В годы гражданской войны с подобными поступили бы иначе…
На съезде Шолохову никто не возражал. Но Лидия Чуковская отправила ему Открытое письмо, которое стало классикой самиздата.
* * *
Письмо шестидесяти трех литераторов было одним из многих обращений, просьб, предложений съезду.
Крымские татары снова просили, требовали отменить позорное осуждение их народа. (Указом от 18 мая 1944 года весь народ крымских татар был осужден за «измену родине» и принудительно выселен из Крыма в Среднюю Азию.) Письмо XXIII съезду подписали почти 130 тысяч человек.
Партийное собрание Библиотеки Академии наук приняло наказ съезду с требованием:
1. Отменить паспортную систему;
2. Убрать из всех анкет пятый пункт: «национальность»;
3. Ввести суд присяжных.
Письмо, тревожно предостерегавшее от попыток реабилитации Сталина и сталинских методов управления, подписали 25 представителей науки, литературы, искусства. Организаторы письма обращались за подписью только к самым известным — академикам, народным артистам, писателям. Среди них были Корней Чуковский, Мстислав Ростропович, Майя Плисецкая, академики П. Капица, Л. Арцимович, И. Тамм и Андрей Дмитриевич Сахаров.
* * *
Л. Синявского и Даниэля увезли в лагерь. Все прошения, и наши, и зарубежные, оказались напрасными. Но все же это не стало победой обвинителей, судей, проработчиков.
Весной 1966 года «подписантов» — тогда впервые появилось это слово, ставшее на несколько лет ходовым, — в правлении Союза писателей уговаривали, упрашивали, пытались всячески пугать, побуждали раскаяться; главным доводом было: «Ваше письмо опубликовано за границей в буржуазной печати… Вы понимаете, что это значит?» Тогда это было неправдой — наше письмо появилось на Западе только осенью 1966 года, полгода спустя после съезда.
Когда мы раньше узнавали, что кто-то из наших сограждан публикует свои произведения за границей в эмигрантских или буржуазных изданиях, это вызывало неприязнь, отчуждение.
Р. В декабре 1962 года Ильичев осуждал «идеологические ошибки» Л. и в той же речи ругал Александра Есенина-Вольпина за антисоветские стихи, опубликованные за границей. Нападки на Л. я считала глубоко несправедливыми, а в том, что он говорил о Есенине-Вольпине, меня разве что грубый тон коробил.
Л. Разумеется, мы никогда не участвовали и никогда не стали бы участвовать в проработках Есенина-Вольпина, Амальрика, Тарсиса, которые посылали свои работы на Запад, но мы сами так поступать не хотели. А к Синявскому и Даниэлю после суда я испытывал уже не просто сочувствие старого арестанта, а внятное чувство душевной близости.
* * *
Л. Весной 1967 года А. Солженицын написал открытое письмо IV съезду писателей, предстоявшему в мае; сто экземпляров этого письма он послал наиболее известным литераторам.
И опять произошло нечто новое, беспримерное — многие открыто его поддержали.
Георгий Владимов писал, обращаясь к съезду:
«…Советская литература… не может жить без свободы творчества, полной и безграничной свободы высказывать любое суждение в области социальной и нравственной жизни народа……Такая свобода существует… Из рук в руки, от читателя к читателю шествуют в машинописных шестых-восьмых копиях неизданные вещи — Булгакова, Цветаевой, Мандельштама, Пильняка, Платонова и других, чьи имена я не называю по вполне понятным соображениям… Я прочитал многие вещи самиздата и о девяти десятых из них могу сказать со всей ответственностью: их не только можно, их должно печатать. И как можно скорее, пока они не стали достоянием зарубежных издательств, что было бы весьма прискорбно для нашего престижа.
…Я хочу спросить полномочный съезд — нация ли мы подонков, шептунов и стукачей или мы — великий народ, подаривший миру плеяду гениев? Солженицын свою задачу выполнит, я верю в это так же твердо, как верит он сам, — но мы-то, мы-то здесь при чем? Мы его защитили от обысков и конфискаций? Мы пробили его произведения в печати? Мы отвели от его лица липкую зловонную руку клеветы?..
Извините все резкости моего обращения — в конце концов я разговариваю с коллегами».
Владимир Войнович, Владимир Корнилов и Феликс Светов послали телеграмму:
«Требуем обсуждения письма Солженицына на съезде члены ордена Ленина Союза писателей».
(Указ о награждении Союза орденом Ленина был издан накануне.) И даже Валентин Катаев, талантливый писатель и многолетний опытный приспособленец ко всем режимам, телеграфно солидаризировался с письмом Солженицына.
Приятель, собиравший подписи под коллективным посланием, сказал мне: «Дам только читать, не вздумай подписывать, — твоя подпись может повредить». Я тогда не знал, обижаться или гордиться, и написал свое отдельное послание:
«…Вмешательство цензоров в тематику, содержание, стилистику художественных произведений — противоречит Основному закону нашего государства… и решениям трех партийных съездов…
Деятельность Главлита вредит не только литературе, искажая художественные произведения, деморализуя авторов и редакторов, но и всему народу, так как подрывает доверие к печатному слову, воспитывает лицемерие, приспособленчество, равнодушие ко лжи, гражданскую безответственность.
…Беспримерное и противозаконное расширение прав цензуры не укрепляет государство, а дискредитирует его.
Административными средствами можно создать видимость порядка, единства, дисциплины. Но только видимость и только на короткое время…»
Р. Пятнадцать лет спустя Павел Когоут рассказывал нам в Вене, как он читал письмо Солженицына вслух с трибуны съезда чешских писателей летом 1967 года: «Мне страшно было, очень страшно, но понимал: это должно быть прочитано так, чтобы все слышали. Ведь там каждое слово было и про нас. Когда я читал, зав. отделом ЦК вскочил и ушел; не помню, удалось ли ему хлопнуть дверью. Для меня и моих друзей это был праздник».
А для нас в Москве, начиная с января 1968 года, праздничными были новости из Чехословакии.
Л. В январе 1968 года в Москве судили Галанскова, Гинзбурга, Лашкову, Добровольского. Главным обвинением против Александра Гинзбурга была составленная им «Белая книга» о деле Синявского и Даниэля, которую он послал в ЦК, в КГБ и передал в самиздат. Это было собрание документов о процессе — обвинительных и защищающих, ничего, кроме документов.
Защитник Гинзбурга, адвокат Золотухин, говорил: «Гражданин может безразлично смотреть, как под конвоем уводят невинного человека, и может вступиться за этого человека. Я не знаю, какое поведение покажется суду более предпочтительным. Но я думаю, что поведение неравнодушного более гражданственно…»
Таких речей в советских судах по политическим обвинениям никогда раньше не слышали. Адвокаты Д. Каминская, Швейский, а за ними и некоторые другие, решительно отстаивали своих подзащитных, дух и букву закона.
Новое гражданское сознание возникло и вырастало за годы после смерти Сталина, после XX и XXII съездов, — сознание тех, кто читал «Теркина на том свете», «Один день Ивана Денисовича», «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Софью Петровну» Лидии Чуковской, «Верный Руслан» Георгия Владимова, «Воспоминания» Надежды Мандельштам и др. Это сознание воплотилось в первые месяцы 1968 года во множестве открытых, коллективных и личных писем-протестов, предостережений.
Галансков, Гинзбург, Добровольский были осуждены.
У дверей зала, где только что закончился суд, 10 января 1968 года Лариса Богораз и Павел Литвинов отдали иностранным корреспондентам свое письмо:
«Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть и достаточно смелости… Сегодня в опасности не только судьба подсудимых — процесс над ними ничуть не лучше знаменитых процессов тридцатых годов, обернувшихся для нас таким позором и такой кровью, что мы от этого до сих пор не можем очнуться…»
На следующий день это письмо передавали зарубежные радиостанции. И это было новым, беспримерным событием.
В январе, феврале, марте шестьдесят восьмого года появилось множество таких писем. Нам приносили их — часто на папиросной бумаге, едва читаемые копии, — мы и наши друзья их перепечатывали, передавали другим, пересылали в другие города.
Председатель латвийского колхоза «Яуна Гуарде» («Молодая гвардия») Иван Яхимович писал:
«Со времен Радищева суд над писателями в глазах передовых мыслящих людей всегда был мерзостью…
Уничтожить САМИЗДАТ можно лишь одним путем: развертыванием демократических прав, а не свертыванием их, соблюдением конституции, а не нарушением ее…»
Режиссер Евгений Шифферс: Открытое письмо товарищу по профессии:
«…Мне необходимо знать (знать, чтобы жить), опять ли моя Родина по неведению судит своих детей, как в недалеком прошлом. И если это не так, если Родина знает и молчит, то я хочу просить мою Родину приобщить меня к делу невинно осужденных».
Особенно широко разошлось письмо Петра Якира, Ильи Габая и Юлия Кима.
«…Наивным надеждам на полное оздоровление общественной жизни, вселенным в нас XX и XXII съездами, не удалось сбыться. Медленно, но неуклонно идет процесс реставрации сталинизма. Главный расчет при этом делается на нашу общественную инертность, короткую память, горькую привычку нашу к несвободе… Мы обращаемся к вам, людям творческого труда, которым наш народ бесконечно верит; поднимите свой голос против надвигающейся опасности новых Сталиных и новых Ежовых… Помните: в тяжелых условиях лагерей строгого режима томятся люди, посмевшие думать. Каждый раз, когда вы молчите, возникает ступенька к новому судебному процессу. Исподволь, с вашего молчаливого согласия может наступить новый тридцать седьмой год». [29]
К марту 68-го года подобные обращения написали и подписали около тысячи человек.
Общая атмосфера в редакциях, в институтах, в Союзе писателей, в квартирах наших друзей была тревожной, напряженной, но радостной, возбужденной. Многое, казалось, напоминало настроения весны 56-го года. Но существенно новым был резонанс — голоса зарубежных радиостанций (в 56-м году их мало кто слушал). Об этом писал Иван Яхимович:
«…Я живу в провинции, где на один электрифицированный дом — десять неэлектрифицированных, куда зимой-то и автобусы не могут добраться, где почта опаздывает на целые недели, и если информация докатилась самым широким образом до нас, можете себе представить, что вы наделали, какие семена посеяли по стране…»
В мае 1968 года я был исключен из партии и сразу же вслед за этим приказом директора уволен из Института. Увольнение я пытался обжаловать, так как оно противоречило уставам: научных сотрудников увольняет не директор, а ученый совет. Разумеется, ни профсоюз, ни Министерство, ни суд, куда я тоже подал жалобу, ничего не попытались изменить. Но я не ощущал себя ни гонимым, ни отверженным. В таком положении были многие вокруг нас. И каждому из «наказанных» спешили помочь не только ближайшие друзья. В некоторых редакциях мне предлагали подписывать задним числом (чтобы могли сказать: «дело давнее») договоры на переводы, на составление реферативных обзоров, то есть на такие работы, которые можно было публиковать под псевдонимами либо даже только использовать «на правах рукописи», и спешили выплачивать авансы.
Поэт Борис Слуцкий, раньше очень редко бывавший у нас, пришел и выложил две тысячи рублей. «Это не подарок, должен будешь отработать. Нужны подстрочники к стихам разных иностранных поэтов. Это лишь часть гонорара».
У одного уволенного «за подпись» научного работника были маленькие дети, и семья не решалась снять на лето дачу. Заработков жены не хватило бы. Им принесли пухлый конверт, набитый разными купюрами: на оплату дачи.
В то лето я не встречал ни отчаявшихся, ни запуганных.
И все это время не ослабевало напряженное ожидание: что в Чехословакии?
21 августа 1968 года мы были в Дубне, в городе физиков. В 1947 году я, заключенным, строил какие-то из тамошних зданий, не мог узнать, какие.
Чешские сотрудники Института ядерных исследований — больше двадцати — протестовали против вторжения. Они ездили в Москву, в посольстве их успокаивали, но, по их рассказам, там были также потрясены и возмущены.
25 августа у Лобного места на Красной площади семеро молодых людей — Лариса Богораз, Наталья Горбаневская, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга, Вадим Делоне, Павел Литвинов, Виктор Файнберг — подняли плакаты: «Свободу Дубчеку!», «Руки прочь от Чехословакии!», «За вашу и нашу свободу!».
На них набросились кагебисты, били, затолкали в машины, отвезли в тюрьму. Павел Литвинов — муж нашей дочери Майи; она тоже была на площади в группе друзей-свидетелей, окружавших демонстрантов. Ее задержали и в квартире сделали обыск.
В октябре 1968 года демонстрантов судили. Мне удалось с помощью членского билета СП проникнуть на первое заседание суда и подробно записать. На второе заседание меня уже не пустили.
В толпе перед судом я познакомился с Петром Григоренко.
Пятерых демонстрантов осудили на разные сроки ссылки и лагерей. Виктор Файнберг был заключен в спецпсихбольницу, Горбаневскую отпустили как мать грудного ребенка, но полтора года спустя забрали в психиатрическую тюрьму.
В сентябре и в октябре мы вместе с Александром Бабенышевым изготовили и размножили несколько машинописных листовок о событиях в Чехословакии и о демонстрации на Красной площади. Распространяли их он и его друзья — опускали в почтовые ящики.
Павла приговорили к пяти годам ссылки и отправили в Забайкалье. Майя с семилетним сыном поехала вслед за ним. Друзья называли ее декабристкой.
* * *
Освобожденный от партбилета и от служебных обязанностей, я не мог освободить себя от чувства и сознания ответственности за действия партии и государства.
Я понимал, что наше зло существует не вне страны, не вне народа и не только над ним, не только в верхних слоях номенклатуры… Но знал также, что среди тех, кто привычно голосует «за», платит партийные взносы, получает премии, гонорары из государственных касс, — множество хороших, честных и даже выдающихся, замечательных людей. Я не мог и не хотел отделять себя от них, безоговорочно противопоставлять себя всем, как те радикальные диссиденты, которые становились фанатичными антикоммунистами.
Жить и поступать по совести мне удавалось потому, что в нашей семье постепенно, стихийно, без каких-либо предварительных обсуждений и соглашений, возникло «разделение труда»: я позволял себе писать и говорить вслух все, что думал, и так, как думал, а позднее позволил себе печатать статьи и книги за границей, давать телевизионные интервью и т. д., потому что Р. заботилась о нашем существовании — моем и наших детей и внуков. После 1966 года вплоть до 1980-го, до дня ареста и высылки А. Сахарова, она не подписывала тех писем, которые хотела бы подписать, не давала интервью иностранным корреспондентам, которые могла бы дать, не позволяла публиковать за рубежом свои работы, уже хранившиеся там у наших друзей. И поэтому еще до того, как мы стали пенсионерами, мы могли жить на ее гонорары, могли пользоваться благами Литфонда, то есть лечиться в поликлинике, ездить в дома творчества, жить в кооперативе Союза писателей.
…Она оставалась «в законе». И это позволяло ей не только оберегать семью, но и продолжать участвовать в той духовной жизни, в которой некоторое время пытался участвовать и я: читать лекции вне Москвы, консультировать аспирантов, писать статьи и книги. С ней заключали договоры еще и в начале 70-х годов.
Мы оба не говорили и не писали ничего такого, чего не думали. Мы оба дружили с семьей Сахаровых и старались помогать преследуемым, заключенным, их семьям. Но я говорил и писал открыто, а она действовала без огласки, неприметно; перепечатывала, распространяла и отправляла на Запад рукописи, собирала вещи и лекарства и передавала их семьям заключенных, сосланных.
Р. Все было так, но не только так, и для меня гораздо сложнее. Весной шестьдесят шестого года, когда я подписала письмо в защиту Синявского и Даниэля и собирала подписи под этим письмом, когда открыто на лекциях отвечала на вопросы об этом процессе, — были минуты полного счастья, я была в мире с собой.
Но потом…
«Мы обращаемся ко всем, в ком жива совесть…»
(Л. Богораз и П. Литвинов)
«Мы обращаемся к людям творческого труда…»
(Габай, Ким, Якир)
«Я требую ознакомить с моим письмом всех членов партии…»
(Яхимович)
Все они обращались и ко мне. А я, во многом разделяя их взгляды, их тревоги, восхищаясь их отвагой, на их призывы не откликалась.
С семьей Сахаровых мы дружили с 72-го года, но я ни разу не стояла с ними у дверей судов, не подписала ни одного из его обращений.
Вести такую жизнь бывало тяжело, бывало стыдно, горько, охватывало презрение к себе.
Но я продолжала жить — ради семьи, ради защиты Л. Хотя, возможно, это была иллюзия. С 1968 года, почти двенадцать лет, я прожила с ощущением грозящей опасности.
Летом 1968 года Л. предложили штатную работу — редактировать бюллетень новых иностранных книг; этот бюллетень начал издаваться при Библиотеке иностранной литературы. Директор, Маргарита Ивановна Рудомино, давно знала Л., ценила как специалиста и просто хорошо к нему относилась. Пожалуй, во всей Москве не найти было тогда начальника более снисходительного. Я записывала в дневник: «Надо идти, надо «быть в законе». Не пошел. Уже не хотел ни в какую упряжку».
…В наш узкий коридорчик входит незнакомый человек. Подчас он поднимает руку, указывая на стены, на потолок. Молчаливый вопрос означает: «У вас есть микрофоны? Вас подслушивают?»
Мы киваем утвердительно и иногда, к удивлению спрашивающего, смеемся.
Мы говорим вслух то, что думаем, мы не подпольщики, у нас нет тайн. Но возникло железное правило: не называть имен других людей…
…Нашей приятельнице звонят по телефону на работу.
— Вас вызывают из КГБ.
— О чем вы хотите со мной говорить?
— О Копелеве.
— Вы вечером включите приемник, послушайте Би-би-си или «Немецкую волну»; Копелев говорит все, что думает. Мне нечего добавить.
Больше ее не вызывали. (Это была И. А. Шихеева.)
То была правда, но не вся правда. Мы знали больше, чем говорили вслух. Мы переправляли письма и рукописи за границу. Все переговоры об этом велись письменно, бумагу мы тут же сжигали. Или, в последние годы, писали на особых пластиковых блокнотиках, которые называли «спутник диссидента».
В 1967 году Л. отнес рукопись Анатолия Марченко в «Новый мир». За это его осудили и некоторые друзья: «За ТАКОЕ Твардовскому придется уйти, могут закрыть журнал». Возникло неприятное самодеятельное расследование. Я записала в дневник: «Зачем мы делаем эту работу за НИХ, зачем ведем себя так, словно мы уже в застенке?..»
Тут меня охватил испуг, но иной: острое ощущение — Л. зашел дальше других, уходит, куда за ним не пойдут. Отрывается от того материка, который и был моим отечеством, моей «патриа чика». И в изгнании я судорожно стремлюсь сохранить частицы этого отечества; они в страничках писем, в газетах и журналах, в книгах.
…Изгнание — отрыв от материка — началось, в сущности, еще в Москве.
Но и страх перед угрожающими внешними силами не оставлял. Сколько их было — минут, часов страха?
…Декабрь 1975 года. Мороз, гололед. Л. у Фрица Пляйтгена, корреспондента немецкого радио и телевидения. Обещал вернуться к семи, нам надо собираться, на следующий день мы уезжаем в Ялту. Да еще его ждут приятели — назначил сам. Восемь. Звоню Фрицу, его жена отвечает: «Только что уехали».
Сразу после того — телефонный звонок, чужой голос:
— У вас в квартире проживает такой-то, высокий, борода седая, большая палка? Должен был на машине вернуться.
— Что случилось?
— Авария с машиной. Гололед! —И трубка брошена.
Что было за эти двадцать минут, не помню. Хлопает входная дверь.
— А вы заждались. Простите, не могли оторваться от телека, такие события, Садат и Бегин…
В бешенстве кричу и ругаюсь, как никогда не ругалась. Он ничего не понимает. Рассказываем. Потом смеемся.
…23 января 1980 года. Меньше семи. Меня будит звонок в дверь. Накануне арестовали и выслали Андрея Дмитриевича Сахарова. До двух часов ночи мы провели на Чкаловской с его тещей и с Лизой, невестой сына; там было полно корреспондентов. И все спрашивали друг друга: «Что дальше?…»
Второй звонок. Накинуть халат, сунуть ноги в тапочки, но сомнений у меня не было. Кто же, кроме НИХ, будет звонить в такой ранний час?
На пороге — Леля Светличная. Каждый раз на пути в лагерь, где ее муж отбыл семь лет, она останавливалась у нас. Сейчас он в ссылке в Горноалтайске, они могли бы жить вместе, но время от времени она должна возвращаться в Киев, иначе отберут квартиру. Говорим шепотом. Пьем кофе на кухне. Она ничего про Сахарова не знала.
Директор Русского института Колумбийского университета, наш старый приятель Шульман напомнил мне в 1981 году в Нью-Йорке, как он, приезжая в Москву, все настойчивее спрашивал нас: «А вам встретиться не опасно? А я могу позвонить? А я могу написать?» Я ему ответила:
— Мы еще не в тюрьме и не будем жить так, будто нас уже арестовали…
Моя храбрая приятельница не раз говорила:
— Я всегда поступала и буду поступать наоборот от того, что ждет от меня КГБ.
Путь от страха к противостоянию, к противоборству КГБ — это путь к свободе. Но это еще не свобода. По-настоящему свободен тот, кто может жить так, будто никакого КГБ не существует.
Мы так старались жить, учились так жить, зная, что ОНИ подслушивают наши разговоры, вскрывают наши письма, стоят под дверьми, что ОНИ грозили по телефону, разбили нам окна…
Да, я должна была, избавляясь от страха, в то же время думать о последствиях, ни на минуту не забывать об осторожности.
Но была и еще более глубокая причина, из-за которой я диссиденткой не стала, — я не хотела и не могла отказаться от своей профессии, от своего призвания, от просветительской деятельности, которая мне продолжала казаться нужной.
Много лет я изучала американскую литературу, писала и рассказывала студентам, учителям, библиотекарям о Хемингуэе, Фолкнере, Сэлинджере. Я думала, что познакомить читателей еще с одним хорошим американским писателем — это значит просверлить еще одну дырку в железном занавесе.
Я искала ответы на проклятые, вечные и каждый раз новые вопросы русской истории: так что же нам делать? Совесть требует участвовать, но если участвовать, тогда…
Обращалась к старым любимым книгам и к моим современникам.
Александр Герцен
«Когда бы люди захотели вместо того чтобы спасать мир — спасать себя, вместо того чтобы спасать человечество — себя освобождать, — как много они бы сделали для спасения мира, для освобождения человечества…»
Давид Самойлов
«Нация еще долго будет разбираться в своем прошлом и настоящем. И помочь ей в этом процессе наша интеллигенция может только просветительской работой — т. е. медленным и методическим объяснением культурных и просветительских ценностей на уровне школьного учителя. Просветительство и есть главное дело, несмотря на всю скромность этого названия».
Татьяна Литвинова вспоминает: «Корнею Ивановичу Чуковскому очень не нравилась моя — такая минимальная! — замешанность в диссидентском движении, и не только потому, что он за меня тревожился, но он считал, что очень неправильно для человека, который несет какой-то культурный заряд, тратить себя на трибуну… что самое главное во все времена истории народа — делать то, что именно ты можешь. Он считал, что хорошая книга, переведенная мною, гораздо важнее, чем выступление на суде».
И она сама развивает ту же тему: «Положение человека творческой профессии трагично в любом обществе: ведь у него одна коротенькая жизнь, в течение которой он должен… реализовать свое призвание. Отложить эту реализацию невозможно, как и земледельцу пахоту, сев и т. д. А русский литератор — это сплошное наступание на горло собственной песне…»
Для меня и эти вопросы, и эти — и многие другие — ответы были глубоко личными, я искала, как поступать мне. Но ведь это были и общие вопросы, обращенные к моим друзьям, ко многим уважаемым людям.
Моими близкими друзьями были и остаются и те, кого причисляли к диссидентам.
Долгие годы я была связана с друзьями и коллегами, которые не были и не собирались становиться диссидентами, продолжали работать «в системе».
Слова и поступки некоторых диссидентов были мне глубоко чужды. Но я не разрешала себе их критиковать и потому, что я к ним не принадлежала, и потому, что их жестоко преследовали.
Сознание своей постоянной межеумочности, безвыходности в пространстве между двумя мирами, которые все более отдалялись друг от друга, становилось порою невыносимым.
И только старые дружбы, к счастью, не оборвавшиеся и нашим изгнанием, все годы поддерживали и удерживали «на якорях»…
Л. Пятница, 17 октября 1969 г. Р. с утра ушла в редакцию «Иностранной литературы». Я подбирал материалы для лекций. Мы оба должны были с 23 октября читать спецкурсы в университете Еревана.
Звонок. Широколицый в кепке, в темном пальто. Заискивающе:
— Вы — Лев Залманович Копелев? Я — из Комитета государственной безопасности. Пожалуйста, вот повестка. Это срочно, очень срочно… Ваше присутствие необходимо… Я лично не в курсе дела, мне поручили. Что вы, что вы, это займет не больше часа. Вас хотят о чем-то спросить или посоветоваться. Машина здесь. И обратно вас также доставят.
Сперва испуга не было. Любопытство: в чем дело? Кто вызывает? В повестке «КГБ РСФСР. Малая Лубянка». Приглашавший вежлив, даже угодлив. «Пожалуйста, не забудьте паспорт, без паспорта не дадут пропуск».
Садимся в машину, сзади он и я, впереди один шофер. Сразу же наползают воспоминания, а с ними и страх, в котором стыдно признаваться себе. Вот так же в легковой везли в марте 1947 года; двадцать два года прошло. Тогда их было четверо. Потом был холодный подвал, потом Бутырки.
Зачем он просил паспорт? А ласковость, быть может, только прием?
На Малой Лубянке, в небольшом доме — проходная, как в захудалом учреждении или на третьеразрядном заводе. Офицер выписывает пропуск, отдает его вместе с паспортом. Сопровождающий ведет меня на второй этаж.
— Вот товарищ следователь из области хочет поговорить с вами. Он и обеспечит, чтобы вы вовремя домой вернулись.
Парень лет сорока, белобрысый, немного скуластый, простоватый, в скромном пиджаке с вязаным галстуком. То ли квалифицированный рабочий, то ли служащий небольших чинов.
— Я — следователь Комитета Государственной Безопасности… постоянно работаю в Перми, в настоящее время выполняю задание по линии рязанского отделения. Так сказать, товарищеская выручка.
Разглядывает меня без неприязни, с любопытством. Крепкое рукопожатие.
— Присаживайтесь, у нас разговор недолгий будет. Но сначала разрешите некоторые формальности.
Достает опросный лист.
— Прежде всего хочу узнать, на каком основании вы меня вызвали? Как подследственного? Как свидетеля?
— Да что вы, что вы! Простой разговор, справки некоторые хотим навести.
— По какому делу?
— Все это я вам сейчас объясню. Пожалуйста, не беспокойтесь. Но мы обязаны все документировать, надо заполнить некоторые данные — имя, фамилия и тому подобное. Да, и еще вопросик: в переводчике, значит, не нуждаетесь?
— Что это значит?
— Поскольку вы нерусской национальности, мы обязаны спросить, не нуждаетесь ли в переводчике?
— На фашистские вопросы отвечать не буду.
— Почему «фашистские»? — Он неподдельно удивлен.
— А потому что ведь из вашего опросного листа видно, где я родился, где учился, видно, что я был советским, русским офицером на фронте. И после этого подчеркивать нерусскую национальность — это значит расизм, то есть фашизм. Можете так и записать: считаю вопрос расистским, то есть фашистским.
Он не сердится, не обижается, скорее смущен, растерян.
— Ну, зачем такая постановка? Это же стандартный вопросник, чистая формальность. Ну, давайте сформулируем так: какой ваш родной язык? Ведь вы же в Киеве рожденный, может быть и украинский.
Была еще одна заминка. Записав, как меня исключили из партии в мае 1968 года, он сперва почти сочувственно удивился:
— Как же так, без низовой организации, сразу райком, не по уставу получается. А где ваша апелляция, в каких вышестоящих организациях?
— Я не апеллировал.
— Как же так? Почему?
— Потому что считаю решение бюро райкома правильным. Я пытался отстаивать линию двадцатого и двадцать второго съездов партии, хотел продолжать борьбу против культа личности. А сейчас — новая линия, я ее не разделяю, значит, и не могу состоять в партии.
Он смотрит с минуту молча, испытующе, шевелит губами, но ничего не говорит.
Первая страница опросного листа заполнена, я ее подписал.
— Так вот, Лев Залманович, хотя знакомые, кажется, называют вас Лев Зиновьевич? Если вам так приятнее, я тоже могу… Вам такие лица известны? — называет два имени.
— Нет, неизвестны.
(Отвечаю, несколько подумав, как бы вспоминая, хотя заранее был готов отрицать все, не знать ничего. Старые арестантские инстинкты не ослабели.)
— Так я вам напомню. Эти лица — студенты рязанского техникума приходили к вам в прошлом году, в апреле месяце.
Едва он сказал про рязанский техникум, как я вспомнил. Впрочем, начал догадываться уже, когда он говорил, что помогает «рязанским товарищам». Хотя сначала тревожно подумал: не подбираются ли к «рязанцу» Солженицыну? Несколько недель о нем ничего не было слышно.
Двух рязанских пареньков я вспомнил. Они пришли ко мне в апреле шестьдесят восьмого года в кардиологическую больницу в Петроверигском переулке. Ходячие больные встречались с посетителями во дворе.
Два тощих мальчика, один — черный, остроносый, губастый, насупленный, говоривший скупо, уверенный в своей гениальности. Второй — светлый, курносый, нервно-суетливый, почтительно взирал на товарища.
— Нас направил к вам Александр Исаевич Солженицын. Мы у него были, показывали ему некоторые наши документы. Мы — марксисты-ленинцы, и он сказал, чтобы мы обратились к вам, поскольку вы тоже марксист-ленинец, а он лично придерживается идеалистических взглядов и вообще политически не заинтересован, а только по линии художественной.
Говорил больше белобрысый неврастеник. Называли друг друга по именам, явно конспиративным.
— Мы — группа революционных марксистов. Мы создаем новую пролетарскую интернационалистическую партию для борьбы против сталинского и послесталинского государственного капитализма, против всех нынешних извращений марксизма-ленинизма, против всех видов ревизионизма. Мы привезли наши документы с тем, чтобы вы их прочитали и направили в самиздат. Вот он, товарищ Семен, полностью разработал теорию современного капитализма.
«Товарищ Семен» мрачно и гордо:
— Неважно, кто. Это документ партийный, а не личный.
Я говорил, что я болен и в общей палате, и потому не могу ничего у себя хранить. Но они, оказывается, выяснили, что после ужина — вторые часы свиданий, и просили посмотреть «документы» в это время.
Белесый дал мне две пластиковые врачебные перчатки, чтобы не «оставлять следов отпечатков пальцев», и достал из сумки несколько связок сфотографированных страниц, в каждой больше сотни листков размером в полоткрытки, скрепленных проволокой.
Прежде чем уйти, они успели мне рассказать, что их уже много, общее число они, разумеется, не вправе называть, что они создают пятерки в Саратове, в Горьком и еще каких-то городах. Участвуют не только студенты, но и рабочие, название партии еще не выработано, его утвердит съезд или конференция, созвать которые в условиях конспирации, разумеется, нелегко. Есть мнение, чтобы называться «Марксистско-ленинская партия пролетариата». Ближе всего им традиции товарища Троцкого и ленинградской оппозиции. У них есть и свои разработки об особой роли пролетарской интеллигенции.
Вечером они опять пришли. За это время я успел просмотреть листки, заполненные глубокомысленными школярскими рассуждениями. Авторы перетасовывали тезисы оппозиции 23-27-го годов, вставляя в старые фразы новые словечки о научно-технической революции, о возросшей роли интеллигенции, о превращении советского госкапитализма в новый империализм.
Я тщетно пытался урезонить этих революционеров.
Чернявый стал меня почти сразу снисходительно презирать, услышав, что я не верю ни в возможность, ни в необходимость, ни в полезность новой пролетарской революции.
А когда я сказал, что не согласен с их утверждением, будто Фейхтвангер — величайший, мудрейший писатель XX века, книги которого позволяют дополнить и развить теорию марксизма, он презирал меня уже беспросветно.
Светлоглазый все же продолжал настойчиво спрашивать: «Как ж тогда жить? Что вы предлагаете — мириться с нынешним порядком, с тем, как нарушают заветы Маркса, Ленина, Троцкого?»
Я толковал им о Пражской весне, говорил, что необходимо действовать легально, открыто, добиваясь демократии, которая предусмотрена советскими законами, конституцией.
— Ваши конспиративные планы я считаю бессмысленными, бесплодными и вредными прежде всего для вас самих.
— Почему вредными? Вы же ничего про нас не знаете!
— Потому что я знал очень многих, похожих на вас. И могу вам предсказать: если вас наберется человек десять, то один из них, а может быть, и два, выдадут вас то ли по умыслу, то ли просто по болтливости. И вас, конечно, посадят. Все, что вы собираетесь делать, предусмотрено Уголовным кодексом. И тогда по меньшей мере половина из посаженных начнет каяться и валить друг на друга. Двух-трех самых упорных отправят лет на десять в лагеря. Покаявшиеся получат сроки поменьше. Вот и все, чего вы можете добиться.
Они мне не верили. Не поверили и тому, что никакой «главной» редакции самиздата не существует.
Под конец чернявый вообще уже перестал разговаривать и только что-то насвистывал. А второй стал упрашивать меня взять у них сочинение и хоть показать другим, может, кто-то иначе отнесется, чем я; просто захочет перепечатать или показать товарищам.
Я чувствовал себя нелепо в чуждой мне роли цензора, отвергающего «идеологически невыдержанный» текст. Забрал мешочек с фотокопиями, потом их просто уничтожил.
Вскоре после этого пришел А. Солженицын проведать меня. Я рассказал ему о молодых марксистах. На случай возможных вопросов-допросов мы договорились, что ничего о них не будем помнить.
Вот об этих мальчиках полтора года спустя меня и спрашивал следователь КГБ.
— Нет, таких не знаю.
— Но, может быть, вы их знаете под другими именами? Вот посмотрите…
Он показал снимки, несколько штук. Были там и оба моих посетителя. Разумеется, я никого не узнал.
Он вытащил из ящика письменного стола связки листков фотобумаги, точно такие же, какие они тогда приносили.
— Но ведь вы же читали вот это сочинение — «Современный капитал»?
— Нет, впервые слышу это название, впервые вижу то, что вы мне показываете.
Он начал сердиться.
— Однако у нас есть точные показания, именно вот эти два студента приходили к вам, когда вы находились в больнице… Вы же были в апреле прошлого года в больнице. Они оба показывают, что разыскали вас по совету писателя Солженицына.
— Ах вот оно что! Теперь мне все ясно. Затевается дело против Солженицына. В таком случае у нас с вами вообще никаких разговоров не будет. Я напишу собственноручно, что показаний давать не буду, никакого участия ни в какой форме в таком деле принимать не желаю.
— Да что вы, что вы? Не надо так волноваться, никакого дела Солженицына нет. Это лишь один мелкий факт, который упоминают два подследственные, что он дал им совет обратиться к вам.
Я принес с собой несколько листов бумаги, чтобы делать заметки. Стал писать, что считаю недопустимым, вредным для престижа страны, культуры, литературы травлю, преследование всемирно известного писателя, который стал гордостью советской литературы.
— Вот это прошу включить в ваш протокол.
— Пожалуйста, если вы настаиваете, но только следствию важно другое: упомянутые лица в апреле шестьдесят восьмого года приходили к вам два раза, имели с вами длительные собеседования. Из показаний подследственных видно, что вы лично были против их антисоветской деятельности, осуждали ее, старались их удерживать, как старший товарищ. Не понимаю, почему вы отрицаете? Вас лично все материалы по этому делу характеризуют с положительной стороны, так что мы надеялись, что вы просто поможете следствию и суду.
— Ни о каких собеседованиях ни с какими рязанскими студентами я рассказывать не могу, так как ничего об этом не знаю. Ни положительной, ни вообще никакой роли я в этом деле играть не могу.
Допрос продолжался часа три. Он читал мне выдержки из показаний, в которых оба мальчика довольно точно воспроизводили наши разговоры. При этом в их передаче мои высказывания были куда более «выдержанными», «идеологически благонамеренными», чем в действительности. То ли ребята так их запомнили, то ли не хотели меня подводить.
Следователь повторял все время одни и те же вопросы, иногда сердито начиная: «Следствию известно, что вы такого-то числа в таком-то месте…», а я так же упорно повторял: «Не помню… не знаю… ничего такого не было…» Он стал угрожать: «Ставлю вас в известность, что за дачу ложных показаний вы подлежите уголовной ответственности». Я попросил показать мне соответствующую статью УК, прочитал, что мне грозит штраф или полгода принудительных работ, то есть будут вычитать 25 % зарплаты. Хотя я тогда уже не получал никакой зарплаты, я все же изменил тактику, стал вместо «не было» говорить «не помню».
Следователь устал. Он ходил куда-то советоваться. На это время его заменял, — ведь меня не полагалось оставлять одного в кабинете — другой, тоже откуда-то из «глубинки». Тому просто хотелось поговорить. Он расспрашивал о Евтушенко, о Твардовском, о том, что в «Раковом корпусе» написано, правда ли, что Солженицын за власовцев.
Вернулся «мой» следователь и сказал, что нам придется еще раз встретиться в понедельник, подписать протоколы, — сейчас пятница, они перепечатать не успеют.
Р. В субботу позвонил Отто Энгельберт, бывший военнопленный ефрейтор, слушатель фронтовой антифашистской школы. С тех пор, как он в 1963 году нашел Л., он ежегодно приезжал в Москву из Гамбурга.
Я стала просить на этот раз отказаться от встречи: иностранец между двумя допросами в КГБ — это уж слишком. Л. успокаивал меня, но и упрямо твердил свое: «Я ни в чем не изменю поведения им в угоду».
Он пошел за Отто в гостиницу, они гуляли и фотографировались на Красной площади и у Большого театра. Л. привел его и еще одну немецкую туристку к нам обедать.
Фотография, сделанная Отто в те дни, была год спустя напечатана в «Ди Цайт» — первый снимок, опубликованный на Западе.
Л. Ареста я тогда не боялся. И потому что обстановка в стране тогда уже и еще не располагала к таким страхам. И потому что общение со следователями воспринималось волчьим арестантским инстинктом как безопасное для меня, как формально бюрократическая игра. Это ощущение не изменилось и в понедельник, двадцатого октября, когда, кроме следователя, меня ожидал еще и начальник следственного отдела областного КГБ, моложавый, с острым злым взглядом из-под очень густых бровей. Он пытался меня уличить.
— Вы говорите, что ничего не помните, что было год назад. Эти парни все подробно, точно рассказали, а вы ничего вспомнить не можете… А ведь вы же лекции читаете. Про вас рассказывают, что у вас замечательная память, стихи наизусть знаете на разных языках, как же вам после этого можно верить? Где же тут гражданская честность?
— Когда вам будет столько же лет, сколько сейчас мне, вы убедитесь, что хорошо помнятся события, и стихи, и люди, и даже разговоры, которые велись двадцать-тридцать лет назад, и при этом может вовсе не запомниться то, что было на прошлой неделе, тем более — в прошлом году. Это уже возрастные особенности памяти.
Он смотрел на меня с ненавистью.
— Что ж, вам придется все это повторить на суде. Сами подсудимые вас изобличат.
— А мне на суде нечего делать. Я не собираюсь туда ехать.
— За это будете отвечать по закону в уголовном порядке.
Но я уже знал, что за неявку в суд свидетеля ему грозит штраф или принудительные работы.
— Что это у вас за бумажки?
— А я записываю все, что говорю вам. Записываю именно потому, что не доверяю своей памяти.
— Прекратите и отдайте ваши бумажки!
— Ну, что ж, прекращу. Потом придется восстанавливать по памяти.
Я положил записи в карман.
— А отдам только по предъявлении ордера на изъятие моих личных вещей.
В понедельник меня провожал на Малую Лубянку Игорь Хохлушкин и остался ожидать на улице, почти два часа расхаживая перед входом в КГБ. Он сам провел пять лет в сталинских лагерях и тюрьмах. В последующие годы наши с Игорем пути далеко разошлись. Но как бы ни огорчали меня иные его суждения, я каждый раз вспоминаю то, что испытал, увидев его на улице вблизи от проходной.
— Ну, значит, все, пошли домой.
Р. А у меня, у которой не было арестантских инстинктов, все эти дни и позднее был страх. Страх за Л. Что он должен был чувствовать, входя в те двери.
И все наши родные и друзья были в сильной тревоге за Л. Они собрались в нашем старом доме, ближе к Лубянке, ждали, пока Л. не вернулся. Их близость укрепляла, была необходима. Но их страхи усиливали мои.
К тому же каждый давал советы: как надо поступать, как вести себя дальше. Почти все считали опасным, что мы продолжаем встречаться с иностранцами.
Во вторник, двадцать первого октября в ЦДЛ на партийное собрание Союза писателей пригласили всех членов партии, работающих в издательствах, редакциях Москвы. Докладывал парторг ЦК Арк. Васильев, отставной полковник госбезопасности, общественный обвинитель на процессе Синявского-Даниэля.
Вечером после собрания несколько человек пришли к нам и рассказали, что Васильев говорил о Л., говорил, что Л. был в 1945 году арестован и осужден правильно, приводил даже отзыв генерала Окорокова, назвавшего тогда Л. «немецким агентом». «Он не наш человек, он исключен из партии, но, оставаясь в Союзе писателей, он разлагает писательскую организацию».
Меня больно поразило, что никто из трехсот участников собрания не возразил на это, не было ни реплик с мест, ни вопросов.
На следующий день мы уезжали в Армению. Нас обоих еще зимой пригласили Ереванский университет и Институт иностранных языков прочитать по циклу лекций. В Москве нас тогда уже никто не приглашал. Но в другие города и республики московские «черные» списки доходили, к счастью, не сразу.
Мне эти лекционные поездки были необходимы. Общение со слушателями, со студентами, с коллегами и просто с книголюбами стало важнее, чем когда-либо раньше. Отлучение от преподавательской деятельности было для меня одним из самых тяжелых, самых болезненных лишений.
Эти поездки были для нас и радостной работой, и побегами от московской сутолоки, которая временами становилась невыносимой. Уже с утра начинали приходить посетители, чаще всего незваные (мы сами и наши близкие старались беречь утро только для работы). Из-за приходов невозможно было сосредоточиться, подумать, додумать, дописать фразу, углубиться в книгу.
Уезжали мы и от угрожающих анонимных писем и анонимных телефонных звонков.
Да мы и просто любили ездить. На праздники дарили друг другу железнодорожные и пароходные билеты. Так мы ездили по Волге и Каме, по Волго-Балту, в Ярославль, в Ростов Великий, в Сухуми, в Батуми, Тбилиси…
Уезжали от себя и к себе.
И каждый раз в предотъездные дни нарастала тревога, напряженность: УСПЕЕМ ли уехать?
Кроме КГБ угрожали еще и болезни. Бег времени.
Но в те октябрьские дни напряжение было острее, чем когда-либо прежде или позднее.
Впервые после прошедших со дня реабилитации тринадцати лет крупный функционер вслух заявил, что Л. в 1945 году был осужден правильно.
И вызов в КГБ, который нам уже начал казаться случайным эпизодом, приобретал новый зловещий смысл.
Тем сильнее было желание уехать.
Двадцать второго октября мы сели в поезд. И я оглядывалась: кто из наших попутчиков, кто из соседей по купе к нам приставлен, кто из них подойдет завтра с ордером на арест?
Так было в первый — и последний — раз. Потом уже, в худшие времена, я подобных страхов не испытывала.
Мы почти не сомневались, что Л., а скорее, и нам обоим, лекций читать не придется.
На перроне в Ереване нас встречали две женщины с цветами.
— Приветствуем вас! Как доехали? Но мы должны извиниться, нам самим неприятно…
Мы переглядываемся, все ясно…
— …расписание так составлено, что ваши первые лекции начнутся через сорок минут, мы успеем только отвезти чемоданы в гостиницу, а пообедать вам придется позже. Извините…
В Ереване, кроме лекций, мы оба ходили в театры, в музеи, на концерты органной музыки, в Эчмиадзине слушали проповедь католикоса Вазгена, осматривали средневековый скальный храм Гегард и развалины Гарни.
И в последний раз мы видели Мартироса Сарьяна.
Мы познакомились с ним, когда были в Ереване в 1961 году. Тогда его младший сын Сарик — он учился вместе с Р. в аспирантуре — привел нас в мастерскую отца. Тот встретил нас очень приветливо, долго показывал старые и новые картины. Из дальней комнаты принес самую первую, которую выставлял еще в XIX веке, когда учился в Петербурге, — «Пасека» — буро-желтые ульи на густо-зеленой траве. Никаких примет Армении. Пожалуй, только опытный искусствовед мог бы в яростной желтизне различить завязи настоящей сарьяновской живописи.
Зато в картинах последующих периодов — стамбульского, парижского, ереванского — все гуще, все горячее расцветка земли и неба, одежд и зданий, все резче светотени и все чаще проступают очертания гор, все явственнее жаркие, пряные лучи левантийского, закавказского солнца.
В большой, высокооконной, светлой мастерской ликующе яркие полотна, казалось, усиливают освещение.
Нас поразил тройной автопортрет: Сарьян написал себя молодым, зрелым и старым. Нам казалось явственным — на каждый из трех разных своих обликов художник смотрит хоть и приязненно, однако словно бы отстраненно, иронично, а главное, ему всего любопытнее, что именно изменяется в чертах, в цвете лица, в выражении глаз, а что остается почти или вовсе неизменным.
Старый мастер становился все более оживленным, жена принесла вино, он говорил, что, конечно, многому научился в Петербурге, в Париже, в Стамбуле, но по-настоящему нашел себя только на родине, в этой долине, откуда виден Арарат, а вокруг армянские горы, армянские краски, армянская речь.
Его ученик, смуглый, черно-кудрявый парень, прощаясь, поцеловал ему руку.
Сарьян сказал: «Очень способный парень. Но я люблю его еще за то, что он — настоящий армянин, он — горец, не горожанин, и не мог бы жить ни в какой другой стране…
Мой покойный друг Аветик Исаакян, бывало, говорил: «Как может англичанин быть счастливым, если, проснувшись утром, он вдруг поймет, что он не армянин!»»
Посмеялись. Но Сарик, высокий, бледный, рано полысевший, провожая нас, сказал печально: «Вот вы теперь немножко почувствовали, что такое армянский национализм. Отец ведь все-таки еще и настоящий европеец, он мягче других, но и для него Ереван — пуп земли».
Два года спустя Сарик погиб в автомобильной катастрофе. В этот приезд в шестьдесят девятом году нам трудно было решиться пойти к родителям, нашим приходом напоминая им о горе. Но нам позвонили: мастер знает, что вы здесь и будет рад вас видеть.
Сарьян очень одряхлел. Они с женой сидели у телевизора. Оживился, когда речь зашла о Сахарове, вспомнил Мандельштама, надписал свой альбом в подарок Надежде Яковлевне.
Через неделю мы переехали в гостиницу физиков; туда нас перевезла Марина, жена Артема Исаковича Алиханяна, членкора Академии наук, директора Института физики.
Он приехал из Москвы с печальными вестями: Корней Иванович Чуковский умер, а в Рязани Александра Солженицына, говорят, исключили из Союза писателей.
Мы знали, что Корней Иванович болен желтухой, что это в 87 лет смертельно опасно. Мы понимали неотвратимость, и все же сообщение о его смерти оказалось внезапным потрясением.
Мы послали телеграмму Лидии Корнеевне, звонить не решались, мучило бессилие — не найти слов. Очень страшно было за нее — отец занимал огромное место в ее жизни. К тому же теперь она оставалась беззащитной.
Алиханян был дружелюбен, по-свойски гостеприимен:
— А я ведь знаком с Александром Исаевичем. Несколько моих друзей-академиков хотели с ним встретиться. Я решил устроить встречу у себя. Он согласился. И когда он пришел, первое, что он сказал: «Я заключенным работал на постройке этого дома. Был паркетчиком. Вот и в этой квартире клал паркет. Ну, как вы оцениваете качество работ?» Мы вдвоем осмотрели, прошли по всей квартире, ковры поднимали. Я тогда же подумал: этот паркет никогда не перекладывать. Пусть останется музейный экспонат пол, работа Солженицына.
В первый же вечер Алиханян сказал нам: «Вам в Москву возвращаться опасно. Исключили его, теперь исключат вас. Сейчас идет закручивание гаек. В таких случаях, это уж я точно знаю, надо переждать, надо смыться. У меня в горах есть маленькая станция. Мы наблюдаем космические излучения. Там всего несколько человек, надежные ребята. Запасы продуктов на много лет. Хорошая библиотека, стереопроигрыватель, отличные пластинки. Мы вас сейчас туда отвезем, никто ничего и знать не будет. Зимой туда вообще дороги нет, в случае крайней необходимости — только вертолетом. Живите там год-два, мы вам по радио будем сообщать про ваших родных».
Соблазн был велик: высокогорная зимовка, идеальные условия, чтобы писать — и вместе, и порознь. Но как оторваться от родных, от друзей? Нет, мы не хотели, не могли так укрываться.
* * *
Р. Алиханян предложил мне прочитать лекцию о Хемингуэе в клубе физиков. Он сидел в первом ряду, задавал много вопросов, щеголяя своей осведомленностью. Он сам много знал об Америке. А меня дразнил: «Почему вы принимаете за данное, что Хемингуэй — хороший писатель? А я считаю, что он писатель плохой, докажите обратное».
Я злилась и не умела скрыть этого.
Потом он позвонил в гостиницу: «Давайте мириться, приходите на вино».
Л. Он пригласил нас и Сильву Капутикян осмотреть «его» синхрофазотрон, водил по огромному зданию и по таким помещениям, куда вход был строжайше воспрещен.
В своем кабинете прочитал нам лекцию о том, что такое синхрофазотрон, говорил с гордостью: «Двадцать семь лет тому назад здесь стоял маленький домик, где работал только один серьезный физик, а сейчас в нашем институте тысяча триста сотрудников, из них сто двадцать — физики, десять — настоящие крупные ученые».
Он и мне предложил прочесть лекцию в клубе физиков. Шестого ноября, в тот день, когда по всей стране шли традиционные торжественные собрания, посвященные государственному празднику, я читал ереванским физикам доклад: «Франц Кафка и современные течения в западной литературе».
Алиханян старался нам понравиться: рассказывал о молодости, когда дружил с «Дау» (Ландау), о дружбе с Шостаковичем, с Ростроповичем, о своей любви к музыке, к литературе. Рассказывал, как сопротивлялся всесильному Берии, отстаивая права своего института на жилплощадь.
Он и впрямь был умен, деловит, разносторонен, энергичен. И все же он оставался чужим.
В Москву мы возвращались окрепшие, наполненные новыми впечатлениями.
Из дневника Р.
11 ноября. Пришла Лидия Корнеевна. Первое ощущение — удар. Она стоит, но такая, будто в гробу. В ней что-то очень резко изменилось, не могу определить, что. Но как только она начинает говорить — она прежняя, такая же, как всегда. Нет, еще более поражающая.
Подробно рассказывает о смерти Корнея Ивановича, о похоронах. Ей необходимо выговориться.
Ушел Чуковский — старейшина нашей словесности, лауреат Ленинской премии, почетный доктор Оксфордского университета, ежегодно отдыхавший в Барвихинском санатории для сановников. Он и умер в кремлевской больнице. И он же постоянно помогал опальным — Михаилу Зощенко, Анне Ахматовой, защищал Бродского, Синявского и Даниэля, помогал семьям заключенных. На его даче и на городской квартире подолгу жил Солженицын, которому он и завещал крупную сумму.
Сначала была только боль: его нет.
Потом все явственнее нарастало чувство сиротства. Чуковский был с тех пор, как мы себя помним. Он был сначала сказкой, книжкой, был рядом, на полке, — и недосягаемо далеко. А потом стал собеседником, наставником, совсем недавно — добрым знакомым, взыскательным критиком наших работ.
Мы знали, что он очень стар, знали, что хворает. Но мы не представляли себе, что может быть Переделкино без Чуковского, литература без Чуковского.
В годы оттепели пошатнулись было некоторые частоколы, стены, отделявшие власть от подвластных. Когда с 1955 года стало возможно ходить в Кремль, сперва по пропускам, а потом и вовсе свободно, с утра и до наступления темноты, мы воспринимали это не просто как возможность поглядеть на царь-пушку, царь-колокол, зайти в кремлевские соборы, но и как обнадеживающее знамение. Открытые ворота Кремля, доступность ранее таинственной, неприступной твердыни подкрепляли надежды, что более открытой, более доступной станет и сама власть.
Чуковский был одним из немногих, кто мог, кто был готов посредничать между властями и вольнодумными интеллигентами.
Эти немногие уходили.
В 1963 году умерли Всеволод Иванов и Назым Хикмет, в 1965 году — Фрида Вигдорова, в 1968 году — Константин Паустовский и вот теперь — Корней Иванович.
Из дневников Р.
Солженицын прочитал нам и Лидии Корнеевне проект своего письма Союзу писателей:
«…Слепые поводыри слепых!..
Расползаются ваши дебелые статьи, вяло шевелится ваше безмыслие, а аргументов нет, есть только голосование и администрация. Оттого-то на знаменитое письмо Лидии Чуковской, гордость русской публицистики, не осмелится ответить ни Шолохов, ни все вы вместе взятые. А готовят на нее административные клещи: как посмела она допустить, что неизданную книгу ее читают?
…Подгоняют под исключение и Льва Копелева, фронтовика, уже отсидевшего десять лет безвинно, — теперь же виноватого в том, что заступается за гонимых, что разгласил тайный разговор с влиятельным лицом, нарушил тайну кабинета. А зачем вы ведете такие разговоры, которые надо скрывать от народа?..»
Лидия Корнеевна: «Теперь полетят сотни членских билетов».
Л. «Не думаю, и я свой билет не брошу по той причине, по которой Рэм не застрелился 30 июня 1934 г., когда Гитлер послал ему пистолет с одним патроном. Он ответил: «Не хочу освобождать моих товарищей от исполнения палаческих обязанностей».
Лидия Корнеевна позже вспоминала об этом в письме к нам:
«Накануне я и двое членов Союза писателей сговорились выйти из СП, если Александра Исаевича исключат. Его исключили в Рязани 4 ноября, а на Секретариате в Москве — 5 ноября. Никто не бросил билета, хотя многие протестовали. Я решила заявить, что из СП в знак протеста выхожу. Написала соответствующее заявление. Пришла к вам показать свое заявление и определить адрес — Президиум?
Александр Исаевич сказал, что посылать заявление о своем выходе мне не следует. «Они будут рады вытурить Вас. Заставьте их собраться, выслушать Вас и исключить». Я послушалась. Придя домой, вечером того же дня сочинила и отправила телеграмму:
«Я считаю исключение Александра Солженицына из Союза писателей национальным позором нашей родины. Лидия Чуковская, 11 ноября 1969 года»».
Солженицын рассказывал, как уговаривал Твардовского не уходить добровольно из «Нового мира», но и не «держать меня за фалды…»
…Армянского отпуска как не бывало.
Четырнадцатого ноября Л. послал письмо в правление Союза писателей, копию — «Литературной газете».
«Память и воображение необходимы каждому литератору. Те, кто «прорабатывал» Ахматову, Зощенко, критиков-космополитов, Пастернака, принесли нашей стране только вред. Помня все это, легко вообразить, какие последствия будет иметь исключение А. И. Солженицына.
Для миллионов людей у нас и во всем мире, для всех зарубежных друзей нашей страны Александр Солженицын олицетворяет сегодня лучшие традиции русской литературы, гражданское мужество и чистую совесть художника.
Решение Рязанского отделения СП необходимо отменить возможно скорее».
Президиум СП подтвердил исключение А. Солженицына. И не было массового взрыва негодования, на который надеялась Лидия Корнеевна. Но попытки возражать были.
Восемь известных писателей пошли к секретарю СП: «Как вы могли исключить лучшего писателя России и сделать это тайком? Мы настаиваем на гласности, на открытом обсуждении».
Секретарь суетился, юлил, показывал им эмигрантский журнал, где хвалили Солженицына, под конец ухмыльнулся: «Хорошо, я немедленно доложу ваши требования. Но кому из вас адресовать ответ?»
«Всем и каждому».
В апреле шестьдесят седьмого года открытое письмо Солженицына IV съезду писателей поддержало больше ста членов Союза.
Старая писательница, дружившая с Маяковским и Пастернаком, говорила: «Не надо было заступаться за Синявского и Даниэля, они только мешают нам публиковать Фолкнера. Вот если что-нибудь случится с Александром Исаевичем… то я бы немедленно положила писательский билет».
В шестьдесят девятом она даже не присоединилась к возражениям других.
В защиту Солженицына не выступали многие из тех, кто еще совсем недавно голосовал за присуждение ему Ленинской премии, кто доказывал необходимость публикации «Ракового корпуса», и те, кто протестовал против судов над Синявским и Даниэлем, Галансковым и Гинзбургом.
Р. Я ощущала, что новый сдвиг, перелом в нашей жизни был более резок, чем в прошлом, шестьдесят восьмом году, когда Л. исключили из партии и лишили работы.
Но я еще не допускала мысли о публикациях за рубежом. Ведь это означало бы полное отчуждение от мира друзей, товарищей, от того мира, в котором я жила. И не только у меня, но в кругу наших друзей и знакомых не было мысли о возможности покинуть страну.
Л. Наступление нового, дурного времени я ощутил раньше, весной, когда после хоккейного матча было свергнуто правительство Дубчека.
Победу чешских хоккеистов над советскими праздновали во многих чешских городах. И некие хулиганы, которые так и остались «неизвестными», разбили несколько витрин в советских учреждениях. Не было жертв, не было арестов. Но за грубой провокацией последовал государственный переворот, и новое правительство начало вытаптывать остатки Пражской весны. Тысячи людей увольняли, исключали из партии. Академики становились ночными сторожами. Был разогнан чехословацкий союз писателей.
* * *
В ту осень мы все чаще слышали и сами повторяли: «наступают заморозки».
Но мы еще не понимали до конца, что это означает для нас, для духовной жизни страны.
И у нас, и в некоторых других домах в те годы пили «за успех нашего безнадежного дела» (Б. Шрагин). Я этого ощущения безнадежности не разделял.
На что же я надеялся?
…29 августа 1969 года, в первую годовщину вторжения в Чехословакию во многих чехословацких городах прошли безмолвные демонстрации протеста. Жители бойкотировали автобусы и трамваи. И во все другие дни чехи и словаки бойкотировали советские товары, фильмы, выставки.
В 1970 году в Польше бастовали рабочие в Гданьске, в Щецине, в Варшаве. Волна забастовок смыла правительство Гомулки. Его сменил «западник» Терек, который приходил на рабочие собрания, обещал демократию.
Французская, испанская, итальянская и некоторые другие компартии продолжали осуждать оккупацию Чехословакии и преследования советских диссидентов. Возникло новое понятие «еврокоммунизм».
Но и у нас все еще говорили публично и писали в газетах о необходимости реформ, о том, что старыми методами не разрешить сложные проблемы народного хозяйства. А я был убежден, что экономические реформы неосуществимы без контроля снизу, то есть без демократизации всей общественной жизни, без гласности, без строгого соблюдения всех законов.
Однако благие намерения и разумные пожелания оставались в лучшем случае на бумаге. Робкие попытки реформ провалились. Громоздкие машины партийного и государственного аппарата, пробуксовав, сползали в старые колеи.
Январь 1987 года. Ежедневно из Москвы приходят известия: в речах новых руководителей, в газетах, по радио, по телевидению — настойчивые требования радикальной перестройки хозяйства, всей системы управления страной, гласности и — впервые с незапамятных времен — даже судебной реформы.
Открыто высказываются те же простейшие истины и те же требования, которые еще недавно считались ревизионистской, диссидентской крамолой.
Теперь пытаются осуществлять даже более радикальные реформы, чем нам мечталось двадцать лет назад. В газетах не только разносят самых высоких сановников (а потом и снимают с постов), но и открыто говорят и пишут о запущенных язвах, о противоречиях и пороках общества, «всей системы»…
Существенно новое: сторонники реформ не боятся говорить и о сопротивлении, которое им оказывается на всех уровнях, не скрывают собственных сомнений и опасений.
Однако многие из тех, кто призывали, по существу, к тому же — к демократизации, к ответственности, к свободе критики, все еще в тюрьмах, лагерях и ссылках.
А тогда мы оба не хотели верить в то, что оттепель кончилась, что заморозки — навсегда. Казалось, это подтверждалось новыми примерами гражданского сопротивления. С весны 1968 года выходила самиздатская «Хроника текущих событий». В мае 1969 года возникла «Инициативная группа по защите прав человека». И впервые советские граждане обратились с официальной жалобой на свое правительство в Организацию Объединенных Наций. Они просили защитить попираемые в Советском Союзе человеческие права.
В ноябре 1970 Андрей Сахаров, Андрей Твердохлебов и Валерий Чалидзе образовали Комитет Прав Человека.
В ссылку к Ларисе Богораз, Павлу Литвинову, Револьту Пименову и другим ездили не только родственники, но и друзья. Постоянная переписка велась и со многими сосланными, лагерниками и заключенными в тюрьмах. Им посылали книги, журналы, газеты. Их стихи, статьи и даже несколько звукозаписей их речей, сделанных в лагерях, переправляли за границу.
После сообщения о новых обысках, арестах, судах новые люди уже не только в Москве, Ленинграде, но и в других городах выступали в защиту преследуемых.
* * *
Вокруг нас звучали разные, совершенно противоречивые голоса. Преуспевающий литератор, член партии, недавний поборник «оттепельного прогресса», говорил убежденно:
— И чего вы трепыхаетесь? Неужели ты не понимаешь, что вся система против нас? Все, сверху донизу, насквозь — неисправимая сталинщина. По сути — настоящий фашизм. Тут никто ничего не может изменить… На что надеяться? Не знаю. Может, катастрофа какая произойдет… А наше дело — сидеть за своим столом и писать, писать и для заработка, и в ящик, для потомков. Как говорил тут один, «утром пишу нетленку, а вечером — гонорар».
Другой литератор, тоже весьма «прогрессивный», тоже член партии, поучал меня:
— Ты все-таки безнадежный марксист, нестареющий комсомолец тридцатых годов. Толкуешь о социальных противоречиях, классах, сословиях, международных связях. Неужели ты не понимаешь, что в мире идет борьба рас и держав. Китайцы всегда были и будут враждебной нам расой, они враждебны европейцам, враждебны белым, враждебны русским. И нам предстоит война расовая, а не классовая… А на Западе державы борются за политические сферы влияния. Наше государство — национал-социалистическое. Все, что мы пишем в газетах и говорим на собраниях, заведомая брехня, и мы все это знаем. Твои надежды на Чехословакию были пустой утопией. Там — наша сфера влияния, и ее нельзя уступать. И все ваши письма, заявления, декларации, вся болтовня о правах человека — вредная суета. Вредная, потому что отвлекает многих честных, толковых людей от реально полезной деятельности. Вредная, потому что пугает и раздражает власти, а из-за этого усиливаются репрессии, усиливается КГБ. Вредная, разумеется, и вам самим… Государство у нас поганое, но лучшего мы с тобой не придумаем.
Молодой ученый-естественник гордился тем, что ни он, ни его семья никогда не признавали советскую власть. Он с детства исправно ходил в церковь, был сведущ в богословии, знал много стихов, любил Пастернака, Мандельштама, Солженицына, читал самиздат и тамиздат. Он не подписал ни одного из писем протеста, ни разу ни за кого из преследуемых не вступился. Но он сожалел, что Сахаров «слишком либерален», он решительно осуждал не только советский режим, но все виды социализма, сомневался в демократии: «России, во всяком случае, она не нужна». В 1970 году он ездил в научную командировку в Чехословакию, а потом говорил: «Нация швейков, показали им танки, и они уже приспособились».
В одной из национальных республик мы познакомились с преуспевающим журналистом «не коренной национальности», который встретил нас очень дружелюбно как «московских диссидентов». Он и его друзья рассказывали нам о чудовищной коррупции, беззаконии, произволе, о феодально-крепостнических нравах в колхозах. Он был и осведомленнее, и радикальнее других, и несколько раз повторял: «Для меня теперь все люди делятся на две категории. Я могу уважать только тех, кто не признает, кто ненавидит эту систему. И для меня не существуют те, кто с ней мирится, кто еще надеется на какой-то социализм». Но в то же самое время он публиковал статьи и брошюры, популяризирующие очередные «мудрые решения партии и правительства» с обильными цитатами из Брежнева, Косыгина и своих местных руководителей, и нам же рассказывал, что это он пишет тексты для речей и докладов «местных сатрапов».
Мы встречали немало таких, как он, кто, особенно после 1968 года, непримиримо судил о советской общественной системе, но при этом был уверен, что любое сопротивление, противостояние бессмысленно, даже вредно.
Один давний знакомый, уже немолодой, серьезный историк, говорил с неподдельной злостью:
— Ты уверен, что действуешь по совести? Ты никак не можешь не возвестить: «Нарушили закон!..» «Опомнитесь! Где ленинские нормы?» «Защищайте права человека!..» Но ты-то уж должен был бы знать, что это никому не помогает. Зачем же это тебе нужно? Ради самоутверждения? А ведь после такого письмеца издательство может расторгнуть договор с твоей женой. Тебе-то уж нечего вроде терять, а от нее и от твоих друзей партийные организации могут потребовать определить свое отношение к твоей деятельности. Александра Яковлевна Бруштейн писала: «Когда пойдешь на костер, будь осторожен, не толкни ребенка или старуху, не отдави лапу собаке». А такие праведники, как ты, способны затоптать и сжечь самых близких во имя своих принципов, своего самоутверждения.
Возражать бывало трудно, но и жить по-иному я уже не мог.
Другие уговаривали и нас, и самих себя: «Надо готовиться к долгой зимовке… Опору можно искать только в себе самом, в кругу самых близких… Царство Божие внутри нас, а все, что извне, — от дьявола… Нужно честно делать свое дело, избегать столкновений с властями и ради этого исполнять некоторые ритуалы: ходить изредка на собрания, участвовать в липовых выборах, платить взносы…»
И напоминали мне одну из «растрепанных мыслей» Станислава Леца: «Допустим, ты пробьешь головой стену. Что ты будешь делать в соседней камере?»
* * *
P. 16 февраля 1975 г. Генрих и Аннемари Бёлли улетели в Кельн. Еще раньше они договорились, что Сахаров напишет письмо советскому правительству, которое они оба подпишут, с просьбой освободить В. Буковского и других советских узников совести, в крайнем случае обменять их на политзаключенных Чили, Южной Африки и др.
Вечером А. Д. пришел к нам, и они с Л. перевели это письмо. Бёлль позвонил из Кёльна, и Л. согласовал текст по телефону с незначительными поправками.
В это же время пришел Рой Медведев — как обычно, без предварительного звонка. Принес новый вариант своей работы о Шолохове. Нам пришлось развести их по разным комнатам. Снова звонок в дверь: профессор Маршал Шульман только что прилетел из США на заседание советско-американской комиссии по сокращению стратегических вооружений. Его отвели на кухню. Он успел поговорить несколько минут с Сахаровым, условиться о встрече. А потом долго разговаривал с Медведевым, с которым познакомился три года назад на той же кухне.
Следующее утро началось тревожным звонком: ученица Михаила Бахтина сообщила, что состояние его резко ухудшилось, надо достать свежие помидоры — единственное, что он может есть. Мы обратились к тогдашнему корреспонденту «Вашингтон пост», вскоре привезли помидоры из валютного магазина, и приятель отнес их в соседний подъезд к Бахтину.
Вечером мы получили пакет — копии писем и телеграмм американских писателей в защиту арестованного В. Марамзина. Среди них — телеграмма Владимира Набокова. Он по просьбе Карла Проффера в первый и последний раз выступил в защиту преследуемого советского литератора. Суд предстоял 19 февраля.
Эти материалы необходимо было срочно доставить в Ленинград: а вдруг хоть как-то помогут, вдруг сократят сроки? Один из наших молодых друзей уехал той же ночью с тем, чтобы вернуться на следующий день, — ему надо было на работу.
…Эти два дня были необычны. Однако и в этом сгущении чрезвычайных, исключительных событий отразились некоторые особенности нашей московской жизни.
Л. Абрам Александрович Белкин, литературовед, исследователь Достоевского, Щедрина, Чехова, любимый преподаватель в школе МХАТа, был свидетелем защиты на моем процессе. Он был научным сотрудником Энциклопедии и вместе с заведующим редакцией литературы В. В. Ждановым заказывал статьи многим вернувшимся из тюрем, в том числе и мне.
Он был другом нам обоим — верным, пристрастным, ревнивым и требовательным другом. И часто нас упрекал: «Вы тратите время и силы на суету. Это безразлично — партийное собрание, научная сессия или трепотня на кухне. У тебя пропало четырнадцать лет жизни — фронт, тюрьма. Лекции — это хорошо, если остается стенограмма или подробный конспект. Но ты ведь больше всего наслаждаешься вниманием слушателей и особенно слушательниц, наслаждаешься, как петух — своим кукареканьем.
Вы не уважаете свою работу. К вам в любое время может прийти кто угодно или держать часами на телефоне.
Вы что, вообразили Союз писателей Учредительным собранием?!.. Репетиловщина все это, «шумим, братцы, шумим!..» Я-то знаю, что у вас все это от сердца. У тебя сердце умнее головы. Но кое-кто считает, что это тщеславие: хочешь на всех свадьбах плясать, со всеми знаменитостями за ручку, всем дыркам затычкой быть.
Ты ведь литературовед. Но как ты читаешь? Наспех, в метро, за едой, книги вперемешку с газетами. А читать нужно медленно. Это наше ремесло, наше призвание, наш долг. Без этого не поймешь ни Пушкина, ни Бёлля. Надо вчитываться, вслушиваться, вдумываться, внюхиваться в каждую страницу, фразу, иногда в отдельное слово.
Вот я не знаю, уж в который раз читаю чеховские «Крыжовник», «Студент», перед каждой лекцией перечитываю, всегда радость и всегда нечто новое…»
Еще более требовательной, а порою и гневной бывала Лидия Корнеевна Чуковская: «Вы живете, как на вокзале, — шум, непрерывное движение, спешка. Мелькают лица — друзья, знакомые, вовсе не знакомые. Не понимаю, как вы можете работать?
Вы знаете, что до обеда я к телефону не подхожу. Но вчера позвонили из Ленинграда, меня позвали; и все — продолжать не могла, переехали строку. И потом уж не знаю, сколько часов, а быть может, дней понадобится, чтобы войти в колею. Вы было повесили на входных дверях объявление-просьбу, чтобы не звонили до пяти. Но сегодня у вас гостья из Саратова, вчера гость из Тбилиси, завтра прилетят из Америки… Нет, литератор не имеет права так жить».
При этом сама Лидия Корнеевна то и дело заступалась за арестованных, возражала клеветникам. Но каждое ее письмо было работой словесника. Дав нам текст, она иногда посылала вдогонку поправки, заменяла слова, перестраивала фразу.
Тяжело больная, слепнущая, она работала неукротимо, вопреки запретам врачей, работала с сильнейшими лупами, и все же находила возможность читать рукописи друзей и редактировать их придирчиво, сурово. Наши рукописи, испещренные ее замечаниями на полях или на отдельно пришпиленных листках, мы храним, как сокровище.
Каждый выход из дому становился для нее все более сложным и трудным: несколько шагов по лестнице усиливали аритмию. Но когда заболевал кто-либо из друзей или нуждался в срочной помощи, она забывала об этом. Когда арестовали Солженицына, 13 февраля 1974 года, Лидия Чуковская вместе с А. Д. Сахаровым ходила в московскую прокуратуру узнавать, где он. Когда арестовали и выслали А. Д. Сахарова, она постоянно проведывала его тещу.
Но от участия в любых организациях, группах, редколлегиях она решительно отстранялась.
* * *
К нам приходили те, кто сперва называл себя демократами или даже революционерами, а позднее — правозащитниками или диссидентами. И среди них у нас были друзья, приятели, добрые знакомые. Но приходили и едва знакомые — молодые и немолодые, образованные и полуграмотные. И каждый на свой лад уговаривал, доказывал, просил, а то и требовал.
— …Сейчас необходимо объединять силы. Нужны организованность и наступательная тактика. Наша либеральная интеллигенция, как всегда, труслива. Одного сняли с работы или не пустили за границу, и уже все хвосты поджали, в штаны наделали. Если мы будем сидеть по углам, получится, как в Новосибирске, в Академгородке: тамошние либералы самые шумные были, но теперь все как воды в рот набрали. А несколько лучших ребят — кого выгнали, кого уже посадили… На интеллигентов нужно постоянно нажимать, давить — пусть подписывают жалобы, прошения, пусть дают деньги. Кто боится идти к суду, выходить на демонстрацию, обязан помогать тем, кто не боится, обязан помогать заключенным, сосланным, их семьям, оплачивать адвокатов, передачи.
Среди таких радикалов были и самоотверженно храбрые, бескорыстные идеалисты — генерал Петр Григорьевич Григоренко, Анатолий Марченко, Анатолий Якобсон. Но были и самоуверенные честолюбцы, самоутверждающиеся в политической борьбе, и просто случайные люди, последовавшие в диссидентство за своими друзьями, и несколько вовсе бессовестных проходимцев.
В 1970 году Юлий Даниэль, отбыв лагерный срок, вернулся в Москву. Он сразу же сказал друзьям и знакомым, что не собирается заниматься никакой общественной деятельностью, хочет работать, наверстывая упущенное: писать и переводить стихи. Один из радикалов, услышав об этом, заявил: «С его желаниями мы считаться не будем. Его имя стало знаменем, и он не имеет права отстраняться, обязан быть с нами».
Вполне порядочный человек добавил к очередному коллективному письму-обращению в ООН несколько десятков подписей, которые он собрал под другим письмом на другую тему и направленному по другому адресу.
Об одном вожаке его восторженный почитатель рассказывал: «Вот кто настоящий боец! Вчера один струсил, так он ему морду набил. И на прошлой неделе надавал по щекам болтуну. Жаль только, зашибает иногда. Инкоры таскают ему виски, джин, а он меры не знает, сосет и сосет… Но его все уважают, даже гебешники. Его знают и в Академии, и за границей».
Когда несколько лет спустя этого «вождя» арестовали, он публично покаялся.
Ко мне приходили и такие, кто убеждал принять участие в руководстве их группой, в составлении или редактировании документов и требовал, чтобы я связал их с Солженицыным, с Бёллем или с другими зарубежными друзьями.
— Что вы своего Солженицына прячете? Что это за довод — «его дело писательство, а не политика»? И он и вы — бывшие зеки — не имеете права от нас увиливать. Вы что, ссучились, забыли арестантское братство?
— Значит, получается так, пусть Марченко гниет в лагере, а братьям-писателям их романы важнее, от них и подписи в защиту нельзя выпросить!
Многие упреки было горько слушать и трудно опровергать.
Но я не хотел и не мог никому подчиняться, ни за кем следовать, не хотел никем руководить.
* * *
В 1976 году в Москве, Киеве, Вильнюсе, позднее в Тбилиси и Ереване возникли так называемые хельсинкские группы (Группы содействия выполнению хельсинкских соглашений). Московской руководил физик Юрий Орлов, киевской поэт Микола Руденко. И тот и другой — безупречно порядочные, благородные люди. И я охотно выполнял их просьбы, помогал им пересылать документы, старался популяризировать их деятельность на Западе и в кругу моих знакомых. Но не вступал ни в какие организационные связи.
Хельсинкскую группу в Тбилиси организовал Звияд Гамсахурдия, филолог, американист, переводчик Хемингуэя и английских поэтов, сын Косты Гамсахурдия, чрезвычайно популярного автора исторических романов.
Звияд начал выпускать самиздатский журнал «Золотое руно», который почти открыто продавался по рублю за номер.
Будучи официально членом Комиссии по охране памятников старины, он обращался к грузинским и центральным властям с требованием прекратить артиллерийские стрельбы на полигоне, устроенном вблизи древнего монастыря Давид Гареджи, так как взрывные волны и шальные осколки разрушали орнаменты и древние фрески. Переписка, возникшая у него по этому поводу с генералами и командующими военного округа, свидетельствовала о невежестве и солдафонской тупости его адресатов.
Он приезжал в Москву, бывал у Сахаровых и у нас. Копии его писем я передавал за рубеж, их публиковали в ФРГ, в США.
В конце концов Звияду удалось добиться того, чтобы полигон перенесли на несколько километров в сторону.
В Грузии он стал одним из популярнейших лидеров национальной и религиозной молодежной оппозиции. Однако многие интеллигенты относились к нему с недоверием, считали самовлюбленным, тщеславным, неразборчивым в средствах.
Нас отталкивал его беззастенчивый шовинизм, злая неприязнь к армянам, к абхазцам, к русским. Ему казалось, что от евреев он может не скрывать своей ненависти к России. Когда я резко возразил ему, он стал многословно объяснять, что я его неправильно понял, что у него есть друзья армяне и русские, что он боготворит Достоевского и Сахарова.
В январе 1977 года он выпустил новый самиздатский журнал «Меркурий» «Вестник Грузии».
— …Поздним вечером в Переделкине — мы там гостили — неожиданно появился тбилисский филолог, давний знакомый, промерзший, запыхавшийся.
— Простите, я прямо из аэропорта. Дело идет о моей чести! Этот мерзавец Звияд назвал меня в своем журнале агентом КГБ. Я ему столько раз помогал, а он возненавидел меня за то, что я ему прямо в лицо говорил о неправильном поведении. Он не считается ни с кем из товарищей, манкирует работой, пропускает лекции, семинары, никого не предупредив. И вот он подло отомстил. Выпустил свой «Меркурий» со списком тайных агентов КГБ, стукачей, тридцать семь человек назвал… И среди них меня, покойного Отара Джинорию и еще нескольких, за которых я ручаюсь, точно знаю, что он лжет, сводит личные счеты. Я грузин, мне честь дороже работы и всех званий, партийного билета и жизни.
Вы меня знаете и вы его знаете, с вашим мнением у нас считаются, вы должны мне помочь…
И я написал открытое письмо:
«ДРУЗЬЯМ В ГРУЗИИ
…Все, что я знаю о деятельности Звияда Гамсахурдия и его товарищей об их отважных выступлениях в защиту прав человека и национальной культуры, о рукописном журнале «Золотое руно», о борьбе против варварского разрушения древних сокровищ (монастыря Давид Гареджи) и т. п., - внушает глубокое уважение. Эта деятельность приносит ее участникам заслуженно добрую славу далеко за пределами Грузии, но тем самым возлагает на них высокую ответственность, предъявляет строгие нравственные требования…
Самиздатский журнал «Золотое руно» опубликовал список агентов КГБ.
Среди них назван профессор Н. Я знаю его 15 лет, знаю близко как ученого, литератора и друга. Наши мировоззрения во многом существенно различны, наши взгляды нередко расходятся. Но мое уважение и доверие к Н. безоговорочны. И я решительно отвергаю обвинение, выдвинутое против него.
С начала шестидесятых годов не реже раза в год я бываю в Грузии, общаюсь со многими людьми. Постоянно принимаю в Москве грузинских гостей. Обвинение я готов опровергнуть в любом суде чести.
Смею утверждать, что знаю об Н. больше, чем те, кто выдвигает против него постыдное обвинение. Оно столь же несправедливо, сколько и вредно для идеалов, которые хотят защищать обвинители. Оно вредит престижу грузинской интеллигенции и подрывает доверие к «Вестнику».
И еще одно обвинение, высказанное в том же номере, должно быть отвергнуто. Покойного Отара Джинория, германиста, я знал почти 15 лет. С ним я чаще всего сталкивался как с темпераментным противником в идеологических и литературных спорах. Он очень сурово критиковал мою книгу о «Фаусте» (Лит. Грузия. 1967. № 9), обвинял меня в абстрактном гуманизме и других «идейных грехах». Он и лично ко мне относился весьма неприязненно. С тем большей уверенностью я могу утверждать, что ничто не дает основания называть Джинория «агентом КГБ». Он мыслил, как мне представляется, крайне догматично, полемизировал слишком резко и субъективно-предвзято. Однако он всегда открыто высказывал свои взгляды, не пытался ни скрывать, ни смягчать выражение своих антипатий. Особенности его характера и поведения были противоположны тому, что требуется от «агента»…
…Дорогие друзья! Я сердечно люблю вашу прекрасную страну, ее древнюю и вечно молодую душу, люблю ваш народ, богатый доблестями и талантами… поэтому и написал это письмо».
Несколько недель спустя в Тбилиси состоялся суд чести, разумеется, не официальный. Собрались литераторы, научные работники, журналисты. Звияд пришел с двумя приятелями.
Когда прочитали мое письмо, он закричал: «Не боюсь я этого русского медведя, он ни черта не понимает в грузинских делах».
Заседание было шумным. Договорились собраться еще через месяц, пригласить новых «свидетелей».
Когда мы весной приехали в Грузию, мы узнали, что Звияд и двое его друзей арестованы.
На суде он покаялся и был приговорен к двум годам ссылки, которую отбывал в дагестанском ауле вблизи от Грузии, а вернувшись, был восстановлен в прежней должности научного сотрудника. Его «подельник» Мераб Костава еще и в 1985 году оставался в лагере.
* * *
Наш друг, назовем его Г., помогал нам в самые трудные дни восстанавливать душевное равновесие. Хотя рассказывал он часто о жестоких нелепостях и мерзостях, о преступно бессмысленном планировании, о дорогостоящих стройках, которые начинались, но не могли продолжаться, об электростанциях, которым некуда девать их мощность, об автоматизированных заводах, о том, как бесчестные и бестолковые чиновники разваливают целые предприятия, совхозы, колхозы… Но при этом он везде находил бескорыстных энтузиастов, подвижников, выдумщиков, изобретателей и просто людей, которые не хотят и не умеют плохо работать. Таким людям приходилось преодолевать бумажные завалы, тупое равнодушие, а то и злобное сопротивление начальства. Слишком упрямые нередко попадали в беду.
Тогда Г. спешил им помочь, писал очерки, статьи, корреспонденции для радио и телевидения, посылал докладные записки во все надлежащие инстанции, обивал пороги самых высоких учреждений. У него были знакомства в редакциях центральных газет и в ЦК. Иногда он добивался успеха.
Он был страстным, увлекающимся, но трезвым и скорее даже скептически мыслящим, талантливым публицистом.
— …В иные дни зубами скрежетать хочется. Ну, почему у России такая судьба?! В космосе порхаем, а у себя на земле по горло в дерьме сидим. Хозяйничаем хуже, чем при царе Горохе. На старую телегу авиамотор нацепили, и она разваливается, а не едет. Вся система косная… Но разве что-нибудь исправишь вопрошаниями: «Ох, кто же виноват? Ах, что же делать?» Боярыня Морозова и Софья Перовская замечательные женщины были. И сегодня у нас не перевелись их правнучки. Но поднять страну такие не могут. Столыпин и Ленин, до чего уж деловые мужики, а ведь ни у того, ни у другого не получилось так, как хотели. Но сегодня я и таких не вижу. Да и способы уже не годятся. Ни столыпинские отруба, ни ленинский размах «Даешь коммуну по декрету»… Прекрасный человек Андрей Дмитриевич Сахаров, великий разум, великая душа. И все, что он говорит, — чистая правда. Но ведь его не слушают, кто утопистом считает, кто юродивым.
Новоявленные господа-ретрограды зовут назад к серпам, сохам. Александр Исаевич вождей учит назад от Петра подаваться. Пока в деревню, в тишь-благодать, на молочные реки, на Северо-Восток. И многие наши «деревенщики» тоже вроде этого, уверены: все беды от машин, от погибельных западных влияний. А мы-ста завсегда всех умнее были, всех сильнее, всех душевнее, пока лаптем щи хлебали, иноземным соблазнам не поддавались.
Другие спасатели наоборот — на кибернетику-автоматику, на роботов надеются. А вы вот норовите глаголом жечь сердца людей: опомнитесь, православные, неправедно живете, культы разводите, права нарушаете, невинных обижаете!
Я вас люблю, но я с вами не согласен. Наших чинодралов-захребетников никакими словами не проймешь. Бороться против них открыто значит либо тюрьмы, лагеря наполнять, либо — опять смута, новая опричнина. Так что уж нет, господа-товарищи-друзья-соотечественники, мы пойдем, как говаривал Владимир Ильич, другим путем. Кто это «мы»? Нас называют делягами, прагматиками, технарями, постепеновцами. Новые славянофилы подозревают, что мы западники и у нас патриотических чувств не хватает. Еврейским интернационализмом отравлены. Пытался я им объяснить, что даже в ранней юности так и не успел побывать никаким интернационалистом. Мальчишкой был, когда война началась, оккупация, и сразу же ярым националистом стал. Всех фрицев ненавидел и на иных сограждан иноплеменных, чужого Бога чертей, зло поглядывал. Об этом даже сейчас вспоминать стыдно. Но Россию я люблю и уж никак не меньше этих собирателей икон и прялок, славянороссов, русичей, или как там их еще называют?
Я хочу Россию богатую, сильную, просвещенную, не лапотную, не убогую, не черносотенно-хамскую. И нам нужна НТР, нужны машины, компьютеры, дороги нужны. А главное, люди нужны, делатели, работники, а не маниловы, не прекраснодушные болтуны. Необходимо, чтобы и рабочий, и мужик себя хозяином понимал, чтоб работать было и доходно, и занятно, чтоб жена по очередям часами не болталась. Вот тогда можно и о красоте природы, и о правах человека, и об изящных искусствах толковать.
А ведь это все возможно. Видел я хорошие цеха и хорошие заводы, и даже замечательные колхозы и совхозы, видел на Украине, в Ярославской области, в Эстонии, в Молдавии. Только везде это, как оазисы в пустыне. Но ведь существуют все-таки! Хотя немало хороших директоров, председателей, бригадиров завертело в аппаратных шестеренках, скольким кости переломало, кого до белой горячки, кого до тюрьмы довели…
Когда мы в последний раз сидели у нас на кухне, мы говорили, что для нас Сахаров — олицетворение лучших надежд России. Он разлил водку по рюмкам.
— Выпьем за Андрея Дмитриевича, за святого русского подвижника. Дай Бог ему здоровья. А все же для меня лучшие надежды России воплощает прежде всего Федор Кузькин — тот хитрый колхозник, которого так здорово описал Можаев и так здорово показал Любимов на Таганке. Недоумки запретили спектакль. Но Кузькина им не запретить. Он живой, правильно пьесу назвали «Живой».
* * *
Шофер из Майкопа. Плечистый, круглоголовый атлет. Говорит тоном уверенного в себе, бывалого всезнайки. Представился:
— Я постоянный слушатель всех зарубежных «голосов». От них и про вас узнал. А про себя могу доложить: отсидел два года. Намотали срок, как любому намотать могут: шоферские нарушения, хулиганство, спекуляции и тэдэ и тэпе. Ведь у нас девяносто, а то и девяносто пять процентов так живет, что любого под Уголовный кодекс подвести можно. Чистенькими только дураки и трусы бывают… Я прошел такие университеты, что могу хоть на доктора ГУЛаговских наук сдавать, и теперь хочу одного: свободной жизни где-нибудь при капитализме. Раньше думал, можно чего-то добиться, качал права, доказывал, собственной дочке врагом стал, она комсомолка, не желает с отцом-антисоветчиком в одном доме жить. В Донбасс уехала, хорошо бы там под троллейбус попала… Ну, извините, может, не то сказал, перебрал. Я вгорячах говорю, как чувствую.
Теперь я понимаю, что у нас тут никакой свободы быть не может, сплошной социализм. Наверху новый класс жрет икру с коньяком, внизу Ваньки-работяги, каждый за пол-литра душу продаст, и я решил: «Прощай, Россия!» Хочу хоть в Париж, хоть в Нью-Йорк, хоть в Южную Африку. Вот об этом и прошу вашей помощи. Ну и вы, господа, столичная интеллигенция, диссиденты всемирно известные, вы тоже не такие, как я раньше думал. Когда про вас по Би-би-си и по «Немецкой волне» слушал, душа играла. Оказывается, есть и у нас настоящие люди. А стал приезжать в Москву, то здесь, то там лбом в стенку. У наших защитников-поборников тоже номенклатура. К Лидии Чуковской на порог не пускают — слишком рано пришел, они, видите ли, спят. А я, рабочий человек, всю ночь в общем вагоне ехал к ней за правдой. И на другой день не пустили, они, видите ли, нездоровы.
Писателя Владимова его жена охраняет, никаких пропусков — «Работает. Пишет». Значит, его работу уважает, а если я свою работу бросил, за тысячу верст к нему приехал, то мне — извини-подвинься.
К Сахарову пришел, там евреи сидят, с ними какие-то американцы или англичане, чего-то доказывают. Сказал: «Приду на другой день», — объясняют: «Прием только по вторникам». Такая меня печаль-тоска взяла. Я же на Сахарова молился, а мне там даже чашку кофе не подали, не спросили, а может быть, вы, товарищ рабочий, устали, может, вы голодные? Так кого же вы защищаете, господа диссиденты? Одних только евреев, чтобы их выпускали в ихний Израиль? А русских рабочих кто защищать будет? Где же у вас правда?
На протяжении примерно двух лет этот правдоискатель появлялся у нас. А в промежутках писал письма, звонил, настойчиво просил, чтобы ему посылали новинки самиздата и тамиздата. Приезжая, рассказывал, что у него кружок друзей и сторонников; с ним иногда приходил грузный молчаливый зубной техник. Один раз пришел застенчивый лейтенант милиции, — «Он свой парень. Наши жены — сестры. И он у меня на крючке. Мы в Ростове на базаре полную машину помидоров продали, так обоим на самолет хватило и еще останется».
В 1979 году он получил разрешение выехать за границу. В Москве ему кто-то из отказников устраивал проводы.
Тогда мы уже не получали из-за границы никаких писем. Но от него из Вены пришло письмо, что он «вынужден стать антисемитом». Окончательно убедился, что «это все-таки очень вредная нация… Они в свой Израиль не едут, потому что там стреляют. Они все делают гешефты в Вене и норовят в Америку».
* * *
В 1976 году в нашей квартире на первом этаже дважды разбили окна. В первый раз это произошло через несколько дней после того, как в соседнем доме «неизвестные» проломили голову Константину Богатыреву.
Осенью 1976 года нам звонили, судя по голосам, молодые парни и не слишком образованные, судя по лексике и стилистике. Матерились, удивлялись, что я еще «не подох»…
В январе 1977 г. нам отключили телефон, в марте 77-го года меня исключили из Союза писателей.
Мой старый друг Леонид Ефимович Пинский, философ, литературовед, бескорыстный покровитель молодых поэтов и художников, самозабвенный собиратель, изготовитель и распространитель всяческого самиздата, был огорчен и даже рассержен, когда я отказался стать членом «Комитета по защите свободного искусства».
Многие знакомые не могли понять, почему я упорно отказываюсь от почетного звания диссидента и отклоняю все приглашения участвовать в Комитетах, Инициативных группах и др. Это приходилось объяснять.
Дочери Майе и зятю Павлу Литвинову я писал в 1977 году (они уже были в США):
«…Упрямо индивидуалистическое отношение к общественной деятельности я отнюдь не считаю единственно правильным и не хочу никому служить «ни примером, ни укором» (Сергей Ковалев). Многие из тех, кто придерживается иных взглядов, кто становится приверженцем какой-либо религии, идеологии, участвует в комитетах, редколлегиях, группах и др., внушают мне глубокое уважение, симпатию, некоторые вызывают восхищение… Но я хочу жить по-своему и могу состоять лишь в таких организациях, которые, подобно ПЕН-клубу, предполагают неограниченную индивидуальную свободу, разномыслие, исходя из того, что все независимые друг от друга участники согласны между собой в самых общих принципах и никто никому не начальник…
У нас понятие «диссидент» приобрело почти партийную определенность. Таковы уж, видно, традиции…
Универсальность этого понятия, как его толкуют многие инкоры и, конечно же, власти, по-моему, ложна… Недавно я выбросил в мусорную корзину послание некой группы «бывших политзаключенных», которые злобно поносят «либеральную интеллигентщину-образованщину», призывают к борьбе против «сахаровщины».
Сегодня я убежден, что в России, подчеркиваю, именно в России, так как не решаюсь судить о других частях нашей империи, любой нелегальной, подпольной или даже полулегальной оппозиционной группе почти неизбежно угрожает заражение БЕСОВЩИНОЙ и вульгарнейшим провокаторством. Иногда я слышу возражения, что все же польза от оппозиционной деятельности перевешивает вред, причиняемый такими попутными явлениями. Ссылаются на пример большевиков, которые победили, несмотря на бесовский фанатизм Ленина и на всех провокаторов. Но я думаю, что побеждали они не столько вопреки, сколько благодаря своей бесовской природе. И «спасибо за такую победу!»
Другие возражающие полагают, что сила добра, заключенного в нашем диссидентстве, преодолеет в конечном счете бесовщину и мрак будет оттеснен светом. Готов согласиться с этим…
Но главное для меня все же в том, что не только злые бесы, но и самые добрые, самые благородные деятели, претендующие на то, что именно они «знают, как надо», убежденные в своем праве руководить, предписывать, настойчиво советовать, указывать, призывать под знамена, мне совершенно противопоказаны.
Как правило, подписываю только такие коллективные письма, которые защищают конкретных людей или содержат конкретные предложения (например, политическая амнистия, отмена смертной казни, возвращение крымских татар на родину и др.).
…И если окажусь за рубежом… то надеюсь жить и поступать именно так, как живу и поступаю здесь, оставаясь предельно свободным и неподвластным никому, кроме своей совести…»
* * *
Бойкая дама, «приятная во всех отношениях» и уже прославленная в нескольких иностранных газетах, пришла по поручению группы «свободных избирателей» сообщить, что они выдвигают мою кандидатуру на выборах в Верховный Совет. Она уговаривала Раю:
— На прошлых выборах мы выдвигали Роя Медведева, он согласился, но тогда в Центральной избирательной комиссии придрались, что мы не соблюли какие-то формальности. А теперь мы все заблаговременно подготовили как надо. Мы все так уважаем вашего мужа, его книги так читаются, я лично так люблю его этого солдата Чонкина, весь день хохотала… Ах, это не он? Простите, девичья память, все напутала. Конечно, он же написал этот прекрасный роман про собаку, про Руслана. Весь мир знает… Опять ошиблась! Ну, значит, ранний склероз…
Эта неуемная дама ходила с тем же предложением к Андрею Дмитриевичу. Он ответил:
— Мы живем в трагическое время, и в фарсах я не участвую.
В 1977 году возник самиздатский журнал «Поиски». Нам были близки и общее его направление, и многие статьи. Мы знали некоторых участников и глубоко уважали Раису Борисовну Лерт.
Но когда один член редколлегии настойчиво предлагал мне войти в содружество, я ответил подробным письмом:
«Теперь я уже явственно сознаю, что не успею написать и десятой доли того, что давно задумано, что составляет для меня смысл и цель жизни. Не успею, потому что убывают и память и работоспособность. В этом, пожалуй, первая причина того, что я не хочу и не буду участвовать ни в каких движениях, комитетах, редколлегиях, группах, совещаниях и т. п. и т. д. Вторая причина: я стал на старости наконец понимать, что наделен такими существенными недостатками, как абсолютное преобладание эмоционального восприятия над разумным, рассудочным, неумение совладать с чисто субъективными пристрастиями, вкусами, привычками, и все эти свойства делают меня совершенно непригодным для любой серьезной коллективной деятельности. Древняя максима — «в спорах рождается истина» — для меня уже недействительна, я убежден, что в спорах только портятся отношения. А споры на социально-политические темы рождают, как правило, злую вражду. За последнее время я установил для себя известную степень свободы. В тех случаях, когда чья-то судьба или какое-либо событие побуждают высказаться публично или подписать коллективный документ, который мне представляется необходимым, так и поступаю, но не связываю себя никакими обязательствами участвовать в пресс-конференциях, подписывать все заявления, декларации и т. п., которые составляются даже самыми близкими мне людьми…»
* * *
В детстве и в юности я свято верил в превосходство коллектива над личностью. Но снова и снова я убеждался, — еще до войны и во время войны, и в тюрьме, и на воле, — что коллективы, объединяемые даже самыми благими намерениями (целями, программами), подавляют личность, становятся либо послушными, дисциплинированными «отрядами», которыми управляют вожди, и тогда все определяется достоинствами или недостатками командиров и их ближайших помощников, либо превращаются в толпы, реже доброжелательные, чаще — злобные, либо оказываются клубками враждующих, склочничающих фракций и в лучшем случае просто распадаются.
Нет, я не хотел и не мог уже участвовать ни в каком коллективе, не хотел и не мог уже быть ни ведущим, ни ведомым.
Р. Сентябрь 1979 года. Международная книжная ярмарка в Сокольниках. Американские издатели хотят устроить прием в честь своих советских авторов. Такой прием они устраивали и в 1977 году. Тогда он и прошел как-то незаметно в череде больших и малых коктейлей, обедов, конференций.
Председатель Ассоциации издателей, его сотрудники приходят к нам домой, только и разговору, что о предстоящем приеме, надо составлять списки приглашенных. Мы несколько раздражены, нам кажется, что надо заниматься совсем другим — рукописями, обсуждать возможности, очередность, рассказывать им хоть кратко о тех писателях, кого мы считаем особенно интересными, говорить об авторских правах, о переводах… А они, не обращая на это внимания, ладят свое: надо устроить большой прием, собрать всех вместе — и «разрешенных» и «запрещенных» писателей. Мы отступаем под их натиском.
Самый большой зал «Арагви». Л. пришлось стоять у дверей, рядом со швейцаром, вылавливая своих; большинство вовсе непривычно к приемам. А в холле ресторана расхаживают гебешники, почти не маскируясь.
Собралось около 60 человек: Андрей Сахаров с Еленой Боннер, Лариса Богораз с Анатолием Марченко, Зоя Крахмальникова и Феликс Светов, Рой Медведев, Владимир Войнович, Владимир Корнилов, Георгий Владимов с женой, почти вся группа «Метрополь»: В. Аксенов, Ф. Искандер, С. Липкин, И. Лиснянская, Евг. Попов, Викт. Ерофеев, Андрей Битов, Л. Баткин, член редколлегии журнала «Поиски» П. Егидес…
Было несколько литераторов, никак не причастных к оппозиционной деятельности.
Были также дипломаты и много иностранных корреспондентов. В первый и в последний раз в истории правозащитного движения под одной крышей собрались представители разных группировок. Многие видели друг друга впервые.
Вначале было несколько коротких речей: председатель Ассоциации Хьюз, Сахаров, Медведев, Копелев. А потом разбрелись небольшими группками, неловкость первых минут исчезла, гости знакомились между собой, спрашивали, отвечали, давали интервью. Анатолий Марченко угрюмо твердил: «Никому из вас вообще не надо было сюда ездить. Вы тем самым только поддерживаете наших злейших врагов». Это утверждение многие оспаривали, мы — я переводила Марченко, — в том числе. «Нет, не надо бойкота, и потому, что стоит длинная очередь, чтобы просмотреть книги, сделать выписки, а для самых предприимчивых — и в карман положить… Это все — прорывы железного занавеса, не надо нам его строить с другой стороны. Но и для тех, кто здесь собрался, тоже бойкот только вреден…» Спорили, но мирно.
Многие деловито обсуждали конкретные издательские вопросы: когда какая книга выйдет, переводы и др.
Сегодня вспоминать об этом дне, перебирать его участников печально: всех разбросало, все разбрелись, кто погиб, кто в тюрьмах и ссылках, кто в эмиграции.
Возникшее тогда на несколько часов ощущение если не единства, то все же близости, связанности всё таяло и таяло.
От самых разных людей мы слышали:
— Эти сытые западные либералы ничего про нас не знают и еще меньше понимают. Левые на Западе — это агенты КГБ или невежественные болваны. Им, видите ли, необходимо спасать вьетнамцев, чилийцев, разных африканцев… А сумасшедших студентов-хулиганов просто пороть надо… Их, видите ли, угнетают, им ихней свободы мало… Когда наши танки давили «Пражскую весну», они в Западном Берлине со своими профессорами воевали… Вот когда дойдут наши танки до Парижа, до Лондона, когда погонят их этапами на Колыму, на Воркуту, тогда опомнятся, да поздно будет…
На одной из московских кухонь мы в который уж раз опять говорили о Чехословакии, о том, где, когда, кто ошибался, можно ли было предотвратить вторжение. О многом спорили, но, кажется, в одном все соглашались: шестьдесят восьмой год был решающим в нашей истории и в жизни каждого из нас.
Среди гостей был молодой мексиканский художник К., недавно приехавший в Москву. Он с трудом, но понимал русский.
— Вы все время говорите «шестьдесят восьмой год». А что, собственно, у вас произошло в том году?
Ему стали наперебой рассказывать, удивлялись, неужели он ничего не знает о советском вторжении в Прагу. Говорили кто сердито, кто презрительно, кто раздраженно. «— А я не мог тогда знать, я тогда сидел в тюрьме. В мае тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года была большая демонстрация молодежи в городе Мехико, войска и полиция стреляли, больше пятисот человек было убито, среди убитых были мои друзья. Тысячи раненых, тысячи арестованных. Меня год держали без суда, потом отпустили — у отца были связи. В тюрьме не было ни газет, ни радио, кормили впроголодь, часто били».
Нам в этот вечер стало стыдно. Мы об этих событиях ничего не знали.
И мы, хотя нам казалось, что мы вовсе не так, как многие вокруг нас, поглощены только своими — нашими — бедами, только нашими проблемами, и не считали, что весь мир должен думать только о нас, однако и мы не знали о пятистах юношах и девушках, убитых на улицах большого города.
Мексиканский поэт Октавио Пас, который в то время был послом в Париже, подал в отставку, потому что не желал представлять государство, которое убивает свою молодежь…
И об этом мы узнали много лет спустя.
* * *
Проблема диссидентства не ушла из жизни страны.
Не ушла и из нашей. Практически: как помочь тому, кого преследуют, что, с кем послать, кого попросить выступить в защиту, — не ушла и в размышлениях. Как и почему становятся диссидентами сегодня, вольными ли или невольными противниками державы, как ими не становятся или перестают быть, оставаясь честными тружениками русского просвещения, что за новые люди приходят сейчас… Об этом мы можем только гадать…
Здесь, в изгнании, мы получили письмо от девятнадцатилетней девушки. Она словно отозвалась на наши трудно формулируемые мысли и ощущения:
«…Очередное прощание. Не представляю, как может жить моя мама, когда у нее такая большая, такая хорошая часть друзей — там!!! ТАМ — не слово, а стена какая-то. И семьи часть — там же. За что, Господи, такие мучения?
…Почему так жестоко нужно расплачиваться? Счастье сказать правду, поступить не по лжи? Я много об этом думала. Ведь я жила всеми этими делами с 14 до 16 лет, да и сейчас все дела друзей, знакомых волнуют меня… Я проникла в суть, как мне казалось… Началось все с сексуальных моментов. Увлеклась Д. и таскалась за ним повсюду. Но духовно мир этих людей охватил меня со страшной силой. Я никогда не строила себе иллюзий… Ум у меня более чем скептический… поэтому не могу сказать, что я кого-нибудь боготворила, но любила и уважала — да!
Я столкнулась с абсолютной, очевидной бессмысленностью действий. Хотя в том, что эти действия нужны, я не сомневалась…
И тогда я пришла к выводу, что не могу иначе… Я не знаю, может быть, мной руководит юношеский максимализм, динамизм. Лучше, очевидно, естественнее пойти на площадь, чем сочинять бумажки. Но я вот думаю, что на площадь идти не нужно…
Мне понятнее и ближе, когда помогают семьям, посылают лекарства, вещи. Это очень нужная и реальная помощь.
Счастье сознавать, что твои друзья и родные — очень хорошие люди.
Так устроен мир, очевидно. Но и за это счастье тоже нужно платить…»
Мне близки ее слова. Я благодарна судьбе за то, что диссиденты были и есть, за то, что многих я узнала, что они сидели у нас на кухне, что я их слышала вблизи. Счастье знать хороших, благородных людей, омраченное страшными судьбами многих из них.
…Две фотографии. Юрий Орлов, организатор московской хельсинкской группы в 1976 году. Я его хорошо помню — буйная шевелюра, блестящие глаза, быстрая речь, нетерпение, энергия, активность — «надо что-то делать…»
И другое фото — семь лет спустя, семь лет лагеря строгого режима. Старый, сгорбленный годами, несчастьями, муками человек. Словно между снимками — больше тридцати лет. Плата за диссидентство. И он еще не расплатился, ведь ссылка продолжается. А что впереди?
…Такие, как он, немало повернули в тяжкой истории нашего общества.
Л. В пору оттепели и впрямь подтаял ледяной материк советского «морально-политического единства». От него оторвалось ледяное поле, на котором беспорядочно толпились люди, переходя с места на место, радостно взволнованные неожиданным потеплением. Но им — всем нам — казалось, что мы движемся вместе, сообща, в одном направлении.
А меж тем поле раскалывалось. Отдельные «льдины» разносило все дальше друг от друга. Иные прибивались снова к материку, примерзали, других уносило в чужие моря.
И вокруг нас все более четко, все более резко отделялись друг от друга группировки: демократическое движение, «истинно православные», сионисты, украинские, латышские, грузинские и другие национальные движения; между ними связей уже почти не было.
Поэтому многие отечественные и зарубежные наблюдатели утверждали, что с новым освободительным движением в России покончено, что остались только разбитые судьбы заключенных и сосланных.
Разумеется, КГБ удалось многое подавить. Обыски, аресты, тюрьмы, лагеря, психушки, ссылки — сотни людей были насильственно изолированы, и среди них Сахаров, Орлов, Марченко.
Тысячи растерянных, разочарованных, отчаявшихся отказались от всякой общественной деятельности.
Тысячи хотели или вынуждены были эмигрировать.
Но тем не менее духовное сопротивление продолжалось и продолжается.
В 1969–1970 годах, когда за рубежом больше всего писали и говорили о советских диссидентах, существовало только одно самиздатское периодическое издание — «Хроника текущих событий» в Москве. А десять лет спустя, когда пессимистам казалось, что после арестов, ссылок, эмиграции не осталось ничего, кроме выжженной земли, самиздатские журналы и сборники уже появились не только в Москве и Ленинграде, но в Киеве, Таллинне, Риге, Вильнюсе, Тбилиси, Ереване и во многих других городах.
Мы уже здесь, на Западе, узнавали о все новых изданиях, о новых именах участников, узнавали о демонстрациях в прибалтийских городах, на Кавказе, на Волге.
Узнавали и о новых содружествах — например, о «Группе за создание доверия между народами СССР и США», о новых коллективных письмах.
В ноябре 1978 года Андрей Сахаров писал о правозащитном движении…
«Сейчас та маленькая горстка инакомыслящих, которых я знаю лично, переживает трудный период. Арестованы многие прекрасные, мужественные люди. Усиливается кампания клеветы и провокаций, частично непосредственно исходящая из КГБ, а частично использующая или отражающая расслоение, брожение или разочарование среди некоторых диссидентов или им близких кругов. Жизнь сложна…
И все же я считаю, что нет оснований говорить о поражении движения в защиту прав человека. Это вопрос, где арифметика имеет очень мало отношения к делу. За последние годы борьба за права человека в СССР и в Восточной Европе кардинально изменила нравственный и политический климат во всем мире. Мир не только получил богатейшую информацию, но и поверил в нее. И это такой факт, который никакие репрессии и провокации КГБ уже не в силах изменить. Это историческая заслуга движения за права человека. Сейчас, как и раньше, единственное оружие этого движения — гласность, свободная, точная и объективная информация. Это оружие остается действенным».
Нам представляется, что эти слова справедливы и сегодня.