Мы жили в Москве

Копелев Лев Зиновьевич

Орлова Раиса

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СООТЕЧЕСТВЕННИКИ

 

 

ВСТРЕЧИ С АННОЙ АХМАТОВОЙ

Л. В школе меня считали «знатоком» литературы. Я помнил наизусть много русских, украинских, немецких стихов. Когда в Харьков приезжали Маяковский, Сельвинский, Асеев, старался не пропустить ни одного из их вечеров, восхищался Тычиной, Сосюрой, очень любил Есенина. Но ничего не знал об Ахматовой.

Помнил строки: «Умер вчера сероглазый король…», «Я на правую руку надела перчатку с левой руки…» И представлялась нарядная барыня.: большая шляпа, меховое боа. Очень красивая, но красота чужая.

1928 год. Харьковский театр. Маяковский широко, твердо шагал по сцене, широко, твердо стоял. Рубашка без галстука. Пиджак по-домашнему на стуле. («Я здесь работаю».)

Он читал «Сергею Есенину», «Письмо любимой Молчанова», «Письмо писателя Владимира Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому», «Тамара и Демон»…

Меня огорчало, что он «обижает» Горького, фамильярничает с Пушкиным. Но от стихов о Бруклинском мосте, о взятии Шанхая — холодок восторга. Маяковский был свой, наш. И хлопали мы неистово.

Потом он отвечал на записки — небрежно, иногда брезгливо или сердито. И тогда угол рта оттягивала книзу тяжелая челюсть. Одну записку прочел, насмешливо растягивая слова: «Как вы относитесь к поэ-зии Ахматовой и Цветаевой? Кто из них вам больше нра-вит-ся?»

Сложил листок и — внятной скороговоркой: «Ахматова-Цветаева? Обе дамы одного поля… ягодицы».

На галерке мы громко смеялись. Смеялись и в партере. Но кто-то крикнул: «Пошлость. Стыдитесь!»

Роман Самарин был старше меня на год, но образованнее на много лет. Сын профессора литературы, он рос в благодатной тени отцовской библиотеки. Роман открыл мне Гумилева. И меня завоевали навсегда стихи о капитанах, о Нигере, о храбрецах и таинственных дальних краях.

Ахматова была для нас жена Гумилева, которая тоже писала стихи.

Языческий храм моих мальчишеских и юношеских идеалов был варварски загроможденным капищем. То вспыхивали, то чадно угасали кадильницы перед разнообразными кумирами. Петр Первый и Суворов умещались рядом с Робеспьером и Маратом, Пушкин, Гёте, Шиллер и Диккенс оказывались неподалеку от Желябова и Ленина, так же, как Алексей Константинович Толстой и Тарас Шевченко, Лев Толстой, Владимир Короленко, Чехов, Карл Либкнехт и герои гражданской войны. Маяковский, Есенин, Микола Кулиш, Лариса Рейснер, Роальд Амундсен, Киплинг.

…Нашелся там красный угол и для Гумилева; он оттеснил Блока и опрокинул Брюсова. Для Ахматовой там не было места.

Ее стихи застревали в памяти, вспоминались «под настроение». Но я считал: как ни прекрасны краски, звуки, главное — идеи, содержание слов. Правда, А. К. Толстой, Киплинг, Гумилев были и вовсе «по ту сторону баррикады».

На том же вечере Маяковский отвечал на вопрос о Гумилеве:

— Ну, что же, стихи он умел сочинять, но какие: «Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя». Говорят: «Хороший поэт». Это мало и неправильно. Он был хорошим контрреволюционным поэтом.

О Киплинге у нас писали: «бард британского империализма…», «певец колонизаторов…»

Однако мужественные воинственные стихи Гумилева и Киплинга мне были необходимы почти так же, как «ретроградные» баллады А. К. Толстого.

В двадцатые годы мы, «…надцатилетние», еще не превратились в оказененных, узколобых фанатиков. Рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско» мы разбирали на уроках; читали советские издания Шульгина, Аверченко, мемуары Деникина и Краснова.

Тогда еще допускали, что и классовые враги, и непримиримые идейные противники могут быть бескорыстны, благородны, мужественны. И такой «либеральный объективизм» еще не стал смертным грехом, уголовным преступлением.

Но в последующие годы наш художественный мир быстро скудел. Наступал «великий перелом» — коллективизация, пятилетки, разоблачение вредителей. Новые силы оттесняли и непокорных муз, и недостаточно последовательных «попутчиков». Наши поэтические храмы пустели и закрывались — как и церкви, с которых сбивали кресты, снимали колокола и превращали в склады, в клубы…

В те годы я, кажется, только один раз встретился с именем Ахматовой.

В 1934 году харьковская газета «Пролетарий» праздновала десятилетний юбилей. На банкет, необычайно обильный для той поры (соевые пирожные, мороженое), пригласили не только известных литераторов, но и рабкоров. Рядом с главным редактором сидел почетный гость, помощник прокурора республики Ахматов — моложавый, с «кремлевской бородкой», утомленно-снисходительный партийный интеллигент. На нижнем конце стола вместе с нами, рабкорами, пировал Максим Фадеевич Рыльский. Предоставляя ему слово, тамада-редактор сказал: «Еще недавно мы называли Рыльского «знаменем украинского национализма», но сегодня мы рады приветствовать его в нашей среде как товарища и соратника в борьбе за социалистическое строительство, за победу пятилетки».

Рыльский напевно продекламировал куплет в честь юбилея газеты. А затем прочитал экспромт, встреченный хмельным одобрением:

Хай плаче Анна Ахматова, Блукаючи в сивiм туманi, А нас поведуть Ахматови За гранi.

Прокурор Ахматов исчез в тридцать седьмом году. Анна Ахматова для меня еще долго оставалась «плачущей и блуждающей в тумане».

…Март сорок второго. В «Правде» стихи:

Час мужества пробил на наших часах, И мужество нас не покинет.

Негромкое стихотворение прозвучало внятней всех — барабанных, фанфарных, огнестрельных… В моем планшете оно лежало вместе со «Жди меня» и «Землянкой»; позднее всех оттеснил «Теркин».

Тогда казалось, что ахматовские строки волнуют и радуют лишь как подтверждение великой объединяющей правды нашей войны. И она, чужая Прекрасная Дама, с нами заодно — так же, как старые георгиевские кавалеры, как патриарх Сергий, как Деникин и Керенский, призывающие помогать Красной Армии.

Но стихи жили в памяти.

Речь Жданова и постановление ЦК 1946 года я прочел в лагере. Неприятны были брань, хамский тон. Не мог понять, зачем это нужно именно сейчас, после таких побед. Почему именно Ахматова, Зощенко, Хазин и уж вовсе непричастный Гофман — опасны, требуют вмешательства ЦК, разгромных проработок?.. Но тогда у меня были другие мучительные заботы и тревоги. И личные — второй год заключения, дело «за Особым Совещанием» — и общие: послевоенная разруха в стране, начало холодной войны.

Прошло еще десять лет, прежде чем я начал постепенно, спотыкаясь, запинаясь, открывать поэзию Ахматовой.

Р. Впервые я услышала имя и стихи Ахматовой в 1935 году от кого-то из подруг на первом курсе института. С тех пор остались — забылись, потом всплыли — отдельные строки. Строки жили, как фольклор, с голоса. Книги Ахматовой я впервые увидела лет двадцать спустя.

В мое разгороженное на строгие рубрики сознание Ахматова вошла в клеточку «любовные стихи». И я решила: «Об этом мне уже все сказал Блок».

Гумилев, который никогда не был моим поэтом, все же чаще присутствовал в моей юности, чем Ахматова. И сейчас не могу объяснить, почему в моей комсомольской душе так гулко отзывалось:

Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так, что сыплется золото с кружев Розоватых брабантских манжет…

Гумилевские стихи были одним из источников песни «Бригантина», написанной Павлом Коганом. Она стала нашим ифлийским гимном.

Многие современницы Ахматовой воспринимали ее стихи как страницы дневников влюбленной, ревнующей, покинутой и бросающей, оскорбленной женщины. Почти всегда несчастной. Тогда многие любили «по Ахматовой». Осознавали или придумывали свою любовь, свои страсти и беды по ее стихам. Со мною не было ничего подобного.

Ахматова была женой Гумилева. Красавица. Челка. Шаль. Но долго я даже не знала, жива ли она еще.

Постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» застало меня в поездке. Я тогда работала в ВОКСе, и меня послали с делегацией корейских писателей на Кавказ. У них был переводчик, плохо владевший русским, чуть получше — английским. Мы и переводили вдвоем: разговоры на бытовые темы, вопросы о фабриках Тбилиси и Еревана и туристские выжимки из древней истории. Но в день публикации постановления Ли Ги Ен, глава делегации, спросил меня об Ахматовой. Ответить я не могла. Меня это постановление ЦК не возмутило, не испугало, просто не задело. В моем тогдашнем мире Ахматовой не было. Зощенко я знала гораздо лучше. Читала рассказы, «Голубую книгу» и «Возвращенную молодость». Не очень его любила. Не полюбила и потом. Покоробило в тексте постановления ЦК слово «подонок».

Ругань всегда неприятна. Но раз сказала партия!..

Ахматова пришла ко мне в середине пятидесятых годов. Тогда же я впервые испытала ожог Цветаевой. Эти имена — Ахматова и Цветаева — часто называли рядом. Для меня сначала Цветаева была важнее. А потом стихи и судьба Ахматовой медленно, но неотвратимо прорастали, заполняя все большую часть моей души.

Л. Анну Андреевну Ахматову я увидел впервые в мае 62-года. Меня привела к ней Надежда Яковлевна Мандельштам.

Большой дом на Ордынке, прямо напротив того, где я прожил шесть довоенных московских лет.

Грязная лестница. Маленькая комната в квартире Ардовых. Ахматова — в лиловом халате. Большая. Величественная. Однако полнота рыхлая, нездоровая. Бледно-смуглая кожа иссечена морщинками, обвисла на шее. Четко прорисованный тонкогубый рот почти без зубов. От этого голос, мягко рокочущий, низкий, иногда не мог преодолеть шепелявость…

Но она была прекрасна. Именно прекрасна. Подумать «старуха» было бы дико. Рядом с ней — медлительной, медленно взглядывавшей, медленно говорившей, — сидела Фаина Раневская. Она острила, зычно рассказывала что-то веселое, называла Анну Андреевну «рэбе», и показалась шумной, громоздкой старухой.

Анна Андреевна и Раневская — на тахте. Мы с Надеждой Яковлевной — на стульях, почти вплотную напротив. Никто больше уже не мог бы войти. Некуда.

От смущения и страха я онемел. Что говорить? Куда девать руки и ноги?.. Очень хотел все запомнить. Смотрел, но заставлял себя отводить взгляд, не таращиться. При этом, кажется, глупо ухмылялся. Бормотал какую-то чушь. Раневская вскоре ушла. И Ахматова внезапно спросила, как бы между прочим:

— Хотите, я почитаю стихи? Но только прошу ничего не записывать.

И стала читать из «Реквиема». Я глядел на нее, уже не стесняясь, неотрывно. Должно быть, очень явственным было изумленное восхищение. Она, конечно, все понимала — привыкла. Но любой новый слушатель был ей нужен.

Она читала удивительно спокойным, ровным — трагически спокойным голосом.

Ушла и Надежда Яковлевна. Она продолжала читать.

И если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне…

Глаза у меня были мокрые. Она, вероятно, и это заметила.

Сдавленным голосом я попросил:

— Пожалуйста, можно это еще раз?

В те минуты я думал только: «Запомнить побольше».

Она прочла еще раз Эпилог. Музыка стихов рождалась где-то в груди и в глубине гортани. Я уже не слышал шепелявости, не видел ни морщин, ни болезненной грузности. Я видел и слышал царицу, первосвященницу поэзии. Законная государыня — потому так безыскусственно проста, ей не нужно заботиться о самоутверждении. Ее власть неоспорима.

Естественным было бы опуститься на колени. Но у меня достало отваги лишь на несколько беспомощных слов, когда она, помолчав, спросила:

— Вам нравится?

— Если бы вы не написали ничего, кроме этих стихов, вы остались бы самым великим поэтом нашего времени.

Она даже не улыбнулась. А я понял, что ей — поэту и женщине — никакие похвалы, ни поклонение не могут быть избыточны. Десятилетиями ее жестоко обделяли признанием, постыдно хулили и травили.

Я старался запомнить и, едва выйдя за двери, повторял:

Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же подслушанных слов

…Затверженные отрывки «Реквиема» я в тот же день прочитал Рае. И она тоже запомнила.

Потом, нарушив обещание, все, что вспомнилось, записали — каждый своей «тайнописью».

Р. Мы с Лидией Корнеевной Чуковской сидели в садике нашего двора на улице Горького. Я стала вспоминать «Реквием». Лидия Корнеевна оглянулась по сторонам и сурово прервала:

— Мы — нас, кажется, десять — молчим об этом уже больше двадцати лет.

Мне почудился в ее голосе даже некий гнев «посвященного» на вторжение чужака в сокровенное святилище. Но через несколько минут она смягчилась и вполголоса прочитала целиком Эпилог.

Потом я несколько раз слышала чтение самой Ахматовой. Однако «Реквием» и сегодня звучит во мне голосом Лидии Корнеевны.

Она же 20 мая 62-го года привела меня к Ахматовой по делу.

В журнале «Октябрь» пасквилянт напал на статью литературоведа Эммы Герштейн «Вокруг гибели Пушкина». Анна Андреевна дружила с Эммой Герштейн и высоко ценила ее работы. Она пригласила меня как секретаря секции критики. Союз писателей должен вступиться за грубо, незаслуженно оскорбленную исследовательницу.

Я внимательно выслушала все, что сказала Ахматова, записала, обещала сделать все, что в моих силах. Глаза поднять боялась.

— Невежество дремучее этот «Октябрь», этот пасквилянт. Надо протестовать. Но плохо, что Бонди в чем-то несогласен с Эммой. И не промолчит. Всегда-то мы меж собой не согласны.

Лидия Корнеевна рассказала, что мой муж недавно побывал у Ахматовой, влюбился, а я пришла посмотреть на соперницу.

Она, без тени улыбки, величаво:

— Понимаю, мы, женщины, всегда так поступаем. Немного погодя:

— В тысяча девятьсот тринадцатом вернулся Николай Степанович из Африки, — это она о Гумилеве, — приехал в Царское, а меня нет, я ночевала у знакомых. Я рассказала об этом отцу: «Папа, ведь я за все шесть месяцев только один раз ночевала не дома». А он мне: «Так вы, женщины, всегда попадаетесь».

Спрашивает:

— Вы читали в «Новом мире» о приемной МГБ? Это из романа Бондарева «Тишина».

И вспоминает:

— Я ходила туда десять лет. Переступаешь через порог, а чин тебе: «Ваш паспорт». Это чтобы к ним поменьше ходили. Советские граждане знают, что нельзя расставаться с паспортами… B Ленинграде я бывала и трехсотою.

А когда сына арестовали в сорок девятом году, я в Лефортове несколько раз оказывалась совсем одна. Было очень страшно. Пожалуй, страшнее, чем в очередях…

Как вы думаете, Лидия Корнеевна, не откажется ли Твардовский печатать отрывок из «Поэмы без героя» из-за того, что вокруг будут бродить и другие отрывки, крамольные? И он ждет предисловия Корнея Ивановича…

В ответ на гневные возгласы Лидии Корнеевны — неужели нельзя печатать «Поэму» без предисловия? — Ахматова говорит, что ей и самой интересно, чтобы Корней Иванович запечатлел свое отношение к поэме, которую он знает двадцать лет.

Показывает машинописные листы, предназначенные для журнала. Лидия Корнеевна находит опечатку. Обе громко возмущаются. Они гневаются так, как едва ли способны литераторы других поколений: святыня осквернена, не та буква.

Анна Андреевна говорит, что ей до зарезу нужен человек, который бы совсем не знал «Поэмы», чтобы он прочитал свежими глазами. Но она такого не нашла ни в Москве, ни в Ленинграде.

Стихи в этот день она не читала. Сказала:

— Меня вычеркнули из программы.

Я не сразу поняла.

— Да ведь меня, грешную, поносили во всех школах и институтах от Либавы до Владивостока шестнадцать лет. Сын Нины Антоновны, хозяйки этого дома, недавно напился, поцеловал мне руку и говорит: «Какое счастье, что вас больше не будут прорабатывать в школах».

В тот же вечер я все это записала в дневник.

Несколько месяцев спустя я слышала от Ахматовой, чем отличается поэзия от музыки и живописи: немногим дано сочинять или воспроизводить музыку, немногие способны творить красками на холсте; к обыденной жизни эти занятия не имеют отношения. А поэзия создается из слов, которыми все люди пользуются ежедневно, из слов, доступных всем, — «пойдем пить чай».

И первый, и последующие наши разговоры были обыденны: что опубликовано, что запрещено, кому нужна помощь, кто как себя вел, нравится или не нравится чей-то роман, стихи.

Но за этим проступало иное. И чем больше времени проходило, тем сильнее ощущалось то иное измерение, мне недоступное, не поддающееся ни записи, ни рассказу.

Не только ее поэзия, но и она сама.

Мы стали встречаться. Изредка. Она дарила нам свои книги. Подарила и рукописный экземпляр «Поэмы без героя». Иногда звонила.

Л. Летом 1962 года к нам на дачу в Жуковку приехал Александр Солженицын. Как обычно, прежде всего сказал, сколько часов и минут может пробыть, начал задавать заранее приготовленные вопросы — и спросил об Ахматовой. Узнав, что у нас есть рукопись «Поэмы без героя», сразу же стал читать.

Мы все ушли на реку купаться, он остался, переписал всю «Поэму» микроскопическим почерком, уместив по две колонки на странице блокнотика.

«Один день Ивана Денисовича» готовился к печати. Анна Андреевна прочитала рукопись. Всем друзьям и знакомым она повторяла: «Это должны прочесть двести миллионов человек».

Встретился он с Ахматовой осенью того же года. Анна Андреевна рассказывала:

— Вошел викинг. И что вовсе неожиданно, и молод, и хорош собой. Поразительные глаза. Я ему говорю: «Я хочу, чтобы вашу повесть прочитали двести миллионов человек». Кажется, он с этим согласился. Я ему сказала: «Вы выдержали такие испытания, но на вас обрушится слава. Это тоже очень трудно. Готовы ли вы к этому?» Он отвечал, что готов. Дай Бог, чтобы так…

Вскоре после встречи с Ахматовой он пришел к нам, спросил:

— Кого ты считаешь самым крупным из современных русских поэтов?

Я ответил, что особенно мне дороги Ахматова, Цветаева, Пастернак, из других поколений — Твардовский, Самойлов… Одного-единственного выделить не могу.

— А мне только Ахматова. Она одна — великая. У Пастернака есть хорошие стихи; из последних, евангельских… А вообще он — искусственный. Что ты думаешь о Мандельштаме? Его некоторые очень хвалят. Не потому ли, что он погиб в лагере?

— Нет, не потому. Он — великий поэт.

— А по-моему, Мандельштам не русская поэзия, а скорее — переводная, иностранная…

— Ахматова считает Мандельштама величайшим поэтом своего поколения.

— Не знаю, не знаю. Я убежден, что она самая великая…

Солженицын передал Ахматовой пачку своих стихов: автобиографическую поэму, описание путешествия вдвоем с другом на лодке вниз по Волге, как они встретили баржу с заключенными, а на ночном привале были разбужены отрядом лагерной охраны, преследовавшей беглецов. Много стихов — любовь, разлука, тоска по свободе. Грамотные, гладкие, по стилю и лексике ближе всего Надсону или Апухтину. (Когда-то на шарашке они мне нравились.)

Ахматова рассказала:

— Возможно, я субъективна. Но для меня это не поэзия. Не хотелось его огорчать, и я только сказала: «По-моему, ваша сила в прозе. Вы пишете замечательную прозу. Не надо отвлекаться». Он, разумеется, понял, и, кажется, обиделся.

Об этой второй и последней их встрече нам она больше ничего не говорила. Но от него мы узнали, что она прочитала ему «Реквием».

— Я все выслушал. Очень внимательно. Некоторые стихи просил прочесть еще раз. Стихи, конечно, хорошие. Красивые. Звучные. Но ведь страдал народ, десятки миллионов, а тут — стихи об одном частном случае, об одной матери и сыне… Я ей сказал, что долг русского поэта — писать о страданиях России, возвыситься над личным горем и поведать о горе народном… Она задумалась. Может быть, это ей и не понравилось — привыкла к лести, к восторгам. Но она — великий поэт. И тема величайшая. Это обязывает.

Я пытался с ним спорить, злился. Сказал, что его суждения точь-в-точь совпадают с любой идеологической критикой, осуждающей «мелкотемье»…

Он тоже злился. И раньше не любил, когда ему перечили. А тогда уж вовсе не хотел слушать несогласных. Больше мы к этой теме не возвращались.

С Анной Андреевной он больше не встречался, и мы с ней о нем уже не говорили.

* * *

Надя Мальцева девочкой писала по-взрослому печальные стихи. К нам ее привел Григорий Поженян. Он зычно восхищался открытием «новой, шестнадцатилетней, Ахматовой».

Толстушка в очках увлеченно играла с двенадцатилетней сестрой и со всеми переделкинскими собаками и менее всего напоминала Ахматову. Но стихи нам понравились, поразили неожиданной зрелостью. Надя стала бывать у нас. Я рассказала о ней Анне Андреевне, попросила разрешения представить.

— Приводите завтра вечером.

В столовой у Ардовых шел общий разговор. Надя молчала, нахохлившись, смотрела только на Анну Андреевну, а та говорила мало, иногда замолкая на несколько минут и словно бы не видя никого вокруг. Но внезапно, после такой паузы, спросила Надю:

— Может быть, вы почитаете стихи? Хотите здесь читать или только мне?

— Только вам.

И Анна Андреевна увела ее в свою маленькую комнату. Из-за двери доносилась несколько монотонная скороговорка Нади. Она читала долго.

Потом послышался голос Анны Андреевны. Она читала стихи. И тоже лишь для одной слушательницы. И тоже долго. Настолько, что я ушел, не дождавшись конца, — было уже очень поздно.

Анна Андреевна потом говорила:

— Очень способная девочка. Много от литературы. Много книжных, не своих стихов. Но есть и свое, живое. Она может стать поэтом. Но может и не стать. И тогда это несчастье.

Надя рассказывала:

— Ну я ей читала. Всю тетрадку почти прочла. Прочту стихотворение и спрашиваю: «Еще?» Она кивает: «Еще». А говорила мало. Спрашивала, кого люблю? Знаю ли Блока, Пастернака, Мандельштама? Сказала, что надо читать побольше хороших стихов. Нет, не хвалила, но и не ругала. Но говорила о моих стихах так, что мне теперь хочется писать. А потом сама спросила: «Хотите, я вам почитаю?» Я боялась, что устанет. Она за полночь читала. И ведь мне одной. И сказала, чтоб я еще приходила. Ну, это из вежливости.

Второй раз Надя не пошла. Говорила, что стесняется, робеет. А много лет спустя призналась — не пошла, потому что боялась попасть под влияние, стать «послушницей» — до потери собственного голоса.

Л. подарил Ахматовой свою книгу о «Фаусте» с такой надписью: «Анне всея Руси от одного из миллионов почитающих и любящих верноподданных».

В мае 1963 года мы были в Ленинграде и на «авось» пошли к Ахматовой. Она была в просторном кимоно, расшитом золотом по черному. По-молодому захлопала в ладоши.

— А я с утра чувствовала, что сегодня будет радость.

Эта встреча и смутила, и осчастливила. Разговор сразу пошел непринужденный. Она расспрашивала о московских новостях. Ее интересовало все — приятное, и неприятное: как вели себя Эренбург и Вознесенский, почему начальство набросилось на Евтушенко, что представляют собой работы Эрнста Неизвестного, кто и как ругал Л. за «абстрактный гуманизм»?

Потом вспоминала о своем:

— Все знают про сорок шестой год. А ведь это было во второй раз. Обо мне уже в двадцать пятом году было постановление. И потом долго ничего не печатали. В эмиграции пишут, что я «молчала». Замолчишь, когда за горло держат. Постановление сорок шестого года я увидела в газете на стене. Днем вышла, иду по улице, вижу — газета и там что-то про меня. Ну, думаю, ругают, конечно. Но всего не успела прочесть. Потом мне не верили: «Неужели вы даже не прочли?..» Но я в тот день стала замечать — знакомые смотрят на меня, как на тяжело больную. Одни осторожно заговаривают, другие обходят. Я не сразу сообразила, что произошло. А на следующий день примчалась из Москвы Нина Антоновна.

Показала недавно полученный первый том сочинений Гумилева, изданный в США.

— Тут предисловие господина Струве.

В предисловии строки из «Ямбов», посвященные разрыву с молодой женой, комментируются так: «Об этой личной драме Гумилева еще не пришло время говорить иначе, как словами его собственных стихов: мы не знаем всех ее перипетий, и еще жива А. А. Ахматова, не сказавшая о ней в печати ничего».

И гневно:

— Видите ли, этому господину жаль, что я еще не умерла.

Мы пытались возражать, — это просто неуклюжий оборот.

— Нет, это именно так. Ему это просто мешает. «Ахматова еще жива!» И он не может всего сказать. Написать ему, что ли? «Простите, пожалуйста, что я так долго не умираю»? И посмотрите, как гадко он пишет о Леве: «Позднее, при обстоятельствах, до сих пор до конца не выясненных, он был арестован и сослан». Невыясненные обстоятельства! Что ж они там предполагают, что он банк ограбил? У кого из миллионов арестованных тогда обстоятельства были ясными… Не понимают. И не хотят понять. Ничего они не знают. Да, да, они предпочли бы, чтобы мы все умерли, чтобы нас всех арестовали. Им мало двух раз. Посмотрите, вот тут же: «Но в 1961 году за границу дошли слухи (быть может, и неверные) о новом аресте Л. Гумилева». И Струве не один: они все там бог знает что пишут — Маковский, Одоевцева, оба Жоржика…

Заметив недоумевающие взгляды:

— Были такие два мальчика при Николае Степановиче — Георгий Иванов и Георгий Адамович. И вот теперь сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!

Для нее оставались злободневными соперничества, измены, споры, которые волновали ее и ее друзей полвека тому назад.

В тот день она читала стихи из цикла «Шиповник цветет», из «Реквиема».

Ее комната в дальнем конце коридора была узкая, длинная, небрежно обставленная старой случайной мебелью. Диван, круглый стол, секретер, ширма, туалет, этажерка. Книги и неизменный портфельчик с рукописями лежали на круглом столе.

Потом повела нас в столовую — показать картину Шагала. Здесь она была так же, как во всех московских пристанищах, «не у себя дома», а словно проездом, в гостях… Вышла на кухню, вернулась огорченная.

— А у нас опять ничего нет, гостей не ждали, угостить вас нечем.

Мы рассказали, как Панова благоговейно говорила о ней и читала ее стихи. Она слушала отстраненно, мы не сразу поняли, что она не хочет говорить о Пановой. Едва услышав, что та собирается писать книгу о Магомете, взметнулась, глаза потемнели от гнева, голос задрожал:

— Магомета ненавижу. Половину человечества посадил в тюрьму. Мои прабабки, монгольские царевны, диких жеребцов объезжали, мужей нагайками учили. А пришел ислам, их заперли в гаремы, под паранджу, под чадру.

Мы услышали лекцию по истории ислама, о первых халифатах, настоящую лекцию серьезного, разносторонне образованного историка. О Магомете она говорила с такой ненавистью, как говорят лишь о личном враге, еще живом.

Р. В сентябре 1963 года американский поэт Роберт Фрост впервые приехал в Россию. В детстве он мечтал о таинственной стране белых медведей. Юношей и зрелым поэтом он жил в магнитном поле русской литературы.

…Но как же нам писать на русский лад романы об Америке, если наша жизнь так безмятежна?.. …От наших писателей требуют, ждут, чтобы все они Достоевскими стали, тогда как их беда — избыток успехов и благ…

В день торжественного введения Кеннеди в должность президента Фрост был почетным гостем праздника, и впервые в истории США этот государственный акт был ознаменован чтением стихов. В Москву он приехал как посланец президента Кеннеди.

У нас его принимали необычайно почетно. Когда он заболел в Пицунде, Хрущев навещал его в номере гостиницы, сидел у постели, развлекал анекдотами.

Приехав в Ленинград, Фрост попросил, чтобы его познакомили с Анной Ахматовой. Мы несколько раз слышали, как она рассказывала об их встрече.

— Не у меня же в будке его принимать. Потемкинскую деревню заменила дача академика Алексеева. Не знаю уж, где достали такую скатерть, хрусталь. Меня причесали парадно, нарядили, все мои старались. Потом приехал за мной красавец Рив, молодой американский славист. Привез меня заблаговременно. Там уже все волнуются, суетятся. И я жду, какое это диво прибудет — национальный поэт. И вот приходит старичок. Американский дедушка, но уже такой, знаете, когда дедушка постепенно становится бабушкой. Краснолицый, седенький, бодренький. Сидим мы с ним рядом в плетеных креслах, всякую снедь нам подкладывают, вина подливают. Разговариваем не спеша. А я всю думаю: «Вот ты, милый мой, национальный поэт, каждый год твои книги издают, и уж, конечно, нет стихов, написанных «в стол», во всех газетах и журналах тебя славят, в школах учат, президент как почетного гостя принимает. А на меня каких только собак не вешали! В какую грязь не втаптывали! Все было: и нищета, и тюремные очереди, и страх, и стихи, которые только наизусть, и сожженные стихи. И унижение, и горе. И ничего ты этого не знаешь и понять не мог бы, если бы рассказать… Но вот сидим мы рядом, два старичка, в плетеных креслах. И словно бы никакой разницы. И конец нам предстоит один. А может быть, и впрямь разница не так уж велика?

Осенью 1963 года я послала Ахматовой письмо из больницы:

"Дорогая Анна Андреевна!

Никогда я не решилась бы написать Вам, если бы не чрезвычайное обстоятельство. Я болела все лето и осень, и это закончилось тяжелой операцией, после которой мне как-то стало все все равно. Не читала, не думала, лежала на больничной кровати, не смотрела на своих родных и близких. И тогда Лев Зиновьевич принес мне томик Ваших стихов — попробуй читать. И Ваши стихи стали для меня мостиком к этому миру. Я читала давно знакомые и будто совсем незнакомые строки и возвращалась. Потому мне и захотелось очень написать Вам с глубокой личной благодарностью теперь, когда стало легче (я все еще в больнице), пытаюсь разобраться, что же за чудо произошло в ту ночь, когда я опять, несмотря на все уколы, не спала и пробовала читать.

Меня поразило мужество поэта. Я часто думала о Вас, о Вашей судьбе, как о примере необыкновенного, редкого мужества. Но только теперь я поняла главное — Вы знаете, что человек смертен, Вы знаете самую сердцевину трагедии человеческой («…но кто нас защитит от ужаса, который…») Знаете и в отвлеченно-философском, и в самом конкретном земном смысле («…даже ветхие скворешни»). Знаете и учите людей жить, не закрывая на это глаза (как я прожила), а — зная. Мне раньше Ваши стихи казались холодно-прекрасными, мраморно-прекрасными. И только теперь, может быть, причастившись страданий сама, я ощутила раскаленную лаву, которой овладел художник.

В поэзии Цветаевой страдание льется через край, захватывает читателя боль, содрогание… А здесь страдание преодоленное, снятое. И в этом огромная победа художника, победа нравственная и победа эстетическая. Мне эта преодоленность, скромность страдания кажется чертой очень русской…

Еще раз спасибо Вам, низко кланяюсь Вам за то, что Вы есть, за все, за то, что Вы писали и пишете сейчас прекрасно молодые стихи. Перед моими глазами — Ваш портрет, не тот, что в книжке, а мой любимый, теперешний, в белом цвету, где изображена величественная, необыкновенно счастливая женщина — великий поэт — олимпиец на вершине славы, увенчанный всеми мыслимыми отечественными и иностранными лаврами, собраниями сочинений и пр. [34] Ведь те лавры главные — в читательских сердцах, они у Вас действительность, а не иллюзия. Спасибо Вам. С надеждой увидеть Вас, если позволено будет — мы приедем на ноябрь в Комарове.

Нежно Вас обнимаю».

В 1983 году мы узнали, что в Ленинграде существует музей Анны Ахматовой.

В ответ получила телеграмму:

«Ваше письмо принесло утешение и помощь в тяжелый час. Благодарю Вас.

Ваша Ахматова».

В этом письме — только правда, но не вся правда. Я не писала и никогда не говорила ей, как поздно я пришла к ней и почему поздно.

Она была убеждена, что возможен лишь один выбор между опасной правдой и спасающей ложью, и считала, что именно эта коллизия определяла существование всех советских людей.

* * *

30 мая 1964 года былая вера моей молодости и новообретенная мною правда Ахматовой столкнулись в один день — и наглядно, как на школьном уроке.

В двенадцать часов в музее Революции собрание: 70-летие Артемия Халатова. В шесть часов в музее Маяковского — вечер, посвященный 75-летию Анны Ахматовой.

Ни о том, ни о другом событии газеты не писали. Для официальной истории они всего лишь заметки на полях.

Смотрю на знамена музея. А слышу не торжественный шелест, нет, отчетливо слышу металлический звук — так дребезжат цветы на искусственных венках. Когда похороны кончаются, венки прислоняют к могиле, все расходятся по домам. Живые цветы вянут, а эти дребезжат.

Над столом президиума — фотопортрет: ассирийская курчавая борода и шевелюра Халатова. Красив, молод, взгляд устремлен вдаль, в будущее. Когда его убили в 37-м, ему было 43 года. До революции — «профессиональный революционер», потом — профессиональный начальник. Начальник столовых, начальник вагонов, начальник книг.

Мой отец работал с Халатовым с первых лет революции; куда бы того ни переводили (тогда говорили: «бросали»), он брал с собой несколько сотрудников, в том числе и отца. С матерью, с сестрой Халатова мои родители сохранили дружбу и после его гибели. Потому я и оказалась в музее Революции 30 мая 64-го года.

Сквозь пустые, бесцветные слова академика Островитянова изредка прорывается живое: «Говорят, что и на Колыме Артемий Багратович заведовал малым Нарпитом — делил арестантские пайки».

Большинство присутствующих — отсидевшие или их родственники. Рядом со мной — Ханка Ганецкая, мы с ней учились в ИФЛИ. Третьекурсницей ее арестовали. Она шепчет: «Плохо сделано собрание, вот я сделала в честь папы — все плакали…»

В речах — ни следа преступлений. Просто чествуют человека, умершего в своей постели. О нем, как всегда о мертвых, только хорошее.

Когда я читала книгу Кестлера «Мрак в полдень», герой Рубашов виделся мне похожим на Халатова. Властный, сильный, умный. Но чего-то важного, вероятно, самого важного, у Рубашова не оказалось. Вероятно, не было и у Халатова. Не должно было быть у человека того рода, к которому оба они принадлежали. К которому стремилась принадлежать и я.

Люди этого рода должны были непременно освободиться от себя, от своего мнения, от своей совести. Не освободившись, нельзя было принадлежать к этой когорте. Кто не умел освободиться до конца, как я, постоянно ощущал тоскливую неполноценность. А того, кто освобождался окончательно, можно было сделать кем угодно: и чудовищем, палачом, и безропотной жертвой. Кончилось для многих, как для Рубашова, для Халатова, пулей в затылок.

В музее Революции собрались старые люди. На фотографиях, выставленных в фойе, они моложе и реальнее, чем теперь. Я больше смотрю в зал, чем на трибуну, больше слушаю, что говорят вокруг меня.

Халатов еще верил в то, что под красными знаменами «с «Интернационалом» воспрянет род людской».

Во что верят люди, собравшиеся здесь жарким весенним днем не то чтобы тайно, но и не совсем открыто? Об этом собрании знал только узкий круг друзей, знакомых. Они сильно отличаются от тех, кто правит сегодня. Научила ли жизнь и гибель Халатова кого-нибудь чему-нибудь?

Можно ли восстановить связь времен? Или она разорвана?

О вечере Ахматовой тоже не было объявлений ни в печати, ни по радио. Программа утверждена, разослали пригласительные билеты по спискам.

Музей Маяковского. Маленький зал заполнен. Меньше людей, чем было утром. И совсем другие люди. Я попадаю из одной языковой среды в другую, из одной действительности в другую.

Начинает Виктор Максимович Жирмунский: «В конце марта мы отмечали пятидесятилетие «Четок», книги, установившей славу Ахматовой в русской поэзии… Пятьдесят лет — время немалое, такой промежуток времени отделяет смерть Пушкина от возникновения русского модернизма. Однако, как вы видите и показываете своим присутствием, стихи не устарели. Мы собрались здесь, чтобы слушать стихи большого русского поэта, стихи уже классические, но еще современные, переведенные теперь на все языки мира».

Пятьдесят лет назад он рецензировал этот первый сборник Ахматовой. Полвека. Эта связь времен тоже испытывала потрясения, но не разорвалась. Укрылась в глубинах. А сейчас восстанавливается.

Что значил Халатов для Жирмунского? Он хотел, чтобы такие, как Халатов, не вторгались в его работу, в его жизнь, не мешали ему заниматься своим делом. А они обычно мешали.

В апреле 1930 года из журнала «Печать и революция», из готового тиража, по приказу Халатова был вырезан портрет Маяковского и приветствие редакции в связи с выставкой «Двадцать лет работы». Это был один из последних ударов, нанесенных поэту.

Госиздат под начальством Халатова не опубликовал ни одного сборника Ахматовой.

Жирмунский говорит о стихах, которые он знал и любил юношей: «Ахматова создала много замечательных стихов. Далеко не все появились в печати. Но ответственность не на поэте, а на известных обстоятельствах эпохи культа личности…»

Я была тогда с моим народом Тем, где мой народ, к несчастью, был…

«Известные обстоятельства эпохи культа личности» оказались враждебны и Ахматовой, и Халатову. Есть ли еще хоть что-либо общее в их судьбе?

Жирмунский говорит о гражданственности поэзии Ахматовой, о ее воспитательном значении. В музее Революции тоже говорили о воспитании, о том, что Халатов — пример для молодых.

О молодых людях, для которых примером был бы революционер, большевик, я читаю в иностранных журналах и книгах о новых левых. Их герои — Ленин, Троцкий, Роза Люксембург, Фидель, Хо Ши Мин, Че Гевара, Мао…

Юноши и девушки вокруг меня в большинстве своем пытаются следовать иным образцам.

Поэт Арсений Тарковский сказал: «Музе Ахматовой свойствен дар гармонии, редкий даже в русской поэзии, в наибольшей степени присущий Баратынскому и Пушкину. Ее стихи завершены, это всегда окончательный вариант. Ее речь не переходит ни в крик, ни в песню, слово живет взаимосвечением целого… Мир Ахматовой учит душевной стойкости, честности мышления, умению сгармонировать себя и мир, учит умению быть тем человеком, которым стремишься стать».

«…Сгармонировать себя и мир» — не к этому ли стремились люди, внуки и дети которых собрались в музее Революции? Хотя эта фраза прозвучала бы для них как чужая.

«Язык Ахматовой больше связан с языком русской прозы. Ее произведений не коснулся великий соблазн разрушения формы, то, что характерно для Пикассо, Эйзенштейна, Чаплина».

Имени Маяковского он не произносит. Но как же не вспомнить о нем, говоря о поэзии XX века? Особенно в его доме.

Лев Озеров грозно спрашивал: «Долго ли еще будет тетрадкой эта всеми ожидаемая книга?» В 1965 году вышел однотомник — «Бег времени», но «Реквием» оставался тетрадкой.

Владимир Корнилов читал стихи:

Век дороги не прокладывал, Не проглядывалась мгла. Блока не было. Ахматова На земле тогда жила.

Халатов был убежден, что он прокладывает дороги в новый век. Его дороги заросли, оказались тупиками. А дорога Ахматовой — открыта.

Неужели эти миры разделены так безнадежно? Неужели различие их трагедий исключает всякую общность? Ведь в наших душах, в наших судьбах они как-то совместились…

* * *

Л. В 1964 году Анне Ахматовой была присуждена поэтическая премия Этна Таормина. И она полвека спустя после довоенных путешествий поехала на Запад.

Задолго до того, как стало известно об итальянской премии, она прочитала нам стихи:

Те, кого и не ждали в Италии, Шлют оттуда знакомым привет, Я осталась в своем зазеркальи, Где ни света, ни воздуха нет…

Провожало ее несколько московских друзей, я привез на вокзал вместе с цветами только что вышедшую книгу Р. «Потомки Гекльберри Финна» с надписью: «Дорогой Анне Андреевне в знаменательный день, когда она покидает Зазеркалье».

В вагоне она сидела напряженно-серьезная, с необычной высокой прической. Мне показалось: напудренная, как маркиза.

Поблагодарила за книгу и сказала как-то спокойно подчеркнуто:

— Ну, что ж, еду представлять коммунистическую Россию.

— Анна Андреевна, помилуйте, вы представляете великую державу Русскую Поэзию.

— Нет уж, мои дорогие, я-то знаю, зачем меня посылают.

Ленинград. Анна Андреевна рассказывает об Италии:

— Нет, никакого триумфа не было, — говорит весело, насмешливо. — Там совсем по-другому относятся к поэзии, чем у нас. Я раньше все осуждала «эстрадников» — Евтушенко, Вознесенского. Но оказывается, это не так уж плохо, когда тысячи людей приходят, чтобы слушать стихи. А в Италии одинокие поэты сидят по разным городам. Их не читают. И они сами почти не знают друг друга.

Свидание с Италией полвека спустя, когда она уж и надеяться перестала. Впервые такое праздничное, международное чествование. Хотя она и говорила «никакого триумфа», но в действительности это было торжество. Десятки поэтов из разных стран Европы собрались ради нее, подтверждая всемирное признание ее творчества.

И там, в свободном мире, она увидела одиноких поэтов. Она-то, казалось, сосредоточенная на своей, на нашей трагедии, могла и не заметить этого. Но она восприняла также их заботы.

Здание старинного монастыря, где происходило чествование, на высоком холме. Крутая лестница.

— Ступени высоченные, каждый шаг кажется последним. Ну, думаю, сейчас вызовут «неотложку» и потащат меня отсюда на носилках. Будут, что называется, похороны по четвертому разряду. Покойник сам правит катафалком. Нет, думаю, надо взойти. И взошла.

Показывает снимки: на трибуне с ней Вигорелли, Унгаретти, министр. За ними — античные бюсты.

— Это, кажется, Марк Аврелий… Смотрите, как презрительно косится: это еще кто такая? Поэтесса? Сапфо знаю; Ахматова — слышу впервые…

— Дали мне какой-то конверт. Положила на стол. А министр открыл мою сумочку и всунул его туда. Оказывается, чек на миллион лир…

— Устала смертельно, вернулась к себе в номер. Только бы добраться до постели. Прибежал Сурков. «Все наши собрались. Очень просим. Хоть на несколько минут». Потащилась в другой номер, кажется, к Твардовскому. Там и Симонов был и еще кто-то. А на столе — она, милая. П-ал-литра. И селедка. Ели по-студенчески, закуски чуть ли не на газете…

Рассказывает весело, с удовольствием.

Немецкий писатель Ганс Вернер Рихтер написал очерк для радио:

«…Знаете ли вы, кто такая Анна Ахматова? Нет, вы не знаете этого, а если скажете, что знаете, то… либо вы образованнее меня, либо хотите казаться образованнее… Мне позвонили из Рима как раз перед полуночью… Я должен немедленно прибыть в Таормину, это очень важно, сказал тихий женский голос… официальное приглашение… господи, да что мне делать в Таормине? И тогда прозвучали слова: «Анна Ахматова». Что ни говори, эти слова звучали неплохо. Пять «а» подряд, а я люблю «а»».

Рихтер шутливо описывает свой полет в Сицилию, ожидание и подготовку торжества.

«Анна Ахматова здесь, — услышал я. — Это было в пятницу, в двенадцать часов дня, и солнце сияло в зените. Здесь, уважаемые слушатели, я должен сделать цезуру, необходима пауза, чтобы достойно оценить это счастье. Потому что из-за этого голоса, из-за этого облика могла бы произойти первая мировая война, если бы для нее не нашлись другие причины.

Да, здесь восседала сама Россия посреди сицилийско-доминиканского монастыря, на белом лакированном садовом стуле, на фоне мощных колонн монастырской галереи… Великая княгиня поэзии давала аудиенцию в своем дворце. Перед ней стояли поэты из всех стран Европы — с Запада и с Востока — малые, мельчайшие и великие, молодые и старые, консерваторы, либералы, коммунисты, социалисты; они стояли, построившись в длинную очередь, которая тянулась вдоль галереи, и подходили, чтобы поцеловать руку Анны Ахматовой… Каждый подходил, кланялся, встречал милостивый кивок, и многие — я видел — отходили, ярко раскрасневшись. Каждый совершал эту церемонию в манере своей страны: итальянцы — обаятельно, испанцы — величественно, болгары — набожно, англичане — спокойно, и только русские знали тот стиль, который достоин Анны Ахматовой. Они стояли пред своей монархиней, они преклоняли колена и целовали землю. Нет, они этого не делали, но выглядело именно так, или так могло бы быть. Целуя руку Анны Ахматовой, они словно целовали землю России, традицию своей истории и величие своей литературы. Среди них только один был насмешником — я не хочу называть его имени, чтобы уберечь его от немилости Анны Ахматовой. После того как и я совершил обряд целования руки в стиле моей страны, он сказал: «А знаете ли, в тысяча девятьсот пятом году, в пору первой русской революции, она была очень красива?»…

Она читала по-русски голосом, который напоминал о далекой грозе, причем нельзя было понять, удаляется ли эта гроза или только еще приближается. Первое стихотворение было коротким, очень коротким; едва она окончила, поднялась буря оваций, хотя, не считая нескольких русских, никто не понимал ее языка. Она прочла второе стихотворение, которое было длиннее на несколько строк, и закрыла книгу.

…После этого присутствовавших поэтов попросили прочесть стихи, посвященные Анне Ахматовой. Один поэт за другим подходил к ее стулу и читал стихотворение для нее и для публики, и каждый раз она поднимала голову, смотрела влево, вверх или назад — туда, где стоял читавший поэт, и благодарила его любезным кивком каждый раз, будь то английские, исландские, ирландские, болгарские или румынские стихи. Все происходившее напоминало пусть мне простят это сравнение — новогодний прием при дворе монарха. Монархиня поэзии принимала поклонение дипломатического корпуса мировой литературы, причем выступавшим здесь дипломатам не требовалось предъявлять верительные грамоты. Потом кто-то сказал, что Анна Ахматова устала, и вот она уже уходила… Видя, как она шествует, я внезапно понял, почему в России время от времени могли править именно царицы».

В Риме пришла к ней в гостиницу журналистка.

— Какая-то Аделька из «Иль Мондо». И написала потом чушь и гадость. Она, видите ли, надеялась, что я останусь. Изберу свободный мир. И наврала же она! И про внешность. И будто я говорю только о себе. И все время: «Ах, Гумилев! Ах, Пастернак! Ах, Мандельштам!» Даже об этом халате написала: «времен русско-японской войны, все пережил»…

— А мне Рим не понравился. Он все время за вами гонится…

Она рассказывала, как ночью ехала в поезде и кто-то сказал, что недалеко Венеция. Стояла у окна. Хмурый, туманный рассвет. Горбатый, покосившийся мост. Фонари. Цепочка фонарей словно проводы на кладбище. Подумала: о такой Венеции еще никто не писал. Пройдет час — наступит утро, и тогда Венеция станет жемчужной, какую веками воспевали поэты.

Она говорила, и ее слова были тоже предутренние, предрассветные. Слова еще до рождения стиха. Будто на миг приоткрылось тайное святилище.

На столе письма, бандероли. Издатель Эйнауди телеграфировал: «Горд, что Италия достойно встретила вас». Приглашение из Англии. Пакет из Америки — там издали «Реквием» по-чешски.

— Никогда не думала, что над этими стихами кто-нибудь будет смеяться. А вот вы сейчас будете. Посмотрите, как они представляют нашу тюрьму.

На обложке рисунок. В окне — редкая, совсем не тюремная решетка, за ней — «сочинский» ландшафт. Светлая просторная камера.

— Ничего не понимают. И, должно быть, никогда не поймут…

Расспрашивает о переводчике Анатолии Гелескуле. Правда ли, что он собирается переводить Рильке?

— Дай Бог, теперь, может быть, наконец будет русский Рильке. Он и сам, конечно, пишет стихи. Вы их знаете?

Мы не знаем его стихов, кажется, он их никому не читает, не показывает. Она уверенно:

— Все будет, все придет. Он полубог, он все может. Передайте ему, что он самый первый класс…

Бродский прислал написанные в ссылке новые стихи.

— Я однажды призналась Бродскому в белой зависти. Читала его и думала: вот это ты должна была бы написать и вот это. Завидовала каждому слову, каждой рифме. Могла бы позавидовать и стихотворению «На смерть Элиота», но все же не так.

Мы рассказали ей о воспоминаниях Зинаиды Николаевны Пастернак, — мы оказались среди нескольких слушателей этих воспоминаний в Переделкине. История ее молодости, любви, семейной жизни. И неожиданно откровенные описания интимных отношений, подробные, будто ответы на вопросы у врача.

Мемуаристка старалась прежде всего доказать, что прообразом Лары, возлюбленной Юрия Живаго, была не Ольга Ивинская, а она — законная жена. И что Пастернак всегда оставался «настоящим советским человеком», «беспартийным большевиком». О Мандельштаме написано с нескрываемой неприязнью, как о назойливом попрошайке, который «подводил» Пастернака.

Анна Андреевна слушала раздраженно и сердилась не только на Зинаиду Николаевну, но и на Бориса Леонидовича.

— Обожествлял самых пошлых баб, особенно когда они мыли полы… И когда «Фауста» переводил, Гретхен получилась грубее, чем у Гете, такая же мещанка, как Зинаида Николаевна. Но теперь ее надо охранять. Если молодежь узнает, что она там пишет о Мандельштаме, то ее просто разорвут.

Упоминает о своей пьесе-трагедии. Мы не поняли, о той ли, которая была сожжена в Ташкенте, или о новой.

— Она шебуршится только в Комарове. А в других местах молчит.

«Шебуршится» — она восстанавливает сожженное или новый замысел?

В тот послеитальянский день она была оживленней, чем всегда.

Говорит о верстке «Бега времени»:

— Они опять перепутали строки в чистых листах. У меня просто предынфарктное состояние.

— Анна Андреевна, что же будет?

— Я послала телеграмму. Но они не посчитаются со мной. Они-то выйдут из положения: вклеят портрет Насера. Вы смеетесь, а надо плакать.

Но и сама смеется.

* * *

Л. Август шестьдесят пятого года. Мы с Генрихом Бёллем в Ленинграде. Он тогда работал над сценарием телефильма «Достоевский и Петербург».

Владимир Григорьевич Адмони и Тамара Исаковна Сильман предлагают повезти его к Ахматовой в Комарове. С утра я спешу рассказать Бёллю про Ахматову. Он очень внимательно слушает, переспрашивает. Я пытаюсь объяснить особенности ее поэзии. Из этого возникает вовсе «посторонний» разговор о том, почему в современной русской поэзии преобладают рифмованные мелодические стихи, а в немецкой они почти исчезли.

Приезжаем в Комарово. За деревьями маленький домик — «будка». Через застекленную террасу-пенал идем в комнату.

Анна Андреевна в нарядной шали, держится чопорнее, чем обычно, «принимает» иноземного гостя.

Нас много, едва умещаемся. Анна Андреевна говорит по-французски. Бёлль отвечает по-французски с трудом. Потом они переходят на английский, это ей нелегко. Тогда мы с Владимиром Григорьевичем становимся толмачами.

Оказывается, Бёлль читал ее стихи и по-немецки, и по-английски. Сказал, что ему немецкие переводы нравятся больше, чем английские. Немецкий язык по духу, по степени свободы ближе русскому, чем английский.

На обратном пути я упрекнул его: зачем он молча слушал мою «лекцию»? Он хитро улыбался: «Я услышал кое-что новое. А если бы я сказал, что знаю, ты перестал бы рассказывать, стал бы меня экзаменовать».

Кто-то говорит, что в этом году Нобелевская премия будет присуждена Ахматовой. Она царственно: «И хлопотно, и не нужно, и один швед сказал, что не дадут». Мы вопросительно глядим на Бёлля: «Кто знает, кто знает…»

Анне Андреевне нравится замысел фильма «Достоевский и Петербург». Нравится, что Генрих хочет возможно больше текстов Достоевского и образы Петербурга. Не как иллюстрации к ним, а самостоятельно, как фон. И его собственные короткие вставки будут не комментариями, а просто справками об улицах, о домах.

Она расспрашивала, что Бёлль уже видел, где побывал.

— И про Сенную площадь не забыли?

Бёлль рассказывает о внуке Достоевского — ленинградском инженере. Выйдя на пенсию, он стал неутомимым, дотошным исследователем и биографом деда. Нас он заставлял считать шаги от «дома Раскольникова» до «дома процентщицы», показывал дверь, за которой был спрятан топор. Посетовал, что несколько обнаруженных им квартир Мармеладовых не совпадают с описаниями, и доверительно сказал: «Вероятно, в романе квартира, так сказать, синтетическая…»

Бёлль ответил ему вполне серьезно:

— Вы, конечно, правы. Писатели иногда делают такие синтезы.

Анна Андреевна смеялась.

Прощаясь, Бёлль поцеловал ей руку. Такое мы увидели впервые. И совсем необычно для него торжественно сказал:

— Я очень рад, очень горжусь, что увидел главу русской литературы. Достойную главу великой литературы.

Анна Андреевна говорила потом:

— А он, пожалуй, лучший из иностранцев, которых я встречала. Они ведь почти все — дикари. А он удивительно милый человек.

Р. Ахматова попросила меня задержаться.

— Как наше дело?

Дело Иосифа Бродского. Я рассказала о новых ходатайствах, наших и зарубежных. В прокуратуре в последний раз сказали, что скоро освободят.

На обратном пути мы встречаем Даниила Гранина, и он успевает мне шепнуть: «Нас с Дудиным вызвал Демичев, он дал команду пересмотреть дело Бродского».

Л. Февраль 1966 года. Процесс Синявского-Даниэля. Постыдное судилище.

И президиум Союза писателей одобрил приговор — семь и пять лет лагерей.

В те дни Анна Андреевна вышла из больницы после инфаркта. Она несколько раз звонила нам, приглашала. А я не решался, трусил из-за радиорепортажа Рихтера о Таорминском чествовании, — общие знакомые рассказывали Анне Андреевне, что брошюру он прислал нам.

И она каждый раз говорила:

— Пожалуйста, не забудьте захватить с собой статью этого немца, говорят, она занятная.

Но как показать ей этот лихой репортаж, с шуточками по поводу ее возраста, внешности? Я ссылался на какие-то срочные дела, оттягивал, авось удастся прийти и без злополучной брошюры.

Анна Андреевна звонила снова. Уклоняться было уже невозможно. Она сказала, что приготовила нам свои новые книги — «Бег времени» и сборник переводов.

Двадцать седьмого февраля мы пришли на Ордынку. Она была такой же, как и раньше, величаво приветливой. Казалось, нет и следов болезни.

— Врачи меня называют медицинским чудом. Когда привезли в больницу, считали, что я умру немедленно. А я обманула медицину.

Но через некоторое время стало заметно: устает, бледнеет.

Расспрашивала о процессе Синявского-Даниэля. Тогда мы еще надеялись на кассацию, на помилование, на предстоящий съезд партии.

— Я только сейчас узнала, что академик Виноградов участвовал в этой подлости, был председателем экспертной комиссии. А ведь он настоящий ученый, мы пятьдесят лет знакомы, даже дружны. Он интересно писал о моих стихах. Но теперь нельзя подавать ему руки.

Спрашивала, кто из литераторов защищал арестованных.

— Это хорошо. Все-таки другие времена. Хорошо.

Показала темно-серую толстую книгу.

— Вот, можете полюбоваться, как американцы издают Ахматову. Собрание сочинений, том первый. Возмутительно! В предисловии напутано и наврано. Всунули два чужих стихотворения неведомо чьих. Я ничего подобного написать не могла. Везде ошибки. Множество опечаток.

Мы пытаемся возражать.

— Хорошо все-таки, что книга есть. Напечатан «Реквием». Ошибки исправят во втором издании. А чужие стихи? Может быть, это стихи Журавлева, который украл два ваших? Вот американцы ему и «возместили» — око за око.

Смеется коротко и отмахивается.

— Нет, нет, возмутительная книга. Показывает старые снимки.

— Здесь я в том же платье, что на портрете Альтмана, и поза такая же.

…Снимок тоненькой гимнастки, лежит на животе, голова закинута, упирается в пятки. Сильные, красивые ноги.

— Вот кем я должна была бы стать — циркачкой.

…Снимок, полученный из ЦГАЛИ; там хранится книжечка из бересты — сборник стихов Ахматовой, записанных по памяти в женском лагере. Отчетливо врезанные в бересту строки:

Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле.

Заметив наши умоляющие взгляды, подарила снимок, на обороте дата и ее «А», пересеченное летучим росчерком.

Переводил ей с листа Рихтера, разумеется, пропустив шутку о «красавице 1905 года», путаницу в разных мужьях.

Она слушала с явным удовольствием. Несколько раз смеялась.

— Да, да, именно так было. Ах, этот смешной долговязый ирландец, никто не понял, что он читал… Прелестно. Вот как надо писать репортажи. Хоть бы кто-нибудь из наших у него поучился. Может быть, послать Рихтеру мою книгу? Или лучше снимок — ведь он по-русски не читает.

Мы боялись, что утомили ее, несколько раз порывались уйти. Но она не отпускала. Прочла несколько стихотворений:

Другие уводят любимых, Я с завистью вслед не гляжу, Одна на скамье подсудимых Уж скоро полвека сижу. Сменяются лица конвоя В инфаркте шестой прокурор…

Когда мы прощались, она сказала:

— Оставьте мне, пожалуйста, эту книжечку Рихтера. Хочу проглядеть.

Л. 28 февраля.

Утром звонок. В голосе — улыбка.

— Я все прочла и оценила ваше джентльменство. А теперь очень прошу переведите для меня всё. Полностью, без купюр. Мы сегодня с Ниной Антоновной уезжаем в санаторий, но Виктор Ефимович и мальчики будут к нам ездить. Пожалуйста, пришлите перевод, как только закончите.

Переводил я старательно. Машинистка спешно перепечатывала. 5 марта в 10.15 я позвонил Ардову, он должен был ехать в санаторий. Договорились, что он по пути захватит перевод. Через час позвонил он:

— Анна Андреевна умерла. Примерно тогда же, когда мы с вами разговаривали.

Дневник

Значит, 27 февраля я в последний раз слышал ее голос. Растерянность. Горе. Звоню, звоню, звоню. Труднее всего сказать Лидии Корнеевне. Позвонил в Берлин Рихтеру. Это ведь словно завещание…

Позвонила Аня. Рассказала, что накануне Анна Андреевна просила прислать ей Новый Завет — хотела сличать тексты Евангелия с текстами кумранских рукописей. Утром пятого марта проснулась очень веселая. Но завтракать не пошла, чувствовала слабость. Сестра сделала ей укол. Она шутила с ней. И умерла, улыбаясь.

Седьмого марта утром панихида в церкви Николы в Кузнецах — заказала Мария Вениаминовна Юдина. Собралось человек сорок.

Молодой священник служил серьезно, сосредоточенно. Двое певчих, причетницы в черных платках. Когда пели «Со святыми упокой…», древние, печально утешающие слова, глаза намокли. Стояли с маленькими свечками. Хорист махнул нам — «Вечная память». Все пели. Вечером в доме у друзей поминки. Слушали голос Анны Андреевны. Грудной, очень низкий, усталый голос. Несколько стихотворений, сопровождает перестук дождя за окном. От этого все значительнее, величественнее и печальнее. И слышней, внятнее глубинная отстраненная мудрость стихов. «Я» звучит, как «Она»; и страстные признания — непосредственная действительность любви и тоска чувственных воспоминаний пронизаны мыслью — трезвой, пронзительно ясной мыслью.

Шестое, седьмое, восьмое марта: непрерывные телефонные звонки, долгие переговоры. Союз писателей поручил Арсению Тарковскому, Льву Озерову и Виктору Ардову сопровождать гроб в Ленинград. Но что будет в Москве? Руководители Союза явно трусят, боятся, чтобы не было «демонстрации», хотят, чтобы все прошло возможно скорее. Снова и снова звонят друзья, знакомые и незнакомые, спрашивают: «Неужели правда, что не дадут проститься?» Когда-то Ахматова писала:

Какой сумасшедший Суриков Мой последний опишет путь?

И получилось так, что, не облеченный никакими полномочиями, я стал, не отходя от телефона, действовать от имени «комиссии Союза писателей по похоронам Ахматовой».

Давний и самый надежный способ — обращался не к большим начальникам, а к малым исполнителям. Звонил на аэродром, в отдел перевозки грузов, бархатным голосом поздравлял девушек с наступающим праздником, объяснял, какой великой женщиной была Анна Ахматова, вот такое горе, такая печаль накануне Женского дня. Без труда получил разрешение привезти гроб на два и даже на три часа позднее указанного срока, прямо к самолету. Всем, кто нам звонил, мы говорили, чтобы утром шли прямо к моргу, минуя промежуточную «явку» в Союзе.

Девятого марта. На рассвете приехали Эткинд и Дудин. Я снова позвонил на аэродром, убедился, что новая смена будет выполнять вчерашнее соглашение. К десяти поехали в морг. Холодный дождь. Мокрый серый маленький дворик на задах больницы Склифосовского. В небольшой серо-белесой каморке, на постаменте — гроб.

Платиновая седина. И розовое лицо, сглаженное, почти без морщин. Все черты скульптурно отчетливы. Не смерть — Успение.

У гроба Нина Антоновна Ольшевская, Аня, Надежда Яковлевна Мандельштам, Ника Глен, Юля Живова. И всё шли, медленно теснясь, задерживаясь, безмолвные люди. Много знакомых лиц, но больше совсем незнакомых.

Рая поехала за Лидией Корнеевной. Очень тревожно за нее, за ее сердце. Люди идут и идут. Несут цветы. Венков не видно — это не казенные похороны.

В тесноте, в печальном шепоте, всхлипываниях внезапное ощущение единства. Печальное единство. Естественное и свободное.

Случится это в тот московский день, Когда я город навсегда покину И устремлюсь к желанному притину, Свою меж вас еще оставив тень.

Когда хоронили Пастернака, тоже не было извещения, тоже не хотели, боялись прощания. И тогда в жаркий июньский день многие приехали в Переделкино вопреки, назло гонителям. Среди тысяч провожавших сновали десятки иностранных корреспондентов, топтуны и фотографы КГБ, метались чиновники Литфонда… У его гроба прозвучали не только печальные, но и гневные, обличительные слова…

Прощание с Ахматовой было иным. Только скорбным. И скорбь — тихая, смиренная и гордая. Всё ей враждебное — трусливые происки, злые страхи далеко от гроба, где-то там, за дверьми кабинетов Союза писателей и других учреждений.

У входа в морг на замызганные ступени вышел Ардов.

— Товарищи, начнем траурный митинг.

Он произносил обычные слова — надгробная риторика. Но в голосе неподдельное горе. Потом говорил Лев Озеров: ««…Ахматова! Это имя — огромный вздох…» Эти слова пятьдесят лет назад вырвались из уст Марины Цветаевой. И мы повторяем их сегодня. И будем повторять всегда, потому что у больших художников нет смерти, есть только день рождения… Завершилась большая жизнь Анны Андреевны Ахматовой. Начинается, уже началось ее бессмертие…»

Ефим Эткинд говорил: «В статье о Пушкине Ахматова писала, что Николая Первого и Бенкендорфа теперь знают лишь как гонителей Пушкина, как его ничтожных современников… Мы живем в эпоху Ахматовой. И наши потомки будут относиться к гонителям Ахматовой так же, как мы сегодня относимся к гонителям Пушкина».

Р. В тот же вечер было собрание в Союзе писателей — «Итоги литературного года». Кто-то из президиума объявил:

— Умерла Анна Ахматова. Почтим ее память вставанием.

Тамара Владимировна Иванова говорила взволнованно и гневно:

— Во дворе морга мне было смертельно стыдно за нашу организацию. Ведь времени было достаточно. Митинг мог быть и не самостийным, мог бы быть и здесь.

Ей отвечал Михалков:

— Хочу дать справку: это закономерно, что в адрес президиума тут ряд записок о смерти Анны Ахматовой. Спрашивают, почему московские писатели не получили возможности проститься. Считаю долгом рассказать, чтобы не было кривотолков. Она умерла в санатории, оттуда, как положено, была доставлена в морг Склифосовского — накануне праздника Восьмого марта. Тут уж ничего нельзя было поделать. По просьбе родственников вчера была по русскому православному обычаю панихида. А через три дня в Ленинграде будет гражданская.

Тамара Владимировна с места, громко:

— Все неправда! Все не так!

Михалков:

— Я имею информацию от Союза писателей, от руководства, совершенно точную. Мы обращались в ряд инстанций, никаких препятствий нет. Меня самого многое удивило, но…

На этом собрании говорила и я (это оказалось моим последним выступлением в Союзе).

Говорила о замечательных рукописях, которые все еще не стали книгами: «Реквием» Анны Ахматовой, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Софья Петровна» Лидии Чуковской, «Новое назначение» Александра Бека, вторая часть романа «За правое дело» Василия Гроссмана («Жизнь и судьба», но тогда я этого названия не знала). И тоже спрашивала: почему московским писателям, почему москвичам не позволили проститься с великим поэтом?

Ответ секретаря московского отделения:

— Два слова о похоронах. Михалков сказал правду. Регламент был такой установлен. Но, конечно, московскому отделению — и я себя тут не отделяю надо найти возможность проводить Ахматову. Эту ошибку надо исправить, сделать большой вечер. А покойников бояться не надо!

Никакого «большого вечера Ахматовой» в Союзе писателей не было. А покойников боялись по-прежнему. Даже тех, кого хоронили торжественно: Эренбурга, Паустовского, Твардовского. Их гробы охраняли, сопровождали до могилы мундирные и штатские стражи, не подпускали «посторонних»…

Из дневника Л.

9 марта. В полночь я уезжал в Ленинград вместе с Иваном Дмитриевичем Рожанским и Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. На вокзале толпились уезжающие и провожающие. Михаил Ардов с приятелями принес чемоданы Анны Андреевны, среди них главный — с рукописями, тетрадями, записными книжками. (В последующие годы я с горьким чувством вспоминал, как мы своими руками отдали их на вокзале встречавшим нас родственникам. Ирина Пунина разорила и разбазарила потом бесценный архив, продавала по частям в ЦГАЛИ, Ленинградской библиотеке Салтыкова-Щедрина, постыдно судилась с единственным законным наследником Львом Гумилевым.)

…Большой сине-белый собор. Пришли втроем с И. и М. Внутри — толчея. Обедня заканчивалась ритуальными здравицами, потом поминаниями по спискам. Толпа все густела. Вижу много знакомых лиц, ленинградские литераторы. Началось отпевание, но не видно, где гроб. Угадываю — там, куда шел митрополит. Люди с фото- и киноаппаратами снимают, подсвечивают, взбираются на табуретки. Внезапно пронзительный крик: «Хулиганы! Прекратите! Здесь храм!» Кричит Лев Гумилев… Пели, молились дольше, чем в Москве на панихиде. Служили пышнее и казеннее… По-своему казенно. Но вопреки всему, по-новому внятно сжимает сердце «Прости грехи вольные и невольные, с умыслом и без умысла… и сотвори вечную память…»

Сотвори память!

Когда началось прощание, мы сперва протиснулись к выходу, уже оттуда пробились к гробу. Юноши и девушки, сцепив руки, стояли живой оградой вокруг.

…Анатолий Найман заметил нас с И., пропустил. У гроба Аня, в темно-лиловом шарфе, заплаканная, усталая. По-светски знакомит с нами Льва Николаевича: «Это московские друзья Акумы». Он похож на мать лицом и какими-то интонациями, оттенками голоса. Но весь мельче. Невысокий. Болезненно одутловатое лицо. Глаза тусклые. Сердито кивнул нам, отрывисто, словно отмахиваясь, торопливо пожал руки. Отдаю ему стихи Беллы Ахмадулиной, посвященные смерти Ахматовой.

— Никаких стихов у гроба не надо. Пошлость!

Вокруг много молодых. Бледный, взъерошенный Иосиф Бродский, угрюмо потемневший Толя Найман, незнакомый нам парень, широколицый, волосы в кружок, рот искривлен болью.

Вдоль гроба идут и идут — петербургские старухи в шапочках, повязанных шалями, нарядные девушки, юноши, интеллигенты, работяги в старых ватниках и снова петербургские старушки. Они целуют в лоб, покрытый белой полоской с черной славянской вязью. Некоторые плачут тихо, другие вслух причитают: «Боже, какая красивая». Распорядитель испуганно бормочет:

— Товарищи, пожалуйста, прошу поскорее, другие тоже хотят проститься. В Союзе писателей надо быть в два.

Кто-то сказал:

— Какая огромная ахматовка.

Молодые цепью оттесняют толпу. Выносим гроб к катафалку. Церковный двор запружен. На паперти — нищие, громко переговариваются.

— Она молитвенная была, прилежная… Завсегда подавала не меньше двугривенного, а то и по рублю на праздник. Хорошая была женщина, Царствие ей Небесное…

Пытаемся догонять катафалк на такси, на Литейном постовой милиционер задерживает:

— Въезда на Воинова нет. Правительственные похороны.

Еще недавно ее поносили, прорабатывали от Владивостока до Либавы, но похороны «правительственные».

У Дома писателей толпа. Очередь на несколько кварталов. Сую писательский билет сначала лейтенанту, потом майору, потом полковнику, нас втискивают вне очереди в главный парадный вход. Сочувствующий милиционер: «Вы нажмите, утрамбуются». Там давка. Движемся медленно, шажками, подолгу стоим. За несколько минут одну ступеньку.

На втором этаже у гроба идет гражданская панихида.

В Комарове на кладбище двинулись несколько автобусов и множество легковых машин. У выезда из города внезапная остановка, все повернули обратно. Оказывается, забыли крест. Легковые машины обогнали катафалк. Большая толпа встречала его у ворот кладбища. В Комарове еще настоящая зима. К вечеру стало подмораживать. Топтались в снегу более ста человек. Олег Волков сказал: «Семья просит, чтобы вы говорили у могилы». Речь у меня была подготовлена, впервые написал заранее. Волков несколько раз настойчиво называл мою фамилию ленинградскому литератору, открывшему траурный митинг.

Первым говорил Юрий Макогоненко. Вместо меня назвали Михалкова. Он в толпе грелся, попрыгивая, толкал соседей плечами, едва ли не хихикая. Достал из кармана бумагу с машинописным текстом и прочел нечто бесцветное, бездумное.

Потом говорил Арсений Тарковский, с трудом сдерживая слезы.

Последнее целование. Священник посыпал земли, положил листок с молитвой. Гроб забили. Когда забросали могилу, возник спор, куда ставить крест, в головах или в ногах. Спорили все более шумно, ссылаясь на обычаи и церковные правила. Высоким голосом сердился Лев Николаевич. Возражал ему священник. И опять кто-то сказал: «Посмертная ахматовка».

В ту же ночь мы уехали в Москву. В вагоне Надежда Яковлевна Мандельштам рассказывала о поминках в комаровской будке: «Пунины ненавидят Леву, он их тоже. Теперь начнется с архивом. Ирина Пунина еще натворит…» Она оказалась права.

* * *

Л. Первый вечер памяти Ахматовой устроили студенты математического факультета МГУ 31 марта 1966 года.

За полчаса до начала Тарковского и меня пригласили в деканат. Секретарь парткома и заместитель декана, встревоженные и смущенные, спросили, о чем мы собираемся говорить. Не можем ли показать тексты или хотя бы «тезисы выступлений».

Мы отказались:

— Никаких текстов и тезисов нет. Будем говорить то, что знаем, помним.

— Но вы понимаете, не надо заострять, ведь возможны политически сомнительные моменты. Среди наших студентов, то есть у некоторых, есть нездоровый интерес… Ведь было известное постановление ЦК, оно еще не отменено. Но, с другой стороны, конечно, великая поэтесса… Это первый вечер, нельзя допускать, чтобы возникла нездоровая политическая сенсация.

Мы с разной степенью раздраженности отвечали, по сути, одно и то же. Мы не собираемся устраивать никаких политических демонстраций, все будут говорить о великом поэте.

Начал студент В. Гефтер.

«Анна Андреевна обещала нам в прошлом году, что в первый же приезд в Москву придет к нам. Она не пришла, но она с нами».

Арсений Тарковский

«…Анна Ахматова умерла в том возрасте, когда людей принято считать старыми. При каждой встрече с ней я радовался тому, что ее ум становился все глубже, поэзия все больше адресована векам. Процесс внутреннего развития продолжался у нее до самого конца…»

Маргарита Алигер рассказывала о том, как она очутилась с Ахматовой в одной каюте, когда уезжали в эвакуацию: «Анна Ахматова всегда была достойна времени, когда жила… Она была соизмерима с великими событиями истории и за это историей вознаграждена…»

Семен Липкин

«…Все говорили здесь о гармонии. Это верно. Но есть еще одна вещь, которая делает поэта поэтом. Это мысль. Без глубокой мысли нет поэзии, хотя она не составляет всего в поэзии… Когда читаешь Ахматову, — а я читаю ее всю жизнь, — как Пушкина, Лермонтова, Тютчева, поэтов ее ряда, всегда ощущаю, она умнее тебя…

…Вы, математики, знаете: то, что несправедливо, то неверно. А раз неверно, то и бессмысленно. Нет такой силы, которая отняла бы у Ахматовой Россию, а у России — Ахматову».

Вяч. Вс. Иванов

«Анна Ахматова много читала, много думала и о том, что отличает древнюю культуру Востока от Запада, и о том, что значит современная наука и чем она похожа на современное искусство. Но меня уводит от воспоминаний об этих разговорах мысль о ее судьбе. Большой поэт всегда смотрится в судьбу, как в зеркало…

Ее судьба была страшной. Анна Андреевна сама это понимала, но знала наперед, что связана именно с этой судьбой.

После тифа в Ташкенте ей пригрезилась пьеса, которая оказалась настолько похожей на то, что случилось потом, что она пьесу сожгла… Ей были присущи ясновидение, колдовство, ворожба, это особый дар, без которого не бывает великих поэтов… При этом она человек на редкость здравого смысла, веселый. Трудно представить себе, насколько веселый. До самого последнего времени для нее не существовало возраста. Иосиф Бродский, стихи которого она так ценила, был для нее таким же современником, как и Мандельштам, которого она всегда выделяла из ряда великих поэтов».

В заключение слушали магнитофонные записи. В большом зале, в безмолвии нескольких сотен молодых людей ее голос звучал совсем по-иному, чем раньше, когда мы слушали ее дома, звучал по-новому печально и торжественно.

В тот же вечер я прочитал речь, которую не удалось произнести у могилы.

«Поэзия Ахматовой, ее судьба, ее облик — прекрасный и величественный — олицетворяет Россию в самые трудные, трагические годы ее тысячелетней истории.

«Анна всея Руси» — так называла ее Марина Цветаева.

Анна всея Руси! Это гордость, непреклонная и в унижениях, и в смертельном страхе. Это смирение, именно смирение, а не кротость, и насмешливая трезвость даже в минуты высокого торжества. Величавая скорбь и вечно молодая озорная улыбка, женственность самая нежная и мужество самое отважное. Сильная изящная мысль ученого, ясновидение строгой пророчицы и неподдельное, наивное изумление перед красотой, перед тайнами жизни, та ведовская одержимость, когда чародейка и сама зачарована любовью, дыханием земли, колдовскими ладами заговорного слова.

Наше священное ремесло Существует тысячи лет… С ним и без света миру светло. Но еще ни один не сказал поэт, Что мудрости нет, и старости нет, А может, и смерти нет.

Анна всея Руси, венчанная двойным венчанием — терновым венцом и звездной короной поэзии.

Ее поэзия целостна и многолика, она растет из живых противоречий, из единства сердца и разума, неостудимо-жаркого смятенного сердца и разума, блистательного, прозрачно-ясного. Ее поэзия открыта, распахнута настежь и сокровенна, таинственна, как ее жизнь, исполненная безмерных страданий и беспримерных побед, долгих печалей и мгновений радости…

В стихах Ахматовой — напевы русских песен — скорбных плачей, тихих молитв, лукавых частушек, безысходной острожной тоски, неизбывные мечты о счастье и бездны отчаяния.

В самых разных стихах — разных по настроению, по темам, по словарю всегда явствен ахматовский лад, звучит ее неподражаемый голос. Но явственно также их корневое родство с Пушкиным, родство прямого поэтического наследования, родство слова и мироощущения, глубоко национального и вселенского. Ее поэзия запечатлела строгие ритмы петербургского гранита; свечение белых ночей; шелест царскосельских рощ, северных лесов и садов Ташкента; дыхание Невы и Черного моря, разрывы бомб на улицах блокадного Ленинграда; историю и современность России.

Пушкинская «всемирная отзывчивость» (Достоевский) присуща и Ахматовой, так же, как едва ли не всем нашим лучшим поэтам. В ее стихах живут образы древней Эллады и Рима, библейского Востока и современной Европы. Мужество Лондона, пылающего под бомбами, боль Парижа, захваченного гитлеровцами, это и ее мужество и ее боль…

Ее величие тем более явственно, что проступает отнюдь не в пустыне. Анна Ахматова была и наследницей и современницей великанов. Наш век озарен несравненным созвездием — Блок, Хлебников, Белый, Гумилев, Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ходасевич, Цветаева, Пастернак. Она замыкает ряд, завершает эпоху.

…Она бессмертна, как бессмертно русское слово. А ее хулители осуждены либо на высшую меру полного забвения, либо на вечное, геростратовски-постыдное заключение в нонпарели комментариев к последнему тому будущего академического Полного собрания ее сочинений.

Для всех, кто знал Анну Андреевну, кто испытал счастье видеть ее и слышать, жизнь стала беднее, тусклее.

Однако нам остается память о ней, печальное и гордое утешение.

…Вечная память. Это не только слова молитвы — заупокойной скорбной мольбы и надежды. Это убежденное знание. Сознавая и чувствуя первозданный смысл этих слов, мы твердо знаем и верим — вечная память».

 

ЧУДО КОРНЕЯ ЧУКОВСКОГО

1. Идем издалека

Л. Вначале был «Крокодил». Эта книга — одна из первых, которую читал самостоятельно, не по складам. Значит, примерно в восемнадцатом году. Стихи нравились и запоминались сами собой. А книжка, хотя и сказочная, полная веселых нелепиц, казалось, таила еще и некий сокровенный смысл. То ли от бонны-немки я услышал, то ли кто-то из ребят во дворе рассказывал, то ли сам додумался, но в первый школьный год я был убежден, что «Крокодил» — книга про революцию, что звери — это красные, а городовой и Ваня Васильчиков — белые, сам же Крокодил — вместо Ленина и Троцкого.

…Несколько лет спустя в газетах и журналах шумели о «чуковщине». Тогда ниспровержение сказок и фантастики меня не смущало, все это пережитки старого режима, а детей новой эпохи следует сызмальства приучать к правде, к разумному, научному пониманию природы. Нигде и никогда не было и нет никаких великанов, гномов, русалок, фей; ни звери, ни вещи не могут разговаривать. Значит, незачем сочинять и печатать выдумки…

Книгу «От двух до пяти» я прочел, когда работал в заводской газете. Читал с удовольствием. Запомнил словечки, смешные фразы. Но это были милые безделки, пестрые бирюльки у подножия великих строек пятилетки.

Студентом в Москве я несколько раз слышал, как Чуковского и «чуковщину» сердито поминали в лекциях по педагогике и педологии. Товарищи, ходившие на вечер памяти Маяковского в клуб МГУ, рассказывали будто, Шкловский набросился на Чуковского чуть ли не с кулаками. Этакий коротыш накинулся на верзилу. Кричал: «Вы всегда ненавидели Маяковского, а теперь примазываетесь…»

Увидел я Чуковского впервые весной 1940 года. На большом собрании литераторов и театральных работников обсуждали его статью о шекспировских переводах Анны Радловой, которые он критиковал уничтожающе резко. Многие примеры неудачно переведенных слов и выражений были убедительны. Однако запальчивый тон, категорические оценки и выводы представлялись несправедливыми, предвзятыми. Консервативный стародум отвергал новаторские дерзания.

Дискуссией руководил Михаил Михайлович Морозов, заведующий кабинетом Шекспира при ВТО. Он был тогда — не только для меня — самым авторитетным шекспироведом и явно благоволил Радловой. В кулуарных доверительных разговорах он давал понять: Чуковский набросился на Радлову теперь, хотя переводы опубликованы давно, потому что ее некогда похвалил Радек, которого недавно осудили в процессе «Троцкистско-бухаринского центра», и, вероятно, теперь никто не осмелится заступиться. А сам Чуковский и его сын хотят либо заново переводить Шекспира, либо редактировать старые переводы. «Корней хитрейшая бестия, ничего не делает без расчета…»

Выступая в дискуссии, Морозов обильно цитировал Шекспира по-английски, щеголяя оксфордским «королевским» произношением, и доказывал, что переводить великого народного британского драматурга, который писал изысканнейшим, возвышеннейшим, грациознейшим поэтическим стилем, однако не пренебрегал и сочным, смачным, грубоватым, воистину площадным просторечием, следует отнюдь не архаичным, высоким стилем и не усредненным, приглаженным книжным языком, а живой, современной речью. И вполне допустимы вольности.

Радлову защищали Шершеневич, Левидов, Михоэлс и другие. Они либо прямо оспаривали критические суждения Чуковского, либо, не упоминая о них, просто хвалили талантливые смелые переводы, более пригодные для сцены, чем все прежние.

Тогда он показался мне высокомерным и речь его нарочитой, искусственной, будто он разыгрывал, поддразнивал слушателей.

Весной 1940 года в Куоккале, занятой нашими войсками, в доме Репина нашли письма и дневники, распространились слухи, будто Чуковский уговаривал Репина не возвращаться в Россию, когда тот уже было собрался. Все это только усилило мою неприязнь.

В 1944 году после госпиталя я побывал дома. Слушал, как дочки твердили наизусть: «Одеяло убежало, улетела простыня…» Это очень радовало, но об авторе стихов думал примерно так: сильный талант, стихийный, «нутряной», тот поэтический дар, который сродни долитературному, фольклорному словотворчеству. Но как человек и гражданин весьма сомнителен. Говорят, был кадетом, а теперь лицемерит, приспосабливается.

В марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку «Тараканище», потому что это сатира на Сталина — он тоже рыж и усат.

Я оспаривал кощунственное толкование. Но сомнения остались.

Вторично я увидел Чуковского в 1959 году в холле Дома творчества в Переделкине. Поразила моложавость, жовиальные повадки. Он сидел, окруженный большой группой слушателей, и рассказывал о вдове Чернышевского: какая она была пустая, распутная бабенка, как бесстыдно хвасталась своими романами; приходили к ней молодые литераторы, благоговейно спрашивали о покойном муже, а она охотнее вспоминала о любовниках-офицерах.

Мне не понравилось, что и как он говорил. Не дослушав, я отошел от этой группы. И когда позднее кто-то из обитателей Дома творчества предложил познакомить с Чуковским, я уклонился.

Узнав об этом, Фрида Вигдорова рассердилась.

— Признавайтесь, вы не читали ничего, кроме «Мойдодыра». А он писал о Некрасове, о Чехове, о Блоке. Он и художник, и ученый. Вы ничего о нем не знаете, и у вас глупая предвзятость. Корней Иванович — это чудо. Он — один из самых лучших и самых интересных людей.

И стала рассказывать, как Чуковский пишет защитительные письма в суды, ходатайствует в редакциях о рукописях молодых авторов, в райисполкомах и в Моссовете о квартирах, в Министерстве просвещения о поступающих в институты, как устраивает в больницы, посылает деньги.

Она прочитала нам свой очерк о Чуковском для «Литгазеты», рассказала о стычках с редакторами, которые норовили одно смягчить, другое убрать, чтобы только не «перехвалить».

Фрида и познакомила нас с Корнеем Ивановичем.

Р. Мама читала мне стихи:

Папа схоронился в старом чемодане, Дядя под диваном, тетя в сундуке…

Папа, скорчившись, еще может поместиться в старом чемодане, да и дядя, пожалуй, залезет под диван. А вот полная тетя в наш маленький сундучок никак не заберется.

Нынче с визитом ко мне приходил Кто бы вы думали? Сам крокодил.

Нарисован человечище. Угощает крокодила чаем. Толстый нос, волосы вихрами, длинные-предлинные ноги.

Когда мы с сестрой заболевали, приходил старый доктор, брал большой лист бумаги и писал назначения. А мы переглядывались и шептали:

Да спасибо, наш профессор Бегемот Положил ему лягушку на живот.

«Лягушка на живот» — универсальный рецепт остался в нашей семье и у дочерей и у внуков.

Зимой тридцать второго — тридцать третьего года я училась в шестом классе двенадцатой школы «Памяти декабристов». Новый учитель литературы Семен Абрамович Гуревич старался всячески приохотить нас к чтению. Он приносил на уроки целый рюкзак с книгами, раскладывал их по партам, вел литкружок, приводил писателей. Однажды привел самого Чуковского. Высоченный человек, показалось, не уместится в классе. Входя, чуть не сломался. Длинные ноги торчали из-под учительского стола. Чуковский положил на него альбом и произнес странное прищелкивающее слово «Чукоккала». Называл имена — кроме Блока, Маяковского, Репина, все для меня незнакомые.

Студенткой я прочитала книгу о художественном переводе «Высокое искусство». Тогда же из книги «От двух до пяти» запомнила только смешные детские речения.

Обе эти книги жили во мне отдельно от детских стихов и от забывшейся «Чукоккалы». И сейчас для многих, для большинства читателей детские стихи Корнея Чуковского живут отдельно от его необозримого, но малоизвестного творчества.

В статье Фриды Вигдоровой я впервые прочитала о том окне в Переделкине, где свет зажигается в 5–6 часов утра. Окно Чуковского.

Я долго шла к Чуковскому. Почти так же долго, как шла к самой себе. Внезапно прорвалось понимание: он был задуман на тысячу лет. А начал так рано, словно боялся не успеть.

И прожил несколько жизней.

2. Корней Иванович рассказывает

«…Когда Бунину присвоили звание почетного академика, я как раз приехал в Москву читать лекции в Политехническом. Зашел к Бунину поздравить, у него сидел Сергей Львович Толстой. Я спросил:

— Иван Алексеевич, а ведь вы теперь академик, должны были бы научную работу представить?

— И представлю. У меня почти готово исследование русской матерной брани.

Показывает картотеку — несколько ящиков, разделы по губерниям, даже по уездам, где как матерятся.

Я полюбопытствовал, какая губерния на первом месте?

— Конечно, Новороссийская, там портовые города, моряки — самые изощренные ругатели.

Тут вмешался Сергей Львович.

— Не согласен. Я тебя со всеми твоими картотеками одним тульским уездом перематюгаю.

Бунин засмеялся, не поверил. Но Сергей Львович вошел в раж и стал доказывать. Матерился он так великолепно, что восхищенный Бунин хотел жену позвать.

И тут же решил устроить поединок — «матовый турнир». Судьей-рефери пригласили Шаляпина. Местом встречи избрали отдельный кабинет в ресторане. Шаляпин пришел необычно важный, торжественный, с огромным альбомом в сафьяновой обложке.

Бунин с картотекой за одним столиком, Сергей Львович напротив, Шаляпин — между ними, за особым судейским столом. И мы, несколько свидетелей, — за четвертым, в стороне.

Судья и свидетели пили шампанское. Чем кончился турнир, не помню, я спохватился, что опаздываю на лекцию.

Шампанского много выпили, а я ведь не привык. Помчался сломя голову, вскочил в трамвай на ходу. А там уж публика волновалась, что лектора нет. Дежурный полицейский встретил меня сердито-укоризненно.

— Что же это вы, сударь, как можно так опаздывать?

А я только ухмыляюсь:

— Извините, говорю, выпил.

Это его расположило ко мне. Полицейские любят пьяных.

О чем я тогда читал, убейте — не помню. Кажется, это была лучшая моя лекция».

«…Мария Игнатьевна Бенкендорф, — сейчас ее знают как Марию Будберг, а в те годы говорили просто «Машка» — была дивно хороша собой, очаровательная, остроумная собеседница. Энергии — сверхчеловеческой. Всегда добивалась чего хотела. Первый ее муж, граф Бенкендорф, был дипломатом. Во время войны она вернулась в Петербург, держала открытый дом. У нее бывали придворные, дипломаты, думцы, писатели, артисты, адвокаты. Многие о ней говорили дурно, одни называли немецкой шпионкой, другие — английской, кое-кто подозревал ее и в связях с охранкой. Но не упускали возможности побывать у нее.

У нас были приятельские отношения (когда он говорил об этом, нам показалось, что за улыбкой, прищуром, внезапно молодым блеском взгляда, обращенного внутрь, кроется воспоминание об иной степени близости…).

В восемнадцатом году она пришла ко мне с чемоданом:

— Больше не могу. Веди меня к Горькому.

Приехали на Кронверкский. У Горького, как всегда, полно народу — просители, ходатаи, начинающие авторы. Я прошел в кабинет. Горький страшно взволнован, на глазах слезы: «Сегодня никого принимать не буду, арестован принц Ольденбургский, я сейчас же еду в Смольный… Скажите там, чтобы все уходили, я не решаюсь — они меня не выпустят».

Я вышел.

— Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать…

Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, этакий вид угнетенной, страдающей невинности, — он было обошел ее, но повернулся и:

— Пожалуйте, сударыня…

Так она и осталась в доме. Поначалу в должности ванщицы. В квартире Горького действовала ванна. А в Петрограде это было уже редкостью. Ему доставляло удовольствие «угощать» приходивших к нему: «Не хотите ли принять ванну?»

Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, — иным гостям и белье меняли.

Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.

В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.

А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.

В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса — вплоть до его смерти.

А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами — Горького и Уэллса».

«…О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький — напротив — буревестник, певец сильных людей.

А в жизни было все наоборот.

Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.

И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем».

«В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция «Всемирная литература» заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.

Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.

— Я тут хотел поговорить о нашей «Всемирной литературе», но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт…

И пошел, и пошел… Для «Всемирной литературы» уже почти не осталось времени».

«…В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: «Я синдик пуэзии». В торжественных случаях он произносил: «пуэт», «пуэзия». Они поняли, что синдик — это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, — с поездами перебои были, — так эти пролеткульты всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.

А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе — перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий — этакий аскетический чекист — стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: «Дорогие сестры по классу!» Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.

Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.

Новый начальник нашел им работу — соскребывать надписи с могильных плит.

Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже — фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.

Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.

Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу — бах, бах у каждой двери.

Для торжественного открытия крематория трупы специально в морге выбирали. Я тогда считал нужным воспитывать детей на суровой правде, взял с собой Колю и Лиду. Они и выбрали труп какого-то нищего старика, тощий, синий. Он долго не мог сгореть. Жару не хватало.

Комендант приехал с любовницей, произнес речь о новом быте, об огненном погребении».

Некоторые из этих рассказов мы за несколько лет слышали дважды, трижды в кругу разных людей. События, характеристики, многие подробности не изменялись. Видимо, давно уже были обкатаны, превратились в законченные художественные миниатюры.

Но каждый раз он говорил так увлеченно, словно вот-вот сейчас вспоминает впервые.

«Казалось, он растрачивает себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти», — писал литературовед С. Машинский.

3. На людях и наедине

Корней Иванович с несколькими спутниками стоит у ворот своей дачи. По улице идет Андроников. Он издали, балетным па, чуть ли не подпрыгивая на одной ноге, широко, приветственно взмахивает правой рукой. Корней Иванович повторяет то же движение; тучный Андроников двигается плавно и легко, у Чуковского получилось угловато, резко, но не менее изящно. Андроников приближается скользящим шагом и кланяется низко, «помавая» перед собою незримой шляпой по-мушкетерски. Корней Иванович повторяет и это. Андроников опускается на колени, молитвенно протягивая руки:

— Я счастлив бесконечно.

Корней Иванович рушится острыми коленями на асфальт и берет тоном выше:

— Нет, это я счастлив, и куда бесконечнее.

Его тщетно пытаются поднять.

Андроников двигается навстречу, семеня коленями. Корней Иванович спешит к нему тем же способом. Они обнимаются, восторженно восклицая:

— Нет, это я!

— Нет, это для меня честь!

— Это вы…

— Нет, это вы…

И, наконец, бережно поднимают друг друга. Окружающие хохочут. Андроников, утирая потное лицо, жалуется:

— Его не переиграешь! С кем я связался?!

Корней Иванович протягивает кепи:

— А вы что бесплатно смеетесь? А ну, давайте раскошеливайтесь сиротинкам на чекушку!

…Мы пришли примерно через неделю после его возвращения из Англии.

— Вот кто еще не видел моей мантии. И шапочки. Нет, уж нет, рассказы потом.

Он быстро взбежал наверх и через минуту появился в серо-красной оксфордской мантии и докторской шапочке с плоским квадратным верхом. По лестнице он спускался вприпрыжку.

— Ну, каков!

Охорашивался, вертелся, требовал восторгов.

— Вот он, сэр доктор Чуковский!

И несколько раз подпрыгнул на месте.

Отнес мантию наверх. А через полчаса пришли новые гости, и все повторилось.

На людях он был и казался веселым, насмешливым, озорным. У себя дома с гостями, в кабинете или в саду, на улицах Переделкина, в Доме творчества был средоточием оживленных слушателей, которые либо молчали, стараясь не пропустить ни слова, либо смеялись.

Однако тот, кто оставался с ним наедине, видел другого Чуковского серьезного, печального. Но только наедине. Стоило войти третьему человеку, он мгновенно менялся. Либо с наигранным пафосом восклицал:

— Ах, вот кто к нам пожаловал! Каким счастливым ветром вас принесло?!

Либо сердито напускался:

— Не подходите к столу! Я знаю, знаю, книжки воровать будете. У нас ведь украсть книжку не считается грехом…

Либо менял разговор, резко переключая тональность.

На людях он бывал лектором, наставником, артистом. Уже два-три человека становились зрительным залом.

Наедине он беседовал. Мог долго рассказывать, но и долго слушать, расспрашивать.

Р. Я подарила К. И. свою книгу об американской литературе «Потомки Гекльбери Финна» (1964). Он прочитал и говорил мне серьезно и строго:

— Умеете писать, но мало сказали о художественных особенностях. Какое мне дело до политических взглядов Сарояна или Хемингуэя. Не более интересно, чем их взгляды на чайник или облака. Важно, что внес каждый из них в художественную сокровищницу. Вы владеете таким оружием, как слово. И вы должны писать именно о слове… Трудно? Конечно, очень трудно. Первую статью об Уитмене я написал шестьдесят один год тому назад. С тех пор многое изменилось. Великолепно теперь переводят наши молодые. Старые переводы сегодня выглядят, как бревна. Хорошие переводчики для русского слова делают больше, чем многие бездари с их «оригинальными» произведениями.

Гуляя с Корнеем Ивановичем, я рассказывала ему о необычайно многолюдном собрании московских писателей. Пришли даже Паустовский и Эренбург. Выбирали правление шумно, горячо споря. Тогда у нас еще действительно выбирали.

— А вот я дожил до таких лет, потому что я никогда не ходил на собрания. Всегда считал, что главное — написанная строка. Только так мы можем противостоять ИМ… Василий Смирнов страшен потому, что действительно верит, будто этот балаган кому-то нужен. Но и вы, к сожалению, тоже в это верите. Чем весьма осложняете вашу жизнь и вашу работу литератора… А я с самого начала знал, что они лгут. Всегда лгали и теперь лгут. Сейчас японцы показывают, что можно сделать при так называемом свободном капитализме. Наши правители должны бы стать на колени на Красной площади и закричать: «Простите, православные, за все, что мы натворили!» Но они продолжают лгать… Все ваши собрания — это борьба за трамвайную правду. Какая разница, кого выберут московские писатели, если наверху ничего не меняется…

Тогда я впервые увидела и услышала его таким. Он говорил серьезно и печально.

— Для вас это неожиданно? А я всегда знал, что у нас балаган. Недавно заглянул в Ленина, — мало кто у нас его действительно читает. И я убедился: ни одного живого слова, ни развития стиля, ни развития мысли.

Я пыталась возразить, говорила о драматизме последних ленинских работ. В них и язык иной, чем в прежних.

— Ну, может быть, самые последние. Но и он не вышел на Красную площадь, не стал на колени, не покаялся. А ведь что наделал! Нельзя было начинать такое в нищей, безграмотной, крестьянской стране. В стране, где мало было интеллигенции. Нет, нельзя!

Л. На прогулке зашла речь о трудностях перевода с родственных языков. Чем ближе язык, тем труднее. Польские стихи умеем переводить, а украинские еще не научились. Корней Иванович внезапно остановился.

— Пастернак гений. Но и ему трудно давался Шевченко. Однако «Марию» перевел прекрасно. Помните?.. Забыли?! Идемте и сейчас же будем читать Шевченко. По-украински.

Он привел меня в дом, достал с полки «Кобзарь», начал читать «Марию». На второй строфе голос стал еще выше. Задрожал, перехватило. Он плакал. Протянул книгу.

— Читайте. Но только без пафоса, по-человечески.

Я читал, а Корней Иванович плакал. Иногда перебивал:

— Повторите.

…Ну, спасибо. Идите. Уходите.

4. «Трест добрых дел»

Фрида Вигдорова называла Корнея Ивановича Директором Треста добрых дел.

Когда при нем об этом упомянули, он пожал плечами:

— Злые люди меня просто удивляют. Ведь им самим плохо от злости. А я самый богатый старик на этой улице. Богатый и скупой.

…Мы пришли к нему с младшей дочерью, застенчивой и молчаливой. Корнею Ивановичу она понравилась. Гостей было много. Он достал из шкафа две коробки конфет: одну отечественную, а другую — подарок из Америки.

— Американскую конфету — только Машеньке. А вам и этого достаточно.

Все посмеялись, но он поступил именно так: угостив окончательно смутившуюся Машу американской конфетой, он тщательно спрятал коробку.

«…У Корнея Ивановича было несколько друзей и знакомых, которым он считал своим долгом ежемесячно помогать деньгами», — вспоминает секретарь Клара Лозовская.

В то время когда его коллеги, столь же или еще более богатые, устно и письменно клялись в любви к читателям, к народу, он, ничего похожего не возвещая, на свои средства построил библиотеку для детей Переделкина и окрестных деревень. 30 октября 1957 года он пишет своим друзьям:

«Библиотека действительно вышла на славу. Три уютные комнаты, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше сорока человек), которые читают запоем и тут же в библиотеке — за всеми столами — и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато… Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы — все это высасывает мои скудные средства, но сказать себе «довольно» я не могу и с азартом продолжаю разоряться…»

Библиотека оставалась до конца его любимым детищем — предметом гордости, источником горьких забот, гнева, отчаяния.

После его смерти она хирела. Казенные служащие и попечители превратили этот сказочно-веселый дом для детей в заурядное, запущенное учреждение.

Весной 1978 года вспыхнул пожар. Сгорели часть здания и книги с писательскими автографами. Зияют закопченные провалы в крыше и стенах. Символ?

Сотрудница одного из петроградских издательств двадцатых годов вспоминает, как К. И., узнав, что жене Тынянова отказали в авансе, что он нуждается, «…тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И попросил меня вообще никому ничего не говорить. Я знаю, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не всегда был обеспечен…»

В Ташкенте, в эвакуации школьники читали Чуковскому свои стихи. Среди них был четырнадцатилетний Валя Берестов. Он заболел тяжелой пеллагрой. Корней Иванович устраивал его в больницу, доставал путевку в санаторий. «Таким образом я обязан Чуковскому еще и жизнью», — писал Берестов.

Когда Аркадий Белинков вернулся из лагеря, Чуковский заботился о жилище для него, заработках для его жены. Когда Белинковы жили в Переделкине, им ежедневно носили обеды из дома Корнея Ивановича. И прежде всего он содействовал публикациям Белинкова.

Когда арестовали Иосифа Бродского, Корней Иванович подписывал коллективные письма и сам писал, звонил, пытался убеждать и председателя Верховного суда Л. Смирнова (они вместе входили в комиссию по литературному наследию А. Ф. Кони), руководителей Союза писателей. Взывал и к чувствам сострадания, справедливости и к практическому здравому смыслу. Он писал: «Зачем молодому человеку такая ранняя слава, а нам зачем мировое бесславие?»

Юлиан Григорьевич Оксман, известный ученый-филолог, с 1937 года провел много лет в лагерях и ссылке. В 1955 году его реабилитировали, и он вернулся в Москву, был восстановлен в Союзе писателей, публиковал научные работы, редактировал новые издания Пушкина, Лермонтова.

В 1964 году, после обыска и многочисленных допросов в КГБ, Оксмана исключили из Союза писателей за «связи с антисоветскими элементами за рубежом». Среди его корреспондентов были и русские эмигранты. Вслед за исключением из Союза начали изымать книги Оксмана, уже опубликованные, прекратили издание новых, подготовленных.

Корней Иванович написал директору Гослитиздата, требуя восстановить издание книг Оксмана. После этого даже осторожный Ираклий Андроников заявил, что снимает свое имя титульного редактора собрания сочинений Лермонтова, если будет вычеркнуто имя второго редактора Оксмана. Издательство уступило.

* * *

Чуковский исследовал английские переводы повести «Один день Ивана Денисовича» и гневно критиковал тех переводчиков, которые, спеша опубликовать политически сенсационное произведение, не поняли, не потрудились передать художественное своеобразие языка, художественное мастерство автора.

Когда в сентябре 1965 года были арестованы А. Синявский и Ю. Даниэль и КГБ захватил архив А. Солженицына, Чуковский, всегда избегавший столкновений с властями, всегда отстранявшийся от неприятностей, пригласил Александра Солженицына приезжать в любое время и на любой срок, чтобы жить и работать у него, где захочет — в московской квартире или на даче.

Корней Иванович не был «благотворителем вообще», добрым дедушкой, равно щедрым ко всем, кто просил помощи. Он считал своим долгом поддерживать прежде всего таланты.

Сам он никогда не знал ни барской, ни богемной беззаботности. В молодости испытал нужду. Рано женился. Семья была большая — четверо детей. Ему приходилось постоянно много работать. Он не позволял себе отказываться и от литературной поденщины.

Бывало: одержим новым замыслом, неотвязной темой, а вместо этого нужно выполнять срочный заказ для завтрашнего гонорара.

«…Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом по пятачку за строчку», — писал он сыну в 1924 году, предостерегая его от ранней женитьбы.

Но в самые трудные поры Корней Иванович узнал, что значит поддержка друзей — Репин дал ему деньги на покупку дома в Куоккале. Леонид Андреев анонимно прислал большую сумму, и лишь через много лет после его смерти Чуковский обнаружил, кто был неизвестный даритель. Его поддерживали Короленко и Горький.

Чуковский рассказывал, как Чехов помогал литераторам и просто нуждающимся, «помогал тайком, успешно избегая благодарности».

Корней Иванович продолжил и эту традицию русской литературной жизни.

«Он просто не мог не помочь, иногда даже сердился, но помогал. Какая-то короленковская черта», — писал М. Слонимский.

5. Черты автопортрета

Он создал портретную галерею мастеров русской культуры за доброе столетие. В разнообразии и многолюдье этой прозы нам внятно слышатся и лирические мотивы.

Корней Иванович говорил об известном литературоведе С. Бонди:

«То обстоятельство, что в России был Пушкин, является для Бонди неиссякаемым источником счастья, и ему удается заразить этим счастьем и нас. Его работа — работа влюбленного. В ней нет ни одной равнодушной строки».

Это применимо и к самому Чуковскому.

Русская словесность для Чуковского — неиссякаемый источник личного счастья. Всю жизнь он стремился делиться этим счастьем, приобщать к нему возможно больше читателей, слушателей, заражать их своей влюбленностью в русское слово.

Он был очень добросовестным историком: исследовал прошлое, не «опрокидывая» в него свои новейшие размышления и злободневные страсти. Но в тех временах и в тех литературных судьбах, которые его особенно привлекали, открывалось и нечто родственное ему самому.

Он писал о Квитко:

««На хлебах у голода» прошла вся его горькая молодость… Он выстрадал свой оптимизм, который, конечно, не имел ничего общего с оптимизмом Панглосса, нарочно закрывавшего глаза на «свинцовые мерзости» жизни и готового ликовать даже там, где нужно бы вопить от негодования и злобы».

Это и о Чуковском. О его голодной молодости, о его выстраданном оптимизме.

Он писал о Луначарском:

«Я видел, как он слушал Блока (когда Александр Александрович читал свою поэму «Возмездие»), как слушал Маяковского, как слушал какого-то неведомого мне драматурга, написавшего историческую драму в стихах: так слушают поэтов лишь поэты. Я любил наблюдать его в эти минуты».

«Я любил читать Репину вслух. Он слушал всеми порами, не пропуская ни одной запятой, вскрикивая в особо горячих местах».

Именно так сам Корней Чуковский воспринимал прозу, стихи, публицистику. Он слушал именно так, как его «герои» — Луначарский и Репин.

* * *

Он подробно исследовал связи и противостояния, взаимодействия и противоборство писателя и среды.

Он писал о тех, кто побеждал среду, как Чехов. О тех, кто и падал, и поднимался, как Некрасов, как Горький. О тех, кто отступал, терпел поражение.

Больше всего его привлекали люди, которые вопреки обстоятельствам все же упрямо прокладывали свой творческий путь.

Очерк «Поэт и палач» (Некрасов и Муравьев) был написан в 1921 году. В его завязке — события 1866 года, когда после неудавшегося покушения на царя (выстрел Каракозова) аресты, шумные патриотические манифестации, верноподданнические речи, «адреса», гласные и негласные доносы нагнетали атмосферу массового озлобления и страха. Царь предоставил неограниченные полномочия генералу Муравьеву, который в 1863 году прославился беспощадно жестоким усмирением Польши, его называли «Муравьев-Вешатель».

«Это был массовый психоз, эпидемия испуга, охватившая всех без изъятия. Что же странного, что ей поддался Некрасов?.. Некрасов был у всех на виду, он был признанный вождь радикалов, самая крупная фигура их лагеря… Мудрено ли, что он испугался».

Некрасов настолько испугался, что на торжественном банкете в честь Муравьева прочитал посвященную ему оду.

За это его осуждали знавшие и не знавшие его. На поэта обрушились укоры, брань, проклятия, обвинения в «подлости», «предательстве», «гнусном раболепии». Его врагам эта ода служила постоянным доводом для обвинения в лицемерии, двоедушии. И сам он до конца дней не мог простить себе «неверный звук».

Друзья и читатели, боготворившие поэта, старались не вспоминать о постыдном грехопадении.

Корней Чуковский писал:

«Многие искренне радовались спасению царя. Когда в числе этих радующихся мы находим редакцию обличительной «Искры», редакцию писаревского «Русского слова», мы понимаем, что эта беспредельная радость — паническая; что здесь тот же самый испуг, который через несколько дней погнал Некрасова на обеденное чествование Вешателя… У Некрасова на карте было все, у Некрасова был «Современник», который он создал с такой почти нечеловеческой энергией, с которым он сросся, которому уже двадцать лет отдавал столько душевных сил. И вот все это гибнет; мудрено ли, что Некрасов с необычайной поспешностью бросился по той же дороге, по которой, в сущности, шли уже все, за исключением горсти фанатиков, героев, мучеников».

Чуковский передает атмосферу того страшного года с точностью научной и художественной. Но не ограничивается историей одного события. В тесных пределах времени, пространства, сюжета возникал пластический образ эпохи и ее поэта. Не мгновенный снимок, не импрессионистическая зарисовка, а Некрасов, каким он был раньше и позже.

Чуковский ни о чем не умалчивает, однако он любит и старается понять, объяснить и, следовательно, простить.

Но простить не значит оправдать.

Он убежден, что ода Муравьеву — не случайное, болезненное отклонение. Приводит суровые отзывы современников, и врагов и друзей о Некрасове — дельце, торгаше, картежнике, барине, сибарите. И сам — проницательный исследователь — находит подтверждения некоторым из этих отзывов.

«На черновых рукописях стихотворений Некрасова нет… дворянских рисунков, женских ножек, кудрей, лошадей, силуэтов, которых столько, например, у Пушкина, а всё цифры, счета, целые столбики чисел… рубли и рифмы, рифмы и рубли. У кого из поэтов, кроме Некрасова, возможно такое сочетание!»

Любовь Чуковского была страстной, но зрячей и трезвой. Ученый-исследователь любил свой предмет. Художник любил своего героя. Поэт любил своего учителя и собрата. И потому, что любил, не боялся никакой, даже самой горькой правды.

Корней Чуковский и сам, так же, как Некрасов, был подвержен влиянию разных «духов» своего времени. Так, например, он утверждал, что внутренние противоречия, «пресловутая двойственность» Некрасова произошли от «чисто социальных причин», ибо тот «принадлежал к двум противоположным общественным слоям, был порождением двух борющихся общественных групп. Родился в переходную, двойную эпоху, когда дворянская культура приближалась к упадку, утратила всякую эстетическую и моральную ценность, а культура плебейская… намечалась лишь робкими и слабыми линиями».

Однако эти плоские упрощенно-социологические рассуждения — лишь один из тонких слоев многомерного портрета, в котором неотделимо сплавлены самые разные, казалось бы, несовместимые черты психологии, характера, взгляды и привычки, идеалы и нравы.

«В этом обаяние Некрасова; он был бы лицемером лишь тогда, если бы прятал в себе какую-нибудь из противоречивых сторон своей личности и выставил бы напоказ лишь одну. Пусть он жил двойной жизнью, но каждою искренне. Он был искренен, когда плакал над голытьбою подвалов, и был искренен, когда пировал в бельэтаже. Он был искренен, когда молился на Белинского, и был искренен, когда вычислял барыши, которые из него извлечет… Неужели он был таким гениальным актером, что мог в течение всей своей жизни так неподражаемо играть… столь различные роли? Нет, они… были органически присущи ему, он не играл их, но жил ими».

Когда мы впервые прочитали эти строки, мы вспомнили очерк-памфлет «Белый волк». Его написал драматург Евгений Шварц, который в молодости был секретарем Корнея Ивановича; Шварц изобразил его злым, лицемерным корыстолюбцем. Темные, резкие штрихи этого очерка — только тени сложного многоцветного живого облика.

Мы не знаем, когда был написан этот очерк, долго ходивший в самиздате.

В 1957 году тот же Е. Шварц опубликовал к 75-летию К. И. Чуковского вполне хвалебную статью.

Давний приятель Е. Шварца говорил нам о «Белом волке»:

— Портрет талантливый, во многом несправедливый. Но есть и точные наблюдения. И характеризуются там не только некоторые особенности тогдашнего Чуковского, — подчеркиваю, тогдашнего, он менялся, — но и тогдашнего Шварца…

Сегодня пьесы Шварца ставят во многих странах, о нем пишут воспоминания, научные труды. А тогда его никто не знал; он писал стихи, публиковал, но их в лучшем случае не замечали, а то и высмеивали. Сам-то умный Евгений Львович очень остро ощущал свой талант. А вынужден был работать секретарем на побегушках у литератора, которому легко дались и известность и слава, Шварцу казавшаяся незаслуженной; он был убежден, что его стихи не хуже тех, что писали Чуковский и Маршак.

Рукопись «Белого волка» мы впервые получили от Фриды Вигдоровой. Она любила и Корнея Ивановича, и Евгения Шварца. Сама прочитала очерк с большим огорчением, просила нас никому его не показывать и даже не говорить о нем. Но и Фрида признавала, что иные штрихи не придуманы злой фантазией автора, а передают теневые черты реального, живого облика.

Облик этот был протеевски изменчив. Менялся характер Чуковского — в иные мгновения, так сказать, не сходя с места; но еще больше менялся с годами и десятилетиями. Многое изменилось вокруг него. И смещались масштабы.

Он вырастал не только потому, что рос он внутренне, душевно богатея, но и потому, что уходили другие, великие. И он, остающийся, оказывался выше других оставшихся. Куда выше, чем представлялось раньше.

««Белый волк» уходил в пустыню одиночества», — этими словами заканчивался очерк Шварца. Нет, Чуковский трудно, мучительно пробирался через те пустыни, в которых оказался после смерти Короленко, Блока, Горького… То были и пустыни сомнений, неверия в себя, отчаяния…

Книгу о Некрасове и Муравьеве он писал тогда, когда в России уже не оставалось свободных газет и журналов; многие русские литераторы, философы, художники покидали родину, отвергая новую власть, спасаясь от преследований, от голода; умер от истощения Блок, был расстрелян Гумилев…

Большевистские наследники Чернышевского и Писарева возбуждали у ближайших друзей Чуковского страх, не менее гнетущий, чем тот, который внушал их отцам и дедам генерал Муравьев.

Обжигающее и леденящее дыхание военного коммунизма просквозило рассказ о поэте и палаче так же, как пушкинскую речь Блока, «Несвоевременные мысли» Горького, роман Е. Замятина «Мы».

Сейсмическая чуткость художников к своему времени становилась пророческой.

Чуковский запечатлел ужас массового психоза, трагедию поэта, гонимого и властями, и толпой. Рассказ о прошлом оказался провидческим. Десять, и пятнадцать, и тридцать лет спустя приступы массового страха, бешенства и мании преследования поражали самые различные слои общества. Они губительно сказывались и в судьбах множества людей и в жизни литературы. С тех пор все новым палачам слагали оды все новые стихотворцы. Одни одописцы позднее каялись, другие не дозревали или не доживали до покаяния…

И все более мучительные трагедии одолевали художников, которые, блуждая, метались между «фронтами», противостояли властным противникам, боролись со своей непокорной совестью.

«Поэт и палач» впервые опубликован в 1922 году, вторично в 1930-м, в третий раз — в 1967 в новой редакции и под новым названием «Звук неверный».

Изменено начало, сделаны купюры по всему тексту. Отброшены два заключительных раздела, занимавшие 12 страниц из 48 первоначального текста. Именно в изъятых разделах едва ли не самые яркие, поэтически выразительные характеристики Некрасова-человека. Оттуда все приведенные цитаты.

Изменения разрушили структуру и ритм повествования, исказили его основной лирический тон. Это, несомненно, было мучительно для автора. Существенно изменился портрет Некрасова; но в этих изменениях по-новому проявились таившиеся в нем черты невольного автопортрета.

В заключительных строках первоначального текста о Некрасове говорится так:

«Цельность — это качество малоодаренных натур… Если он так дорог и родственно близок нашему поколению, то именно потому, что он был сложный, грешный, раздираемый противоречиями, дисгармонический, двойной человек… Мы из уважения к его подлинной человеческой личности должны смыть с него… бездарную ретушь, и тогда перед нами возникнет близкое, понятное, дисгармоническое, прекрасное лицо прекрасного человека».

* * *

Чуковский любил Некрасова. Всю жизнь изучал его, издавал его стихи, писал о нем книги, возможно, даже безотчетно ощущал себя родственным ему.

Но абсолютным идеалом его был Чехов.

«Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг… Я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.

…Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно публицистическим повестям и романам… От многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравил из нас всякую душевную дрянность. Других учителей у меня не было».

Поклонение Чехову нередко побуждало молодого критика все мерить только чеховской мерой, судить слишком сурово, односторонне.

Так, он осудил Горького в книге «От Чехова до наших дней»:

«…Комнатная философия… аккуратность… однообразие… симметричность… Вот главные черты самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью — отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала… Горький узок, как никто в русской литературе»
(2-е изд. 1908).

В этой статье Чуковский утверждает, что Горький «симметрично по линеечке» делит всех своих героев и вообще всех людей на ужей и соколов. «Певец личности, он является на деле наибольшим ее отрицателем».

Так, одержимый «чеховской меркой», он пытался втиснуть Горького в некую двухмерную плоскость, отождествляя художника с его героями-мещанами.

Прошло полтора десятилетия. Чуковский узнал новые произведения Горького, сам стал более зрелым человеком и писателем. В книге «Две души Максима Горького» (1924) он судит о нем глубже, объективнее, разностороннее.

Многие оценки по-прежнему резко отрицательны.

Однако Чуковский обнаружил, наконец, и Горького-художника. Признавал это еще с оговорками, но уже любовался: «Не беда, что Горький публицист, что каждая его повесть — полемика… Публицистика не вредит его творчеству… Вся беда его в том, что он слишком художник, что едва только эти образы заклубятся у него перед глазами, потекут перед ним звучной, разноцветной рекой, как он, зачарованный ими, забывает о всякой публицистике и покорно отдается им».

Шестидесятники, которых чтил Чуковский, верили во всевластие среды, обстоятельств, верили в то, что общество всегда важнее одного человека, требовали подчинить Делу все личные дела, призвания, таланты, страсти…

А Чехов преодолел все посягавшие на него влияния, личные и общественные, казенные и дружеские.

«Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческой души, кто сам очистит себя от этого гноя… Чехову удалось — как не удавалось почти никому… полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничтожения и льстивости…»

Чуковский называл это чудом. И сам он с юности также стремился воспитывать и перевоспитывать себя, «дрессировать» свою волю, утверждать свое достоинство.

И тоже был постоянно недоволен собою.

Он пишет другу 16 июля 1964 года:

«Сейчас я по уши в корректурах 1-го тома Собрания сочинений… Причем уже после сверки все написанное мною кажется мне столь отвратительным, скандально-постыдным, что я ломаю всю верстку, к ярости издательства, и требую снова на сверку».

Будучи уже известным, прославленным, он все еще сохранял ненасытную любознательность, ощущение неполноты своего образования, всегда был готов не только учить, но и учиться.

Его «среда» была могущественнее, чем та, которая противостояла Некрасову и Чехову. Революционные смерчи, матереющее тоталитарное государство, казенная идеологизированная литература, трудный советский быт теснили, давили куда жестче и неотвратимее, чем все жандармы и цензоры одряхлевшего самодержавия и чем любые соблазны успеха и богатства.

Давление это было всепроникающим.

Чуковскому случалось и уступать и отступать. В разные времена. И в последнее десятилетие тоже.

Он долго настаивал, чтобы его статья о переводах повести А. Солженицына «Один день Ивана Денисовича» сохранилась в очередном томе Собрания сочинений; несколько раз подробно рассказывал, как упрямо борется с редакторами, с цензорами, грозил, что вовсе откажется от издания. Но в конце концов книга вышла без этой статьи.

В подобных же обстоятельствах его дочь, Лидия Чуковская, отказывалась от публикации своих работ, не подчинялась требованиям цензуры.

Нам он говорил:

— Я хитрый старик, хорошо устроился: «правые» осилят — у меня есть Коля. «Левые» возьмут верх — у меня Лида есть.

Весной 1968 года он сказал одному из литераторов-«подписантов», которого грозили уволить с работы, лишить возможности печататься:

— А почему бы вам не покаяться? Я всегда в таких случаях каялся. После ругательной статьи в «Правде» написал покаянное письмо, назвал свою сказку глупой.

Корней Чуковский не хотел подражать Некрасову и не мог подражать Чехову.

Он признается: «Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которые он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта».

Так и мы пытаемся обнаружить в творчестве Чуковского его особенности, не до конца им осознаваемые, хотя его профессия критика, исследователя предоставляет меньше свободы силам подсознания.

Чуковский не только любил Некрасова сильнее, чем Горького, но и постоянно ощущал большее расстояние от него, неоспоримо великого.

А Горький был его современник, лишь немногим его старше. И вероятно, он ощущал прямую родственность их личных судеб.

Горький тоже плебей, тоже самоучка, выбился в большую литературу, обрел внезапную и, казалось, не всегда заслуженную славу. Ведь он едва ли не затмил Чехова!

Однако с годами Чуковский открывал в Горьком такие инстинктивные, подсознательные основы таланта, которых не замечал, не хотел замечать раньше.

«Любить для него — значит добиваться. Под всеми личинами в нем таится ненасытный жизнелюбец, который по секрету от себя самого любит жизнь раньше смысла ее, любит даже ее злое и темное. Все равно, какая жизнь, лишь бы жизнь! Пусть она струится перед ним разноцветными волнами, он как зачарованный будет смотреть на нее и твердить: «Господи, Господи, хорошо все как! Жить я согласен веки вечные»…»

Уже сама патетическая музыка этих слов явственно свидетельствует, что и Чуковскому неотделимо присуще такое же могучее жизнелюбие. И он воплощал его не только в поэтических сказках, в работах о языке «живом как жизнь». Когда он исследовал творчество и личные судьбы писателей давних времен и современников, его магнитно привлекали силы неподдельного, стихийного жизнелюбия.

Об Алексее Толстом он писал:

«…Это был мажорный сангвиник. Он всегда жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а насупленные, хмурые люди были органически чужды ему… Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о болезнях, неудачах, немощах…»

Мы сидели в комнате у Лидии Корнеевны. Вошел Корней Иванович, шумно обрадовался гостям, удобно расположился в кресле, явно готовясь к длительной беседе.

Л. начал вспоминать эпизоды из своей практики зека-медбрата. Чуковский потускнел, сразу поднялся:

— Спокойной ночи.

Лидия Корнеевна потом сказала:

— Нет, нет, ничего не случилось. Просто Дед не выносит неприятных тем.

Он признавался в одном письме: «…я сделан ведь из такого материала, что больше пяти дней не умею горевать».

Марина Чуковская, невестка Корнея Ивановича, пишет: «…его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто эти вопросы он решил для себя раз и навсегда — и никогда к ним не возвращался».

Властное жизнелюбие было свойственно Корнею Ивановичу с молодости. Однако и эти глубинные силы, определявшие многие черты личности Чуковского и многие особенности его творчества, изменялись.

В 1958 году он писал приятельнице (у которой в один день умерли отец и сестра):

«…Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну [44] и ежедневно теряющий самого себя — необыкновенно быстрыми темпами, — понимаю вас и вашу тоску лучше многих. «Я изучил науку расставанья» [45] и понял, что главное в этой науке — не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь — жалость — сострадание к живым…»

Секретарь и преданная сотрудница Клара Лозовская вспоминает: «Последнее годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его словам) с аппетитом поговорит о смерти… это была настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее».

Он все чаще читал из Тютчева («Когда слабеющие силы…»).

«… — Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают…

— Я совершенно ясно представляю себе, как в тысяча девятьсот восьмидесятом году, проходя мимо нашего балкона, кто-то скажет: «Вот на этом балконе сидел Маршак!» — «Какой Маршак? — поправят его. — Не Маршак, а Чуковский».

В самых трудных, для многих людей непосильных размышлениях о своей смерти он оставался литератором, историком литературы, сохранял юмор.

В последние часы в больнице, сознавая близость конца, сочинял шутливые стихи.

Так мужественный художник дописал свой автопортрет.

6. Старейшина цеха

— Последнее, что писал Лев Толстой за несколько дней до смерти, ответ на письмо Чуковского.

Чуковский просил литераторов, художников, общественных деятелей выступить «…против неслыханного братоубийства, к которому мы все причастны, которое мы все своим равнодушием, своим молчанием поощряем.

…пришлите мне хоть десять, хоть пять строк о палачах, о смертной казни…»

Он получал ответы от Репина, Короленко, Л. Андреева и др.

Более полувека Корней Иванович дружил с Анной Ахматовой. На протяжении нескольких лет почти ежедневно бывал в мастерской Репина. Работал рядом с Горьким во «Всемирной литературе». Хорошо знал Бунина, Шаляпина, Маяковского, Пастернака. Запросто встречался с ними, писал о них, исследовал тайны их ремесла. Зиновий Паперный вспоминает, как К. И. внезапно сказал: «Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский… Как будто приснилось».

Чуковский был исследователем, классиков и их собеседником. Но и на высокогорьях культуры сохранял пыл репортерской молодости. Когда он полюбил Уитмена, переводил его, проникал в его чужеязычный и чужеродный стих, он потом еще и «подавал» его как чрезвычайное событие, сенсацию. Футуристов он воспринимал сначала как нечто скандальное, как героев фельетонов и памфлетов. Но очень рано ощутил, понял огромность таланта Маяковского.

Он ни на мгновение не забывал, что литература началась задолго до него и будет продолжаться бесконечно. И полагал, что она создается не только великими, прославленными, но и множеством рядовых мастеров и подмастерьев слова.

— Тот, кто написал хоть одну талантливую строку на скрижалях русской словесности, жил не зря.

Это мы слышали от него много раз.

В первом десятилетии века он высмеивал в рецензиях-памфлетах книги Чарской, Вербицкой, Лукашевич, журнал «Задушевное слово», слыл «убийцей литературных репутаций».

Большинство серьезных литературоведов чаще всего отмахиваются от модной халтуры — обречена, скоропреходяща, ничто так быстро не стареет, как вчерашняя сенсация. Чуковский пристально изучал «литературный базар», хотел понять, чем авторы бестселлеров завлекают читателей. В нем не было ни олимпийского, ни снобистского высокомерия. Он ревниво относился к тому общему литературному делу, на которое посягал халтурщик. Ревновал читателей, тех, кто, отравляясь на литературных базарах дешевыми поделками, своим спросом набивают цены, плодят все новую отраву.

Тем более он радовался каждому союзнику.

Он писал о Кони:

«…была у Анатолия Федоровича одна милая слабость, чрезвычайно для меня привлекательная. Он упорно, с непримиримой запальчивостью отстаивал те нормы русской речи, которые существовали во времена его юности. Они казались ему абсолютными. Он фанатически верил, что они нерушимы, и страстно ополчался против тех, кто так или иначе нарушал эти нормы».

Чуковский тоже ощущал себя охранителем, стражем тех законов языка и стиля, которые считал непреложными.

Но этот охранитель, консерватор, умел воспринимать и талантливые отступления от дорогих ему традиций. Он умел распознавать дарование и в самом дерзком обновителе-разрушителе. Так было в молодости, когда он почитатель Некрасова и Чехова — услышал Уитмена, Маяковского. Так было, когда он восхищенно принял Зощенко. Так было и когда он ринулся на защиту начинающего Василия Аксенова, которого уже обкладывали тяжелыми калибрами проработочной критики. Хотя, казалось бы, жаргон аксеновских «звездных мальчиков» должен быть бесконечно чужд почитателю классиков.

…Декабрь 1966 года. Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича — их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел «Аве Мария», «Караганда» — тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:

Как про Гану, все в буфет За сардельками…

И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.

Из дневника Р.

«…Я уже столько раз видела поющего Сашу, что могу позволить себе роскошь и наслаждение — не отрывать глаз от Корнея Ивановича.

Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как «соображают на троих»…

Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.

И еще — для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова… Вскакивает. Вскрикивает, Смеется. Темнеет.

Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…»

Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку — и был попросту выставлен.

— Не смейте приходить ко мне пьяным».

* * *

Он прожил долгую жизнь в литературе. И все эти годы вблизи, вдали возникали течения, группы, кружки: символисты, акмеисты, футуристы-будетляне, имажинисты, конструктивисты, «Серапионы», перевальцы, пролеткультовцы, рапповцы и др.

Сторонники едва ли не каждого из этих течений были убеждены в том, что именно они пролагают новые, «столбовые», единственно верные пути русской, советской, а то и мировой литературы, только они достойно представляют свое, новое, новейшее время.

Чуковский не примыкал ни к одному течению, ни к одному кружку. Но пристально и пристрастно наблюдал за всеми битвами и перепалками. Да и сам в них участвовал. Однако выступал под знаменем более широким, чем все групповые штандарты и вымпелы, — знаменем единой русской литературы.

В ту пору, когда Блок и Гумилев враждовали, он сохранял добрые отношения и с тем, и с другим. Он был приятелем и серапионов, и Маяковского. В этом сказывался отчасти его характер, умение ладить с любыми, даже совершенно чужими людьми. Оставаясь самим собой, шутя, насмешничая, он в работе — издательской, редакционной — был бескомпромиссно требователен, но и безупречно корректен.

Все это было возможным еще и потому, что писателей он различал не по «измам», не по символам веры, а по тому, хороши они или плохи.

«…Он убеждал меня, что все существующие литературные направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, — талантливое и бездарное» (А. Дейч).

Чуковский оставался верен этим взглядам и в самую неблагоприятную пору, когда само понятие «единого потока» считалось ересью.

В отличие от Блока, он не вслушивался в «музыку революции». Но в отличие от Бунина, Куприна, Мережковского, он не эмигрировал и не пытался противоборствовать большевистской власти.

Он хотел в новых условиях продолжать прежнюю работу литератора-просветителя. И увлеченно, даже азартно использовал те возможности, которые советское государство в самые голодные военные годы предоставляло интеллигентам, соглашавшимся с ним сотрудничать. Вместе с Горьким он готовил новые издания русских и иностранных классиков. Читал лекции студентам, матросам, рабочим, публиковал статьи и книги о старой и о современной литературе, — о Блоке, Ахматовой, Маяковском.

Он пытался делать все это независимо от идеологии, которая становилась господствующей. Одно время, должно быть, надеялся, что может сохранить независимость.

Но уже в середине двадцатых годов он убедился, что о людях и проблемах современной ему литературы он не может высказывать вслух то, что думает. Что непозволительно хвалить эмигрантов, и слишком резко — как он привык критиковать тех, кто числился пролетарскими писателями. Он искал новые поприща, еще не обставленные идеологическими заборами. Он отступал перед преградами, но не уходил с поля боя.

Все больше писал детские стихи. Их с восторгом принимали маленькие читатели, их родители и педагоги. Однако партийная печать открыла огонь по «чуковщине». Начала поход Крупская. И только вмешательство Горького, приславшего из Италии письмо в «Правду» (1928 г.), приостановило травлю и спасло сказки Чуковского от запрета.

Он переключил свою неиссякаемую энергию, главным образом, на новые издания русских классиков и на переводы зарубежных. Участвовал в составлении школьных хрестоматий. Он был просветителем по призванию. «Вырастить два колоса там, где рос один, — вот настоящее дело, посильное каждому», — повторял он.

Он часто встречался с учителями, библиотекарями, подолгу беседовал с ними, со многими переписывался.

Отступая на одном участке, он наступал на другом, переходил от одного поля деятельности к другому. Он соглашался на уступки редакторам, цензорам во второстепенном, стремясь сохранить главное.

В Оксфордской речи он сказал: «…Мне, старику, литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера — безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере».

* * *

— Есть ли Бог? С бородою нету. А другой…

Замолчал.

В молодости, соблюдая церковные обряды, он — воспитанник позитивистов-шестидесятников и Чехова, вероятно, мало задумывался о Боге.

Влюбленный в поэзию, музыкально воспринимавший слово, самозабвенно восхищавшийся стихами, он верил — то, что вызывает любовь и восторг, можно разумно истолковать, объяснить.

Но принимаясь объяснять, он сам иногда великолепно опровергал эту свою наивно-просветительскую уверенность.

Он чутко воспринял «женственную стихию» блоковской лирики, стихи, возникающие властно, как бы сами собой, вопреки воле покорного им поэта. Обилие женских рифм, «влажные звучания» у Блока он услышал как филолог и как художник.

Он любовался гармонией ахматовского стиха, его кристаллически граненой стройностью. Он одним из первых угадал величие поэта в Ахматовой — юной красавице, которая большинству критиков казалась лишь одной из плеяды петербургских светски-богемных поэтесс.

Пастернака он увидел «под открытым небом, под ветром и солнцем, в поле, в лесу, среди трав и деревьев».

И в то же время стремился объяснить читателям (и себе?), как непосредственно и конкретно отражает поэзия реальный мир — природу, предметы, события.

Ночь, улица, фонарь, аптека…

Чуковский был едва ли не единственным критиком, который, говоря об этих строках, кроме всего прочего вспоминал реальную аптеку на берегу канала; мимо нее Блок проходил ежедневно:

…чуть золотится крендель булочной И раздается детский плач. …Среди канав гуляют с дамами Испытанные остряки.

Для большинства читателей нескольких поколений эти зарисовки едва различимы в таинственном тумане, окутавшем

берег очарованный и очарованную даль.

Но Чуковский напоминает: булочники вывешивали тогда над лавками золоченые крендели; за шлагбаумами на станции Озерки в то лето копали канавы.

И в карнавальной фантасмагории ахматовской «Поэмы без героя» он видит исторические реалии. Зимой тринадцатого года действительно была гололедица, и кареты валились с мостов. Извозчики, поджидавшие театралов, жгли костры. Красавица-актриса Ольга Глебова-Судейкина — «белокурое чудо» — была близкой подругой Ахматовой.

В пастернаковской поздней лирике Чуковского радует узнавание именно переделкинских рощ и того ручья, которым начинается речка Сетунь.

Такая пристальная зоркость критика-реалиста помогала и помогает приблизиться к великой поэзии, проникнуть в ее сокровищницы. И многие начинают сознавать, что стихи, словно бы непостижимо далекие, вырастают из реального мира. И поэты, считавшиеся непонятными, чужими, — сродни понятному с детства Некрасову.

Чуковский в критике — просветитель и рационалист. А в поэзии сказочник, фантазер. В его мире разговаривают крокодилы и умывальники, летают одеяла и посуда.

Долго, трудно пришлось ему отстаивать право на сказку, на веселый абсурд.

Но именно веселый и в конечном счете возвращающий к понятному и доброму миру, где терпят поражение тараканища и бармалеи.

Чаще всего он избегал мрачного, болезненного, ущербного; стремился к ясности, здоровью. Веселых леших он предпочитал печальным демонам.

Ему был чужд Достоевский, он не жаловал Цветаеву.

Он — литератор-труженик — с молодости, со времен газетной поденщины сохранил привычку работать повседневно, упорно, непрерывно. Он рано отказался от богемных и светских развлечений: не пил, не курил, не играл в азартные игры, не охотился, не рыбачил, не собирал коллекции…

Он в десять часов вечера ложился спать. Пока хватало сил, работал по дому, таскал воду, колол дрова. Хорошо ходил на лыжах, плавал, греб, любил долгие прогулки. В старости не покидал Переделкино; до начала последней болезни был неутомимым пешеходом.

Литература всегда оставалась его главной страстью — его работой и досугом, игрой и повинностью. Из этого единства выросла «Чукоккала». Он любил общество; был веселым тамадой на трезвых пирах слова, мысли и шутки. Для большинства их участников эти встречи оставались просто приятными воспоминаниями. Он же в дневниковых записях, которые вел на протяжении десятилетий, отмывал из потоков досужей болтовни драгоценные крупинки для сокровищниц своей памяти.

* * *

Когда мы впервые пришли в его дом, он был уже общепризнанным и прославленным. Старики, знавшие его стихи с детства, читали их внукам. Его книги издавали в Западной Европе, в Японии, в Америке. К нему ежедневно прорывались писатели, журналисты, редакторы, режиссеры и операторы кино и телевидения, библиотекари, учителя… Постоянно звонил телефон, почтальоны тащили охапки писем, бандеролей, авторы книг и статей просили об отзывах.

Он не был смиренником. Он знал цену своему слову, образованности, известности. Ревниво дорожил своим временем, которого никогда не хватало. Его рабочие часы были священны. Случалось, он резко, даже грубо отваживал тех, кто мешал ему.

Но, закончив статью, очерк, заметку или деловое письмо, он тут же спешил прочесть написанное вслух — друзьям, знакомым, и отнюдь не только профессиональным литераторам.

Нам он читал свои предисловия к сборнику Пастернака, к «Чукоккале», статью о «Поэме без героя», некоторые письма и жалобы; давал с собой рукописи своих очерков о Зощенко, о Гумилеве. Первый раз нас это ошеломило, да и позднее всегда поражало, как настойчиво он требовал критических суждений.

— Прежде всего скажите, что именно не понравилось. Что режет ухо. Что кажется недостаточно убедительным, недостаточно понятным.

Многие уже тогда считали его олимпийцем. Добрым дедушкой всех советских детей. Старейшиной литературного цеха…

Таким изображали его юбилейные статьи, литературные обзоры, позднее некрологи и воспоминания…

Нет, он никогда не застывал в монументальном величии. И менее всего был благостным патриархом.

«Молодость долго не покидала его», — писал он о Пастернаке. Молодость Чуковского длилась еще дольше. Молодыми были все его повадки-ухватки, ненасытная любознательность, порывистый нрав, неутомимое прилежание и юношески страстная приверженность к печатному слову.

Первую статью «Что такое искусство» он опубликовал семнадцатилетним. И в последующие семьдесят лет он каждый раз волновался, тревожился из-за каждой новой публикации. Клара Лозовская рассказывает: «Когда рукопись, наконец, отвозили в редакцию, он нетерпеливо ждал сначала набора, потом корректур, первую и вторую, потом чистые листы, потом авторские экземпляры книги. Он засыпал меня вопросами… Малейшая задержка чудилась ему катастрофой, потому что каждый год, каждый день своей жизни он считал последним подарком судьбы».

Престарелый автор десятков книг каждую новую заметку готовил, напряженно беспокоясь, ждал ее появления нетерпеливо, трепетно и встречал радостно, как начинающий репортер.

Это безудержное стремление публиковать оказывалось иногда сильнее потребности высказать все, что первоначально хотел и именно так, как думал, ощущал. Властное желание увидеть свое слово напечатанным приводило к тому, что иногда он позволял это слово урезывать, корежить.

* * *

— Писатель в России должен жить долго!

Эти слова мы не раз слышали от Корнея Ивановича. Он повторял их, говоря о новых публикациях Ахматовой, Булгакова, Мандельштама, Зощенко, вспоминая о своих тяжбах с редакторами. Впервые он сказал это, кажется, в 1956 году, когда начали воскресать из забвения и люди и книги.

Тогда стало обнаруживаться и то, как необычайно богат он, шутливо именовавший себя самым богатым стариком в Переделкине. В его памяти и в его архивах были накоплены несметные сокровища: образы людей, творивших русскую культуру, события, речи, стихи, рукописи, черновики… Он столько накопил и сохранил потому, что жил долго; и потому, что страстно любил все это; и потому, что его природа, его душевный строй позволили ему усвоить, осмыслить опыт своей жизни и многих других жизней, творческий опыт литературы, исторический опыт народа.

Первые напористые просветители XIX века — шестидесятники и семидесятники, «ходившие в народ», и все их либеральные и революционные последователи — пролеткультовцы, рабфаковцы, энтузиасты ликбеза, — верили, что вершины культуры можно победно штурмовать в лоб, завоевывать лихими атаками, верили, что от миллионов букварей ведут прямые, короткие пути к Пушкину, к Толстому, в Эрмитаж, во МХАТ, к созданию новых, еще более значительных сокровищ культуры.

Подобными иллюзиями жили Чернышевский, Горький, многие старшие и младшие современники Чуковского; и он сам тоже не избежал влияния просветительских утопий.

Но с годами он постепенно убедился: чтобы вырастить колос, недостаточно самого сильного желания, — необходима долгая, упрямая, часто неблагодарная работа. И необходимо время. Он убеждался, что на высоты культуры нельзя вбежать, что ни колос, ни человек, ни книга не созревают ускоренно, досрочно.

Ему посчастливилось. Годы оттепели пришлись ему как раз впору. Его сосредоточенная воля восторжествовала. Он дожил до той поры, когда его сокровенные накопления стали жизненно необходимы для множества людей. И он — щедрый скупой рыцарь — успел раздать немалую часть своих сокровищ.

Под его рабочим столом в переделкинском кабинете стоял сундучок, в котором лежали стопы пожелтевших листов, тетради, записные книжки. К. И. годами собирал рукописи Некрасова.

В том же сундучке хранились рукописи Толстого и Чехова; их подарил Анатолий Федорович Кони — сенатор, тайный советник, академик, ученый, юрист и писатель — был председателем того суда, который в 1876 году, вопреки воле императора, оправдал революционерку Веру Засулич. Кони встречался, переписывался, дружил с Некрасовым, Гончаровым, Львом Толстым, Достоевским, Чеховым, Репиным. И в последние годы жизни дружил с Корнеем Ивановичем Чуковским.

В кабинете, где стоял заветный сундучок, Корней Иванович слушал стихи молодых поэтов, читал рукописи начинающих писателей, разбирал их, критиковал, хвалил.

И тогда связь времен становилась явственной, зримой, осязаемой.

Входя в эту комнату, мы испытывали и жадное любопытство, и счастливое сознание причастности.

Корней Чуковский олицетворял бесконечность, непрерывность жизни русского слова.

Каждый раз мы уходили от него со смешанными чувствами — стыда и радости. Стыдно было за то, что так мало сделали сами, так легкомысленно расходуем время и силы, так невзыскательны к себе и к друзьям…

И всегда радовались, что он есть. Дожил. Вопреки всему — успел. Не только посеял, но и увидел хоть некоторые плоды.

Он жил долго. К счастью для русской культуры.

В рабочем кабинете все сохранилось, как было в тот день, когда его увезли в больницу. Те же книги на столах; те же игрушки; снимки; тот же листок календаря. Дом стал музеем. Без помощи каких-либо учреждений. Его сохранили только любовь и самоотверженность дочери, Лидии Чуковской, внучки, Елены Чуковской (Люши), их сотрудниц, Клары и Фимы.

Приходят люди из разных городов и разных стран. Приходят в одиночку, группами, многолюдными экскурсиями…

Дважды в год — в день рождения и в день смерти Корнея Ивановича — дом полон гостей. Они рассматривают выставки, специально подготовленные материалы из его архива. Читают воспоминания, слушают страницы из его дневников. Слушают звукозаписи его голоса. И нередко звучит смех. Почти так же, как бывало при нем…

Остались книги — слова, мысли, запечатленный голос, остались ученики.

Но нет Корнея Чуковского, который всем своим существом воплощал и олицетворял неразрывность живых нитей, тянувшихся от журналов Некрасова к «Новому миру» Твардовского, от Владимира Короленко к Фриде Вигдоровой, от современников его молодости Чехова, Репина, Блока к его новым молодым современникам.

Хорошие детские стихи писали и будут писать другие поэты. Историю литературы, язык и психологию детей исследовали и будут исследовать другие ученые. И, возможно, с большей свободой и большей глубиной, чем удавалось ему. Высокое искусство перевода, которому он обучил стольких талантливых литераторов, совершенствуют новые мастера. За чистоту, за обогащение живого русского языка продолжают бороться и союзники и противники Чуковского…

Однако нет слова — понятия, чтобы определить его особое дарование, то, которое сделало его соединителем, сцепщиком эпох, поколений, культур, влекло к нему людей разных возрастов, разных стран и разных взглядов.

Это неуловимое и неподражаемое дарование трудно обнаружить в одной книге, нелегко проследить и по собранию сочинений. Но его отсветы явственны в беспримерной «Чукоккале», в тысячах писем, в несчетных лекциях, речах, беседах…

И следы его живут в творчестве многих литераторов, зараженных, вдохновленных примером Чуковского, его помощью, критикой, шуткой… При нем люди становились лучше, женщины обаятельнее, мужчины — мужественнее, и все хотели быть умнее, талантливее, добрее.

Во всем этом не было ему равных, и нет у него ни наследников, ни учеников.

Р. говорила в доме Чуковских 1 апреля 1980 года: «Мы собираемся за этим столом с тех пор, как умер Корней Иванович, в двадцать первый раз. Но сегодняшний день отличается от предшествующих двадцати. Потому что все мы очутились в другом времени.

Оно началось для меня, как, вероятно, и для других сидящих здесь, двадцать второго января тысяча девятьсот восьмидесятого года. Когда был насильственно оторван от Москвы человек, бесконечно дорогой многим и многим. Одно его присутствие вселяло надежду. С того дня живу в непрекращающейся тревоге за него, за близких, сознавая трудно переносимое бессилие чем-либо помочь. Может показаться, что наши новые общие и личные беды никак не связаны с памятью о Корнее Ивановиче. Но это только так кажется.

Нас разъединяют все нарастающие злые силы. Вольно или невольно порою и мы сами способствуем разъединению. Потому так бесконечно важно все то, что нас может объединить. Ваш дом, дух Чуковского нас объединяет.

Очень это трудно, но прошу вас, Лидия Корнеевна, вас, Люша, вас, Клара, вас, Фина, пока можете — продолжайте.

Об этом же прошу всех нас…»

 

ЕВГЕНИЯ ГИНЗБУРГ В КОНЦЕ КРУТОГО МАРШРУТА

1

Л. Она умерла 25 мая 1977 года в семь часов утра.

Хоронили на следующий день.

Никаких траурных объявлений не было. Известить удалось лишь немногих.

С ночи зарядил дождь — серый, холодный, осенний, то затихавший, то нараставший. К полудню маленькая ее квартирка была полна. В тесной прихожей в углах и вдоль стен грудами — плащи, пальто, зонты.

Гроб в комнате на столе.

Она неузнаваемая. Шафранно-желтая старушка. А ведь никогда не казалась старухой, даже в самые трудные дни болезни.

Все время входили и выходили друзья, знакомые, читатели. Бывшие колымчане и воркутинцы, жители соседних домов… На кухне курили. Толпились на лестнице, в подъезде.

В углу комнаты — проигрыватель. Бах. Негромко.

Ее сын Василий Аксенов, почерневший, осунувшийся, молча здоровался, медленно двигался, менял пластинки.

Гроб выносили под дождем. Автокатафалк, автобус, несколько легковых. До самой могилы провожало не меньше ста человек.

Кузьминское кладбище. Старое. Просторное. Зеленое. Широкая главная аллея. Гроб везут на каталке вроде больничной.

Свернули в боковую узкую аллею. Остановились. Дальше нужно было пробираться по щелям-проходам между оградами.

Потемневший крест на могиле мужа Антона Вальтера. Рядом свежая глинистая яма.

Дождь утих. Гроб опять открыли. Еще явственней неестественная желтизна чужого лица. Я спросил у Васи: «Можно говорить?» Он кивнул.

«Она была рождена для счастья. Чтобы быть счастливой и дарить счастье. Чтобы любить и быть любимой. Растить сыновей. Писать стихи и прозу. Учить студентов. Учить прекрасному. А на нее — на молодую, красивую, жизнерадостную женщину — обрушилось такое несчастье, такие беды и страдания, которые сломили многих крепких мужчин; она испытала все ужасы сталинской каторги, погубившей сотни тысяч людей. Там она узнала о гибели старшего сына… А после десятилетнего заключения, после короткого промежутка надежд — новый арест, новые муки, осуждение на вечную ссылку. И уже на свободе — смерть мужа, доктора Вальтера, и все новые горести, новые разочарования. Короткие радости и долгие беды. И, наконец, мучительная, страшная болезнь. Но всегда и везде она оставалась сама собой. Всегда и везде была настоящим человеком, настоящей женщиной. Подобно тем деревьям на Севере, где она столько выстрадала, — деревьям, которые растут вопреки морозам и ураганам, растут и приносят плоды. Так и она каждый раз поднималась над своими несчастьями — работала, дарила радость и сама умела радоваться.

Ее книга приобрела всемирную славу. Эта книга была первой в ряду, который еще продолжается и будет продолжаться. Все, кто с тех пор писал и пишет воспоминания, кто старается запечатлеть, осмыслить наше прошлое, трагическую судьбу нашей страны, мы все пошли по ее следам. «Крутой маршрут» — это начало новой главы в истории нашей общественной мысли и нашей словесности… Какое счастье, что она успела сама вкусить хоть частицу своей славы. Увидела Париж, побывала у Бёлля в Кёльне. И как прекрасно радовалась она этой поездке… Горько, что не дожила до издания второй части.

Она мучительно умирала. Смерть была избавлением от мук. И все же это нелепо жестокая смерть, которая принесла всем нам горе, боль… Но смерть прошла. А бессмертие будет длиться. Она будет жить, пока живы те, кто ее помнит. Будет жить еще дольше, как тот язык, на котором написана ее книга, и те языки, на которые эту книгу перевели и переведут».

Потом говорила Зора Ганглевская, бывшая эсерка — невысокая седая женщина, говорила тихо, глуховатым, ровным голосом: «…Когда к нам на Колыму прибыл тюремный этап, я тогда работала в больнице сестрой, женщины принесли ее очень больную, истощенную. В жару. Принесли и сказали: «Лечите ее. Женя должна жить, обязательно должна. Она самая лучшая, самая талантливая. Она обо всем напишет». Мы ее выходили. И в нашей больнице все ее очень полюбили. С тех пор у нас была дружба. И вот она жила и писала. А сколько могла бы еще написать… Кто ее знал, никогда не забудет, всегда будет любить. Прощай, Женя…»

Подошла к гробу еще одна давняя подруга, Вильгельмина Славуцкая.

«Я хочу сказать Алеше, — Алеша стоял напротив, высокий, красивый, рассеянный, в пестром кепи, — твоя бабушка, Алеша, начала писать свою книгу как письмо внуку. Мы все тебе за это благодарны. Но ты должен быть достоин этой книги. Это высокая честь. Помни бабушку».

…Последнее целованье. Стук молотка. Отрывистый, надмогильный стук. Он и в крематории — в машинно-стандартном цехе смерти — напоминает о кладбищенских прощаниях.

…Поминки были за тем же столом, на котором утром стоял гроб. Обычные поминки, печальные и хмельные, когда к концу уже иногда смеются чаще, чем плачут.

Вася вспоминал, как ездил с матерью в Париж. Дочь Тоня в этот день прилетела из Оренбурга, где гастролировал ее театр, опоздала к выносу, к похоронам и одна сидела вечером у могилы. На поминках она рассказывала, как мать любила праздничать, как веселилась и заражала весельем.

Кто-то сказал:

— Надо писать о ней. Надо, чтобы написали все, кто ее помнит.

2

Р. Я ее увидела впервые в августе 1964 года у Фриды Вигдоровой, которая торжественно сказала:

— Евгения Семеновна Гинзбург-Аксенова, написавшая «Крутой маршрут», приехала из Львова.

Когда я раньше, читая рукопись, пыталась представить себе автора, передо мной вставало страдальческое, трагическое лицо старой женщины.

Моложавая, хорошенькая, веселая. Полная, но движется легко. Волосы на прямой пробор, сзади пучком. Не по моде. На шее — завитки. Никакая не страдалица. Скорее, благополучная дама. Холеная, ухоженная. У таких бывают домработницы, дачи, машины.

Глаза светятся умом.

В ее лице — в мягко, но широко развернутых скулах, в разрезе глаз, — и татарские, и российски-простонародные черты. Этим она по-сестрински походила на Фриду, — отсветы давних событий истории в лицах русско-еврейских интеллигенток.

Однажды я видела, как она разговаривает с татарской крестьянкой. Обе круглолицые, скуластые, пригожие. И говор у обеих округлый, мягкий. Резко отличный от того среднеинтеллигентского языка, который обычно звучит вокруг нас.

— Если верить в переселение душ, то я в прошлой жизни была деревенской бабой.

Через месяц после первого знакомства мы поехали во Львов в командировку. Идти к ней я боялась. Но она так приветливо встретила нас в городе, который показался чужим, неприязненным, что нигде не хотелось бывать без нее. Расставались, когда мы уходили читать лекции.

В первый же вечер засиделись допоздна, начался ливень, и она оставила нас ночевать.

— У меня никакого угощения, только чай, яйца.

К еде равнодушна.

Маленькая квартирка, скудно обставленная, чистенькая. Репродукция Мадонны Рафаэля — она потом переехала в Москву. Фотография Пастернака висит так, что входящие ее не видят, — я бы не заметила этого, но она сама показала — только для своих. Стопки нот.

Мы говорим, говорим, перескакиваем с темы на тему — ее и Левины тюрьмы и лагеря, московские новости, политические и литературные, книги Василия Аксенова, львовская газета, в которой она работала внештатным корреспондентом.

Много рассказывала о покойном муже, Антоне Яковлевиче Вальтере. Немец из Крыма. Врач, увлекся фольклором, записывал немецкие песни, сказки. Несколько раз встречался с Жирмунским. И арестован был «по делу Жирмунского».

Когда Евгению Семеновну и доктора Вальтера реабилитировали, они поселились во Львове. Вальтеру очень понравился город — улицы, костелы, здания, сохранившие дух немецкого зодчества.

Они оба начали там работать. Все шло к лучшему. Однако внезапно вернулась лагерная цинга.

— Авитаминоз, хотя было полно фруктов, но его организм уже не усваивал… Антон ведь долго был на общих в шахте. Семь ребер сломано. Лечила его в Москве, похоронила в Кузьминках.

Она читала нам стихи Коржавина. От нее я и услышала впервые:

…Так бойтесь тех, в ком дух железный, Кто преградил сомненьям путь, В чьем сердце страх увидеть бездну Сильней, чем страх в нее шагнуть…

У меня в дневнике записано: «По мировоззрению — коммунистка, по мироощущению — нет».

Она сама сначала не хотела восстанавливаться в партии. Но партследователь спросил: «А что же вы будете писать в анкетах? КРТД?»

— Для Антона мое восстановление в партии было ударом. Восстанавливал Комаров. Хвалили за то, что я проявила большевистскую стойкость, ничего не подписала ни о себе, ни о других.

С Павлом Васильевичем Аксеновым, бывшим мужем, вновь встретились в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году в Казани.

— Как был ортодоксом, так и остался.

Для нас тогда именно это различие: ортодоксы и либералы — во многом определяло отношение к людям.

Девятого апреля 1965 года она писала из Львова:

«Раечка, дорогая, спасибо вам большое за пересылку письма Солженицына, которое доставило мне большую радость… Пожалуйста, перешлите ему мою записку с благодарностью за внимание и доброе слово. Очень мне хотелось бы с ним встретиться, но это так трудно, поскольку и он и я живем в провинции».

Они встретились в Москве. По телефону назначили свидание неподалеку от того дома, где он обычно останавливался, когда приезжал из Рязани. Взглянули друг на друга и отвернулись. Продолжали ждать. Потом все же сделали несколько шагов, стали неуверенно переглядываться и оба почти одновременно сказали: «Я вас совсем не так представлял себе!»

* * *

Сохранился снимок — мы у подъезда ее львовского дома, улица Шевченко 8. Она улыбается, щурится, глаза-щелочки.

Другой снимок — в профиль. Закалывает шпильки. Поправляет волосы. Древнее женственное, кокетливое движение. Высоко поднят локоть. Изящна линия руки. Она знала, что ей идет этот жест. Любуюсь. И больно. Тридцать четыре года ей исполнилось в тюрьме. Освободилась она после пятидесяти.

Глядя на молодых, нарядных женщин, она иногда говорила с горечью:

— Такой я не была, это у меня отняли, украли. Утрата «женских расцветных годов», как она сама их называет, была, пожалуй, горше, чем утрата работы, чем утрата самой свободы.

Во Львове она познакомила нас со своим другом, Леонидом Васильевичем. Полковник в отставке — высокий, светло-русый, красивый. Он восхищался ею, она радовалась его восхищению.

Осенью она писала нам, что он уехал в Тулу к умирающей матери: «Я лишена постоянного понятливого собеседника именно в то время, когда он особенно нужен».

В 1965 году в Киеве и Львове арестовали нескольких молодых поэтов и художников. По обвинению в национализме. Опять началось с Украины — там и тридцать седьмой начался в тридцать четвертом.

На первомайской вечеринке возник спор: правы ли молодые люди, надо ли было затевать рукописный журнал, арестовывают ли теперь без основания и т. д. Одни защищали, другие осторожно осуждали арестованных. Леонид Васильевич хотел что-то сказать, но вырвался лишь хрип, и он упал на руки Евгении Семеновны мертвым.

После смерти Леонида Васильевича ей уже невмочь было оставаться во Львове. Она писала (4.1.1966): «…сколько бы вы ни желали ускорить мне обмен жилья с Москвой, а он, увы, опять сорвался. В этом есть что-то фатальное… Видно, Лычаковское кладбище никак не хочет уступить меня Кузьминскому (видали юмор висельника?)».

Временами выходом становились дома творчества. Сын доставал ей путевки. Ей нравился размеренный режим, прогулки, возможность работать без помех, возможность общения.

Когда она впервые приехала в Малеевку, регистраторша спросила:

— Вы член семьи? Она ответила привычно:

— Нет, у меня самостоятельное дело. Перебраться в Москву было трудно. Но помогли друзья, помогли читатели — знакомые и незнакомые, больше тридцати человек. Особенно много сделали Рой Медведев и Григорий Свирский, в ту пору оба члены партии. Ходатайствовал за нее и работник ЦК Игорь Черноуцан.

Одни помогали коммунистке, которая осталась верной знамени и после восемнадцати лет лагерей; другие — жертве режима; третьи — писательнице, поведавшей правду и значит, вне зависимости от ее намерений, разоблачающей систему; четвертые — заботились о друге.

В 1966 году она въехала в однокомнатную квартиру на Аэропортовской в писательском кооперативном доме.

Давая свой номер телефона, говорила:

— Начало, как у всех в наших домах, — сто пятьдесят один, а дальше все про меня: первое — когда? — тридцать семь, а второе — сколько восемнадцать.

После переезда в Москву она иногда спрашивала:

— Л, может быть, я должна была тихо сидеть во Львове, писать и писать свое?!.. Но ведь живой же человек?!

Противоречия, раздор, даже раскол между писателем и человеком — один из источников драматизма последних лет жизни Евгении Гинзбург.

Она писала 5 апреля 1965 года из Львова:

«Да, Раечка, вы верно почувствовали, что за моим кратким поздравлением к двунадесятому празднику 8 Марта стоит довольно грустное настроение. Да с чего бы, собственно, веселиться? Оставшиеся мне считанные годики, а может, и месяцы (это не пессимизм, а просто реальный учет возраста) бегут стремительнее, а то, что надо доделать, все еще не до делано, тонет в торопливости каждого дня…»

Она не была самозабвенно жертвенным служителем Слова. Ее могли отвлечь от работы большие и малые радости, будничные заботы и праздники, порой и просто суета. Но она преодолевала стремление к радостям — такое неутоленное, преодолевала болезни, преодолевала страх.

Память и долг властно возвращали к старой пишущей машинке без футляра, аккуратно прикрытой красной рогожной накидкой.

Переехав в Москву, она не вступила ни в Союз писателей, ни в группком при издательстве. Прикрепилась к партийной группе при домоуправлении как пенсионерка. Платила членские взносы. Выпускала дважды в год стенгазету. Исправно ходила на собрания (она все делала исправно). И продолжала писать «Крутой маршрут».

— В моей партячейке одни отставники, «черные полковники», понятия не имеют, кто я, вообще понятия не имеют о самиздате.

Необходимость хоть изредка их видеть, слышать, ходить на собрания тяготила ее все больше, внушала отвращение. Но именно эта парторганизация дала ей в 1976 году характеристику для поездки в Париж.

Рукопись «Крутого маршрута» с начала 60-х годов читали, передавали друг другу, перепечатывали. В ИМЭЛе сделали 400 экземпляров (туда рукопись переслали из журнала «Юность»).

Рой Медведев, который подружился с Евгенией Семеновной (она ласково называла его «племянник», его отец погиб в годы террора), дал «Крутой маршрут» А. Д. Сахарову. В Институте физики рукопись размножили на «Эре». Еще жива была первая жена Андрея Дмитриевича. Прочитав, она сказала:

— Так вот в какой ужас Рой хочет ввергнуть тебя и всех нас.

Подобная реакция в те годы была редкой. Одна из читательниц Е. С. продиктовала всю книгу на магнитофонную пленку.

В последние годы Евгения Семеновна часто повторяла:

— Я благодарна Никите не только за то, что всех нас выпустили — не то лежала бы в вечной мерзлоте с биркой на ноге, — но и за то, что избавил нас от страха. Почти десять лет, пока не арестовали Синявского и Даниэля, — я не боялась.

Если бы можно узнать истинные самиздатские тиражи, — думаю, что «Крутой маршрут» занял бы одно из первых мест.

Рукопись попала на Запад. В 1967 году итальянский издатель Мондадори выпустил книгу одновременно по-итальянски и по-русски. Многие главы передавали по Би-би-си.

Министр Госбезопасности Семичастный на собрании в редакции «Известий» заявил, что «Крутой маршрут» — «клеветническое произведение, помогающее нашим врагам». Это сказал всесильный глава всесильного КГБ.

Еще во Львове мы узнали, что есть другой вариант рукописи, гораздо более резкий. Озаглавленный «Под сенью Люциферова крыла». Она рассказала об этом шепотом в безлюдном парке.

Несколько лет спустя я спросила об этой рукописи. Она ответила:

— Сожгла. Испугалась и сожгла.

Окрик Семичастного вернул былые страхи… Иначе и быть не могло. Не вижу я того героя, который после восемнадцати лет не боялся бы повторения. Да разве только зеки? Боятся сыновья и дочери лагерников. Сыновья и дочери тех, кто тогда боялся лагеря. Боится подавляющее большинство, и не без оснований.

Она сама пишет в конце книги:

«Можно еще понять, а поняв, простить тех, кто навеки ушиблен страхом, кто не в силах победить свою нервную память. Рецидивы страха, — впрочем, не доводящие до отречения от прошлого, от друзей, от этой книги, — я и сама порой испытываю при ночных звонках у двери, при повороте ключа с наружной стороны».

Испугались за нее друзья. Стали придумывать, как защитить. Устроили интервью с корреспондентом газеты «Унита», которому она сказала: «Книга издана за границей без моего ведома и согласия».

Это было правдой. Но тому, что рукопись стала книгой и в Италии и в Германии, во Франции и в США, — она радовалась.

Я переводила ей рецензии из американских и английских газет и журналов. Ее раздражало, что некоторые рецензенты объединяли «Крутой маршрут» с книгой Светланы Сталиной «Двадцать писем другу», вышедшей почти одновременно. Наши попытки защищать Светлану были безуспешны, — она ненавидела все, что хоть как-то было связано со Сталиным.

Вскоре сняли Семичастного.

Непосредственная опасность для нее миновала…

3

Л. В октябре 1970 года в Москву приехал президент Франции Помпиду. В числе сопровождавших его журналистов был Кароль — известный публицист-политолог, автор книг о Китае и Кубе. Он родился в Польше, в семье коммунистов, в 1939 году шестнадцатилетним бежал от гитлеровцев на Восток; окончил школу в Ростове, поступил в университет, стал солдатом; был арестован за «антисоветские разговоры». Из лагеря опять попал на фронт в штрафбат. После войны репатриировался в Польшу и оттуда уехал во Францию.

Кароль — «независимый левый». Весной 1963 года он, сотрудник журнала «Экспресс», участвовал в издании «Автобиографии» Евгения Евтушенко, которая вызвала ярость партийных чиновников и некоторых руководителей Союза писателей. Именно Кароль обратился тогда за помощью к Тольятти, и тот вступился за поэта. Кароль очень обрадовался, когда мы его познакомили с Евгенией Гинзбург.

— Ваша книга — замечательное произведение. И документальное, и художественное. Мало сказать правду, нужно еще, чтобы ей поверили. И поверили не только те, кто ничего не знает, но и предвзятые, обманутые. Ваша книга и убеждает, и переубеждает.

Кароль понравился ей так же, как и нам. Они разговаривали вполне дружелюбно, пока он расспрашивал, слушал. Но едва он сочувственно отозвался о Че Геваре, о студенческих бунтах в Париже в мае 1968 года, она рассердилась:

— Да что вы такое говорите! Этот Гевара — обыкновенный бандит, фанатик, а ваши мальчишки и девчонки просто ошалели от дурацких лозунгов, от наркотиков. Молятся на этого Гевару, а еще хуже — на Мао.

Кароль пытался возражать, но она прерывала его все запальчивее, все громче:

— Простите, но вы ничего не понимаете. Мао — новое издание Сталина. Иногда натыкаешься на их радиопередачи — такие противные, визгливые дисканты. Как они славят своего великого кормчего, самого великого. Все то же самое, что было у нас. А ваш Сартр — идиот или подлец. Да как можно говорить о революции после всего, что было? Все революции преступны. Безнравственны! Бесчеловечны!

Ее голосисто поддерживали еще некоторые участники беседы. Каролю с трудом удавалось прорываться.

— Позвольте, позвольте, я не могу понять. Вы не верите вашим газетам, когда они пишут о Западе или о вашей стране. Почему же вы им верите, когда они врут о Китае? А я там был. Дважды. И подолгу. Ездил по стране. Разговаривал и с Чжоу Эньлаем, и со студентами, и с рабочими. У них там многое плохо, отвратительно. Есть и фальшь и жестокость. Но их система совершенно иная, чем ваша. Культурная революция была сначала именно революцией. Молодежь восстала потому, что не хотела мириться с бюрократией и не хотела таких порядков, как у вас. Мао был достаточно умен и не только не пытался подавлять это движение, но стал направлять его. Конечно же, в Китае много страшного, жестокого. И я об этом писал. Но у них там совсем другие порядки, чем у вас. И политика противоположна вашей. В Китае впервые за сотни лет нет голодающих. Нет голода, нет нищеты… Вы воспитаны в сталинской школе нетерпимости. Вы бросаетесь из одной крайности в другую. Я понимаю ваш гнев. Вчера и сегодня я был с Помпиду на приемах. Бюрократические спектакли. Пошлые, глупые ритуалы. Я хожу по улицам и вижу, как не похож мир Кремля и министров на мир улиц, магазинов, пивных и на этот ваш мир. Между ними пропасти. Но сейчас я наблюдаю странный парадокс эти разные миры совпадают в одном: они чрезвычайно консервативны. Можно понять, почему ваше правительство не хочет самодеятельности масс. Но, оказывается, и вы отвергаете все революции, потому что они безнравственны. Что же, вы хотите их запрещать? Не допускать? А вам нравятся землетрясения или тайфуны? Они тоже безнравственны и бесчеловечны!

— Ах, неизбежность революции! Это сказка, придуманная Марксом. У нас в двадцатые годы троцкисты кричали о мировой революции. А теперь и вы о том же, Шведы и англичане обошлись безо всяких революций. У них безработные живут лучше наших рабочих и наших профессоров.

— Вы забываете, что и там были в свое время революции. Да и сегодня не все там согласились бы с вами, что они живут как в раю. А неизбежность революции — совсем не сказка. Пример — май тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. Он застал нас врасплох. Это была настоящая стихийная революция. Никто не знал, что делать. Коммунисты растерялись больше всех. Теперь мы стараемся извлекать уроки. Мы должны быть готовы к неизбежным потрясениям, чтобы предотвратить такие разрушения, такие жертвы, которых можно избежать, чтобы революция не вырождалась в террор, в тоталитаризм. Мы не хотим повторять ни вас, ни китайцев.

— Не хотите, не хотите, но умиляетесь китайским палачам, так же, как Ромен Роллан и Фейхтвангер умилялись нашим палачам. Вы пресыщенные снобы, вы с жиру беситесь, сами не понимаете, что делаете! Вы и себя погубите в конце концов. Опомнитесь, когда уже поздно будет!

Кароль тоже разгорячился, перестал сдерживаться и кричал уже почти как его оппоненты:

— Это не так, это все не так! Мы стараемся вас изучать и понимать. Поймите же и вы — кроме ваших вчерашних бед сегодня есть и другие страшные беды. На земле миллиард голодающих. Ежедневно от голода умирают сотни тысяч людей. Во Вьетнаме, в Индонезии ежедневно убивают людей. Убивают, и пытают, и мучают… Мы сочувствуем вам. Мы говорим и пишем о Солженицыне, Синявском, Даниэле, Гинзбурге, Галанскове, ходатайствуем, протестуем. Но мы не можем забывать о страданиях других людей в других странах. Вы кричите: «пресыщенные снобы». Но вы же ничего о нас не знаете. Да, у некоторых из нас достаточно денег, чтобы спокойно жить, писать статьи, книги, наслаждаться искусством, путешествовать. Но мы ввязались в политическую борьбу только потому, что так нам велит совесть, велит сострадание… А вы это называете снобизмом?

Спор иссякал безысходно. Кароль ушел едва ли не в отчаянии.

На следующий день он говорил: мне:

— Гинзбург — замечательная женщина. Я и раньше знал, что она прекрасная писательница. А вчера любовался ее пылом, ее молодой страстностью. Она была похожа на наших студенток, на самых радикальных, тогда, в мае. Но она их проклинает, не хочет понимать. Это ужасно, что лучшие ваши люди становятся такими убежденными реакционерами. Это одно из самых жестоких последствий сталинизма.

А Евгения Семеновна, вспоминая о Кароле, говорила:

— Он, конечно, умен и многое знает. Но только мозги у него набекрень. Типичный троцкист. Я их встречала в молодости. Один из таких даже ухаживал за мной. Противный был крикун. Я их всегда не любила. И вот извольте полвека спустя опять то же самое: «мировая революция!», «управлять стихиями»; они там, на Западе, совсем обезумели.

4

Р. Она привыкла быть первой. В тюремных камерах, в ссылке, да, вероятно, и много раньше — в школе, на рабфаке, в университете. Она везде естественно становилась центром, средоточием любого общества. Потому что она была хороша собой, общительна, остроумна, чаще всего бывала самой образованной, поражала необычайной памятью, увлекательно и артистично рассказывала.

Она отлично уживалась и с соседками по большой коммунальной квартире. Поэтому к ней тянулись старые и молодые, утонченные интеллигенты и рядовые партийцы, эсеры и сталинисты, светские дамы и колхозницы…

Живой ум, энергия, темперамент, а с ними и стремление первенствовать, конечно же, прирожденны, как музыкальный слух или память. Но в юности эти ее свойства развивались и усиливались в среде казанской партийной интеллигенции, а позднее — на тюремных нарах, в этапах.

Она ощущала и сознавала, что привлекательна, сознавала неизбывность своих жизненных сил, И это сознание еще больше укрепляло их.

Она испытала много несчастий, но не знала ни тоски женского одиночества, ни боли безответной или обманутой любви. Она вынесла, преодолела, сдюжила ужасы восемнадцатилетней каторги. Так возникло гордое сознание победы.

Сначала, должно быть, радостное удивление. Вот оно, значит, как! Все-таки сумела!

Но была и горечь — сколько жизни упущено безнадежно, утрачено безвозвратно!

Чем больше времени отделяло ее от Колымы, чем громче звучали голоса почитателей, тем чаще, тем злее донимали и горькие мысли:

— Как вы не понимаете, я просто больная старуха! Все слишком поздно! Постучу на машинке полчаса и устаю, будто лес валила. Одышка, аритмия. Ах, бедная, бедная Женя, какая была когда-то неутомимая. А теперь даже думать трудно. Теперь я понимаю, что это значит — растекаться мыслью по древу. Раньше всегда считала, что это вычурный образ. А теперь сама ощущаю, как мысли растекаются, расползаются… И никому я не нужна. Противно глядеть на себя и на весь Божий свет.

Но уже через несколько дней или даже через несколько часов она могла с гордостью рассказывать:

— Сегодня я прошла двадцать тысяч шагов. Точно по шагомеру. Вначале была одышка, но я себя заставила. И вот теперь как огурчик. И уже не меньше четырех часов просидела за машинкой. Не знаю, что получилось, но восемь с половиной страничек почти готовы. Значит, есть еще порох в пороховницах!

Окончательно переехав в Москву, она уже не всегда и не везде чувствовала себя первой. Еще реже — единственным средоточием внимания. Новые друзья, новые знакомые были ей интересны, многие приятны, иные становились душевно близки. Она снова и снова слышала похвалы, ею восхищались известные литераторы, ученые. Но в их обществе, да и среди менее знаменитых, однако не менее самоуверенных и говорливых москвичей ей приходилось как бы каждый раз заново самоутверждаться.

Ее московская квартира была обставлена без претензий, старосветски уютно: пианино, диван с подушками, старое мягкое кресло, шаткий телефонный столик, овальный стол, накрытый скатертью с бахромой, много книг — на полках, на столе, на стульях. Большая репродукция Мадонны, привезенная из Львова. Много снимков: сыновья, Тоня в разных ролях, Антон Вальтер, Пастернак, Солженицын, Рой Медведев, родители. Она сама в молодости. К ней приходило множество разных людей, иногда и вовсе не знакомых друг с другом. К ней приходили солагерники, соэтапники, их дети и друзья, «разночинные» интеллигенты, литераторы, врачи, юристы, работники издательств, редакций, научных институтов, театров. Поэтому день рождения Евгении Семеновны 21 декабря праздновался обычно в два, а то и в три приема. Она относилась к этому очень серьезно, распределяла, тщательно подбирала: кто с кем совместим за одним столом. И это было тоже желанием вернуться назад, отпраздновать, как прежде.

Л. Она судила о стихах, о книгах и о некоторых людях, как нам иногда казалось, несправедливо, пристрастно: то чрезмерно сурово, то очень уж снисходительно.

В «Крутом маршруте» она писала: «За весь этот год было, пожалуй, одно радостное событие: в начале весны нам удалось получить из библиотеки большой однотомник Маяковского.

Несколько недель мы живем только Маяковским…»

А нам говорила:

— Разлюбила я Маяковского. В молодости очень любила, а теперь нет. Грубый, крикливый. Газетчик, а не поэт. И уж так советскую власть славил. Агитатор! Горлан! Нет, разлюбила. Правда, после него многие еще хуже были… Я ни от кого не требовала послания «во глубину сибирских руд». Но подличать зачем? Ведь почти все советские писатели прямо сотрудничали с властями, проклинали врагов народа и, значит, всех нас. А русская литература всегда была за угнетенных, за униженных и оскорбленных.

— …Вы читали новые стихи Н.? Ах, вам они не нравятся. Уж это Лидия Корнеевна вас так научила. Вы литературные максималисты и ригористы. А я простая учительница словесности. И еще я рядовая газетчица. И я благодарна за каждую честную книгу, за каждое искреннее стихотворение. Ведь не могут же все писать, как Толстой, Твардовский или Солженицын. И этот роман (повесть, поэму) надо мерить другим аршином. В своих масштабах — это вполне достойное произведение. В нем высказана правда, пусть не вся, пусть осторожно — но хоть кусочек правды. Есть хорошие мысли…

— Почему вы плохо говорите о Д.? Может быть, он и не блещет умом, но он вовсе не дурак. И по характеру очень добрый человек, вполне порядочный. Вы на него опять за что-то сердитесь? А ко мне он очень хорошо относится. Вчера опять звонил, хочет устроить мне одну литературную работенку. Нет, ни за что не поверю, что он способен на дурной поступок. Правда, он иногда боится, перестраховывается. Но это можно понять. Он ведь на службе. Это нам с вами хорошо, вольным казакам. Нет, нет, напрасно вы к нему придираетесь…

— Вчера опять проскучала весь вечер с Т. Но с ней я спорить не могу. Она, знаете ли, такая правильная, ортодоксальная. Однажды Вася при ней стал высказываться, и она пришла в ужас: «Женя, как вы допускаете, чтобы ваш сын так думал, так рассуждал? Ведь это хуже, чем ревизионизм! Это уже посягательство на основы основ, на самое святое! Вы должны повлиять на него. Он же член Союза писателей, он ездит за границу!» Я ее успокаиваю, дескать, это просто шутки, у молодых теперь такой faзon de parler. Но она все кудахтала, ужасалась, чуть не плакала… Нет, возражать ей бесполезно. Ведь она восемнадцать лет была в лагере. А теперь даже Сталина пытается защищать: «Ах, он все-таки был большевик, он строил социализм». Но я ее люблю, и она меня любит. Ничего не поделаешь, старая дружба. Однако мою книгу ей не давала и не дам. Она хочет все забыть. Если бы прочитала, умерла бы от ужаса, от огорчения. И вас я не зову, когда она приезжает, — а то еще ляпнете что-нибудь похуже, чем Васька.

К близким друзьям и даже просто к хорошим знакомым она обычно была терпима. Спорила. Иногда сердилась. Но многое спускала. Так она уже в последние годы прощала Рою Медведеву его марксистскую идеологию, полемику с Сахаровым и Солженицыным. Бывшему арестанту Льву Матвеичу — его наивно ортодоксальный «старобольшевизм», Тамаре Мотылевой — верность партийным основам, при всех либеральных оговорках…

Личная приязнь или неприязнь ей были важнее любых разногласий.

— Женю Евтушенко я очень люблю. Он такой большой ребенок. Искренний до наивности. Передо мной вдруг упал на колени: «Я хочу, чтобы вы были моей мамой, считайте меня сыном». Ну, совершеннейший мальчишка. А стихи у него есть прекрасные — «Наследники Сталина», «Бабий яр» и «Станция Зима», по-моему, они по-настоящему поэтичны. Или, например, «Исчезают в России страхи…» Ведь прекрасные же стихи, и Шостаковича они вдохновили. Эти снобы теперь завели моду его ругать. А по-моему, он лучше Вознесенского. Тот очень талантливый, но какой-то искусственный, машинный.

5

Р. Каждый год Евгения Семеновна проводила по две-три недели на теплоходах.

— Открываю и закрываю навигацию.

Она любила эти плавания, радовалась волжским просторам, прогулкам по новым городам и полированному комфорту. И строго соблюдала свой неизменный режим.

Весной 1970 года с ней поехала ее старая казанская подруга. И поставила условие:

— Никаких разговоров о «Крутом маршруте». Ты пенсионерка, а я еще на службе. Так что о себе никому ничего не рассказывай.

К их столику все чаще подсаживался высокий, сухощавый, сутулившийся мужчина. Глаза прозрачно-бледной голубизны. Инженер, бездетный вдовец, Евгений Николаевич.

Теплоход приближался к Казани. Пассажиры сгрудились на палубе.

Кто-то заметил:

— Вот моя alma mater. Я здесь кончил юридический еще до революции.

— А я историко-филологический в двадцать пятом году, — не удержалась Евгения Семеновна.

И сразу же услышала голос Евгения Николаевича:

— Значит, вы учились вместе с Евгенией Гинзбург?

— С какой Гинзбург??

— Неужели вы не слышали? Автор «Крутого маршрута».

— Кажется, встречала.

Она ответила сухо, растерянно, обернувшись к подруге.

Евгений Николаевич посмотрел огорченно. Больше к их столику не подсаживался.

Его каюта была напротив рубки радиста. Порыв сквозняка распахнул двери в коридор, и несколько писем вылетело. Он поднял и увидел на конверте: «Евгении Семеновне Гинзбург». Принес ей письмо.

— Оказывается, это вы…

Мы рассказывали друзьям и знакомым эту майскую сказку. Значит, все же бывают чудеса.

В сентябре того же семидесятого года у нее оказались лишние билеты на теплоход «Добролюбов» Москва- Пермь-Москва. Мы обрадовались ее предложению плыть вместе и тогда познакомились с Евгением Николаевичем. Двенадцать дней мы вместе завтракали, обедали, ужинали. Часто гуляли вчетвером. Сидели на палубе.

В ресторане каждый из них платил за себя. Они называли друг друга по имени-отчеству. Изредка случались обмолвки: «ты», «Женя». Мы делали вид, что не замечаем.

Он старомодно ухаживал. Она кокетничала, молодела, хорошела. А он сиял от гордости.

И я заново влюбилась в нее, как тогда во Львове. Любовалась ее радостью — такой поздней и такой заслуженной.

Он казался прочной опорой — женщина может прислониться. О себе рассказывал мало. Больше о детстве на Волге, о рыбалке. В споры не вступал. Политику откровенно презирал — всегда. От литературы был далек. И не притворялся, будто ему важно все то, что так занимало нас троих.

Главное — он ее любил.

…Вечер. Палуба. Она читает «Русских женщин». Мы отдыхаем. Волга. Свобода. Беспечные люди.

А я пытаюсь представить себе тюремные камеры, где она читала некрасовскую поэму, дарила стихи своим несчастным товаркам — и тем, кто слушал впервые, и тем, кто вспоминал, слушая ее.

В главе «Седьмой вагон» она писала, что героини поэмы Некрасова «воспринимаются сейчас как соседки по этапу. Никто бы не удивился, если бы рядом с Клавой Михайловой и Надей Царевой здесь была бы Маша Волконская и Катя Трубецкая».

При Николае Первом тоже арестовывали, ссылали на каторгу, убивали своих, даже тех, у кого сам царь крестил детей, с чьими женами и сестрами танцевал на балах.

И география неизменная — Шилка, Нерчинск. Многое похоже.

Но как усовершенствовалось мучительство за столетие! Иркутский губернатор уговаривал Екатерину Трубецкую не ехать дальше. В тридцать седьмом году не было, да и теперь вряд ли найдешь таких «губернаторов».

Снова чувствую, как я люблю Некрасова, как мне необходимы его стихи.

Евгений Николаевич восторгался:

— Какая память, а? Кто еще так может? Мы оба вполне искренне:

— Никто!

И верно: ни один из окружающих меня людей не может прочитать наизусть «Евгения Онегина».

Два вечера подряд мы слушали «Горе от ума». Она не забыла ни одной реплики, ни одной ремарки.

В салоне теплохода несколько человек играют в карты. Люди незнакомые, но она к ним обращается:

— Зачем вы играете в карты, когда вокруг такая красота?

Л. пытается ее удержать:

— Женя, у вас большевистские замашки. Им хочется играть в карты, почему вы навязываете им свои вкусы?

— Ну, знаете, так можно далеко зайти. Например, оправдывать гомосексуализм или марихуану. В лагере я больше понимала женщин, которые спали с охранниками, чем лесбиянок или педерастов.

Когда в дождливые дни Л. с Евгением Николаевичем выпивали граммов по сто, по двести, она сердилась:

— Вам только повод нужен. Это просто распущенность.

Евгений Николаевич покуривал, прячась от нее. Первое время многие друзья так же, как и мы, радовались их союзу.

Она никому не позволяла называть их мужем и женой.

— Просто мы товарищи по старости.

Но вскоре в этом товариществе начали возникать трещинки и трещины.

Он просил ее соединиться, жить вместе. Но она отказывалась, говорила, что не может уехать из этого дома, что рядом Вася, друзья. Что она любит именно эту свою квартиру.

Она не могла без длительных прогулок, без поездок за город. Зимой она снимала комнату в Переделкине. А ему трудно было жить там, где отсутствовал минимальный комфорт.

Главное же — она не любила. Она лишь позволяла любить себя.

Ее приятельница говорила:

— Просто она необыкновенная, а он — обыкновенный.

Может, и так.

Она заболела, он старел, хворал. Они все реже виделись. Он переехал в дом для престарелых и вскоре покончил с собой.

6

Едва ли не при каждой встрече она говорила:

— Скорее бы уже добраться до третьей части. До ссылки.

Добралась.

А в марте 77-го года на крыльце переделкинского дома заклинала:

— Дожить бы до осени. До издания второй и третьей части.

Не дожила.

Однажды она написала хвалебную рецензию на плохую книгу, и мы поспорили. Она соглашалась, что книга плохая, но упрямо отстаивала свое право — хвалить, потому что ей нравится автор, он добрый человек. Мы спорили сердито, раздраженно.

А потом она читала начало третьей части, и мне было стыдно за свои злые слова.

…Освобождение. Ни на минуту лишнюю ее не удержать за колючкой. Ничем, даже колымским бураном… Она бежит с тяжелым чемоданом в руках.

Хочу, чтобы она читала и скорее, и медленнее, — не пропустить бы ничего.

Двое влюбленных после тягостной разлуки бегут навстречу друг другу.

В литературе экзистенциального отчаяния они не могли бы встретиться, они были бы отчуждены, даже если бы жили вполне благополучно в одном доме.

Но «Крутой маршрут» принадлежит к иной литературе.

Евгения Гинзбург и в аду хотела оставаться сама собой. Противилась жестокой стандартизации лагеря: кусочек старого меха, пришитый к телогрейке, красные домашние тапочки, платок няни Фимы…

В Магадане она была ссыльной. Туда, в барак, к ней приехал сын Вася. Ее разлучили с малышом — встретила юношу двенадцать лет спустя. И оказалось, они любят одни и те же стихи. Всю ночь читали друг другу.

23 октября 1964 года она писала нам из Львова:

«Две недели был Вася. Мне кажется, что этот его приезд должен положить конец тому нелепому отчуждению, которое создалось между нами за последние два года. Были у нас с ним на этот раз настоящие разговоры, такие, как десять лет тому назад в Магадане. Читали друг другу свои опусы и угадывали замечания. Даже стихи читали вместе, как когда-то.

Правда, остается все же то, чего мне не понять в нем: страсть к гусарским развлечениям, разболтанность в быту, какая-то странная непритязательность в выборе друзей. Не знаю, может быть, это возрастные барьеры?»

В последние годы и эти барьеры были преодолены. Судьба подарила матери и сыну счастье дружбы.

Новые главы она уже не выпускала из дома.

— Приходите, читайте. У меня на кухне читальня для друзей.

…Второй арест, «Дом Васькова» — магаданская тюрьма. Жутко так, будто это происходит сейчас со мной.

Рассказ этот я слышала от нее раньше. Одно время даже казалось — это можно опубликовать в «Юности», вслед за ее очерками о двадцатых годах.

* * *

— Я всегда знала, что буду писать. И все мои знали. Делились пайкой. Надо же, наконец, начать. Но первые три года на воле не было ни кола ни двора. Просто негде было поставить стол.

Начала летом пятьдесят девятого в Закарпатье. В лесу, на пне, в школьной тетради. Были там с Антоном и Тоней. Но я еще в тюрьме, в лагере сочинила отдельные главы. Твердила, как стихи, наизусть.

Вероятно, потому она писала сравнительно легко, быстро.

— Я прочитала главу «Бутырские ночи» первому слушателю Антону, он заплакал. Тогда я внезапно почувствовала, что ему недолго осталось жить.

К семидесятому году она хотела дописать только одну последнюю главу: «За отсутствием состава преступления».

В ту осень у нее часто болело сердце, донимала бессонница, она говорила, что не успеет закончить, что смерть перегонит.

И каждый раз я упорно повторяла:

— Вы обязаны не только закончить «Крутой маршрут». Вы должны написать и еще одну книгу — как у Томаса Манна «Роман романа»: как возникла рукопись, как росла, ее пути самиздатские и тамиздатские.

Эту книгу она написать не успела.

Случилось так, что я перечитывала «Крутой маршрут», уже закончив вчерне эти воспоминания. Сквозь первые страницы продиралась с некоторым трудом, задевали словесные штампы, сентиментальность, а то и газетные обороты.

Но все это скоро исчезло, наплывало негодование, ужас, сострадание, стыд. И я уже не думала, не хотела думать о том, как это написано. Некоторые словосочетания изредка продолжали коробить, но теперь уже неприятно, что я их замечаю.

Не знаю, какими художественными средствами автор передает мне невыносимость напряжения двух предтюремных лет. Вместе с героиней-автором приближаюсь к страшному, знаю, к чему, и тем не менее — скорей бы конец… Хоть какой-нибудь…

После первой встречи с этой рукописью мы прочитали в самиздате и тамиздате множество разных воспоминаний о лагерях — документальных и беллетризованных, наивно-бездарных и высокоталантливых. В «Крутом маршруте» теперь уже не осталось эпизода, мысли, настроения, фактов, которые не перекликались бы с фактами, мыслями, эпизодами, настроениями других книг. И об Архипелаге ГУЛаге я, не побывавшая там, словно бы теперь знаю так много: Арест, Обыск, Допрос, Камера, Лагпункт, Этап, Нары, Придурки, Вертухаи. Все эти и многие иные слова того мира прочно вошли в наш быт, в сознание, в подсознание.

…Перечитывая «Крутой маршрут», не могла оторваться. Нет, я ничего не знаю. И совершенно безразлично, есть ли на свете другие книги об ЭТОМ.

Она как-то сказала: «И всех-то нас история запишет под рубрикой «и др.»». Ну, Бухарин, Рыков и др.» Нет, неправда. Она, Евгения Гинзбург, написавшая «Крутой маршрут», она — единственна.

Живу ее жизнью. Теряю. Обретаю. Познаю безмерность горя и унижений.

Если все это так мне передается, так сохранилось, значит, это не просто документ, не просто «Хроника времен культа личности». Такое под силу только искусству. И непритязательность, общедоступность, наивность — это не слабости книги, это ее особенности.

…В начале 60-х годов мы надеялись, что вслед за «Иваном Денисовичем» выйдет и «Крутой маршрут». В том экземпляре «Крутого маршрута», который я перечитывала в 1977 году, вскоре после смерти автора, в главе «Седьмой вагон» — одной из сильнейших — меня что-то задевает. Не сразу соображаю, почему «Евгения Онегина» в этапе декламирует не Женя, а некая Шура (она же «Васенькина мама»). И вдруг словно озарение: глава готовилась к печати в СССР. Поэтому имена вымышленные…

…Увяли оттепельные надежды. Перестали писать в справочниках, в юбилейных изданиях: «погиб в годы культа личности». Не воплотилась мечта Евгении Семеновны, что ее внук в 1980 году прочитает советское издание «Крутого маршрута».

Но книга существует. Слово сильнее череды наших бессловесных вождей. Победила она!

7

Во Львове она читала нам свои стихи — они казались посредственными.

В Москве, в пору ее большой славы, работники издательства «Молодая гвардия» предложили ей найти себе тему для книги в серии «Жизнь замечательных людей». Она назвала несколько имен, в том числе забытую поэтессу Мирру Лохвицкую. Быть может, и стихи Лохвицкой вместе с Надсоном тоже в истоках ее собственных поэтических опытов.

В начале семидесятых годов в Израиле вышла антология «Русские поэты на еврейские темы». Составители включили стихи на библейские темы, в книге представлены стихи едва ли не всех русских поэтов за три века — от Державина до Слуцкого.

Есть там и одно стихотворение Евгении Гинзбург:

…И вновь, как седые евреи, Воскликнем, надеждой палимы, И голос сорвется, слабея: — На будущий в Ерусалиме! …Такая уж, видно, порода! Замучены, нищи, гонимы, Все ж скажем в ночь Нового года: — На будущий — в Ерусалиме!

Она сочинила это стихотворение накануне Нового, 1938 года в Ярославской тюрьме. Прочла сокамернице. Ерусалим был условным — символом свободы.

Она обрадовалась публикации, показывала антологию друзьям и знакомым. И удивлялась — издатели сборника, видно, восприняли буквально то, что для нее было поэтической метафорой.

Она не только не чувствовала, не сознавала себя еврейкой, но даже и говорила:

— У меня никогда не было и не могло быть романа с евреем. Потому и в вас, Левочка, я влюбиться не могла бы…

— Женичка, вы просто антисемитка, расистка.

(Ни когда она сочиняла эти стихи, ни когда читала нам их во Львове, ни когда увидела напечатанными в Израиле, ни она — да и никто другой?… не могли себе представить, что метафора реализуется. Начиная с 1973 года, и ей пришлось прощаться с друзьями, со знакомыми, уезжающими в Израиль.)

8

Л. Ее сердили неодобрительные отзывы о зарубежных выступлениях Солженицына, Максимова, Коржавина.

— Ну и пусть они иногда преувеличивают. Это естественно. У них праведный гнев. Они пытаются объяснить этим западным идиотам, что те предают нас и губят себя. Ну и пускай Генрих Бёлль недоволен. Он ведь тоже ничего не понимает. Добрый, наивный немец. Я его очень люблю. Но он не способен понять ни Володю, ни Александра Исаевича, — он не испытал того, что испытали они и мы. Он только читал про тюрьмы, этапы, Колыму, Воркуту. Он добрый, всем сочувствует — и чилийцам, и вьетнамцам, и разным неграм. А для нас это несравнимо…

— Володя Максимов — добрый, душевный человек. Он так хорошо говорил со мной. Он по-настоящему любит Васю. И «Континент» — хороший журнал. Отличный. Володя столько рассказывал о новых планах. Нет, нет, вы несправедливы к нему. И Генрих несправедлив. Дались ему эти Шпрингер и Штраус. Никакие они вовсе не фашисты. Это леваки их так обзывают. И врут. Шпрингер издает книги и журналы всех направлений. И он помог нашим издавать «Континент». Почему же ваш Брандт этого не сделал? Потому что он боится рассердить наших правителей. Как же, им важнее всего разрядка, торговля. Шпрингер — молодец, не побоялся…

— Володя Максимов называет братьев Медведевых агентами КГБ. Этому я, разумеется, не верю. Ройчик — наивный, хороший человек. Я его люблю, но с ним совершенно не согласна. Он все еще живет в мире марксистских иллюзий и догм. Конечно, нашему правительству его точка зрения ближе, чем сахаровская. Поэтому его меньше преследуют. Это плохо, когда Рой нападает на Солженицына. Тот делает великое дело. И он так одинок. Я сама знаю, что в «Архипелаге» есть и неточности, и ошибки. Ни о ком нельзя говорить: «комически погиб». Но ведь, в общем-то, «Архипелаг» — великая книга, грандиозная. Он там и на меня несколько раз ссылается. И вас упомянул. И в «Теленке» он очень дружелюбно о вас писал. А вы к нему несправедливы и огорчаете меня больше, чем Рой. Тот ведь с ним никогда не дружил. Нет, я не могу с этим согласиться. У нас у всех один противник, страшный противник. Он весь мир давит. И нас готов опять придушить. Зачем же еще между собой враждовать?

— Вашу книгу о Джоне Брауне, Раечка, я прочла с интересом. Многое узнала. Но герой мне отвратителен. Он — настоящий революционер. Ни себя, ни других не жалеет. Вы слишком снисходительны к нему. Нет, таким людям нельзя прощать. От них все несчастья. Ведь негров все равно в конце концов освободили бы безо всяких кровопролитий и уж, конечно, без этого изувера Джона Брауна. А впрочем, мне ни до каких негров дела нет. Я была в рабстве похуже, чем дядя Том.

9

Л. Она была доверчива. Она доверяла и малознакомым, и просто случайным собеседникам, если они ей нравились. Она часто повторяла, что ложь считает одним из самых непростительных, смертных грехов.

Но сама она могла настолько увлечься вольным полетом воображения, что иногда беглое наблюдение, недослышанные или недочитанные слова преображались в ее сознании весьма причудливо…

Один из наших общих друзей сказал мне:

— Оказывается, ты скрываешь, что крестился. Евгения Семеновна говорит, что ты уже давно принял православие. И только не хочешь этого афишировать.

Вскоре я услышал, что еще несколько человек говорили о том же, ссылаясь на нее. Обойтись без выяснения стало невозможным.

— А знаете, Женечка, обо мне опять диковинные слухи пускают. В прошлом году один деятель из Инокомиссии доверительно рассказывал везде, что я стукач и, мол, только потому мне спускают все грехи, даже не исключают из Союза писателей; однако Солженицын и Бёлль узнали и поэтому якобы порвали со мной отношения. Потом кто-то в Союзе и, кажется, в Гослите уверял, что я подал заявление на отъезд за границу. А теперь говорят, будто я принял православие и тайно хожу к исповеди.

— Но вы же сами говорили, что вы крестились!

— Что за бред?! Где? Когда? Кому?

— Да вы что, забыли? Вы же мне говорили. У вас дома. Я заметила над вашей постелью крест. Вы сказали, что это подарок Игоря Хохлушкина. И потом мы очень хорошо поговорили о Боге, о религии. Ведь вы уже с детства предрасположены к православию, я читала ваши воспоминания. И не пойму, чего вы боитесь — вы беспартийный. Это мне приходится скрывать, что я — верующая католичка. Ведь я состою в рядах. Мои черные полковники разорвали бы меня на части. Но католическая церковь разрешает тайное исповедание.

— Женечка, опомнитесь! Да если бы я стал верующим, я бы уже и вовсе ничего не боялся. И конечно, ни от кого не стал бы этого скрывать. И менее всего от друзей, от близких.

— Я никогда не врала. Может быть, вы тогда хотели пошутить. Но такие шутки…

— …недопустимы. Согласен. И никогда так не шучу. Кажется, я догадываюсь, как у вас могло возникнуть такое представление. Вероятно, я сказал вам, — я это уже не раз говорил многим, — что больше не считаю себя атеистом. Я убедился, что наш атеизм, наше воинствующее безбожие — самая вредная, самая изуверская из всех религий. Но я не стал верующим. Я агностик — a gnosco — не знаю. Не верю в бытие Бога и не могу, да, впрочем, и не хочу доказывать его небытие. Но я убежден, что если существует некая высшая сверхреальная сила, то эта сила настолько превосходит всех смертных людей, что никто не вправе считать себя ее представителем, ее единственно справедливым толкователем. И уж, конечно, не вправе именем Бога устанавливать законы, преследовать иноверцев и отступников… Христианство мне ближе других вероучений. Никогда не стану утверждать, будто оно лучше, справедливее всех. Если б я вырос в Индии или Китае, вероятно, я предпочитал бы буддизм или даосизм. Но уж так я воспитан, что и нравственно и культурно-исторически мне ближе всего христианство. И я думаю, что христианские нравственные принципы насущно необходимы сегодня для того, чтобы не погибло человечество… А православие мне действительно близко с детства. Няня учила меня молиться на ее иконы, водила в церковь. Мы вместе пели «Отче наш» и «Богородицу», благоговейно слушали колокола Софийского собора, Печерской лавры. Не меньше радуют меня творения католического искусства — Сикстинская Мадонна, мессы, реквием… В Штетинской тюрьме я случайно нашел в мусоре возле котельной католический молитвенник; выучил наизусть «Патер Ностер», «Аве Мариа», «Кредо», повторял в темной одиночке. И когда во Львове в костеле «Катедра» пел мощный хор с органом, я был так потрясен, что и сейчас не найду слов, чтобы это описать. Но все же русские церкви, русские молитвы, русские иконы и самые наивные народные обычаи, словом — эстетика русского православия мне сердечно ближе. Так же, как те украинские народные песни, которые пели няня и мама. Они и сейчас волнуют меня сильнее, чем Бетховен и Чайковский… Вот это я и говорил вам и не только вам. Но вы услышали несколько произвольно, и ваша творческая фантазия экстраполировала недослышанное в том направлении, по которому пошли вы сами…

— Не знаю, не знаю. Должно быть, я и впрямь на старости лет дуреть стала; маразм начался.

Больше об этом не говорили. Только несколько раз, по другим поводам, она замечала с иронической интонацией:

— Да, да, вы же агностик… Ну, конечно, этого вы как агностик не можете признать…

10

Л. Дважды мне довелось работать с ней вдвоем.

Мы переводили письма Шумана. Переводили каждый отдельно свою часть, а потом сопоставляли, проверяли, правили друг друга.

Она работала так дотошно, так скрупулезно добросовестно, как мало кто из профессиональных переводчиков. Договор с издательством был на мое имя; ей не приходилось тревожиться за свою репутацию. Тем не менее она упрямо возилась с каждой сомнительной строчкой, разыскивала справочники, мемуары современников, музыковедческие и исторические работы.

— Нельзя переводить, если не знаешь, о чем идет речь. Вот в нескольких письмах назван господин Н. Как же я могу идти дальше, не зная, кто этот человек? В каких отношениях он с автором, с адресатом? Без этого я не могу правильно передать интонацию письма. Нужно знать побольше обо всех людях, которые здесь упомянуты. И тем более необходимо представлять себе музыкальные произведения, о которых идет речь. Иные он характеризует подробно, иные только называет или на что-то намекает. Сегодняшний читатель должен понимать, что значила для автора эта соната, эта песня, кто писал стихи, которые он кладет на музыку…

Она проверяла и перепроверяла себя и меня. Иногда я раздражался, когда она подолгу топталась на каком-нибудь идиоматическом обороте, разговорном речении, старомодно-изысканной фразе или намеке музыкального критика. Но она была неумолима.

— Ну и пускай комментариями занимается составитель, пускай это его дело. Но мы с вами должны сами все понимать.

Она привязалась к автору писем как-то непосредственно, по-женски.

— Сначала я просто жалела его, беднягу. Явный психопат. И характер, как у сварливой старой девы: тот его обидел, этого он ругает и сам признает, что за пустяки. Иногда непонятно, почему расстроен. А постепенно привыкла к нему, даже полюбила. Ведь какая несчастная жизнь. Унизительная бедность. Жена все время болеет. Каждый грош должен высчитывать, вымаливать прибавку. И сочиняет гениальную музыку! Вот видите, я достала ноты его фортепианных пьес, вчера пробовала играть. Нет, нет, при вас играть не буду. Я уже совершенно разучилась, отвыкла. Пальцы как деревянные. И устаю быстро. Для себя еще могу. Потому что вижу ноты, и, как бы вам это объяснить, — слышу не то, что бренчу, а то, как это должно звучать. Слышу внутреннюю музыку. При вас я буду играть хуже и уже сама ничего не услышу… Но теперь мне стало интересно переводить. Иногда так обидно, даже больно за него, когда он делает глупости, доверяется негодяям. Так жаль его несчастную жену, его самого…

Потом мы переводили тексты Брехта к балету «Семь смертных грехов». Это был своеобразный «частный» заказ. Одна московская артистка хотела поставить этот балет с песнями и собиралась исполнять главную роль. Мы с ней были знакомы, и она упросила меня перевести срочно, сверхсрочно, уверив, что уже обо всем договорилась в реперткоме, в Министерстве культуры, в Главконцерте; переводчикам гарантированы самые выгодные условия, важно только скорее, скорее, скорее, а тем временем оформят договор, остались какие-то незначительные канцелярские детали…

Текст песен должен был точно соответствовать музыке. Мы переводили каждую песню сперва на глаз, то вдвоем, то порознь, а потом Евгения Семеновна садилась к пианино, и строчку за строчкой мы испытывали, напевая, переделывали, перемонтировали. Без нее я просто не мог бы сделать эту работу.

Иногда спорили, то шутя, то сердито из-за отдельных строф или строчек. Она не позволяла ни мне, ни себе никаких упущений, никаких поблажек.

Работали мы в точно определенные часы, я не смел опаздывать ни на минуту, приходя, уже заставал ее за пианино.

Иногда я упрекал ее в крохоборстве: уж слишком придирчиво она оспаривала какую-нибудь мелочь. Позднее я стал понимать, что и это «крохоборство» было одной из основ ее душевной устойчивости.

(Перевод мы сделали в срок. Но заказчица, раньше звонившая по два-три раза в день, прибегавшая к Евгении Семеновне и осыпавшая ее комплиментами, словно забыла про нас. А когда я, наконец, дозвонился до нее, она сухо ответила, что неожиданно все расстроилось, репертком не утвердил постановку, конечно, она может оплатить наш труд из своих денег, «назовите сумму». На этом месте я не слишком любезно попрощался).

Но Евгения Семеновна не пожалела, что мы работали впустую.

— Интересно было, я и не подозревала, что Брехт — такой хороший поэт… Я впервые переводила песни.

11

Л. Жаркий майский месяц. Мы втроем в Тимирязевском парке. Нашли тихий уголок, несколько пней. Я прочитал последний отрывок из своих воспоминаний — как везли из тюрьмы в тюрьму.

Евгения Семеновна слушала внимательно, участливо.

— А нас, четверых, везли из Казани в Москву в четырехместном купе. Даже малину разрешили купить на остановке. Зато уж в трюмах «Джурмы» было пострашнее всех ваших столыпинских вагонов.

…Мне, в общем, нравится, но зачем вы позволяете себе грязную брань? Нет, не согласна, что о блатных нужно писать их же языком. Ведь этим вы унижаете себя. И зачем вы рассказываете обо всех ваших женщинах? Ну, вот спасибо, «не обо всех». Значит, все-таки считаете нужным о чем-то умалчивать?! Нет, такая откровенность мне не по душе. Я воспитана в духе девятнадцатого века. Местный колорит, характерное своеобразие воровской речи можно передать и без похабщины, без мата. Я себе этого не позволяю. Ну, вот написала я, как у нас запрещали на лагпункте «связи зека с зекою». Пишу же об арестантской любви, о ворах, воровках, проститутках, но пишу не на их языке… Можете называть меня моралисткой, пуританкой. Нет, никакое это не ханжество. Это у вас неразборчивость, всеядность. Вы слишком снисходительны к тем интеллигентам, которые стараются подделываться под блатных… Пускай даже Пушкин и Лермонтов позволяли себе вольности, по тем временам совсем непристойные. И Некрасов, и Лев Толстой. Таким великим прощается то, чего нельзя прощать нам, рядовым.

Ее стремление к целомудренной чистоте языка было сродни ее безукоризненной чистоплотности и дотошной аккуратности. Утренний душ был ей жизненно и, можно сказать, ритуально необходим: никакие хвори, ни жар, ни сердечная слабость не могли помешать.

— Да, да, я педантка. Потому что не могу жить без строжайшего порядка, без Орднунга. И не думайте, что это с тех пор, как была замужем за немцем. Когда мы познакомились с Антоном, то ему, кажется, прежде всего нравилось, что я, медсестра, так неукоснительно точно выполняла все назначения и придирчиво следила за чистотой. И чтоб все было на своих местах. А вы ведь знаете, что такое лагерная больничка. И вообще, каково соблюдать чистоту в тюрьме, в этапе. Но я с детства ненавижу расхлябанность, грязь, разгильдяйство. А сейчас я просто не могла бы существовать, если бы не строжайший режим во всем, без всяких исключений. Вот я люблю гулять с Тамарой Мотылевой еще и потому, что она всегда точна. Она тоже любит порядок. И меня понимает.

Если гость, приглашенный к определенному часу, опаздывал, его встречали строгие укоры.

— Вы обманули меня на целых двадцать минут. Есть старая пословица: «Точность — это вежливость королей». После свержения монархии кое-кто позволяет себе плевать на всякую точность.

Когда она брала у нас книгу, журнал или рукопись, то возвращала неукоснительно в условленный день. И того же требовала от своих «должников». Точнейшая точность была для нее одной из основ независимости. И свою независимость, самостоятельность она ревниво отстаивала в любых мельчайших мелочах.

Она не позволяла платить за себя даже в метро.

— Оставьте светские ухватки. Мой пятак не хуже вашего. Нет, в такси я не поеду: у меня нет лишних денег, а на ваши я кататься не буду.

Последние годы она зимовала в Переделкине, снимала маленькую теплую комнату в большом бревенчатом доме в глубине сада. В комнате рядом жила писательница-немка со взрослой дочерью.

Евгения Семеновна жаловалась:

— Они обе такие рассеянные, что мать, что дочь. Еще говорят, будто немцы аккуратны. Я все время убираю за ними. То на кухне, то в ванной, то в прихожей. И в нашей общей большой столовой обязательно что-нибудь забудут. И никогда не закрывают двери.

Соседка ее почтительно боялась и жалела. Знала о ее болезни. И только самым близким друзьям поверяла свое смятение.

— Это просто нефосмошно. Она сердится на каждая мелочь. И начинает говорить, говорить. Или сама убирает, но так демонстратифно, такая сердитая. Вчера говорила — в ванная не так лежит мыло. Сегодня — на кухне не так стоит чайник. Я не хочу дискуссий, не хочу ссор. Она такая больная. Я вижу, как она мучается. И значит, всегда я виновата или моя Нинка.

Когда мы жили в Переделкине у Сары Бабенышевой, мы по вечерам гуляли с Евгенией Семеновной. Однажды Р. спохватилась, что, уходя, мы оставили на плите кастрюлю с супом, забыли выключить газ. Р. побежала стремглав. К счастью, все обошлось испорченной кастрюлей — пригорело дно.

Евгения Семеновна негодовала:

— Этого я бы вам никогда не спустила. Сарочка воистину святая. Я бы после такой истории просто не пускала бы вас на кухню.

Она говорила об этом долго, серьезно и через несколько дней вспоминала опять. И совершенно не могла понять Сару, которая каждый раз, смеясь, отмахивалась.

Опрятность и упорядоченность были ей неотъемлемо присущи и как писательнице.

В ее прозе глубоко трагедийное художественное повествование брезгливо обтекает грязные пороги, зато иногда оно вспенивается такой старосветской патетикой и сентиментальностью, которые напоминают не только о стиле великих авторов прошлого — русских и зарубежных, но родственны и вторичной беллетристике начала века.

12

Р. В моих отношениях с Е. С. настало время отчужденности. Моя влюбленность в нее не перешла в прочную дружбу.

В октябре 74-го года я пришла к ней после того, как мы долго не виделись. Пришла, уже зная, что у нее рак.

Она сидела на диване, совершенно на себя не похожая, растерянная. Волосы распущены, халат не запахнут, глаза в слезах.

Она рассказала, что, обнаружив опухоль в груди, решила скрыть это ото всех.

— Пусть рак. Не пойду к врачу. Не дам резать.

Тогда она уверенно говорила о раке.

А потом, почти три года, в больнице и дома, она доказывала, убеждала, что это была доброкачественная опухоль, а теперь лучевое отравление. Возникла та защитная пленка, непостижимая рассудком, которую ткет сама болезнь.

И она уже до конца была как всегда причесанной, подтянутой, прибранной.

Но кто знает, что у нее было на душе?

Из дневников Р.

2 октября 1975 г. Днем у Е. С. в Боткинской больнице. Идти боялась. В раздевалке столкнулась с Е. Евтушенко. Он тоже к ней. Я обрадовалась: он заслонит мой страх от нее, а от меня То страшное.

Он умолкал, только когда заговаривала она, а она говорила много, возбужденно.

— Моя жизнь складывается так, что я, можно сказать, прорабатываю Солженицына в обратном порядке: сначала был Архипелаг ГУЛаг, а теперь вот Раковый корпус. Но диагноз так и не известен.

…Вы читали его поэму «Прусские ночи»? Потрясающая мера саморазоблачения. А стихи плохие — альбомные. Я такие писала в лагере как дневник. Чтобы запомнить… Но теперь Александру Исаевичу все дозволено. Хоть голым по улицам ходить. За то, что он сделал, ему все обязаны низко поклониться…

— Здесь многое похоже на лагерь, только в лагере санчасть почти всегда заодно с тюремщиками. Мне после любых осмотров там писали «на общие»…

Я вчера попросила нянечку поправить постель, слишком жесткая. А она мне говорит: «Вы привыкли на пуховиках».

Тут уж пришлось ответить: «Я привыкла на деревянных нарах».

…У Быкова нет своего слога, только сюжет. А вот Искандер написал книгу «Удавы и кролики» — гениальную. Ее будут читать, как «Маугли».

Я все болею, болею, но пока не замечаю упадка умственной деятельности. Память не слабеет.

Мы с Евтушенко наперебой громко подтверждаем. Тем более что оба вполне искренни.

Она ему говорит:

— Я хочу, чтобы вы с Васей примирились.

— Вася передо мной виноват, поэтому трудно.

Мы с ней пытаемся убедить его: в ссорах друзей трудно определить меру вины каждого. Она добавляет:

— А вы не считайтесь, в чем он виноват, простите ему…

Евтушенко не возражает, заговаривает о другом.

— А я вашу книгу помню наизусть: «Коммуниста Италиана».

И я начинаю вспоминать эпизоды.

Слушает нас с удовольствием. Это ей никогда не надоедает. Пришел Вася. Они с Евтушенко вежливо здороваются, вежливо обмениваются информацией.

…А ко мне все более властно возвращается ощущение того, как много значила для меня она сама и ее книга.

13

Из-за границы в 1976 году она вернулась помолодевшей. Словно выздоровела. Весь вечер рассказывала о Париже, о Кёльне, о Ницце. Мы уже не первые слушатели, рассказ «обкатан». Но ни восторг, ни изумление не растрачены.

— ПЕН-клуб устроил прием в мою честь. Был цвет французской литературы — Клод Руа, Эжен Ионеско, Пьер Эммануэль. Я давала автографы. На столе большая стопа книг, новое издание «Крутого маршрута». Когда нас фотографировали, я попросила, чтобы Васю не снимали на фоне этих книг.

Пьер Эммануэль такую речь про меня произнес, — повторять неловко. Вообще по-французски все получается тоньше, изящнее. И такой умница ничего о политике, только о художественных достоинствах, о языке.

В ПЕН-клубе принимали писательницу Евгению Гинзбург с сыном. А на празднике в «Юманите» почетным гостем был советский писатель Василий Аксенов с престарелой матерью (кокетливо отмахивается от наших возмущенных возражений).

Там на празднике ко мне тоже подходили разные люди и шептали на ухо: «Мы читали… Мы восхищались… Так прекрасно… Так ужасно…» И я поняла, что у них то же самое, что у нас, своя цензура, свое начальство. И они тоже боятся начальства, боятся наших.

Эту часть рассказа заключает гневно: «Ненавижу левых. Всех левых ненавижу…»

На столе книги с автографами. Французские и русские. Тоненький сборник стихов Ирины Одоевцевой.

— Старые русские эмигранты все читали мою книгу. Такие наивные. Трогательные. Хорошая старая речь. Только французские слова вставляют.

— Опасалась, как стану объясняться. Но французский вспомнила почти сразу. Откуда-то из глубин поднялись слова. Болтала легко, сама удивлялась.

В комнате — на полу, на диване, на стульях — распакованные и нераспакованные чемоданы, коробки, свертки. Еще не все подарки розданы. Привезла родным, друзьям, знакомым. Больше всего дочери.

Тоня приходит при нас. Рассказы прерываются, начинается праздничная суматоха примерок. Рады и мать, и дочь. И мы, зрители.

Осторожно спрашиваем про врачей — ведь эта поездка официально называлась «для лечения». И Вася сопровождал мать, ехавшую лечиться.

Чаковский, давая ему командировку «Литгазеты», патетически заметил: «Подписываю только потому, что помню о своей матери».

На наш вопрос о врачах отвечает раздраженно:

— Не ходила и не собираюсь. Я еще здесь заранее предупредила Ваську: никакого лечения. Еду смотреть. Видеть людей. Радоваться.

После краткой вспышки раздражения вновь улыбается:

— Вася взял машину напрокат. Правда, в Париже пришлось много ходить пешком. Там ведь трудно парковаться (мы смеемся — поборница чистоты речи снисходит к американизму).

— Едем в театр или в кино, машину приходится ставить так далеко, что идем два или три квартала.

— Ездили по Франции. На юг. В Ниццу. Были на могиле Герцена. В гостях у Шагала.

— В гостиницу приносили букеты цветов. От издателей — итальянских и французских. За меня ведь там шла борьба — кто получит авторские права на вторую часть. Я и не думала, что придется работать. Хорошего экземпляра второй и третьей части не оказалось, пришлось править какую-то слепую копию. Но я старалась, чтобы хоть опечаток не было.

Вспоминаем, как она огорчалась изданию шестьдесят седьмого года, где полным-полно опечаток.

Спрашиваем, будет ли она писать об этой поездке.

— Ну, что нового можно написать о Франции? Сколько уж русских писателей побывали в Париже, и какие… Но я вот что надумала: «Колымчанка в Париже». Назвать можно и так: «От Колымы до Сены».

Василий Аксенов рассказывал: «Мама сначала обрадовалась, что можно заказывать завтрак в номер. «Давай попроси завтрак в камеру!» Но потом решительно отказалась: «Нет, нет, я видела, как они подносы ставят на пол»».

У всех, у всех побывала (чуть понижая голос) — виделась и с Некрасовым, и с Синявским, и с Максимовым, и с Эткиндом. И все были ко мне так приветливы.

— Гриша Свирский звонил по телефону, приехать не мог — дорого.

— Обратный билет у нас был на поезд Париж-Москва. Но Вася сказал: «Поедем машиной до Кельна. Повидаем Бёлля».

Они познакомились еще весной 70-го года, когда Бёлль с женой был в Москве. Он обращался сперва к ней «фрау Гинзбург», потом «фрау Евгения», наконец просто «Эугения» или даже «Шенья». Она уверяла, что забыла немецкий, но достаточно свободно рассказывала о лагере, о немецких книгах, которые любила в детстве.

Тогда, в 1970 году, Евтушенко пригласил на ужин с Бёллем Аксенова, Ахмадулину, Вознесенского, Таню Слуцкую, Окуджаву, а также Евгению Семеновну и нас.

Потом на улице, пока Вася искал такси, Бёлль сказал:

— Это была встреча с молодыми… А ведь молодыми по-настоящему, wirklich jung я могу назвать только вас. И всех моложе вы, Женя.

— Вот уж не ожидала, что Генрих Бёлль говорит комплименты старым женщинам!

— Я совершенно не умею говорить комплименты. Это правда. Я слушал, смотрел и думал: если бы я никого не знал из этих людей за столом и мне сказали бы, что двое из них долго пробыли в тюрьме, в лагере, угадай — кто? Ни на миг не подумал бы, что это вы, Женя, или этот бородатый пьянчуга…

Каждый раз, когда он бывал в Москве, они встречались уже как старые друзья. И в письмах к нам он неизменно передавал ей самые нежные приветы.

— Я сначала испугалась: как это так, билет на поезд от Парижа, а мы будем садиться в Кёльне. Но там быстро привыкаешь, распускаешься. И страхи быстро проходят. Я согласилась. Только очень тревожилась, как мы успеем: поезд в Кельне всего шесть минут, а у нас столько чемоданов… Генрих успокаивал: «Шенья, все будет ин орднунг…»

В Лефортове в 1937 году она считала себя смертницей, ждала расстрела: «Тогда мне представлялась вся остальная земля. Я ее никогда не видела и не увижу».

Увидела. Так они встретились — Париж и колымчанка. И это один из нежданно счастливых поворотов, присущих ее жизни и ее прозе.

Что в ней изменилось? Ощутила реальность славы.

В 67-м году слава была «заочной». И та ей несколько вскружила голову. А эта, воспринятая непосредственно, все, что она увидела, услышала, осязала, — подействовала совсем иначе.

Она стала мягче. Щедрее. Подобрела к людям.

Как это возникло? На пути из Парижа? Или в предчувствии иного, неотвратимого пути?

14

Л. После возвращения из Франции она почти до середины зимы была бодрой, реже жаловалась на усталость, на боли в сердце. Хотелось верить в чудо так же, как весной 65-го года мы верили, что чудом излечится Фрида Вигдорова.

В феврале начались боли в ногах. Такое уже бывало и в 75-году. И тогда врачи говорили, что это метастазы в костях, в суставах. А потом наступило облегчение.

Она продолжала жить в Переделкине. И дважды в день выходила на крылечко.

Одевалась медленно, постанывала. С трудом натягивала валенки. Но помощи не принимала.

— Не надо, не надо! Мне легче, когда я сама. Я чувствую, когда больнее. Ох, совсем обезножела! Господи, что это за проклятая болезнь…

— Ох, где мои резвые ноженьки?! Вы слышали сегодня «Голос»? Картер опять что-то говорил о правах человека. По-моему, это одна только болтовня. Они говорят свое, а здесь делают свое. Сажают, сажают… А про Орлова, про Алика уже ничего не говорили. Нет, нам никто не помогает. Вот так же и мне никакие врачи не помогут. И пожалуйста, не спорьте. Все это ваш неисправимый оптимизм…

Но ей нужно было, чтобы с ней спорили. Она отмахивалась, когда я повторял, что она опять поедет в Париж, и на этот раз полечиться, и что Картер всерьез решил сочетать нравственность с политикой.

С начала апреля она едва могла двигаться. Однако в часы, установленные для прогулок, одевалась и сидела на крыльце, закутанная шубами, пледами. Сара каждый день приходила к ней, готовила, убирала, выводила на «сидячую» прогулку.

Врачи предписали снова облучение, обещали, что это снимет боль. Она согласилась, но лишь с тем, чтобы оставаться в Переделкине, чтобы сын каждый день возил ее на сеанс и привозил обратно.

— Без воздуха я пропаду. Воздух — мое главное лекарство.

После первых сеансов ей стало легче. Мы в апреле уехали на юг. Когда вернулись через месяц, она уже не выходила из московской квартиры.

Пришли к ней. Показалось, что не виделись годы. И в сумраке зашторенной комнаты было заметно, как она похудела. Нос и подбородок заострились, резче проступали скулы.

— Видите, что со мной сделали? Наверное, узнать нельзя. Я уже и в зеркало боюсь смотреть. Залечили эти негодяи врачи. Они меня отравили рентгеном. Облучали, будто у меня рак. И теперь уже ясно — вызвали лучевую болезнь. Я едва могу встать. Не выхожу из дому. Ничего не ем… Расскажите, как ездили, что в мире делается.

Наши рассказы она едва слушала. Снова и снова говорила о болях.

Потом за три дня она изменилась еще резче, чем за месяц. Узнавались только глаза и голос. Поцеловал ей руку: сухая, тоненькая кожа на тонких косточках. И Рая тоже поцеловала ей руку. Впервые.

Почти каждый вечер приходила кроткая, маленькая седая женщина, ее приятельница, юристка. Она стала неутомимой сиделкой. Евгения Семеновна была к ней очень привязана. Но иногда раздражалась, когда та сменяла Васю. Она не хотела расставаться с сыном. Ни на час. И никому не позволяла оставаться на ночь.

— Я не могу спать, если еще кто-то есть в квартире.

Лишь после того, когда утром, пытаясь дойти до уборной, она упала в коридоре, потеряв сознание, она уже не сопротивлялась круглосуточным дежурствам.

— Я умираю, Боже, почему так мучительно? Неужели я мало настрадалась? Вот считалось, что у меня сердце плохое. Но почему же это сердце еще выносит такие муки?.. У Антона всегда был при себе яд. Какая я дура, что забыла об этом. Если вы настоящие друзья, достаньте мне яду.

Узнав, что накануне она говорила о священнике, и слушая эти жалобы, я сказала:

— Женечка, а может быть, вам помогла бы молитва? Хотите, я приглашу священника?

— Священника?.. Но ведь я католичка. А попа-иностранца не хочу. Хочу по-русски молиться, а русских католиков нет.

— Что вы, друг мой? И у католиков, и у православных один Бог, один Христос. Что могут значить церковные различия для настоящего христианина? Православный священник охотно помолится с вами.

Она отвернулась к стене. Долго молчала. И внезапно своим прежним голосом, только чуть глуховато-напряженным:

— А может быть, еще подождем?

— Женечка, вы меня неправильно поняли. Я говорю о молитве за здравие. Вы ведь знаете нашего друга Игоря. Этой зимой он очень тяжело болел. Некоторые врачи уже объявили положение безнадежным. Его навещал священник. Они молились вместе. И вот как раз Игорь вчера был у нас, и он хочет привести к вам священника.

— Хорошо, хорошо. Только не сейчас. Потом, когда чуть легче станет. Сейчас в меня злой дух вселился. Я всех ненавижу.

— Вот молитва и поможет вам изгнать злого духа и выздороветь.

— Какое выздоровление? Вы что, не видите — я умираю.

Священник Глеб Якунин пришел через два дня. Она стала спокойнее. То ли от молитвы, то ли от того, что начали впрыскивать пантопон. Мне больше не пришлось говорить с ней. Когда мы заходили, она была в забытьи.

Вечером 24 мая, казалось, наступило облегчение. Она сказала:

— Вася, ты не забудь, нужно заплатить за дачу. Может быть, хоть в августе я перееду. Майя, почему вы не ужинаете? Возьмите в холодильнике икру. Не начинайте новую банку, там есть открытая.

25 мая она умерла.

 

ПРОСВЕТИТЕЛЬНИЦА

Мы познакомились в ноябре 1968 года в коридоре Саратовского университета.

В марте 74-го года пришла телеграмма: «Людмила Борисовна скончалась от инсульта».

За шесть лет мы виделись не часто — жили в разных городах; постоянно переписывались. Она приезжала в Москву каждый раз ненадолго. Но короткие встречи были наполнены — она рассказывала, расспрашивала, делилась замыслами.

Очень светлые серо-голубые глаза. Темно-русые, коротко стриженные волосы. Лицо широкое, чуть скуластое, крепко вылепленное, загорелое и летом и зимой, обветренное. Лицо юноши, и не горожанина, а лесовика, степняка. А взгляд девичий — застенчивый, внимательный, чаще печальный; чем веселый.

Коренастая, широкая в плечах, ладно скроенная, она шагала, чуть прихрамывая, но легко и твердо.

В первый раз мы ее увидели в темном кожаном шлеме, потертой куртке и высоких сапогах. Она приехала в Саратов из города Маркс на мотоцикле, приходила к нам на лекции.

Раньше мы слышали о ней от нескольких саратовцев, они любовно и уважительно говорили о Люсе Магон — «книгоноше», неутомимой просветительнице.

* * *

Она училась на филологическом факультете в те годы, когда там преподавали ссыльные филологи А. П. Скафтымов и Ю. Г. Оксман. С юности ее привлекал Лермонтов, его трагический образ, его поэзия и проза. Она была студенткой Оксмана. И этот взыскательный и придирчивый, часто суровый наставник считал ее одной из самых любимых учениц. Для нее книги — стихи и проза — были не только предметами изучения, но живыми источниками радостей, печалей и все новых «внеучебных», «внефилологических» мыслей о людях, о мире, о себе.

Скафтымов умер; Оксман после реабилитации переехал в Москву. А Людмила Борисовна стала учительницей в городе Марксе — районном центре Саратовской области на левом берегу Волги.

В 1968 году она жила там с двенадцатилетним сыном и матерью-вдовой. Отец Люси, обрусевший латыш, был агрономом-садоводом, создавал сады и парки в приволжских городах. Энтузиаст-бессеребреник, он оставил жене и дочери только маленький домик, построенный собственными руками. Люся унаследовала от него бескорыстие, верность призванию-долгу и целеустремленную настойчивость, которую мать иногда называла «тихим латышским упрямством».

Учительница литературы стала для многих своих учеников старшей подругой. С первых же уроков она увлекала их, рассказывая, думая вслух и побуждая их думать о книгах и писателях давних времен так, что чужие горести огорчали по-настоящему, иных до слез, а чужие радости по-настоящему радовали, веселили, и мысли, возникшие давно и далеко, становились близкими, своими, сегодняшними.

Она была прирожденной учительницей, не могла жить без учеников, и ученики привязывались к ней. Девушки и юноши приходили к ней после школы и в праздники, приходили стайками и поодиночке. Они вместе гуляли, вместе ходили на Волгу. Она плавала быстрее и дольше, чем лучшие пловцы города, купалась до глубокой осени. Была неутомима в дальних походах. Зажигала костер с первой спички. На велосипеде могла обогнать любого из своих учеников.

И в часы прогулок, и в дни походов они много разговаривали о книгах, читали стихи, рассказывали, спорили. Учительница вызывала на спор и не сердилась на возражения. По воскресеньям она возила учеников в Саратов. Там они осматривали город, музеи, картинную галерею — «Волжский эрмитаж».

В дни каникул ездили дальше — вдоль Волги — в Горький, Казань, Ульяновск, Кострому. А то и совсем далеко — в Москву, в Ленинград. И тогда стихи и поэмы из школьной программы по-новому оживали в тех местах, где некогда жили, страдали, работали Пушкин, Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, Горький…

Некоторые из учеников остались ее друзьями надолго. Не только девушки, но и юноши поверяли ей свои тайны, сомнения, мечты. И, закончив школу, они продолжали приходить к ней. Уезжавшие в другие края писали, приезжали в гости. К ней приводили женихов и невест. Приходили рассказать о новой работе, о занятиях в институте. Несколько бывших учеников постоянно участвовали в ее экскурсиях, в дальних походах с новыми школьниками.

Один из ее выпускников, Володя, сирота, воспитанник детдома, отслужив в армии, где стал трактористом, приехал к ней и остался жить. Он дружил с ее сыном Борей, который обрадовался старшему брату. И Люся стала матерью двух сыновей.

На первых порах ее хвалили многие родители, большинство коллег.

И ее назначили инспектором отдела народного образования. Она понадеялась, что это избавит ее от необходимости проверять горы тетрадей, писать длиннейшие отчеты, «ликвидировать» двойки, избавит от постоянной тягостной рутины. Надеялась, что освободившееся время будет посвящать Лермонтову. И конечно же, надеялась, что станет помогать не только детям, но и учителям. Новая работа сулила разнообразие и требовала подвижности. Она купила в рассрочку мотоцикл. Между иными селами расстояние в десятки километров.

2 декабря 1968 года она писала нам:

«Я — за 100 км от Маркса, в одной из дальних своих школ вместе с товарищами-инспекторами. Ночуем в учительской. Оказывается, везде можно устроиться с комфортом, были бы походные навыки. Например, из одного дивана соорудить два спальных места. Мне достались спинка, валик и одеяло; лежу, пишу и слушаю, как гудит печка. Наша комната — прибежище тепла и света. Стоит открыть дверь — и пронзает холодом коридор, из классов идет погребный дух. Все остывшее, холодное, безлюдное, а за школой — степь, ветер, мороз. Село расположено в стороне, школу же, как кладбище, вынесли на окраину. Даже вывеска траурная, черная. Стоит темно-зеленое, выморочного типа здание с черной доской, на которой красными письменами выведено: «Октябрьская 8-летняя школа»».

Она ездила и в жесточайшие морозы, секущие железными степными ветрами, и в распутицу, то и дело выволакивая из грязи увязавший мотоцикл, и в слепящую жару, когда часами не найти и пятнышка тени. Она попадала в аварии, дважды ломала ногу — в месте неудачно залеченного перелома возникла трофическая язва. Простужалась, болела тяжелыми плевритами…

Но едва оправившись, она снова загружала книгами портфель, сумку и седлала мотоцикл.

Ее прозвали книгоношей потому, что каждую новую полюбившуюся ей книгу или журнал она, едва дочитав, спешила передать другим, ревниво следила за ее движением…

К тому времени, когда мы познакомились, она уже хорошо знала свой район, учителей и директоров школ. После первого нашего разговора втроем долгого, до глубокой ночи в номере саратовской гостиницы — Люся пригласила нас в Маркс, чтобы мы рассказали там о зарубежной литературе. Мы поехали.

В трех комнатах ее маленького одноэтажного дома больше всего места занимали книги. Только в каморке матери они сравнительно скромно теснились в шкафу и на этажерках. Все другие пространства были заставлены, как библиотечные хранилища, самодельными стеллажами, увешаны полками. Там были книги русских авторов и много переводных. Любой из столичных литературоведов мог бы гордиться такой библиотекой. И это была не коллекция, а живая, работающая библиотека, где книги не застаиваются на полках. Тщательно обернутые в газетную бумагу, они явно прошли через много рук. Почти во всех торчали закладки. На рабочем столе хозяйки лежали свежие журналы: «Новый мир», «Иностранная литература», «Юность».

В приветливой книжной обители мы сидели долго, за полночь, пили вино и чай, разговаривали.

После наших докладов, которые слушали, главным образом, учителя местных школ, некоторые вопросы вызвали споры тут же в аудитории. Особенно горячились двое, как оказалось, муж и жена. Он — верзила с ухватками районного комсомольского аппаратчика, вскакивая с места, широко размахивал руками.

— Это даже совсем непонятно! Именно никак непонятно! Как это так вы говорите, что этот самый Боль — именно антифашистский и даже, так сказать, прогрессивный и так далее писатель, именно он уважает этого Солженицына… Ну, и что ж, что Твардовский? Это мне также именно непонятно. Как такой мастистый советский и, так сказать, социалистического реализма поэт, как Твардовский, и тот же ваш Боль могут давать положительные характеристики на Солженицына, когда он не только идеологически вредный, именно вреднейший антисоветский, но и в художественном смысле тоже… У него же этот, как его — Иван Денисович, так это же не художественная литература, а, извините за выражение, именно матерщина.

Она — преподавательница литературы, долговязая, белобрысая, с большим тяжелым лицом нордической красавицы, сидела в первом ряду, скрестив руки под грузным бюстом, и сварливо покрикивала:

— Действительно, получается непонятно. Как же это все-таки у вас получается, что даже в Эферге, где имеется реваншизьм и неофашизьм и вообще диктатура капитала, и там, значит, у вас получается, совершенно не преследуют писателей, которые за мир, за гуманизьм и даже за социализьм? И они вроде, у вас получается, свободно все говорят, печатают, ведут пропаганду… Этому очень трудно поверить. Это получается вразрез со всем, что известно из нашей печати, из радио и вообще… Это уже получается идеологически не того…

Мы спорили вежливо, но решительно. Большинство слушателей нас поддерживало. О том, что произошло позднее, мы узнали два месяца спустя:

«24 января 1969 г.

Я не хотела вам писать с первых моментов тревоги… не знала, как это сделать — написать, потому что слышу постоянные упреки от друзей в неумении писать с конспирацией. Короче, я боялась принести вам дополнительные неприятности этим сообщением.

Все началось с Егоровой — дамы с тевтонским лицом. Той, которой нужно было удостовериться в преследованиях прогрессивных писателей за рубежом. Она — литератор по роду занятий, «дает» программу в старших классах школы номер 5. Я — инспектор этой школы, т. е. лицо, постоянно угрожающее ей опасностью, упреками в непрофессионализме. Единственный способ обезвредить меня — доказать мою антипартийность и идеологическую растленность.

Егорова отправилась в Саратов на семинар секретарей школьных парторганизаций (она возглавляет коммунистов-учителей в своей школе). Там выступал секретарь обкома по идеологии, некто Черных, известный черносотенец, погромщик, фашист. Он говорил о борьбе идеологий и привел пример Солженицына в минусовой категории. Егорова сразу затрепыхалась и задала во всеуслышание вопрос: как ей, бедной, теперь быть? Приезжали ученые лекторы из Москвы, которые «восхваляли Солженицына». Черных воспринял это заявление как ЧП, позвал ее к себе на беседу, обласкал и взялся за общество «Знание». Проверил путевки, потом позвонил в Марксовский горком. В Марксе по начальству пошел переполох. Отправились в школу номер 6, где вы выступали, расспросил учителей, директора, завуча. Этот рейс совершал уже наш, марксовский, секретарь по идеологии вместе с моим шефом (завгороно). К счастью, администрация школы — умные люди. Учителя, шеф, все в один голос дали отличные отзывы о лекциях… Шеф сам позвонил в общество и, с облегчением вздохнув, сообщил, что писать уже ничего не надо, дело обошлось разговором. Искренне огорчался, как бы не дошли слухи до Москвы и не имели бы вредных последствий для вас».

В ее письмах — лишь отсвет очень трудной жизни. Большинство трудностей она скрывала. Она работала упрямо, вопреки сомнениям и неудачам и вопреки тому, что почти не могла дождаться плодов своих усилий, работала вопреки неизбывной тяге к иной жизни, к Лермонтову, к своим ученикам, к своим книгам, к далеким друзьям.

«24 января 1969 г.

Я пишу вам, как всегда, ночью, в полном отчаянии от тщетности своих попыток что-то успеть сделать из намеченного на день, за неделю! В глазах моих сослуживцев я самый незанятой человек, так как у меня нет коровы, поросенка, мужа, огромной семьи, т. е. всего обременяющего бытовым домашним обслуживанием. Сын вышел из пеленок, а мама готовит обед. Книги и чтение, не говоря уже о большем, как-то не принимаются во внимание. О количестве посещающих меня лиц мало кто знает. Дремлю на совещаниях, умираю от желания спать на всяких официальных приемах в горкоме и горисполкоме, хожу с таким лицом, словно после болезней или непрерывных оргий, а времени нет и нет! Правда, третью неделю подряд езжу по субботам в Саратов, поэтому иллюзия свободных дней и вовсе исчезает. Но там я сижу в библиотеке, вижу близких людей, и мне жалко тратить время на сон, и все это тоже нужно. Единственный реальный выход — перенагрузиться, вызвать гипертоническую реакцию и заболеть для бюллетеня дней на 4–5. Но сейчас болеет мама — воспаление легких — поэтому и такой роскоши себе я позволить не могу».

Ее работой были довольны. Однако оторопь и страх, вызванные пражской весной, сменились новыми идеологическими заморозками.

Районному КГБ было известно, что летом шестьдесят седьмого года, когда Людмила Борисовна вместе с учениками ездила в дальныи поход по «есенинским местам», они по дороге побывали в Рязани, пришли с букетами на квартиру Солженицына и, не застав его, вручили цветы его теще. Эта поездка, ее откровенные речи на конференциях и в учительских комнатах, ее деятельность книгоноши, наш спор с теми людьми, которые были ее злейшими противниками, и все, что за этим последовало, привело к тому, что возникло «дело».

«6 марта 1969 г.

…нашего секретаря по обществу «Знание» вчера, на совещании в Саратове, заставили писать объяснительную записку по поводу известного вам ответа на вопросы. Все совещались, а он в отдельном кабинете писал. Что бог весть. Мы думали, что отговорились по телефону, разумные объяснения изустно дали — не тут-то было. Ничего не забыто, никто не забыт. Трагикомедия, чистая мистика — так я воспринимаю эту историю, настолько не могу поверить в реальность такого подлого безобразия.

В тот же день со мной произошло глупейшее приключение, которое в конечном счете накрутилось на стержень саратовских объяснений.

Попросила я свою бывшую ученицу, библиотекаря нашего Дома учителя, поискать мне одну книгу, [53] весьма ценимую мною, но зачитанную нагло недавно. Зачитанную из моей библиотеки. В Доме учителя книжка не нашлась, но, желая сделать мне любезность, она достала мне ее в детской библиотеке. Изданная в «Роман-газете», с 63-го года она пролежала почти без употребления 6 лет. Желая меня обрадовать, милая девушка позвонила по телефону о своей находке и о том, что книга поступает в полное мое распоряжение.

…Фамилию автора услышала завдетсадом, сотрудница гороно. Шефа моего, на беду, унесло в село, поэтому бдительный товарищ позвонил прямиком в другую организацию, и колесо завертелось с неслыханной быстротой. Вчера душеспасительную беседу вел со мной наш горкомовский начальственный «треугольник». Я получила второе предупреждение, самое строжайшее. Книгу приказано вернуть, иначе лица, которым я «дала задание», будут наказаны. Вначале я была ошеломлена дикостью и глупостью предъявленных обвинений. Попросить книгу — это значит «дать задание». «А почему вы сами не пошли? А дали поручение сотруднику? Вы — лицо официальное, инспектор…» И пошло, и поехало! Потом я страшно разозлилась. Сказала, что официальных запретов на книгу никто не накладывал, в свое время ее выдвигали на Ленинскую премию, что это местничество и дикое самоуправство.

В связи с женским праздником мне дали передых, но к разговору этому, видимо, вернутся… И смех, и грех.

Каждый боится потерять свою кормушку; хотела бы я понять психологию ретивых людей. Завдетсадом когда-то успешно разворовывала детдом, занимая пост его директора. Я с ней не раз в прошлом сражалась, отстаивая интересы своих учениц, ее воспитанниц. Теперь представилась возможность свести счеты на высоком идейном уровне (она дослужилась до секретарей).

Вспоминается моя давняя мечта походить сезон на речном судне (раз уж нельзя на морском), пожить на волжском просторе на какой-нибудь медленно плывущей барже. Почти каждую весну в областной газете объявляют о наборе матросов на нефтеналивные суда. Суда эти большие, белые, даже не верится, что они имеют отношение к черному золоту. Почему бы мне не стать матросом? Я видела пожилых женщин-матросов на волжских пароходах. У них бравый вид. Вахту отстоял — и читай сколько хочешь. Эйнштейн утверждал, что если человек задался целью написать что-нибудь серьезное, значительное, он должен стать пожарником или смотрителем маяка».

Ей пришлось уйти с должности инспектора, а заврайоно, который к ней очень хорошо относился, доверительно сказал, что бессилен помочь и что о преподавательской работе для нее не может быть и речи.

Матросом она не стала и попыталась вернуться к Лермонтову. Уехала из Маркса и стала сотрудницей музея в Тарханах — доме, некогда принадлежавшем бабушке Лермонтова.

«20 октября 1970 г.

В Тарханах настоящая деревенская осень, причем очень отличающаяся от городской и саратовской: такого обилия черного цвета я и не припомню…

…Как обычно в деревне, ритм жизни замедлен. Никто вроде особенно никуда не торопится. Людей мало, очень тихо вокруг и просторно: во все стороны поля с перелесками. Грязь, разумеется, классическая, но до музея идет единственная прямая и асфальтированная улица, мое спасение.

Живу я в церковной сторожке времен Арсеньевых, напротив часовни и склепа. Окно выходит в деревья, и они шумят в непогоду, как лес. Живу на заповедной земле, никак к этому не могу привыкнуть, не привыкну, видимо, как к обиходному, никогда…

Рядом церковь Михаила Архангела, выстроенная бабушкой М. Ю. для крестьян. Над колокольней постоянно вьются черные птичьи стаи. Пернатых здесь много, даже ночных. В парке не все еще деревья осыпались. Белого свечения кленов я прежде не встречала».

Красота на каждом шагу. Это помогает преодолевать тоску по друзьям и оставленному.

Странное место — здесь не продаются книги. Библиотека музея и директорская компенсируют отсутствие собственной.

В этом году я решила не покупать книги. Негде хранить, некогда читать. Я переведена из экскурсоводов в старшие научные сотрудники, отвечаю за просветительную работу среди населения. Впереди — Лермонтовский вечер, вечер поэзии. В программе стихи Лермонтова, Пастернака, Цветаевой, Блока, Мандельштама».

Но и музей в Тарханах не стал для нее убежищем.

12 октября 1970 года она писала о своем новом несчастье:

«Володя проработал в Лермонтове 10 дней, необыкновенно понравился всем музейным, а потом приехал милиционер из Хвалынска и забрал его по обвинению в краже. Второй раз приезжал следователь снимать показания. Объявил мне, что я не знаю души Володи, — он вел двойную жизнь, это не первый случай нарушения законности.

Володя без меня нервничал, плакал, говорил о смерти. Вел себя несколько иначе, чем матерые рецидивисты.

Мне кажется, что им руководили чувства добрые, но он выбрал ложный путь для их воплощения. Будет суд, меня вызовут. Я от него не откажусь».

И не отказалась. Два года спустя извещала:

«С Володей установлена связь. Он недалеко от Орджоникидзе, работает и учится заочно, кончает среднюю школу».

Так она несла еще одно трудное бремя — матери арестанта — и горько корила себя: как могла упустить, не заметить двойную жизнь ученика, ставшего сыном?

В январе 1971 года в Саратове КГБ завел дело о распространении самиздата. В нескольких домах были обыски. У приятельницы Люси, врачихи Нины К., обнаружили целый склад «запрещенной» литературы, в том числе рукописи ее друзей, личные письма. После многочасового обыска ее увезли на допрос. Следователь грубо требовал показаний и покаяния, угрожал, что в противном случае будут арестованы все, чьи «антисоветские» настроения известны благодаря тому, что нашли у нее. Вернувшись домой, она повесилась. Об этом стало широко известно. Дело было закрыто, Люсю вообще не вызывали; несколько «привлеченных» приятелей уехали из Саратова.

Гибель Нины К. спасла ее друзей.

27 марта Люся писала:

«…Только что вернулась из Саратова, полна горьких и тревожных новостей, о которых вы, вероятно, наслышаны… Трудно было уезжать, оставляя друзей в смутном состоянии вынужденной разобщенности и единстве одной судьбы: все ждут худа, нервотрепок, служебных и прочих неприятностей. Все буквально выгоняли меня в Тарханы, считая, что здесь я в большей безопасности, чем в Саратове. Действительность представляется скверным мифом. Не могу смириться с потерей Нины, она была исключительным человеком, деятельно добрая, нежная и печальная душа. Ее взгляд на мир был очень целостным, вполне безотрадным. Она любила театр, музыку, стихи, вообще книги, тонко и разнообразно чувствовала природу, но более всего — немногих людей, которым была предана безгранично, всеми помыслами и чувствами. Ее дом и для меня был светлым и теплым домом, без нее многие осиротели. По существу, это просто убийство, смерть, выходящая за пределы личной биографии».

Она не позволяла себе поддаваться отчаянию. Работала, водила экскурсии, охотнее всего — школьников, много читала, продолжала устраивать поэтические вечера.

Не переставала радоваться красоте природы, настойчиво звала нас приехать в Тарханы.

И в тамошней сторожке, так же как в Марксе, ее комната становилась клубом, притягивающим магнитом, библиотекой.

«2 января 1971 г.

Читаю старинные книжки и все более погружаюсь в XIX век. Это мне по душе. Есть проигрыватель и пластинки: Бах, Моцарт, Григ, Рахманинов. Есть стихи, природа, собака музейная. Почти все главное.

Если верить в торжество нравственных законов, все мои друзья будут счастливы — рано или поздно. Лучше бы, конечно, без больших опозданий».

«17 января 1971 г.

Паустовский — вечный мой спутник, единственный поэт в прозе из советских писателей. Я всех, знавших его живым, всегда расспрашивала до мельчайших подробностей о нем, все казалось значительным. Помню рассказы Юлиана Григорьевича, еще двух-трех людей, имевших случай его видеть».

«23 апреля 1971 г.

Последние мои чтения не из XIX века — Рильке и Цветаева. Интересно, писал ли кто-нибудь о них двоих, о цветаевском отношении к поэту, истоках их близости?»

«13 мая 1971 г.

Просветительство я считаю одним из самых серьезных и необходимых занятий на свете. В благо общественных катаклизмов я верю мало, в природе господствуют законы эволюции. Просветительство, мне кажется, сродни им. Это как хлебопашество и прочие корневые специальности, без каких нет человека. Я чту просветителей всех времен и народов и верю в его неодолимость. Для меня это столь же верно, как то, что рукописи не горят».

Но ей, просветительнице, пришлось трудно и в музее. Директор музея безобразно пьянствовал и помыкал сотрудниками. Трое работников музея уволились в один день.

«14 октября 1971 г.

…Сторожка стала оплотом молодежной оппозиции, и ее разгромили, выкинув нас из нее в самом буквальном смысле слова: директор въехал на тракторе на заповедную территорию и приказал вынести все вещи прочь. Получился кадр из зарубежного фильма. Зато нас очень сердечно провожали музейные рабочие, все 19 человек. Они же и приютили нас в последние упаковочные дни».

Людмила Борисовна пыталась найти работу в другом месте. В этом ей помогали друзья, в том числе и мы.

Но мать Люси, жившая в это время в Марксе, тяжело заболела. Ее нельзя было больше оставлять одну. И Люсе с сыном пришлось вернуться в старый дом.

Работу ей предоставили, но такую, от которой другие испуганно отказывались, — работу учителя-воспитателя в школе при колонии для малолетних преступников.

«14 октября 1971 г.

Я снова в Марксе… работаю воспитателем в спецшколе, бывшей колонии, которая была и осталась детской тюрьмой. У меня отряд, 4-й класс, где все переростки. Двадцать мальчишек. Я надеюсь обойтись в общении с ними без кулаков и зуботычин, привычных «воспитательных» приемов. Ношу им детские книги, читаю в свободные часы «Маленького оборвыша» Гринвуда… Борькина библиотека пошла в ход. На днях проведем Лермонтовский «огонек»; мальчишки учат стихи и песни на слова Лермонтова. Материализация тарханского опыта. Дети, которые увидели жизнь с черного хода и копируют худшие варианты взрослой жизни. Их родители, семейный уклад — разрушение, распад человеческого, семейного и общественного общежития. Неудивительно, что их обращение друг с другом лишено идилличности, зоосадовская площадка молодняка. Культ грубой физической силы, одичание и неразвитость, умственная и нравственная, стойкость всех отрицательных понятий, разгул инстинктов… Тем не менее испорченные дети все же лучше испорченных взрослых людей. В них смелее проглядывает доброе чувство, есть непосредственность, искренность, возможность роста, перемен. Они любят петь, танцевать, ценят всякое несомненное умение, мастерство. И очень нуждаются в положительных эмоциях, просто в ласке и внимании к себе. В то же время нужно постоянно сдерживать буйство и хаос их подростковой стихии».

«31 декабря 1971 г.

Мой микромир, на границе встречи-разлуки двух годов, наполненных заботами о детских судьбах, радостях и происшествиях в моем отряде, состоящем из 23 Гаврошей, 24-й дома, точнее — уехал встречать новогодие в Саратов. «Только детские книжки читать, только детские думы лелеять». [54] Хорошо, что именно теперь это моя рабочая программа, служба. Пытаюсь детству вернуть детство, поскольку это от меня зависит. Любимые свои книги, стихи и песни вспоминаю, раздобываю, несу в спецшколу. На отбое, когда легче всего завязываются откровенные разговоры, мои воспитанники знакомят меня с жизнью, которую они знали до колонии. Очень интересны их рассказы. Постепенно складываются какие-то отношения со всем коллективом — 200 человек — и отдельными его представителями. Многие просят книг, бумаги (записную книжку, блокнот), просят научить играть на мандолине или гитаре. Разговоры о людях, о животных, о фильмах».

«3 марта 72 г.

Пока я еще плотно прикреплена к своей воспитательной должности и, надо признать, общение с детьми, даже самыми запущенными, доставляет по-прежнему больше радостей, чем взрослое окружение. Только что провели антифашистский вечер. Я рассказала двум отрядам, мой — 26 человек и приглашенный на вечер, соседний — о Януше Корчаке, Анне Франк.

У нас скоро будет вечер стихов Окуджавы, автор пришелся нам по душе. Нежданно-негаданно пригодилась моя мандолина, под нее легко разучивается любая мелодия. Так мы обрели музыкальную независимость».

«21 ноября 1972 г.

…Кое-кому очень хочется выжить меня из спецшколы немедленно, однако я твердо решила доработать до законного отпуска. Плохо, что за отрицательное отношение непосредственного «воспитательного» начальства страдают ребята, мальчишки из моего отряда. Их очень теснят, заметив, как живо на мне отражается любая несправедливость в их адрес. Все же со мной им лучше, интереснее жить, и я останусь с ними до лета».

«Декабрь 1972 г.

…Где-то около Нового года, в конце или после, я выхожу на работу. Ребята меня заждались. Бледные, почти совсем не дышали воздухом, без воспитателя их за зону не выпускают. Жалуются, что нечего читать и не дают рисовать. То и другое обычно у нас в обиходе. Сознание нужности среди них не оставляет, поэтому зимние месяцы должны пройти быстро.

Недавно купила однотомник Б. Васильева «А зори здесь тихие». Кроме первой повести, самой лучшей, в нем еще две. Автор — человек, верующий в силу добра. Так отрадно бы полностью присоединиться к его вере, вере гонимой и скорбной. Романы из школьной программы, которые я читала (преимущественно) два месяца кряду, убеждают в том же. Наша же родная действительность вырывает с корнем всякие представления о добре. Наверное, скорое возвращение в рабочее лоно настраивает меня так скептически и мрачно, потому что спецшкола, как и взрослая тюрьма, не способствует развитию оптимизма».

«29 августа 1973 г.

…Главная моя боль: ребята из спецшколы. Мой отряд расформировали, разбросали по трем разным, а мне дали новый. «Распроданы поодиночке!»

Психологически это варварство облегчает мне уход, но мальчишек жалко. И стыдно, и яростно, что ничего нельзя изменить. Мало того, что нас второе лето обманывали с лагерем, прогулками и походами, так теперь нас уничтожили как целое, раздробили, разметали! Я уйду из этой мерзкой тюрьмы и напишу об ее палачах и тиранах».

В начале 1974 года она заболела и поначалу даже обрадовалась этому.

«…отлежусь, отосплюсь, покончу с ненавистными домашними делами». Но этой малой радости хватило ненадолго: «Заброшенный, обездоленный мой отряд маячит у меня перед глазами. Они, мальчики, пленники, не могут до меня добраться».

В феврале ей неожиданно предоставили отпуск. И тогда она начала писать повесть.

Уже из первых ее писем мы убедились в том, что у нее острый, точный взгляд художника, что она свободно, уверенно, не всегда безупречно стилистически, но свободно и своеобразно владеет словом, ей есть о чем сказать, и мы уговаривали ее писать. Она возражала:

«Я свято верю в толстовское: надо писать, когда уже не можешь не писать. Отношение к печатному слову, несмотря на всяческую его профанацию, у меня благоговейное, как, например, к консерватории. Возможно, если, на Борькино счастье, я не сложу голову в какой-нибудь придорожной канаве, природное тяготение, подкрепленное жизненным опытом, запросится наружу. Препятствовать не стану, но не раньше, чем прорвется непроизвольно, само по себе выкрепшее в сознании, чувствах; петь не своим голосом не хочется. Верно и другое: откладывать надолго нельзя — время уходит».

Мать, ради которой она вернулась в Маркс, умерла в октябре 1972 года.

Обстановка в колонии стала нестерпимой. Она все острее, все безнадежнее ощущала одиночество.

«2 февраля 1974 г.

В Тарханах чаще встречались лица людей из числа посетителей музея. В Марксе почти нет лиц. Т. е. лица есть, но «подобие жалких лачуг». На вечерних сеансах в кино бывает страшно — так реагирует зритель на интимные сцены. Кажется, зал полон убийц. При ярком свете то же впечатление. Здесь большинство знает друг друга, как в деревне. Знает, что покупают на базаре и в магазинах, кто с кем встречается, как празднуют, где работают. «Как» деталь второстепенная. Здесь знают, что от кого ждать. Человек известен по главным параметрам и неожиданностями вроде бы не располагает. Совсем законченный, слепленный и словно умерший человек. Страшно видеть, как до конца определись судьбы моих бывших учеников. Тех, кто ходил на кружки и в походы, имел свою поэтическую страницу в юности, кончал вузы, начинал в НИИ… Теперь в Марксе — устойчивый провинциальный быт, хождение в гости по субботам. В целом — грустно.

Сколько бродило в каждом, когда они сидели за партами, сколько погибших возможностей! Может быть, они прорастут в их детях?»

В этом письме она признавалась:

«…Больше не в силах уже молчать. Впечатления такого рода, что утаивать их преступно. Три года — достаточный срок… чтобы разобраться, проверить истинность своих представлений на практике. Сейчас я вроде перенасыщенного раствора на стадии кристаллизации. Пока не думаю, на какой предмет пишу, без определенного адреса и заявки. Лишь бы выговориться сполна, точно и честно. Я давно знаю, как вредны и отвратительны полуправды».

В последнем письме, которое мы получили (28 февраля 1974 г.), она писала, что живет «в обществе письменного стола… Не знаю, каковы будут результаты, пока меня мало это занимает… Главное, что называется, подперло, подошло под самое горло. Непременно надо выговориться, выписаться… Рассказать изустно — неловко, стыдно. «Так не бывает!» реакция слушателей. А я среди этого «не бывает» живу третий год. Не могу не верить своим глазам, ушам… Тем более что у меня нет никакой адаптации к привычному злу. Оно колется и жалит постоянно, а кожа, вместо того чтобы задубеть, становится все чувствительнее… Пока содержание вытекает на бумагу само собой, непроизвольно, и я не успела еще устать, а только радуюсь, что обрела наконец-то голос…»

Две недели спустя после этого письма Людмила Борисовна умерла от кровоизлияния в мозг.

Мы убеждены, что болезнь была непосредственной, но не случайной и не единственной причиной ее гибели.

Она была трагически одинокой подвижницей. Несмотря на множество друзей, приятелей, добрых знакомых, любящих учеников, она оставалась одинокой там, где начинался ее подвиг — отчаянный поединок с бездушными силами зла и мрака.

Люся была одинока и потому, что, щедро одаряя всех вокруг знаниями, деятельной помощью, сердечным участием, она сама не получила взамен и малой доли душевного тепла.

Мать и сын очень любили ее, но именно поэтому ревниво требовали ее внимания, ее времени, ее помощи. И почти никогда не сознавали, как ей самой необходима помощь, как необходимо ей время, чтобы свободно думать, писать, и как тягостно она устает…

Ее приемный сын Володя был одним из немногих, кто это понимал, вернее, чувствовал и пытался ей помогать. Но он принес ей только новое горе.

— До конца жизни оставалась она просветительницей в самом точном, первоначальном смысле этого слова. Для нее образование было неотделимо от нравственности. Ее уроки, беседы, книги, которые она разносила и развозила, становились источниками света, излучали добро и правду.

Она — безвестная учительница из захолустья — живое олицетворение традиций русского просветительства, тех неиссякаемых традиций служения народу, которые сохранялись вопреки всем бедствиям, потрясениям, преследованиям.

Немало таких светоносных людей погибло — в тюрьмах, в лагерях, на войне, изглоданные нуждой, задушенные отчаянием, затравленные или спившиеся. Но их свет не угасал. И в городке Маркс на Волге этот свет озарял письменный стол в заставленной книгами комнате Людмилы Магон.

 

ГЕНЕРАЛ

Так его называли и друзья, и тюремные охранники.

Годы молодости и годы зрелости Петра Григоренко, пора, когда складывается мировоззрение и мироощущение, прошли в армии. Он был солдатом, офицером, генералом.

Армейская служба, повседневность казарм и окопов, как правило, не способствует независимому, критическому мышлению. Военнослужащие живут по строгим регламентам, обязаны выполнять приказы, не рассуждая. Судьба Петра Григоренко противоречит этому.

Он подчинялся приказам и сам приказывал. Однако не разучился самостоятельно мыслить.

7 ноября 1961 года, в пору самой теплой оттепели перед XXII съездом, мы услышали, что на одной из районных партийных конференций Москвы выступил некий генерал, герой войны, ставший профессором Академии Генерального штаба.

Он говорил, что критика режима — тогда его называли «культом личности» — ведется непоследовательно, не по-марксистски, ибо не критикуются те условия, которые породили сталинскую диктатуру с ее губительным произволом.

Так Григоренко начал подвергать сомнениям ту политическую систему, которой он долго, верно служил, за которую воевал, был ранен, едва не погиб. Он открыто заговорил о пороках того государства, которое награждало его, обеспечивало ему привилегии, благополучную жизнь.

Генерала Григоренко лишили депутатского мандата, позже он получил строгий партийный выговор, был уволен из Академии. Его назначили начальником штаба армии на Дальнем Востоке.

В те же дни 61-го года на партийной конференции в Курске с подобной же речью выступил писатель Валентин Овечкин. Он в 1952 году, то есть еще при Сталине, опубликовал в «Новом мире» правдивый очерк «Районные будни», очерк, открывший то направление в советской литературе, которое позже, в 70-е годы, было названо «деревенской прозой».

В 1961 году на Овечкина яростно ополчилось партийное начальство, его тоже лишили мандата. Почувствовав себя безнадежно одиноким, отчаявшись, он в тот же вечер выстрелил себе в висок. Остался жив, искалеченным.

XXII съезд был резко антисталинским. Было принято (и осуществлено) решение вынести гроб Сталина из мавзолея. Было принято (и не осуществлено) решение — поставить памятник его жертвам. Однако по всей стране сваливали статуи тирана.

Поэтому расправы с Григоренко и Овечкиным (услышали мы о них позже) казались нам событиями исключительными, одиночными ударами, которые еще способны наносить уже обреченные, отступающие сталинские аппаратчики.

Григоренко это столкновение с режимом побудило размышлять все дальше:

«Мне все чаще приходило в голову, что созданный в нашей стране общественный строй — не социализм, что правящая партия — не коммунистическая. Куда мы идем, что будет со страной, с делом коммунизма, что предпринять, чтобы вернуться на «правильный путь», — вот вопросы, которые захватывают меня все больше.

Я начинаю искать ответы на эти вопросы и по старой привычке обращаюсь за советами к Ленину. Сажусь снова за его труды… Но, Боже мой, как же по-новому предстает передо мною Ленин. То, что казалось абсолютно ясным и целиком приемлемым, теперь наталкивается на непримиримые противоречия в тех же трудах…

…устоявшиеся понятия: о демократии и о Ленине как о классическом примере демократа. И вдруг, как будто на пень свежеспиленного дерева наткнулся в темноте: «Мы большинство завоюем на свою сторону, мы большинство убедим, а меньшинство заставим, принудим подчиниться…» Значит, когда Ленин был в меньшинстве, он совершенно четко утверждал, что большинство не имеет права навязывать свою волю меньшинству, а после говорит, что у большинства есть право душить меньшинство, не давать ему и пикнуть.

…Так, пересматривая Ленина и анализируя внутреннюю и внешнюю политику партии и государства, я постепенно вырабатывал свои оценки событий и свои представления о задачах, стоявших перед страной и мировым коммунистическим движением».

И с той же последовательностью, с которой Григоренко на фронте и в штабных играх ставил и выполнял тактические задачи, он перешел от размышлений к действиям. В этом сказался и характер, воспитанный армейской службой, и врожденные способности — прямодушие, отвага, неумение лицемерить, порывистость… Его мысль сразу же становится словом, а затем, чаще всего — делом.

Он задумал целый ряд писем в ЦК с тем, чтобы информировать руководителей партии о действительном положении в стране и сообщить им о своих теоретических выводах.

Он искал в работах Ленина аргументы, чтобы убедить Хрущева в необходимости перестроить всю систему руководства партией и страной, доказывал необходимость свободы слова и демократических структур общества.

Не получая ответа на эти письма, он с той же неуклонной последовательностью начал действовать по-другому. Летом 1963 года, приехав в отпуск в Москву, он вместе со старшими сыновьями организовал «Союз борьбы за возрождение ленинизма». От имени этого Союза он изготовил несколько листовок и сам раздавал их у входа на завод «Серп и молот».

В феврале 1964 года его арестовали. Первый допрос вел сам Председатель Комитета государственной безопасности Семичастный. Но он не решился предать суду боевого генерала. Григоренко направили в психиатрическую больницу, объявили психически невменяемым и разжаловали.

Когда через год он вышел из больницы, ему пришлось долго искать работу; он стал грузчиком.

В 1966 году Григоренко познакомился с несколькими людьми, которые рассуждали так же, как он, и так же, как он, пытались действовать, прежде всего вразумлять партийное руководство, но к тому же оглашать возможно шире правду об истории, о современности, правду, подавляемую цензурой. Старые члены партии С. Писарев и А. Костерин, председатель колхоза Яхимович, молодые оппозиционеры Буковский, Гинзбург, Якобсон стали его друзьями.

«Знакомство и дружба с А. Е. Костериным оказали коренное воздействие на мои убеждения и раздвинули мой критический кругозор до масштабов понимания нужд страны и народных бедствий…

Вся семья Костериных была большевистской. Старший брат с 1903 г., отец — с 1905 года, средний брат — с 1909 г., младший — сам Алексей Евграфович с 1916 года, мать — с 1917 г. …Когда я познакомился с Алексеем Евграфовичем, в живых остался он один. Отец умер в зиму 1933 года от голода. Старший брат был арестован и расстрелян в 1936 году, среднего брата исключили из партии, сняли с работы, и над ним навис арест… он запил и умер… Мать, когда арестовали старшего сына, положила свой партийный билет… После смерти среднего сына и ареста младшего не стало и ее, не выдержало сердце».

Алексей Евграфович Костерин, участник гражданской войны, был журналистом, литератором — одним из создателей литературной группы «Молодая гвардия». В 1937 году он был арестован. Семнадцать лет провел на колымской каторге.

После реабилитации и восстановления в партии он выпустил несколько сборников рассказов, опубликовал дневник дочери Нины, погибшей в 1941 году на фронте. Но главным своим делом считал борьбу против сталинщины. В гражданскую войну он сражался на Северном Кавказе, потом несколько лет там работал, он знал жизнь ингушей, чеченцев, кабардинцев, балкарцев. Страшные судьбы этих народов, изгнанных в 1944–1945 гг. по сталинским указам, гибель тысяч людей были для Костерина нестерпимой болью. Он писал Хрущеву, выступал на собраниях, добивался возвращения изгнанных народов, восстановления их прав. После того как чеченцы, балкарцы, ингуши вернулись, он вместе с Писаревым продолжал отстаивать права крымских татар, месхов, немцев Поволжья.

В 1966 году в Институте Истории АН шла дискуссия по книге Ал. Некрича «22 июня 1941». П. Григоренко произнес речь. Он защищал Некрича от бешеных нападок партийных историков, которые не хотели допускать и тени правды о том, как бездарная, преступная политика Сталина, его слепое доверие к Гитлеру привели к гибельным поражениям 1941–1942 годов.

Григоренко обстоятельно доказывал: действительность была страшнее того, что удалось высказать Некричу. Он рассказывал, ссылаясь на документы и на свой личный опыт, как за четыре года до войны было уничтожено большинство командиров Красной армии и флота, большинство руководителей военной промышленности.

Еще до первых выстрелов 41-го года Красная армия понесла неизмеримо большие потери, чем любая армия, потерпевшая катастрофическое поражение.

Эта речь Григоренко широко распространялась в самиздате.

Л. Алексеева пишет:

«17 марта 1968 года в день 72-летия А. Е. Костерина представители крымско-татарского народа в Москве устроили вечер в его честь. На этом вечере они познакомились с П. Григоренко, другом Костерина… С этого дня он принял в сердце горе крымских татар и помогал им так, как если бы был одним из них».

Весной 1968 года Петр Григоренко с группой бывших коммунистов направил письмо Будапештскому совещанию коммунистических партий, призывая зарубежных коммунистов поддержать в СССР тех, кто сопротивляется возрождению сталинизма.

Пятого декабря в День конституции он с друзьями пришел к памятнику Пушкину. Несколько человек одновременно сняли шапки, молча демонстрируя против беззаконий и солидаризуясь с политическими заключенными. С тех пор эти демонстрации стали традицией.

Л. познакомился с Петром Григоренко в октябре 1968 года у дверей городского суда, где шел процесс Ларисы Богораз, Павла Литвинова и других участников августовской демонстрации против вторжения в Чехословакию. Григоренко собирал прямо на улице подписи в защиту обвиняемых.

* * *

В апреле 1969 года Григоренко получил телеграмму из Ташкента, его просили приехать на процесс Мустафы Джемилева, одного из отважных борцов за права крымских татар.

Григоренко поехал, был арестован. (Позже никому не удалось узнать, кто же послал телеграмму. Просто КГБ тогда еще не хотел арестовывать бывшего генерала в Москве. И Ташкентский суд не решился вынести обвинительный приговор.)

Его опять направили на психиатрическую экспертизу в Ленинград, потом в Институт Сербского, а потом в специальную психиатрическую тюрьму в Черняховск.

Петр Григоренко пробыл в психиатрических тюрьмах почти шесть лет. При каждом новом испытании, перед каждой новой пыткой ему предлагали покаяться, отречься. Он знал, что отречение означало бы конец мук, выход из одиночной камеры, из палаты умалишенных. Но он не уступал и не отступал. Он был упрям тем упрямством, которое становится героизмом.

Герой всегда исключение. Людям свойственно избегать мук, уклоняться от борьбы с явно более сильным противником. Мы не считаем себя вправе осуждать тех, кто не выдержал тюрьмы, страданий, отрекся под страхом смерти или из жалости к семье. Но тем большее уважение, восхищение вызывают неколебимые, самозабвенные.

Таков Петр Григоренко.

В одиночной камере он хотел заниматься немецким языком, старался сперва по памяти, «наизусть» восстанавливать запас слов, правила грамматики.

Мы посылали ему книги, словари. Приводим некоторые из писем:

"2.11.70, КПЗ

Дорогой Лев Зиновьевич!

Предельно рад в первые же дни здесь получить от Вас весть, и хотя эта «весть» имеет реальную материальную ценность, но тронуло меня больше всего то, что Вы и без меня надежно связаны с моей семьей. 18.10. вечером я прибыл сюда, а 19-го я уже получил Вашу первую бандероль… а вчера получил вторую Вашу бандероль (Гейне и две книжки Брехта, одна на немецком, другая на русском)…

От меня горячий привет жене, дочерям, зятьям и внукам. Обнимаю вас, мой дорогой друг. Будем надеяться на скорую встречу».

«Черняховск, 30.12.1971

Дорогой Лев, здравствуйте!

Вчера получил Вашу открытку. Искренне, от души рад ей. За мое отсутствие произошли такие потери… среди уважаемых, дорогих и близких мне людей, что узнать о том, что кто-то из них продолжает оставаться в той же ипостаси — большая радость для меня…

О себе я Вам писать не буду. Живу только одним — надеждой на скорое возвращение к семье…

…Имеется просьба. Я писал 3. М., и она обещала попробовать выполнить мою просьбу — достать двухтомник Борхерта (на немецком). Получив Вашу открытку, я подумал, что, может, у Вас есть связи с «Иностранной книгой». Если да, то помогите 3. М. выполнить мою просьбу. И еще. Из «Литературки» я узнал, что в ФРГ вышел новый роман Бёлля «Групповой портрет с дамой» (немецкого названия романа я не знаю, а делая обратный перевод с русского, можно и не попасть в то название, под которым он вышел в ФРГ). Мне очень хотелось бы достать этот роман. Если это в ваших силах, подарите мне его (за мои деньги, разумеется). А вообще мне хотелось бы иметь всё, что издано Бёллем. Но это программа-максимум. Этим я займусь сам, когда вернусь домой, а пока «Групповым портретом».

Какие у меня успехи в немецком? По-моему, неплохо в смысле одностороннего перевода (с немецкого). Обратного перевода не пробовал. Без бумаги и ручки начинать это невозможно. Активного запаса слов фактически нет. Да и откуда ему взяться, если ни с кем не разговариваю. Выговор у меня, наверно, тоже аховый, хотя читаю я все время вслух. Но ведь никто не поправляет…»

Л. писал ему:

«24 января 1972 года.

Дорогой Петр Григорьевич,

Ваше письмо меня очень обрадовало и, так сказать, содержанием и формой — выраженным в нем бодрым настроением и самим фактом. Звонил Зинаиде Михайловне, узнал о последних невеселых новостях, у нее опять приступ астмы… И все же хочу сам и Вас всей душой призываю: надеяться, верить, беречь силы, не поддаваться унынию. Я твердо убежден, что в этом году Вы вернетесь к семье, будете иметь возможность спокойно в добром здоровье читать хорошие книги, слушать хорошую музыку, радоваться лесу, цветам, солнечному теплу… Вы с честью заслужили право на покой и благополучие и, пожалуй, именно в нашем возрасте только и начинаешь по-настоящему понимать драгоценность каждого часа, который можно уделить таким высоким наслаждениям. И также только теперь по-настоящему становится понятным для меня, как, вероятно, и для Вас, мудрый стоицизм Пушкина и Тютчева. Не знавший старости Пушкин обладал такой поразительной просветленной мудростью, которая мне все более необходима именно теперь, на исходе шестого десятка. Утешнее любой молитвы мне, грешному, его элегия:

…Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать,

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь,

Над вымыслом слезами обольюсь…

Вашу просьбу о книгах Борхерта постараюсь выполнить возможно скорее, пока еще не достал. Посылаю три повести Бёлля — русские переводы и немецкие подлинники (две книжки с автографами автора!!!). Надеюсь, что они Вам и понравятся, и помогут в дальнейшем овладении языком. Буду рад любой возможности помочь Вам — пишите, спрашивайте, давайте заказы на книги и учебные пособия.

Будьте здоровы, здоровы, здоровы!!! Вся моя семья сердечно приветствует Вас и желает доброго здоровья и скорого возвращения домой».

В тот же день я послал письмо начальнику спецтюрьмы:

«Администрации учреждения 216/2

Уважаемые товарищи!

Очень прошу вас возможно скорее передать прилагаемые книги Петру Григорьевичу Григоренко — это переводы и подлинники повестей известного немецкого писателя Генриха Бёлля. Сопоставляя перевод с подлинником, Петр Григорьевич может совершенствовать свои знания немецкого языка, изучать теорию и практику перевода художественной литературы. Он проявляет серьезную заинтересованность этими проблемами и — могу вас заверить как специалист — высказывает очень дельные мысли.

Бодрое, жизнерадостное письмо, которое я получил от него к Новому году, очень порадовало всех, кто знал Петра Григорьевича и, естественно, озабочен его судьбой. Его занятия немецким языком и проблемами перевода несомненно благотворны для него со всех точек зрения. Полагая, что и вы могли уже убедиться в этом, я решаюсь просить вас позволить, наконец, Петру Григорьевичу пользоваться письменными принадлежностями, без чего невозможно дальнейшее активное изучение иностранного языка. Я позволю себе обратиться к вам с такой неофициальной, но очень горячей просьбой, потому что принадлежу к числу лиц, кто, не разделяя многих взглядов Петра Григорьевича, глубоко уважает его как самоотверженного, талантливого и доброго человека. Вы, вероятно, знаете, что так думают о нем все, кто знаком с ним или с его публицистическими и научными работами. А таких людей очень много и у нас в стране, и за рубежом.

Решительное изменение его судьбы, видимо, от вас не зависит, но от вас зависит, чтобы его жизнь в вашем учреждении была возможно менее тягостной. За это вы ответственны прежде всего перед вашей собственной совестью. Петра Григорьевича Григоренко — героя Великой Отечественной войны, ученого и общественного деятеля — никогда уже не забудут ни его друзья, ни знакомые и незнакомые, ни беспристрастная история, никто из людей, сталкивавшихся с ним. Не забудете его и вы, поэтому для вас же хорошо теперь поступать так, чтобы вам и через многие годы, вспоминая о нем, не пришлось испытывать угрызений совести перед детьми и внуками. Пожалуйста, поймите меня правильно: доброе, человеческое отношение к Петру Григорьевичу может быть только полезным для всех — и для него, и для спокойствия души каждого из вас, и для престижа государства.

Желаю всем, кто будет читать это письмо, и всем вашим родным в наступившем году хорошего здоровья, исполнения добрых надежд и доброго счастья».

Петр Григорьевич писал мне редко.

«5.11.72 г.

Получил ваши две бандероли, два тома Брехта, VII и VIII, и клюкву в сахаре. Конечно, я благодарен за обе бандероли. Тем более — клюква в сахаре, наверное, только появилась в продаже. Сужу об этом потому, что одновременно с вашей бандероль с тем же содержимым выслал мне Анатолий Якобсон. Но все же больше я восхищен бандеролью с книгами. Мне прямо неудобно. Вы так рискуете ценными книжками, разрознивая к тому же издания. Я, конечно, постараюсь вернуть все с полной исправностью, но я никогда не забуду эту жертву. Я уже начал читать «Жизнь Галилея» Брехта, боялся, что разговорная речь не пойдет у меня, оказывается, пошла очень хорошо. А вот «Фауст» не идет. Видимо, надо читать в нашем издании с комментариями. Привет жене и дочерям».

«Троицко-Антропово, 1 марта 74

…Майя спросила меня, что прислать из немецких книг. Я сказал, что полагаюсь на вкус ее папы. Затем сказал, что его вкус в прошлом меня не подвел, и кратко отозвался о том, что читал. При этом сравнивал Брехта в оригинале с тем, как его поставил Любимов. Майя спросила: «А пьесы Дюрренматта Вы читали?» Я сказал, что нет. Вот она, видимо, истолковала мой ответ как мое желание познакомиться с этим автором. Сознайтесь, это очень вольное толкование. Я не мог ни желать, ни не желать этого автора, так как я его просто не знаю. Но так как всякое познавание нового — праздник ищущего ума, я, конечно, рад книге, хотя меня при этом расстраивает, что приходится рисковать авторским экземпляром…»

* * *

Р. Я видела Петра Григоренко до его ареста мельком, слышала о нем много. И он нередко возникал в моем воображении.

Генерал на трибуне партийной конференции.

Генерал у дверей суда.

Генерал на площади.

А потом он — в тюремной одиночке.

Я в то время должна была писать книгу о Джоне Брауне. Она мне не давалась. Прочитала много книг, собрала много фактов, но никак не могла нащупать главного. Почему он ворвался в арсенал южан в Харперс-Ферри? Что им двигало? Как именно хотел он освободить негров? Что было у него на душе? Не знала. Впору было отказаться от книги, но на это я не имела никакого права…

Друг, с которым я делилась своими заботами, ответил:

— Представь себе Григоренко и пиши.

Не помню, как пошло дальше, но когда книгу опубликовали, мне несколько читателей говорили:

— А ведь тут многое похоже на наше диссидентство…

…1975 год. У нас в комнате сидит уже не воображаемый, а реальный Петр Григорьевич. Лев называет его Петро, а мне хочется «генерал».

Сила. Огромная внутренняя сила. Дар — командовать. Будто он и рожден генералом. И сознает это. Не слышала, чтобы он повышал голос, но металл иногда звучит.

Рассказчик замечательный, почти все вижу. Потом о многом прочитала в его «Автобиографии», сначала услышала.

Строго выполняя приказ, как и все приказы, потребовал, чтобы все солдаты в его дивизии носили каски. И сам поступал так же. Начальник политотдела Брежнев упрекнул в «бюрократизме»: Вы что, за свою голову боитесь… бережете?»

Что может быть страшнее для храбреца, чем упрек в робости? Но Григоренко ответил:

— Берегу не только свою, берегу жизни солдат. Да и каски эти в тылу делали, ночей не спали и не для того, чтобы их в сумках таскали…

Разрыв мины, каска действительно спасла ему жизнь. Потом с вмятиной возили по войскам, показывая солдатам, как надо выполнять приказы.

Слушая его рассказы, еще острее ощутила: ту горькую чашу, которую ему пришлось испить, он мог отстранить от себя. Он мог — легко — не стать диссидентом. У него было все, что может получить тот, кто принадлежит к самой высокой номенклатуре: звания военные и ученые, любимая работа, квартира, достаток, полная возможность дальше учиться самому и учить других.

Воевать против сверхдержавы вышел не пылкий романтический юноша — Григоренко стал участником правозащитного движения, уже прожив полвека. Ядро его личности оказалось непробиваемым.

…18 мая 1944 года в одну ночь крымско-татарский народ был сталинским указом выселен из Крыма в Казахстан, людей везли в вагонах для скота, больше половины погибли в пути.

После смерти Сталина другие «наказанные» народы вернули; в 1967 году формально, без оглашения в печати реабилитировали и крымских татар. Но возвращаться в Крым им было запрещено. Об этом знали многие. Знали, но либо вовсе об этом не задумывались, либо отталкивали от себя горькое знание что же поделаешь? — принимали как должное. А Григоренко, узнав, уже не мог жить по-прежнему. Он был рожден для дел, верил в дела.

Я видела его только в небольших московских квартирах, у нас, у них, у нашей дочери, у общих друзей. Но представляла во главе войска на поле боя. Такой прикажет — и трудно ослушаться.

Впрочем, видела я Петра Григоренко и в большом зале Публичной библиотеки Нью-Йорка 3 сентября 1981 года. Он был третий год в изгнании, мы — первый. Мелькали, словно и впрямь на том свете, люди, уехавшие за прошедшие десять лет. Григоренко сидел за краешком стола, — полагалось стоять, потерянный, неумело жевал какой-то сэндвич. Нет, тут он генералом не был.

Но это уже другой этап его, нашей, общей жизни. Мы пишем о Москве.

* * *

В 1974 году Петра Григорьевича, наконец, освободили. Этому предшествовали многочисленные ходатайства, требования, протесты, которые советское правительство получало из разных стран, от разных людей.

Вернувшись в Москву, Григоренко стал жить так же, как до ареста. В маленькой квартире с утра до поздней ночи не умолкал телефон, не прекращалось движение людей. Приходили московские и приезжие друзья и вовсе незнакомые, родственники арестованных, ссыльных, крымские татары, немцы из Казахстана, отказники-израильтяне, литовские католики, баптисты… И, разумеется, приходили иностранные корреспонденты…

В 1976 году Петр Григорьевич стал членом московской Хельсинкской группы, организованной физиком Юрием Орловым, а затем и киевской Хельсинкской группы, которую организовали его друзья — поэт Микола Руденко и учительница Оксана Мешко.

И снова ему угрожали. И прямо, непосредственно, и через «доброжелателей». Когда Петр Григорьевич и Зинаида Михайловна выходили из дому, за ними, даже не пытаясь скрываться, шли филеры.

Но он не мог жить иначе. Он написал в книге «Наши будни», которая разошлась в самиздате:

«Правозащитное движение — самое важное дело оставшихся лет, а быть может, и месяцев.

Ведь это мой 50-летний труд вложен в то, чтобы создать тот общественный порядок, при котором преступники, истребившие 66 миллионов советских людей, не только не наказаны, но окружены почетом и сами наказывают тех, кто пытается напомнить об их преступлениях. Это я приложил руку к тому, чтобы в стране утвердилось беззаконие…

Это моя прямая вина в том, что родители не могут жить в одной стране с любимым сыном…

Это такие, как я, виноваты в том, что… народ обсели со всех сторон и обжирают его тучи чиновной саранчи…»

В 1977 году были арестованы руководители и участники хельсинкских групп: Орлов, Гинзбург, Щаранский, Руденко, Тихий. В разных городах участились аресты и обыски.

Сын — Андрей Григоренко — с женой решили эмигрировать. Петр Григорьевич тяжело болел. Ему необходима была операция аденомы, но и семья, и врачи опасались за его сердце. Было известно, что такие операции в США делают по новому методу, более совершенному. И те, кто ему угрожал психтюрьмой, предложили выехать за границу на лечение. Друзья уговорили его и Зинаиду Михайловну. Они уехали втроем — с младшим сыном, тяжело больным от рождения.

Едва они оказались в Нью-Йорке, советское правительство объявило о том, что Петр Григоренко лишен советского гражданства.

После операции он сразу стал продолжать жизнь, подобную московской.

Мы получили от него несколько писем.

«11 января 1980 г., Нью-Йорк. [55]

Дорогой Лев!

Сам я старик задерганный, а все еще чего-то добиваюсь и, считая тебя младшим, задаю тебе работу. Первое и главное — передай как-нибудь прилагаемое письмо О… дело это очень важное. Она и теперь, как я в свое время, ожидает от Запада невыполнимого. Она думает, что если долго кричать отсюда о ком-нибудь по радио, то его выпустят. Но это глупости. Кремль ведет беспроигрышную игру: дает здешним накричаться, а потом кого-нибудь выпустит, но не даром, а в обмен на настоящих преступников, советских шпионов или на чилийского секретаря. [56] И этим затыкает рот Западу. А тут все начинают радоваться — кое-кто начинает благодарить Советский Союз за гуманизм. Находятся и такие, кто кричит о победе и радуется, что заставили СССР отступить. Дураки, дураки! Я давно уже понял, что тут играют в одни ворота.

Но я продолжаю писать заявления, рассказывать об арестованных друзьях, протестовать против неправедных приговоров и требовать всеобщей амнистии.

…Время у меня здесь «растянутое», не остается времени на сон и на то, чтобы пожаловаться на здоровье. Но так уж вышло, что я здесь все время был страшно перегружен. И никто в этом не виноват, кроме меня самого. Не могу себя освободить. Тоска задавит. Очень тоскую по родине и друзьям. Но хватит об этом. Продолжу то, с чего начал. Уже в прошлом году мне пришла мысль, что необходимо провести одну большую, хорошую кампанию за всех. И я начал всюду стучать во все двери, требовать, чтобы Мадридское совещание (по проверке Хельсинкских соглашений) стало поводом для такой кампании. Сейчас дело вроде двинулось. В марте-апреле хочу проехаться по Европе. Дополнительно повлиять на общественное мнение, чтобы поставить твердые требования правительственным делегациям европейских стран, чтобы они на Мадридском совещании единодушно проголосовали за немедленное освобождение всех членов хельсинкских групп и за всеобщую политическую амнистию в СССР и странах Восточной Европы. А если Кремль на это не согласится, то признать Заключительный акт Хельсинкского совещания недействительным и требовать заключения мирного договора. Прочитай мое письмо, прилагаемое для О., и увидишь, какой помощи я ожидаю от украинской Хельсинкской группы. Думаю, что и ты мог бы помочь, если напишешь соответствующее письмо, скажем, Генриху Бёллю. О чем писать — сам сообразишь, если точно осознаешь, чего мы добиваемся…

Для соответствующей подготовки общественного мнения и влияния на свои правительства нужно создать во всех западных странах группы по типу наших хельсинкских.

…О себе писать нечего. Книжку закончил. По-английски она выйдет будущей зимой, по-французски намечается еще в марте этого года. Русских и украинских издателей еще нет».

Книга, о которой тогда писал Петр Григорьевич, — его воспоминания. Они оказались интересны, значительны не только как рассказ о жизни очень хорошего человека, но и как правдивое историческое свидетельство о целой эпохе в жизни нашей страны.

Его повествование не претендует на художественность, оно развивается замедленно, особенно в начале, неровно. Однако автор вправе повторить слова Льва Толстого: мой главный герой — правда.

Сын небогатого крестьянина, Петро Григоренко едва помнит свое детство: не было в нем значительных событий, мало было радостей. Он учился, работал, стал комсомольцем, потом красноармейцем вступил в партию. Он с юности безоговорочно верил в идеалы коммунизма, в будущее справедливое общество без войн, угнетения, национальной вражды. Верил, что программа большевиков — единственный путь к такому идеальному обществу. Его веру не могли поколебать ни бедствия родной деревни в годы коллективизации, ни страшный голод, погубивший немало его близких и соседей, ни годы террора, ни арест брата…

Но несмотря на его приверженность идеологии, несмотря на безоглядное подчинение партийной и армейской дисциплине, он сохранял глубоко укорененные основы нравственного мироощущения. Его представления о добре и зле были исконно народными, и даже когда он был убежденным атеистом, они оставались бессознательно религиозными; он сострадал терпящим бедствия, гонимым, всегда готов был прийти к ним на помощь. Ему отвратительны ложь, несправедливость, лицемерие.

Когда в 1937 году арестовали его брата, он, не раздумывая, бросился на защиту, писал ходатайства в партийные и судебные учреждения, хотя в то время все знали, как опасна защита «врагов народа».

Отец Сергей Желудков (1914–1983) называл Петра Григоренко «анонимным христианином» в 70-е годы (когда тот еще считал себя атеистом).

В июне — июле 41-го года полковник Григоренко, работник штаба армии, расположенной на Дальнем Востоке, говорил с товарищами о неподготовленности Красной Армии к войне. За это он получил выговор, но вскоре добился отправки на фронт в действующую армию. Этот выговор был снят лишь в конце войны, когда дивизия, которой командовал полковник Григоренко, одержала несколько блестящих побед. Выговор снимал политотдел корпуса, начальником которого был полковник Леонид Брежнев.

(Когда Григоренко вернулся в Москву после тяжелых тюремных лет, мы его спросили: «Почему ты ни разу не написал Брежневу? Почему не разрешил жене обратиться к нему, напомнить о фронте?» — «Он меня знает. Если бы хотел, мог бы сам проявить инициативу…»)

Петр Григоренко, крестьянский сын, украинец, ставший русским генералом и ученым, защищал права русских, украинцев, крымских татар, евреев, немцев, всех малых народов, угнетаемых империей. В этом он — законный наследник традиций русской и украинской интеллигенции, традиций Герцена, Шевченко, Толстого, Горького, Короленко. Но в этом сказалась и его неизменная преданность тем юношеским комсомольским идеалам интернационализма, которые для советской партократии давно уже стали пустыми словами.

Григоренко много страдал. И в эмиграции ему жилось тяжело. Не только потому, что он неутомимо тосковал по родным краям, по сыновьям и внукам, но и потому, что он болезненно воспринимал взаимное непонимание с людьми Запада и со многими враждующими между собой эмигрантами.

И все же его нельзя назвать несчастным. Потому что он выстрадал жизнь в согласии с совестью. Потому что рядом с ним, разделяя все его испытания, была его жена и верный друг — Зинаида, обаятельная женщина и храбрый боец, перед которой отступали и самые наглые чиновники КГБ.

История жизни Петра Григоренко помогает приблизиться к пониманию того, что многим людям на Западе представляется непостижимой тайной русской истории и русской души. Он подтверждение простой и невероятной истины: в самые страшные годы вопреки лжи, произволу в России жили люди, которые верили в идеалы социализма, оставаясь хорошими людьми, сохраняли традиции национальной культуры, народного нравственного сознания.

Жизнь Петра Григоренко — историческая трагедия. И Герой ее — не один, а множество людей из нескольких поколений его соотечественников. Этот коллективный герой, подвижник и мученик отягощен трагической виной: из лучших, благородных побуждений он участвовал в злодеяниях.

Достигнут ли катарсис? Очищены ли страданиями и гибелью те, кто так и не осознал своей совиновности?

Мы не находим однозначного ответа.

Но тут мы убеждены: Петр Григоренко очистился.

Выступая впервые в 1961 году, он не собирался быть диссидентом, противником своей партии, он не хотел бороться против советского государства и не сомневался в праведности его основ. В ту пору он хотел прежде всего заниматься научной работой, его интересовало применение кибернетики в армии больше, чем государственная политика.

И в этом он тоже близок ученым — Андрею Сахарову, Сергею Ковалеву, Юрию Орлову, которых раньше научные проблемы привлекали больше, чем политические. И писателям Виктору Некрасову, Георгию Владимову, Владимиру Войновичу, которые хотели писать романы, рассказы, пьесы, а не воевать с прокурорами и КГБ.

Нельзя понять природу советского общества, забывая о том, что его жизнеспособность создают вовсе не те, кто им правит, не сановные бюрократы, послушные аппаратчики. А те честные люди, которые просто не умеют плохо работать, преданы своему призванию и своей стране. Многих таких людей мы знаем. Таким был Петр Григоренко.

И советская система нередко превращает в своих противников именно таких людей, — лояльных, бескорыстных, стремящихся только к улучшению этой системы, но не способных ни лгать, ни приспосабливаться ко лжи.

Некоторые новообращенные антикоммунисты, выросшие в СССР, в условиях жестко двухмерного мировоззрения («кто не с нами, тот против нас») судят и о своем прошлом, и об истории своей страны так же односторонне и так же нетерпимо, как их отцы судили о белогвардейцах, о меньшевиках, о троцкистах и т. д.

В отличие от них Петр Григоренко воплощает то видение мира, которое определяется не только памятью и зоркостью, но и сердечной добротой.

Он рассказывает о множестве разных людей, книга его густо населена. В людях он видит прежде всего хорошее.

Мы не разделяем некоторых его восторженных оценок. А в двух случаях с огорчением прочитали, как П. Григоренко осудил людей, которые этого не заслужили, М. Улановскую и Ю. Кима.

* * *

П. Григоренко радовался своему возвращению к детской религии, к церкви, отстаивал политические и философские взгляды, противоположные тем, которых придерживался раньше. С любовью писал он о новых друзьях-диссидентах. Но это не мешало ему благодарно вспоминать и о честных людях, которые не стали его единомышленниками.

Гёте говорил о солнечной природе человеческого глаза, в силу которой он способен воспринимать солнечный свет. Вероятно, благодаря этой «солнечности» человеческий глаз еще и зеркален. И в нем отражается смотрящий на него. Отражается в глазах друзей и случайных собеседников.

Добрый взгляд Григоренко видит и в прошлом, и в настоящем больше хороших людей, чем плохих, еще и потому, что это он сам отражается в их глазах.

 

СЛOBОПОКЛОННИК

Когда Костя Богатырев читал стихи или говорил о поэзии, он преображался. Резко очерченные нервные черты лица смягчались, разглаживались. Казалось, он становился выше ростом, шире в плечах и голос звучал сильнее, глубже…

Он мог часами наизусть читать стихи Пастернака и Рильке. О них, о поэзии Геннадия Айги и Иосифа Бродского он говорил, как внимательный, искушенный исследователь-словесник и как безоглядно влюбленный юноша. Оппонент, не способный понять их достоинств или враждебный к его любимым поэтам, вызывал у Кости презрительную неприязнь. Его отношение к литературе, к поэзии было чрезвычайно личным, страстным и пристрастным. Неточность, неряшливость слов, недобросовестный перевод иноязычного стихотворения или прозы оскорбляли его как личная обида. Бездарность и невежество могли возбудить ярость.

Он бывал несправедливо суров к произведениям, к литераторам, «несозвучным» его художественным идеалам. Считая «Доктора Живаго» самым лучшим русским романом XX века, он многие другие книги русских авторов оценивал незаслуженно низко. Восприятие иностранной литературы было шире: он любил Рильке и Брехта, Бёлля и Клауса Манна. Просторный диапазон его вкусов в суждениях о немецких, английских, французских авторах и крайняя взыскательность к соотечественникам меня поначалу удивляли. Мы спорили; я честил Костю снобом, эстетом, а он меня — всеядным дилетантом. Но со временем я убедился, что эта мнимая непоследовательность выражает именно творческую, художническую жизнь в слове. Гёте, который сердито отвергал произведения Гёльдерлина, Клейста, Гофмана, сурово осуждал немецких романтиков и просто «не заметил» Гейне, в то же самое время с удовольствием читал, любил Байрона, Мандзони, Вальтера Скотта и многих других иностранных романтиков.

Костя был истово, религиозно верен русскому слову. И непримирим иногда сектантски непримирим к тем, в ком видел отступников и осквернителей. Его суждения бывали односторонними, злыми, но мыслил он всегда отважно, независимо от авторитетов, безразлично к модам. Иногда умел восхититься и талантом того, чьих взглядов не разделял.

Фанатичный библиофил, он ревниво берег свои книги, не позволял даже прикасаться к ним. Но щедро одаривал книгами друзей. И на моих полках стоят подаренные им Шопенгауэр, Кестнер, Тухольский… Вижу насмешливую, косоватую улыбку, слышу чуть гортанный голос.

— Ты просто варвар, если этого не понимаешь. Книга — как женщина. Ее нельзя делить и с лучшим другом. Если отдавать, то навсегда.

Он был поэтом, знатоком поэзии, мастером художественного перевода просвещенным словопоклонником. Однако никогда не замыкался в мире «звуков чистых», не укрывался в книжных бастионах ни от радостей, ни от горестей жизни. Общество друзей он любил не только в серьезных беседах; был неутомимым и за бутылкой «чего покрепче» и в самой шумной разноголосице. Подвыпив, распевал старые русские романсы, немецкие шлягеры, — и мы дивились его памяти и артистизму, — лихо танцевал, ухаживал за дамами.

Но всегда и везде — за рабочим столом, в борении с трудным таинственным словом, в кругу семьи или веселых друзей, — Костя внятно сознавал свою причастность к трагическим судьбам России.

У него не было ни склонности, ни амбиции общественного деятеля, трибуна или проповедника. Но острое чувство справедливости, беспокойная совесть и не показная, скорее даже потаенная верность друзьям побуждали его безоглядно вступаться за гонимых, преследуемых, неправедно осужденных.

Юношей в годы сталинщины он побывал в застенках страшной Сухановской тюрьмы, где пытали «особо опасных», и в камере смертников. Шесть недель он ждал расстрела. Смертный приговор заменили 25 годами заключения в каторжном лагере…

Память обо всем этом жила в нем неотступно, неусыпно, порождая кошмарные сны и мучительные бессонницы, прорываясь и в часы безмятежного веселья.

Но вопреки жестокой памяти, вопреки неотвратимому страху и просто здравому смыслу, Костя не мог молчать, когда судили Синявского и Даниэля, когда изгнали Солженицына, когда исключили из Союза писателей Владимира Войновича. Он не мог мирно сосуществовать с ложью и несправедливостью в жизни, так же как не мог стерпеть фальшивой строчки в стихе, не прощал самодовольного или блудливого невежества в разговорах о литературе.

Горько, что лишь после гибели Кости мы стали понимать, какая добрая энергия в нем таилась, как много хорошего он принес в нашу жизнь. И мог бы еще принести…

1977 г.

 

ОНА ПРОНЕСЛА СВЕТ

О Лене Зониной в начале шестидесятых годов мы знали: отлично переводит французскую прозу, пишет талантливые статьи. Те, кто встречал ее, говорили: «Хороша собой, изысканно одевается, необычайно образована и дьявольски умна». А некоторые жаловались: «Высокомерная, светская дама, застегнута на все пуговицы, гордячка, иной раз таким холодом обдаст…»

Мы лишь постепенно, лишь когда стали друзьями, узнавали ее, историю ее трудной жизни, особенности ее душевного склада.

Ее отец Александр Ильич Зонин был участником гражданской войны, а потом одним из самых фанатичных РАППовцев. (Прочитав в 1983 году книгу о молодом Робеспьере, Лена сказала: «Точно таким был мой отец».)

Мать Виктория Львовна тоже была старым членом партии, одно время работала в аппарате МК. Мы ее застали гостеприимной хозяйкой, заботливой бабушкой, живо интересовавшейся всеми нашими делами и уже без следа партийности.

В ее комнате висел старый групповой снимок: Ленин с делегатами III съезда комсомола. Неподалеку от Ленина в мохнатой папахе сидел тонколицый Александр Зонин.

Лена родилась в 1923 году, дали ей имя «Ленина». Она себя так никогда не называла, подписывалась только «Л. Зонина».

Родители рано разошлись, она осталась с матерью, которая до смерти (1982) была ей ближайшим другом.

В июне 1941 года Лена была студенткой филологического факультета. Тридцать лет спустя, вспоминая о том, какое значение имел для нее Хемингуэй, она написала:

«В юности жизнь казалась прозрачнее, яснее, добро и зло были ясно разграничены. Я ЗНАЛА, КАК ЖИТЬ. И Хемингуэй совпадал с этим знанием, с этим внутренним императивом, который требует не слов, а поступков. Так, роман «По ком звонит колокол», прочитанный зимой 1941 года в Красноуфимске, при свете коптилки в халупе за кладбищем, был подтверждением того, что надо, нельзя не добиться, чтобы меня взяли в армию, на фронт (эвакуированных не брали). Нужно было быть, как Джордан. Нужна была во что бы то ни стало справедливость, справедливость была дороже жизни. А кое-что о несправедливости я уже тогда начала понимать, может быть, и не совсем как надо, но понимать».

Во время войны она служила матросом на боевом корабле Балтийского флота. Об этом мы узнали, когда уже несколько лет были дружны и заметили, как ловко она мыла пол в квартире: «Научилась, ежедневно драила палубу».

Флотское воспитание пришлось по ней. Ее комната, ее рабочий стол всегда были безупречно убраны; вещи, книги, рукописи расположены в неизменном, строгом порядке. К четкой упорядоченности стремилась она в отношениях с людьми. Не терпела переизбытка страстей, неумеренности излияний, откровенной чувствительности, хаоса в мыслях и чувствах. Она с юности вырабатывала в себе жесткую самодисциплину. И это стало основой и условием внутренней свободы, независимости от любых внешних влияний. Она не вступала в партию, как ни уговаривали ее отец и товарищи в разные годы, особенно во время войны. Когда отца в 1949 году арестовали, она не отреклась от него, не воспользовалась возможностью сказать правду, что с детства не жила с ним, редко встречалась.

Закончив университет, она, дочь «врага народа», не могла получить никакой работы, пока И. Эренбург не предложил ей быть его личным секретарем. Она проработала у него несколько лет, и позднее Эренбург нередко обращался к ней за советами, очень считался с ее знаниями, с ее мнениями. Она была из тех немногих людей, кого самоуверенный, высокомерный Илья Григорьевич не только уважал, но и несколько побаивался.

Мы не раз замечали, как естественно Лена отстаивала свое достоинство. Как несколькими словами или взглядом отстраняла попытки высокопоставленного чиновника или прославленного «деятеля искусств» разговаривать с нею свысока, командовать, либо фамильярничать. Так же независима и несуетна была ее внутренняя жизнь. Она не поддавалась интеллектуальным и эстетическим модам. Общепризнанные авторитеты, обожаемые кумиры вызывали у нее прежде всего скептическое недоверие.

Разные течения авангардистской литературы она исследовала пристально, беспристрастно. Но ей самой ближе была поэтика классического реализма, разумная ясность французского Слова. Она печально шутила, что в среде своих московских и парижских друзей и приятелей ощущает себя мамонтом.

Оставаться верной себе ей было трудно.

Трудно — это понятие неотделимо от Лены Зониной.

К ее пятидесятилетию (1973) Р. написала ей в письме:

«Я часто слышу вокруг жалобы на жизнь. И правда — жить нелегко. Нелегко и тебе — творческому человеку, тебе — прекрасной женщине, тебе русской интеллигентке еврейского происхождения в последней четверти двадцатого века. Но трудную свою судьбу ты несешь с благородным величием, с необыкновенным достоинством».

Ее рецензии и статьи, изящные, блестяще отточенные, словно бы легко, на одном дыхании написанные, создавались упорным трудом. Готовясь рецензировать один рассказ, она прочитывала все, что могла достать из произведений этого автора, его предшественников и близких современников. Она писала, отбрасывая один за другим варианты, подолгу искала наиболее точные, не обесцвеченные выражения, чтобы передать своеобразие именно этого писателя,

Переводы были для нее основным источником существования. Однако никогда не становились ремеслом. Она была воспитана русской школой художественного перевода. Для нее так же, как для Корнея Чуковского, Ивана Кашкина, Николая Любимова, перевод был «высоким искусством».

Когда она переводила Вольтера, она читала Державина, Фонвизина, Радищева, Новикова. Она жила в языке восемнадцатого века. В письме того времени: «Простите за множество архаизмов. Это Вольтер!»

А когда переводила Р. Мерля «За стеклом», роман о студенческих волнениях 1968 года — перечитывала ранние книги В. Аксенова, часами разговаривала с московскими студентами — сверстниками героев Мерля, составляла словари молодежных жаргонов.

В поисках одного слова или речения звонила друзьям и специалистам, проверяла свои находки.

В середине пятидесятых годов, когда начиналась оттепель, советским читателям и издателям были известны два современных французских автора Андре Стиль и Луи Арагон. О Сартре, о котором тогда говорили во многих странах, читатели советских газет знали только, что Фадеев назвал его «гиеной с пишущей машинкой».

Лена Зонина была одной из тех, кто начал пробивать железный занавес культурной изоляции. В 1955 году ее статья о романе Симоны Бовуар «Мандарины» была первой серьезной работой о новой французской литературе; она спокойно рассказала о том, что такое экзистенциализм, тогда еще официально считавшийся «идеологией империалистической реакции».

Позднее она писала о Мартен дю Гаре, о Сент-Экзюпери, о Сартре, о Натали Саррот, о Симоне Бовуар, о Мерле, о Роб-Грийе, о Мальро и других. И переводила их романы, рассказы, публицистику.

В 1984 году — в последний год ее жизни, была издана ее первая книга «Тропы времени», многие главы включают и прежде опубликованные статьи, эссе. Они не устарели за десятилетия. «В мае заговорили стены» — так начинается статья о студенческих мятежах в Париже, написанная в 1970 году. А двенадцать лет спустя мы сами увидели эти «говорящие стены» в Кёльне и в Париже, в Геттингене и в Риме и убедились в точности ее слов и верности ее взглядов.

Вторую половину жизни Лена была тяжело больна: диабет, воспаление щитовидной железы, стенокардия. Дважды в день она колола себе инсулин, соблюдала строжайшую диету. Но обо всем этом знали только самые близкие.

Она преодолевала болезни, страхи и жила, подчиняясь воле, сознанию своего долга — перед работой, перед семьей.

И при этом она, обаятельная женщина, была любима и любила.

Однако и в любви оставалась горделиво независима, родила дочь, зная, что не будет жить с ее отцом. И родила вопреки тревожным опасениям врачей.

Четверть века просуществовала маленькая женская республика — Лена с дочерью, мать, тетя.

В 1966 году Л. Зонина вместе с большой группой московских литераторов подписала ходатайство в защиту осужденных писателей Ю. Даниэля и А. Синявского. Секретариат СП тщетно добивался, чтобы она сняла свою подпись. Ее наказали тем, что несколько лет не пускали в Париж и этим чрезвычайно затруднили ее работу. Только после многих упорных настояний ее влиятельных французских друзей она в 1973 году смогла опять приехать во Францию.

Она не была причастна ни к каким оппозиционным (диссидентским) кружкам или течениям и никогда не противопоставляла себя властям. Не только из чувства самосохранения и ответственности за семью, но и потому, что считала открытое сопротивление безнадежным. И потому, что не хотела подчиняться никакой групповой дисциплине, — любая коллективная общественная деятельность была ей противопоказана. И потому, что смысл своей жизни, свой гражданский долг видела в ином. Она не раз говорила, что в истории русской и мировой культуры нужны не только усилия мятежников и трибунов; в самые мрачные поры необходимы и те, кого призывал Брюсов: «…унесем зажженные светы в катакомбы, в пустыни, в пещеры…» Вот это и есть наше дело «пронести светы».

Французское слово, французская мысль были для нее неотделимы от русской духовной жизни. Она писала нам:

«Я чувствую себя русской потому, что только русская поэзия для меня — поэзия, прочее — литература…»

Незадолго до смерти она готовилась переводить письма Тютчева жене. Великий русский поэт, писавший самому близкому человеку по-французски, своеобразно олицетворял европейскую природу русской культуры… На книжных полках и в душе у Лены ее Россия и ее Франция были нераздельны. Эта связь определяла смысл ее жизни и ту тропу, которую она проложила в нашей словесности.

Она несла свет не только своими переводами, статьями, книгой. Рядом с ней и ее друзья становились умнее, даже талантливее. Жан Поль Сартр посвятил ей — мадам 3. — свою исповедальную повесть «Слова».

Мы не могли проводить ее гроб, не могли принести цветы на ее могилу, не могли обнять ее дочь. Но не только поэтому мы не можем представить себе ее умершей. Она остается с нами. Она продолжает нести свет.

1985 г.

 

РУССКИЙ ИНТЕЛЛИГЕНТ

Книга С. Ю. Маслова «Теория дедуктивных систем и ее применения» (1986), изданная в Москве, обращена прежде всего к математикам, к тем, кто занимается кибернетикой, теорией информации.

Однако многие биологи, архитекторы, лингвисты в Москве и Ленинграде говорят, что эта и другие работы С. Маслова помогают им исследовать, размышлять.

Понятие «междисциплинарный» часто встречается в том, что писал он, в том, что пишут и говорят о нем. Его мысли, работы, творчество развивались действительно междисциплинарно, то есть на стыках разных наук, в пространствах, которые отделяют естественные науки от гуманитарных, научное мышление от художественного, поэтического.

Сергей Маслов был с юности необычайно одаренным математиком. «Обратный метод» Маслова стал неотъемлемым понятием современной науки.

А мы знали мальчика, юношу Сережу…

Л. увидел его впервые трехлетним весной 1943 года в Москве. Привез ему посылку от отца, Юрия Сергеевича Маслова, лингвиста, доцента ЛГУ, который был тогда офицером на Северо-Западном фронте.

Большеглазый, очень серьезный малыш сидел на коленях у деда — Сергея Ивановича Маслова, замечательного киевского филолога, книговеда.

Сережа жил с дедом, потому что не только отец, но и мать, Сара Семеновна Лошанская, лингвистка-скандинавистка, была офицером в осажденном Ленинграде.

Р. познакомилась уже с ленинградским студентом, угловатым юношей с застенчивой улыбкой. Он расспрашивал нас, приезжающих из Москвы, о новых книгах, стихах, обо всем на свете.

Мы были друзьями родителей, но постепенно, с годами нашими друзьями становились также Сережа и его жена Нина, друзьями, близкими, как сверстники.

О его математических работах мы судить, разумеется, не могли, но постоянно слышали высокие отзывы специалистов.

С каждой новой встречей мы убеждались, на первых порах даже удивляясь, что Сережа своеобразно и смело размышляет о краеугольных проблемах истории, философии, социологии, искусства, что он ненасытно любознателен, как гуманист эпохи Возрождения, и необычайно широко образован.

Он знал русскую поэзию лучше многих литературоведов. Знал историю архитектуры, которой занимался особенно много в последние годы, знал историю Петербурга- Ленинграда лучше многих именитых докторов наук.

И не только Ленинграда. Он много ездил по разным городам. Вместе с женой и дочерью добирался и до дальних северных деревень, в которых еще сохранились старые церкви. Он делал зарисовки, стараясь понять природу северного русского зодчества.

Проблемы чистой математики, сложные переплетения логических абстракций были его неизменной любовью,

Потому что все оттенки смысла

Умное число передает,

он любил эти Гумилевские строки.

Но так же страстно влюблялся в книгу, в картину, в ландшафт, в человека — в неповторимые, конкретные образы зримой, слышимой, осязаемой жизни.

Он писал стихи.

Ничто из всего этого не было для него развлечением-отвлечением, тем, что обычно называют хобби. Математика и поэзия — неотъемлемые и нераздельные составляющие его духовного мира. Сочетание разных, даже противоположных направлений мысли выражало его веру в сложное единство мира; неутомимость его исканий определялась его стремлениями — постичь и запечатлеть это единство.

Он создал в Ленинградском университете семинар по теории систем. Там встречались математики, археологи, биологи, врачи, литераторы. Слушали доклады, спрашивали, обсуждали, спорили.

Иногда спорили отчаянно долго.

Несколько раз и мы приезжали на этот семинар. Рассказывали о Хемингуэе, Бёлле, Брехте, Мартине Лютере Кинге, докторе Гаазе. И нигде больше мы не встречали таких взыскательных, беспощадно строгих, придирчивых и вместе с тем дружелюбных, умных слушателей-критиков. Едва ли не самым страстным из них был сам Сережа — вдохновитель, душа семинара.

Мы прозвали его «поперечником». Потому что любое утверждение, от кого бы оно ни исходило, он прежде всего пробовал на «зуб сомнения». Случалось, мы дразнили его: мол, полемика для тебя едва ли не самоцель.

Спорил он истово, горячо. Но при этом всегда, как бы ни противоречили ему взгляды собеседника, он внимательно слушал. У любого оппонента пытался находить и находил зерна истины. Не менее критически оспаривал сторонников, не менее придирчиво сомневался в их аргументах.

Он был одним из немногих мастеров диалога, дружелюбного диспута. Он верил в единство нравственных основ вопреки пропастям, разделяющим нации, религии, мировоззрения. В нем жила глубокая иррациональная вера и просветительская убежденность: каждого человека нужно стараться понять и каждому можно объяснить. Значит, надо пытаться объяснять.

Как бы решительно, страстно он ни оспаривал чьи-то взгляды, убеждения, принципы, он никогда не опускался до аргументов ad hominem.

Он писал в 1979 году:

«Догматизм мышления, нетерпимость к инакомыслию — застарелая болезнь нашей родины, а лекарство одно — научиться понимать друг друга, научиться вести диалог.

…Нам и нашим потомкам предстоит синтезировать Нагорную проповедь и ярость книги Иисуса Навина, прозрения Ницше и тяжеловесные построения «Капитала», смущающие открытия Фрейда и смертельно опасные достижения эпохи «думающих машин»… Синтез — это не эклектика… Это захватывающая и неподъемная творческая работа…»

Он не сердился, а только удивленно огорчался, когда на него самого озлобленно нападали.

«Довольно уж вы, либералы, попили нашей кровушки!» — кричал ему один из его приятелей, участник семинара, радикальный почвенник.

Сережа очень опечалился, но не перестал общаться с ним и посвятил ему стихотворение:

Спаси нас Бог от явленных пророков, От страшных лет возврата на круги, Страна не помнит горестных уроков, И снова братья станут, как враги… …О, Родина, кровавый плат, дерюга… Насилий и убийств Да сгинет круг! Опричник и бомбист Да изойдут! И будем мы любить И врачевать израненные руки.

Полемизируя с дружественным оппонентом, Сережа писал:

«…У всех нас, живущих и думающих, есть общий метод. Этот метод сочувствие.

В сфере жизни это сострадание. Основа любви, милосердия, жертвенности, основа всего самого нежного и нужного в человеческих отношениях. И Библия и прекрасное дитя греко-христианской цивилизации — европейское искусство развили в нас дар сопереживания, бесконечно раздвинули рамки нашего духовного опыта (разумеется, то же произошло у воспитанников других культур). Может быть, мы созрели для сочувствия в сфере мысли, в сфере, в которой мы не научились сопереживать.

…Я буду стараться сочувствовать. Я прошу сочувствия».

У нас Сережу с Ниной называли «маслята». Мы виделись все чаще. И сегодня перед нами его большие, светящиеся, мудрые глаза. Пытливый взгляд, улыбка, словно бы виноватая и безмерно добрая.

Не можем вспомнить, когда мы начали воспринимать его уже не как сына, а как младшего брата и очень близкого друга.

Сережа погиб в автомобильной аварии летом 1982 года. Но с горем разлуки, с неутолимой болью утраты мы все отчетливее сознаем, что именно связывало нас, кроме родственной любви, чем он так привлекал и даже покорял нас.

Он был наделен поразительно острым чувством своей ответственности и за ближних, и за дальних, за все, что происходило вокруг него и в стране. Он требовал от себя неизмеримо больше и строже, чем с кого-либо другого. Впрочем, он вообще редко требовал от других. Если кто-либо из друзей попадал в беду, он бросался на помощь, не ожидая просьб. И у нас в самые трудные дни он внезапно оказывался рядом и помогал неутомимо и почти незаметно. А потом еще часто корил себя: мол, сделал недостаточно.

Он никогда ничего не проповедовал, никого не поучал. Но мы знаем многих, кто у него учился. И мы тоже были среди них.

На Западе нас часто спрашивают, что же все-таки такое русская интеллигенция?

Русский интеллигент — это не сословие, не образовательный ценз. Это олицетворенное стремление к единству ума и сердца, образованности и нравственного сознания — сознания нерасторжимости личного достоинства и общественного долга.

Сергей Маслов, в жизни и творчестве которого сочетаются ренессансные, просветительские черты и глубокая укорененность в родной почве, был настоящим русским интеллигентом.

 

АНДРЕЙ САХАРОВ

Мы впервые услышали об Андрее Сахарове в 1964 году. Шло общее собрание Академии наук. Утверждалось избрание новых академиков. Среди кандидатур был некто Нуждин — ближайший сотрудник Лысенко, считавшегося при Сталине «главой марксистской биологии». Он и при Хрущеве оставался всесильным.

Однако несколько академиков выступили против избрания Нуждина, так как за ним не числилось никаких научных работ.

Молодой академик говорил ровным, тихим голосом, что Нуждин не только лжеученый; он и его покровитель Лысенко виновны в том, что разрушена целая наука — советская генетика, виновны в преследованиях, даже в гибели ученых. Рядом с президентом Академии Келдышем сидел Ильичев, заведующий отделом ЦК, главный идеологический советник Хрущева. Он спросил громким, злобным шепотом:

— Кто этот мальчишка?

Келдыш ответил:

— У нас его называют отцом водородной бомбы. Собрание подавляющим большинством провалило кандидатуру Нуждина.

Обо всем этом нам рассказывали разные люди, радуясь еще одной примете обновления. Но были и тревожные слухи — Хрущев, разъяренный самоуправством ученых, хотел даже распустить Академию.

Весной 1966 года мы снова услышали о Сахарове. Он был в числе 25 ученых, музыкантов, артистов, писателей, которые подписали обращение к XXIII съезду — призыв не допускать реабилитации Сталина…

Летом 1968 года мы прочитали в самиздате его меморандум «Размышление о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Некоторые его пожелания и предложения нам показались утопичными, наивными, но излучаемый этим меморандумом дух, нравственная позиция и человеческий облик автора, воплощенный в его размышлениях, необычайно привлекали. Именно в это время вести из Праги — весна «социализма с человеческим лицом» — вызывали все новые надежды. А московские слухи, зловещие интонации советской печати возбуждали старые тревоги и страхи. И Сахаров, спокойно, серьезно, именно как ученый рассуждавший о важнейших проблемах страны и мира, укреплял надежды и помогал преодолевать страхи.

Мы впервые увидели Андрея Дмитриевича и познакомились с ним в 1971 году на вечере поэзии в клубе писателей.

Летом 1972 года он написал два обращения к советскому правительству о политической амнистии и об отмене смертной казни. Л. подписал оба.

Они побывали у нас, мы у них и вскоре по-семейному сблизились.

Каждое лето Сахаровы проводили в той же деревне, где и мы дачничали много лет. Только они жили в Жуковке-второй, по другую сторону железной дороги. Там, в лесном поселке на территории «правительственного заповедника», несколько дач были подарены академикам Тамму, Харитону, Семенову, Сахарову.

Две дачи приобрели там же Мстислав Ростропович и Дмитрий Шостакович.

Летом 1972 года на маленькой лесной улице по соседству с Сахаровыми жили Ростропович и его гость Александр Солженицын, Александр Галич, гостивший неподалеку, на другой даче. За углом жил Шостакович.

Чуть подальше, огражденный дощатым забором, был поселок Совмина; там жили Молотов, Булганин, министры, члены ЦК. В заборе была дырка, и через эту дырку мы не раз лазили вместе с Сахаровым, чтобы сократить путь к станции и к нам домой.

…Двухкомнатная московская квартира на Чкаловской улице принадлежала Руфи Григорьевне Боннэр, реабилитированной после семнадцати лет лагерей и ссылок. Там жили Елена Георгиевна с Андреем Дмитриевичем, а до 1978 года еще дети и внуки Елены Георгиевны. У Андрея Дмитриевича не было даже своего письменного стола. Но жил он в необозримо просторном мире.

Елена Георгиевна рассказывала: «Когда мы гуляли, Андрей спросил: «А ты знаешь, что я люблю больше всего на свете?» Я-то думала, он назовет стихотворение, симфонию, на худой конец — жену» Но он признался, что самое любимое для него — это реликтовое излучение. И стал объяснять, что это едва уловимые следы каких-то событий в космосе, которые произошли миллиарды лет тому назад». Обитая в просторах космоса, он открыл трудную, жестокую, мучительную жизнь земных людей. Все острее сознавал свою личную ответственность за все, происходившее в его стране, в государстве, которому он помог создать такое мощное, сокрушительное оружие. Держава награждала его и ограждала привилегиями от всех тех забот, которые уродовали жизнь его соотечественников. А он приходил к новому сознанию своего общественного и гражданского долга. Этот долг велел объяснять властям и всем, кто способен на них повлиять, ту правду о положении в стране, об угрозах миру, которая открылась ему. Опираясь на свой научный и «номенклатурный» авторитет, он стал помогать несправедливо преследуемым, обличать беззаконие, произвол.

В 1971 году он вместе с двумя молодыми физиками Андреем Твердохлебовым и Валерием Чалидзе создал Комитет защиты прав человека. Позднее его стали называть просто Сахаровским комитетом.

…Вторник. Приемный день у Сахаровых. Обе комнаты, кухня и коридор полны людей. В одной комнате расспрашивают только что вернувшегося из лагеря. В другой — жена ссыльного рассказывает о том, как ездила к нему в дальнюю сибирскую деревню. Тут же стучит машинка — печатают очередное обращение Хельсинкской группы. На кухне Руфь Григорьевна и две ее лагерные подруги беседуют с молодыми людьми, сравнивают нынешние лагеря со сталинскими. На кухне угощают. Внезапно смех: впервые увидели, как Андрей Дмитриевич опускает в кипяток кусок сыра и помидор: он все ест теплым. У холодильника Елена Георгиевна перекладывает консервы, колбасу — академический паек — в сумки двух женщин. Это передачи ссыльным.

В коридоре несколько человек спорят о строительстве атомных станций.

Снова и снова дребезжит звонок. Приходят знакомые и незнакомые, недавние лагерники, родственники заключенных, корреспонденты, американцы, немцы, французы.

Снова и снова звонит телефон — Новосибирск, Тбилиси, Вильнюс, Париж, Лондон. Тут же из коридора дочь диктует по телефону новое заявление Сахарова.

Пенсионер принес очередной проект переустройства России и настаивает, чтобы Сахаров немедленно его выслушал.

Тем, кто видит его впервые, он кажется застенчивым, едва ли не робким. Светлые серо-голубые глаза под крутым, выпуклым лбом глядят спокойно, внимательно, доверчиво. Высокий, худощавый, чуть сутуловатый. В больших обществах он обычно оказывался где-то в стороне.

Но и самоуверенных, говорливых спорщиков его сдержанность и старомодная вежливость постепенно разоружают. Хотя он больше слушает, терпеливо слушает, прежде чем заговорит сам.

Все, кто жил в этой квартире, и большинство из тех, кто сюда приходил, вели себя так, словно там, за стенами, нет ни топтунов в черных «Волгах» с антеннами, ни КГБ, ни прокуроров, готовых в любой час подписать ордер на их арест.

Посетители приходили не только по вторникам. Одни просили помочь получить квартиру, увеличить пенсию, прописаться в Москве. Другие жаловались на несправедливое увольнение, на злоупотребления начальства, на мужей, не платящих алиментов. Он выслушивал всех. И разговаривал он одинаково с прославленными учеными и школьниками, с американскими сенаторами и с лагерными работягами, с московскими писателями и крестьянами-баптистами из дальних глухих мест. Он со всеми говорил уважительно, с неподдельной заинтересованностью.

Летом 1978 года он с женой и ее сыном приехал в Потьму, в Управление лагерей Мордовии просить о свидании с одним из заключенных. Они остановились в доме для приезжающих, где жили и несколько лагерных охранников. По вечерам все вместе смотрели телевизор.

Охранники заговаривали с Сахаровым, он выслушивал их рассказы, расспрашивал.

Сын удивлялся:

— Зачем с такими общаться?!

— Разговаривать нужно со всеми.

Он выслушивал и тех, кто врывался к нему в квартиру, называл себя «представителями палестинского народа» или родственниками погибших при взрыве в метро, грубо ругали его за то, что он защищает Израиль или армянских террористов, устроивших взрыв, угрожали ему, его семье. Их он тоже выслушивал. Спрашивал. Объяснял. И говорил так же неторопливо, спокойно, будто вел собеседование на семинаре по физике.

Он никогда не пытался никого перекричать. Он верил, надеялся, что в каждом человеке можно отыскать зерно человечности, что правду можно объяснить едва ли не каждому.

Несколько раз нам приходилось быть его переводчиками. Он читает и говорит по-английски и по-немецки, но когда речь идет о сложных проблемах, ему важно, чтобы каждое слово было передано точно. И тогда он просит помогать ему. При этом нередко сам поправляет переводчиков, уточняя оттенки мысли.

Однажды его спросили: мог ли бы он объясниться с инопланетянами?

— Разумеется. Нарисовал бы, например, прямоугольный треугольник и квадраты с трех сторон. Теорему Пифагора все поймут.

Осенью 1979 года мы были вместе в Сухуми. С утра до обеда все работали по своим номерам в гостинице. Потом обедали, купались, гуляли, ходили в кино. И там он прочитал нескольким друзьям две лекции на тему «Космологическая модель вселенной с поворотом по стрелке времени».

Он рассказывал о сложнейших проблемах физики макро- и микромира, рассказывал так, что даже мы понимали — разумеется, не аргументы, но наиболее существенные из его выводов.

Он называл множество имен советских и иностранных ученых, ссылаясь на их работы, наблюдения, гипотезы или открытия. Его спросили, что же в рассказанном исследовано, открыто им самим? Он отвечал: «Моя работа просто мозаика из тех камешков, которые собрали другие…»

Один из слушателей, ученый, заметил: «Такая «мозаика» вполне достойна Нобелевской премии».

При встречах с ним мы ощущали успокаивающее душу излучение.

Даже когда он бывал взволнованным, встревоженным, оскорбленным, разгневанным. Травля, начавшаяся в 1973 году, в которой приняли участие его коллеги, те, кого он считал добрыми приятелями, вызывала у него острую боль. И каждое новое сообщение о несчастье и у знакомых или даже вовсе незнакомых людей, об аресте, обыске, о жестоком приговоре побуждало его спешить на помощь.

У него так и не возник иммунитет к чужим страданиям. Но и в самые трудные, самые мучительные дни он сохранял — либо после недолгих порывов горя, гнева восстанавливал — это мудрое душевное спокойствие.

* * *

Он был самым молодым членом Академии наук, целиком поглощенным своими исследованиями. Его почитали коллеги и власти. Он был трижды награжден высшим орденом страны — Золотой Звездой Героя Социалистического Труда: по уставу этого ордена ему должны были поставить бронзовый бюст в Москве, трижды получал высшие государственные премии. Его будущее представлялось безмятежным и многообещающим.

А он внезапно — для постороннего взгляда внезапно — свернул с накатанного пути, начал защищать несправедливо осужденных и преследуемых крымских татар, которым не позволяют вернуться в Крым; немцев, которых не отпускают в Германию; евреев, которых не отпускают в Израиль; православных и католиков, баптистов и пятидесятников, гонимых за свои верования; рабочих, утесняемых начальством; он требовал политической амнистии и отмены смертной казни, требовал свободы слова.

Он пришел в Союз писателей, когда исключали Лидию Чуковскую; когда ему позвонили, что у кого-то идет очередной незаконный обыск, он, не найдя машины, приехал на попутном автокране. В Омске судили Мустафу Джемилева; милиционеры силой вытолкали из коридора суда академика Сахарова и Елену Боннэр. В Вильнюсе судили Сергея Ковалева — и опять Сахаров стоял у дверей. И в Калуге, когда судили Александра Гинзбурга. И в Москве, когда судили Анатолия Щаранского. И так множество раз… Перенеся инфаркт, он ездил в Якутию навещать сосланного друга, и вдвоем с женой они двадцать километров прошли по тайге.

В октябре 1975 года Сахарову была присуждена Нобелевская премия мира. Когда ему сказали об этом, то первые его слова, тогда же записанные, были: «Надеюсь, нашим политическим заключенным станет полегче, надеюсь, это поможет защите прав человека».

Его вызывали прокуроры и руководители Академии. Предостерегали. Уговаривали. Угрожали. К нему в квартиру вламывались пьяные хулиганы. По телефону и в подметных письмах ему сулили убить его детей, внуков.

Один из иностранных корреспондентов спросил, испытывает ли он когда-нибудь страх?

Сахаров ответил, что боится за родных, особенно за детей, боится и за друзей. О себе старается не думать.

Из его стола выкрадывали рукописи. И наконец, его бессудно выслали в Горький, под домашний арест, под надзор целого подразделения мундирных и штатских охранников.

Но он не сдавался. Снова и снова продолжал отстаивать права человека, призывать к справедливости и к политическому здравому смыслу.

Восхищаясь подвигом Сахарова, многие забывают о глубочайшем трагизме его жизни. Трагична его судьба, потому что душа его разрывается между страстью к науке и любовью к людям, не к абстрактному человечеству, а именно вот к этому страдающему, обиженному человеку.

Он тяжело болен. Он живет в постоянном нервном напряжении. И с каждым днем нарастает опасность для его физического существования.

Еще до того, как о Сахарове узнал мир, он, возражая министрам, маршалам и самому Хрущеву, настаивал на прекращении ядерных испытаний.

Он отдал все полученные им государственные премии, больше ста тысяч рублей, на строительство онкологических больниц.

Противники не могут его понять, называют блаженным, чудаком, безумцем. Гораздо больше тех, кто видит в нем святого подвижника.

И нередко можно услышать голоса: «Откуда в нашей стране в наше время это непостижимое, необъяснимое чудо?» Можно ли проследить корни, истоки этого чуда?

С детства Андрей Сахаров дышал воздухом русской интеллигентности. Род Сахаровых с конца восемнадцатого века — несколько поколений сельских священников. Прадед Николай Сахаров был протоиереем в Арзамасе; прихожане чтили его за доброту и за образованность. Дед Иван Николаевич первым вышел из духовного сословия, стал адвокатом, переехал в Москву. В начале века был редактором сборника «Против смертной казни»; был знаком и сотрудничал с В. Г. Короленко; бывал у Толстого; друг семьи Толстого, музыкант А. Гольденвейзер был крестным отцом Андрея Дмитриевича. Отец — Дмитрий Иванович — стал физиком. Наши ровесники учили физику по его учебнику. Д. И. Сахаров был не только ученым, но и талантливым пианистом.

С первыми сказками бабушки, со звуками пианино, на котором играл отец, со стихами и книгами воспринимал Андрей ту духовную культуру, из которой выросли его представления о добре и зле, о красоте и справедливости.

Д. И. Сахаров в 1925 году издал научно-популярную книгу об электричестве «В борьбе за свет». Его сын стал борцом за свет правды и человечности.

Веря в плодотворность человеческого разума, он верит и в иррациональные душевные силы, которым необходимы искусство, музыка, поэзия.

Мы несколько раз слышали, как он читал наизусть Пушкина, тихо, почти про себя: «Когда для смертного умолкнет шумный день…» Он сказал однажды: «Хочется следовать Пушкину… Подражать гениальности нельзя. Но можно следовать в чем-то ином, быть может, высшем…»

Говорили о том, как Пастернак восхищался Нобелевской речью Камю, и Андрей Дмитриевич заметил: «Эта речь создана по-пушкински, это — пушкинский кодекс чести…»

Вдвоем с братом Юрием они по-юношески азартно, перебивая друг друга, декламировали «Перчатку» Шиллера и вспоминали свою детскую игру: один «мычал» ритм, а другой должен был угадать, какое стихотворение Пушкина тот задумал.

Андрей Дмитриевич и Елена Георгиевна часто вместе с друзьями читали стихи Пушкина, Тютчева, Ал. Конст. Толстого, Анны Ахматовой, Арсения Тарковского, Давида Самойлова, слушали песни Окуджавы и Галича.

Не только духовные традиции прошлого, не только литература воспитывали мироощущение Сахарова. Он был сыном своего времени. Школьником, студентом, молодым ученым, участвуя в разработке атомного оружия, он верил в идеалы социализма, верил в праведное величие своей страны. Но именно потому, что он верил глубоко, искренне и чисто, он тем острее воспринимал пропасть между идеалами и действительностью и тем мучительнее пережил крушение юношеской веры.

В 1978 году, в десятую годовщину Пражской весны, он в интервью корреспонденту газеты «Монд» сказал, что именно тогда под влиянием всего, что происходило в Чехословакии, определился решающий перелом в его сознании. Тогда он написал и решился опубликовать свой «Меморандум».

Преображенное сознание побуждало Андрея Сахарова по-новому жить, побуждало к действиям. В своей новой деятельности — борьбе за права человека — он наследовал и развивал старые добрые традиции.

Он пытался вразумлять правительство так же, как некогда Александр Герцен, взывавший к Александру Второму, добиваясь отмены крепостного права; как Лев Толстой, который упрашивал трех русских царей отменить смертную казнь, миловать политических противников; как Владимир Короленко, который спешил на помощь несправедливо преследуемым, оклеветанным, осужденным, бесстрашно защищавший жертвы и царских жандармов, и большевистской чека, и белогвардейских контрразведок.

Андрей Сахаров — необыкновенный человек. И в то же время — типичный русский интеллигент. Он сродни героям Чехова и русским донкихотам, русским фаустам, тем, о ком говорил Достоевский: «Быть настоящим русским — значит быть настоящим европейцем, быть всечеловеком».

И когда нас спрашивают — неужели вы все еще можете надеяться на лучшее будущее России, мы отвечаем: «Да, мы надеемся на бессмертие духовных сил России, тех сил, которые олицетворяет Андрей Сахаров».

Пятнадцатого декабря 1986 года в квартиру ссыльного А. Д. Сахарова пришел сотрудник ГБ и два техника, они установили телефон и предупредили: «Ждите завтра важного звонка».

На следующий день позвонил Генеральный секретарь ЦК КПСС М. С. Горбачев, сказал Сахарову, что он может возвращаться в Москву вместе с женой, что она помилована, спросил о здоровье.

Андрей Дмитриевич поблагодарил и сразу же сказал: «У меня большое горе: в лагере убили моего друга Анатолия Марченко. Получили ли вы мое февральское письмо? Я писал об узниках совести, и Марченко был там на первом месте».

Горбачев ответил, что этим вопросом «занимались», что несколько человек отпустили, «но там ведь есть разные люди».

Но Сахаров настаивал: «Я писал вам только о тех, кто сидит в лагерях и тюрьмах за свои убеждения. Михаил Сергеевич, я прошу, умоляю вас вернуться к этому вопросу. Это очень важно для людей, для справедливости, для судьбы нашей страны, для доверия к ней…»

Все это рассказал нам сам Андрей Дмитриевич 19 декабря, когда мы прозвонились ему в Горький из Кёльна и впервые за эти годы услышали его голос, все такой же мягкий, негромкий, все такую же неторопливую речь…

Так история подарила нам конец книги, на который мы и надеяться не смели.

С нами остаются старые печали, старые сомнения и тревоги. Но возникли и новые радости, новые надежды…

1981–1987 гг.

* * *

За четверть века мы встречали много людей, которые одаряли нас своими знаниями, опытом, поэзией, дружбой, «роскошью человеческого общения» (Сент-Экзюпери).

Мы рассказываем о тех, кто помогал нам по-новому познавать мир, помогал жить.

О большинстве из них мы еще не написали.

Им всем мы навсегда благодарны за те часы и дни в Москве, воспоминания о которых для нас — неисчерпаемый источник душевных сил.

1974–1988 гг.