Князя Голицына сменил князь Щербатов, тоже некогда боевой офицер, тоже образованный аристократ и добросовестный администратор, однако значительно менее одаренный и менее восприимчивый к нуждам города, чем его предшественник. Федора Петровича он знал, так как раньше неоднократно замещал Голицына. Он в общем благосклонно и с уважением относился к врачу Гаазу, однако так же, как многие из чиновников, считал его наивным чудаком, увлекающимся несбыточными проектами. Медицинская администрация и полицейские чиновники жаловались новому генерал-губернатору, что Гааз, вопреки предписаниям, все увеличивает число коек в своей больнице. По уставу и смете было положено не более 150 больничных мест, а у него лежали уже почти 300 больных.
Щербатов вызвал доктора. Федор Петрович докладывал о том, что делалось для благоустройства больницы, о новых душевых, ваннах, о новых способах приготовления лекарств.
— Все это хорошо, дражайший Федор Петрович, достойно одобрения. Но я недоволен тем, что Вы изволите самоуправствовать. Дружба дружбой, а служба службой. И посему я вынужден строжайше приказать Вам — извольте уразуметь, милостивый государь мой; это приказ генерал-губернатора: Вам вменяется в обязанность неукоснительно соблюдать приказы надлежащих ведомств. Вашей больнице предписано иметь 150 мест для бесприютных больных. Значит, 150 и ни на одну койку больше.
— Но, Ваше сиятельство, Ваше высокопревосходительство, а как же быть, если приносят тяжко больная женщина… если приходит, еле-еле ходит очень больной…
— Федор Петрович, ведь я же дал Вам приказ… Разумеете — «приказ». Извольте не рассуждать, а исполнять.
Гааз встал. Перед просторным письменным столом, сверкающим позолотой, бронзой и серебром чернильных приборов, бюваров, светильников, стоял высокий сутулый старик с тяжело отвисшими плечами. Пожелтевшее жабо, потускневшее сукно черного фрака. Он смотрел сверху вниз на генерал-губернатора. Тот был меньше его — плечистый крепыш, откинувшийся в кресле под огромным во весь рост портретом императора Николая; в таком же, как на царе, синем сюртуке, с золочеными эполетами и звездой на груди. Он смотрел на доктора, хмурясь и улыбаясь.
Федор Петрович молча опустился на колени и закрыл лицо руками, плечи вздрагивали. Щербатов выскочил из-за стола, стал поднимать его.
— Ну, полно, друг мой, полно, Федор Петрович, встаньте, голубчик, что же это Вы!
Щербатов с натугой помогал грузному старику подняться. Он едва доставал ему до плеча. От старого фрака пахло ромашкой и уксусом и чем-то вовсе зловонным. Щербатов утерся надушенным носовым платком.
— Бог с тобой, Федор Петрович. Бог с Вами, друг мой. Вас, видно, не переупрямишь. Во всяком случае, я не берусь. Действуйте как знаете…
Он не в первый раз падал на колени. Когда император Николай, навестивший Москву, осматривал новые здания пересыльной тюрьмы, тюремную церковь и больницу, его сопровождала свита, а также генералы и офицеры внутренней стражи и московские сановники. Они показывали монарху плоды своих неустанных трудов и забот, скромно радуясь, благодарно умиляясь его одобрительным замечаниям. Устройство больницы объяснял Федор Петрович. Император был явно доволен, спросил, нет ли у тюремного начальства претензий к больнице.
Дежурный офицер был из тех, кто особенно досадовал на «неумеренного филантропа».
— Осмелюсь, Ваше императорское величество, доложить. Лечение и содержание больных вполне достаточно, даже с роскошами. Однако господин доктор Гааз, случается, препятствует исполнению законов, потакая арестантам. Вот, к примеру, сей бородатый в том углу содержится в больнице уже третий месяц без видимых болезней, токмо филантропической волей доктора Гааза.
Император поглядел на худого седобородого старика в длинной холщовой рубахе, стоявшего, как и другие больные, склонив голову, у койки.
— В чем повинен?
Старик не успел ответить. Начальник, заглядывая в бумаги, которые нес в сафьяновом портфеле, доложил:
— Старой веры он, Ваше императорское величество. Смутьян. Определен на бессрочное поселение в Нерчинск.
Царь посмотрел на Гааза тяжелым свинцовым взглядом, тем самым, от которого боевые генералы терялись до обморока.
— Что же это ты, Федор Петрович, самовольничаешь? Гааз, стоявший в стороне, сделал шаг, другой и прямо перед императором опустился на колени, склонив голову. Царь с улыбкой оглядел окружающих.
— Добро уж, Федор Петрович! Прощаю. Но впредь будь благоразумней. Что ж это ты?.. Не слышишь разве? Я сказал: прощаю, встань.
— Государь, не встану, если Ваше Величество не услышите меня. Это бедный старик, очень слабый. Он не может в оковах идти в Сибирь. Он умрет в начале дороги. Государь, прошу, умоляю Вашего монаршего великодушия. Помилуйте его. Пусть он встретит кончину в своем доме, в семье.
Николай нахмурился. Посмотрел на старого арестанта, на Гааза, который поднял голову, и его выпуклые голубые глаза влажно поблескивали от слез, но не опускались перед тяжелым взглядом царя.
— Ну что ж, милую! Отпустите его вовсе! На твою совесть, Федор Петрович…
Свитские бросились поднимать Гааза, который сбивчиво, заикаясь, благодарил, благословлял милосердное величество.
Царь шагал к выходу; он больше не хотел ничего осматривать. Он уходил, не понимая, доволен или не доволен, уступив упрямому лекарю. Мгновенное великодушие, внезапная милость. Такое умел Петр, этот прадед жаловал чудаков — они не хитрят, не обманут, не предадут. «Во всем будь пращуру подобен…» Кто это писал? Кажется, Пушкин… Умен был, знал, чем пронять… Но совместимо ли великодушие, величие с уступчивостью? Где найти меру?
От занятных и словно бы важных, но досаждавших ему мыслей отвлекли почтительные вопросы свитских. Нужно было решать, куда ехать дальше, что еще осматривать, кого принимать. Адъютант напомнил о срочных депешах.
Приятели Гааза, кто шутя, кто всерьез упрекали его, что он злоупотребляет коленопреклонением.
— Вы, Федор Петрович, этим, пожалуй, заповедь нарушаете: «Не сотвори себе кумира». Вы ведь не только перед государем и перед губернатором на коленки вставали. Говорят, Вы не то перед начальником тюрьмы, не то перед командиром инвалидов так же преклонялись: упрашивали, чтобы какую-то арестантскую семью не разрушали, чтобы дите у матери не отняли… А я слышал, Федор Петрович даже перед окаянным злодеем, московским палачом, на колени припадал, упрашивал не калечить кнутом молодых любовников — девку и парня. Правда, Федор Петрович?!
Он сердито отмахивался.
— Все вздор. Выдумывают шутники, вроде вас. Но только для меня это не смешно… Вы говорите: «Становиться на колени перед человеком унизительно… есть нарушение за-поведи!!». Нет, господа и друзья мои, нет, не могу согласиться. Унизительно бывает просить на коленях милостей для себя, своей выгоды, своей награды, унизительно молить недобрых людей о спасении своего тела, даже своей жизни. Это может быть очень унизительно, даже если проситель сидит или прямо стоит. Но просить за других, за несчастных, страдающих, за тех, кому грозит смерть, не может быть унизительно, никогда и никак. Пусть на коленях, пусть в рубищах, босиком, как в древние времена требовали грозные властители… Наш Спаситель принял такие истязания, такие поругания. Принял казнь на кресте. А ведь это была унизительная казнь для разбойников, для осужденных рабов. Но Сын Божий все претерпел, ибо он спасал людей. И ничто не могло унизить его. И это пример для всех. Сказано ведь: «Блаженны кроткие…»
Щербатова заменил граф Закревский. Будучи министром внутренних дел, он участвовал в межведомственных бумажных баталиях с князем Голицыным из-за «прута». Он знал, что главным застрельщиком в них был Гааз, и целиком поддерживал генерала Капцевича в его требованиях — унять, отстранить и даже наказать «утрированного филантропа».
Когда стало известно о назначении Закревского, друзья Гааза встревожились, а противники торжествовали. И те, и другие ожидали, что он теперь станет потише — благо в новой больнице было у него много дел — и вовсе перестанет или хоть пореже будет ездить на Воробьевы горы и в Рогожский полуэтап. Прекратятся или хотя бы уменьшатся его постоянные пререкания с тюремным и конвойным начальством.
Новый генерал-губернатор назначил новых адъютантов, сменились и некоторые сановники и чиновники в губернских управлениях. О Закревском было известно, что он превыше всего ценит армейский порядок, безоговорочное и неукоснительное соблюдение уставов, опрятность, выправку и все внешние признаки четкой, нарядной и резвой казарменно-парадной воинственности.
Москва подтягивалась и прихорашивалась. Заново красили фасады, заборы, ограды, полицейские будки, шлагбаумы и верстовые столбы, чинили мостовые на главных улицах и площадях… Москвичи старались хоть что-либо изменить, улучшить, чтобы угодить новому начальству.
Но Федор Петрович не менялся. Он не робел, ожидая перемен, не оробел и впервые представляясь новому властелину Москвы и губернии в толпе робко шептавшихся чиновников, подтянутых, приглаженных, начищенных.
Граф Закревский оглядел словно бы с любопытством и с едва приметной усмешкой его потертый, лоснящиеся фрак и заштопанные чулки. Спросил о состоянии больницы. Федор Петрович начал говорить обстоятельно и сразу же стал излагать просьбы и претензии к губернским властям:
— О таких предметах докладывайте письменно в мою канцелярию. Имею честь…
И генерал пошел к следующему представлявшемуся чиновнику.
Федор Петрович знал, что новый генерал-губернатор его не любит и покровительствует его недоброжелателям, понимал, что с кончиной Щербатова он потерял последнего влиятельного защитника. Но он не менял своего образа жизни, не менял ничего в своем поведении, речах, поступках.
Просыпался он на рассвете даже в те дни, когда ночью приходилось вставать, чтобы помочь дежурному фельдшеру. Сестра Вильгельмина все ужасалась, как опустился брат, в какой нищете он живет, и по-прежнему убеждала его, что Егор их обкрадывает. Она готовила быстрый завтрак: хлеб с маслом, кашу, иногда яйцо. А в это время Федор Петрович в аптечной комнате готовил лекарства. Он помнил уроки отца, ловко орудовал ступкой, мешалками и аптекарскими весами: толок, растирал, сворачивал пилюли, разводил микстуры…
Позавтракав наспех, он начинал прием и обход больных. Приходивших из города он лечил тоже бесплатно. А тем, кто хотел заплатить за советы и за лекарство, говорил:
— Положите сколько можете там, в кружку.
Эта кружка-копилка имела в больнице еще и другое важное назначение. Каждый раз, когда кто-либо из служащих — врач, фельдшер, уборщик — опаздывал на работу или приходил под хмельком, делал какое-либо упущение или грубо говорил с больным, либо, если постель доверенного ему больного оказывалась недостаточно чистой и т. п., он должен был платить штраф, класть в кружку хоть несколько копеек. Самые большие штрафы, иногда в размере суточного заработка, налагались на тех, кто говорил неправду.
Некий высокопоставленный медицинский чиновник в Петербурге в присутствии царя сказал, что доктор Гааз больше филантроп, чем врач, и в его больнице находят пристанище хитрые нищие и бродяги, вовсе не больные. Генерал-губернатор велел передать доктору Гаазу, что такое положение недозволительно и следует, не мешкая, убрать из больницы всех, кто уже излечен. Федор Петрович потребовал, чтобы его больных обследовала комиссия с участием того профессора, который сказал, будто они здоровы.
Комиссия несколько часов ходила по палатам. Сановный медик, тоже осматривавший и опрашивавший, сказал:
— Ну, что ж, Ваше высокоблагородие, Федор Петрович, должен признать: порядок у вас в заведении превосходный. Никаких претензий не имею. Все наивысших похвал достойно.
— Благодарствую за добрые слова. Значит, Ваше превосходительство убедились, что мы тут пользуем больных, а не балуем здоровых?
— Истинно так, батюшка мой, Федор Петрович, сам вижу. Вздорные слухи были. Да Вы уж не сетуйте. Теперь Ваша правда очевидна.
Провожая комиссию к выходу, Гааз протянул сановному врачу кружку.
— Ваше превосходительство, это у нас для штрафов. Вы, Ваше превосходительство, хотя и не по злому умыслу, но сказали неправду самому государю. Извольте, Ваше превосходительство, заплатить штраф.
Пофессор поморщился, но усмехнулся и опустил в кружку две золотые монеты.
С полудня Гааз, если не было заседаний комитета или комиссии, осматривал тюремные больницы, ездил в губернское управление и в полицейские части наводить справки и по тем арестантским делам, которые решил проверять.
Среди дня Егор напоминал:
— Батюшка, барин, Федор Петрович, а ведь мы ж оголодали. Клячи наши уже еле бегут. Аты сам, поди, и не чуешь, что у тебя в брюхе пусто.
— Хорошо, Егорушка, спасибо, что напомнил, езжай на пекарня.
Каждый раз он покупал четыре калача: Егору, себе и по одному лошадям. К концу дня возвращались домой. Вильгельмина кормила обедом. Егор ворчал:
— Барышня наша, фролина Вильгельмина Петровна, приварок жалеет. Вроде у ей все дни постные.
А вечером Федор Петрович читал и писал у себя в каморке. И на час-другой уезжал в гости. Такие поездки Егор любил. Даже в небогатых домах, где не было особой людской комнаты при кухне, ему хоть в черные сени выносили угощение, иногда и чарка перепадала. А Федор Петрович сидел за ужинным столом или в гостиной, где после ужина гости пили кофе, курили, беседовали у камина или играли в карты. Уставший за день, он молча слушал. Но, если его втягивали в спор, постепенно распалялся, вскакивал с кресла, говорил страстно, размахивая руками, хватался за голову…
Молодой челоьек, которого величали профессором, нарочито спокойно возражал двум возбужденным собеседникам:
— Ну что ж, господа славянофилы, так вы себя теперь, кажется, величаете, вы все еще верите, что Россия наша станет вождем человечества?… А вот вчерашняя газетка, извольте поглядеть объявления: продаются две девки и дорожная карета, а тут продается искусный повар, сведущий в грамоте, также французской и немецкой… Купить его может барин-душевладелец, который и в русской грамоте не силен. Из Митрофанушек — скотининых. От кого же воссияет тот свет, что должен озарить вселенную?
— Вы только на закат глядите, для вас весь свет оттуда. Потому у себя дома видите лишь грязь и рабство, и митрофанушек. И напротив, там, в ваших новейших палестинах, ничего, кроме просвещения, гладких дорог, цветущих вертоградов и всяческих паровозов не узрели… Вы нам московскую газетку кажете, а вот, к примеру, парижская. Можно почитать, как в Англии, прославленной древними вольностями, парламентами, судами присяжных и всяческими ассоциациями, детишки с шести-семи годов на фабриках работают в чаду, в дыму. Ни детства, ни юности не знают, в 10 лет уже больные старики… Их ведь тоже, небось, продают-покупают, только их душевладельцы хитрее, лицемернее. А в Америке-то уж вовсе земля обетованная, ихних вашингтонов все французские и английские либералисты славят, своими учителями почитают. Да и наши доморощенные свободолюбцы на них как на святых отцов молятся. Но ведь там живыми душами торгуют почище нашего. На ярмарках, на аукционах с молотка дюжинами продают, оптом и в розницу. А те, хотя и другого цвета — черные, шоколадные, но тоже ведь крещеные души. И вот депеша — некий американец, то ли священник, то ли мирянин богомольный, по-христиански заступался за черных рабов и за это был жестоко убит. Это же в стране великих вольностей. А меж тем у нас Федор Петрович не только за рабов, но и за самых преступных злодеев как заступается?.. Высокому начальству перечит. И, слава Богу, ведь в полной безопасности проживает… Скажите-ка вы сами, Федор Петрович. Вы уже давненько москвичом стали, почитай, еще до Бонапартова нашествия. Так ведь? Ну вот вы знаете Европу, учены, сведущи. Как вы понимаете Россию? Почему вы у нас так прижились, что домой не собираетесь? Именно от вас это особенно любопытно услышать, потому как про иных других ваших соотечественников и сотоварищей все объяснить и понять просто. Они здесь в таком почете и благополучии обретаются, такие чины-звания получают, такие владения обретают, какие им там ни в каких штадтах-бургах и не снились. Помните того французского маркиза — как его, Кустин или Хустин, который к нам наезжал и потом презлейшую книжку напечатал, за нашу хлеб-соль ядом отплатил. А ведь приметил, злодей проказливый, немало такого, что и вправду есть. Такие язвы и беды наши усмотрел, каких мы сами не замечали… Вот он и писал, что в России все знатные врачи — немцы, а иных прочих, и русских, и французов, за низший разряд почитают. Так ведь это ж правда. Кто у нас на Москве самые знатные лекари — профессор Рейс, профессор Поль, доктор Гофман, доктор Альбин… Они и благоденствуют соответственно. Но вот Федор Петрович наш совсем по-иному живет. Помню я еще ваши хоромы на Кузнецком, рысаков и карету. Однако все эти блага земные минули. И вы, Федор Петрович, чего уж греха таить, ныне и в бедности пребываете, и вроде в опале — сиятельные милостивцы ваши, Царствие им Небесное, вам уже в сем мире не помогут. Так что же вас к нашей юдоли привораживает, объясните просвещенным господам, коим на Руси все темно и грязно… Почему вы, немец, католик, ученый доктор, не возвращаетесь с Москва-реки на Рейн, где у вас все единоверные, единоплеменные, где свет и всяческая благодать?
— Буду стараться отвечать на ваши вопросы, милостивый государь. Хотя они для меня есть немного странные вопросы. Да, я есть немец, но прежде всего я есть христианин. И, значит, для меня «несть эллина, несть иудея…» Почему я живу здесь? Потому что я люблю, очень люблю многие здешние люди, люблю Москву, люблю Россию и потому, что жить здесь — мой долг. Перед всеми несчастными в больницах, в тюрьмах. Потому что я хорошо знаю: я помогаю им, этим несчастным. Помогаю и могу помогать больше, чем кто-либо другой. Это не есть моя фантазия, не есть смертный грех гордыни, это есть правда, каковую вы, господа, все знаете.
— Знаем, Федор Петрович, знаем… Да как не знать… «Утрированный филантроп…»
— А это означает, что такой есть мой долг перед Господом Богом, если я больше других могу помогать самым несчастным, самым бедным, значит, этого хочет Бог, и я есть только его орудие.
— А в других краях разве нет несчастных, бедных? Вот ведь в парижской газете сколько написано.
— Есть и в других краях. И я верю, что Бог и туда направляет других людей, которые помогают, лечат, жалеют… Но я приехал сюда 40 лет назад, был молодой — 26 лет, был и суетный: радовался, когда получал похвалы, уважение, деньги. Очень гордился, когда получил чин советника и этот крест святого Владимира. Но потом я стал больше понимать — каждый месяц, каждый год больше. И когда начиналась больница для чернорабочих, и когда начинался комитет попечения о тюрьмах, и когда я видел всех несчастных. Видел и слышал. Не только мои уши их слышали, но и мое сердце, моя душа. И тогда я понимал — это мой главный долг перед Богом и людьми. А все другое есть пыль, прах. Все — богатство, чины, почет. Я очень радовался, когда стал надворный советник и писал про это родителям, братьям, сестрам; радовался, когда большой дом купил. А теперь мне никакие дома не надо. Когда сказали, что я уже статский советник, значит, полковник или даже генерал, я был рад только потому, что думал: теперь офицеры на Воробьевых горах будут меня лучше слушать. Но скоро даже забыл новый чин…
— Ну что ж, это у него вовсе затмение ума.
— Ох, и хитрый немец, красивую роль играет — юродивого во Христе.
— Постыдились бы вы, сударь, такую околесицу нести. Вы поглядите лучше — в таких глазах неправды не бывает. Позвольте вас обнять, Федор Петрович, истинно русская у вас душа, сказал бы, православная, да знаю, что вы по-латыни молитесь. Вот-с, господа западники, глядите, внемлите. Оттуда пришел человек, а здесь, у нас, обрел просветление и смысл жизни.
— За это ему честь и хвала и земной поклон. Но только с чего это вы, любезнейший, так петушитесь? Добрый немец полюбил Москву… Он не первый и не последний. И я Москву люблю, хотя сам родом из Смоленска и в немецких землях обучался. Но Москву люблю не менее вашего. Да только любовь моя не слепая и не чванливая. Вижу скудость и убожество, и невежество, и многие прорехи, беды, злосчастия. И скорблю о них, а не похваляюсь ими, не кичусь перед иноземцами — мол, мы всех краше. Пусть выя в ярме и задница в крови от кнута, но дух такой высокий, что никому не достичь. Да, есть дух, есть, без ваших подсказок знаю. Но сынам того духа жить каково? Двадцатый год в Сибири доживают. Каторжные стали ссыльными, и то слава Богу! Пушкина убили и хоронить не позволили; тайком гроб увезли, как чумного. Лермонтова убили. Чаадаева безумным полагать велено. Строгий приказ, чтоб писать не смел. Да хоть бы и ваши друзья, истинные патриоты, славяне-россияне, душой и разумом преданные Отчизне, Церкви и престолу, вас-то ведь тоже не жалуют. Журналы ваши прикрывают. Голицын и Щербатов еще имели снисхождение и даже сочувствие, хоть и посмеивались. А ведь нынешний-то проконсул, московский граф Арсений Андреевич, прямо говорит, что славянофилы — это карбонарии московские, внуки Пугача и сыны декабрьских мятежников.
— Вздор это все! Русский дух не из губернаторских дворцов истекает. Дух веет, где захочет. Пушкин убит во плоти, но слово его на Руси бессмертно. В одном вы правы: мы государству не перечим, мы не хотим для России ни бунтов, ни парламентов. Государство пусть стоит, как стояло, престолу опоры — закон и войско. Но царство духа само по себе. Кесарю кесарево, Богу богово. У нас в народе как говорят: «Власть царская, а земля Божья».
— Позволь, друг мой, я добавлю: наши высокочтимые западники не хотят или не могут отличить Россию сегодняшнюю от России вечной, Россию материальную от России духовной. Такому неразличению содействуют, впрочем, некоторые из наших молодых друзей, односторонние и запальчивые, кто полагает необходимым в русскую одежду рядиться да царя Петра судить возможно суровее. Находятся ведь и такие не по разуму усердные, кто уже и от Пушкина отрекается: мол, он был больше француз и арап, чем россиянин. О таких глупостях и говорить не стоило бы.
— Вы, однако же, полагаете, что именно в них заключена суть нашей славяно-российской идеи, что мы враждебны всему иноземному, не приемлем всякое инакомыслие и впрямь хотим уподобиться китайцам — обнести Россию непроходимой стеной, законопатить наглухо окно, прорубленное великим Петром.
— Не так это. Даже совсем напротив. Россия духа отверста во все стороны света. Мы верим в силу духа вечной России, он тысячу лет живет. Не одолели его ни татары, ни Литва, ни шведы, ни нашествие двунадесяти языков, ни беды наши семейные. Рабство поселян и мы, как и вы, полагаем великой бедой России, и так же, как вы, ненавидим судей неправедных, лихоимство, всяческий произвол. Но мы усматриваем еще и такие беды, каких вы не видите. Петр Великий прорубал окно в Европу на благо России, а полезло сквозь него всякое — и чистое, и нечистое. Просвещенным гостям, доброхотам мы только радуемся, друзьям — добро пожаловать. Мы радуемся и гордимся, когда некоторые приезжие русским духом проникаются, нашими истинными соотечественниками становятся, как Федор Петрович, он ведь и вам, и нам сердечно любезен. Кто может усомниться в русском духе наших поэтов, которые от иноплеменных корней произросли: Кантемира, Хемницера, Дельвига и даже злосчастного Кюхельбекера. А Владимир Иванович Даль, славный казак Луганский, истинный славянин-россиянин, хотя батюшка его был немец, офицер датского короля… Все они ныне принадлежат России духа, они и нам, и вам родные братья.
Но в России материальной — сановной, военной, ученой — развелось неимоверное множество иноземцев разного рода. Есть меж них и добросовестные служаки, честные верноподданные русского царя и полезные обществу наставники юношества, врачи, промышленники, негоцианты. Но есть и такие, кто России не знает и знать не хочет, кому русский дух претит, кто хочет либо из корысти, либо по глупому своему самодовольству этот дух извести, заменить таким, что был бы по нраву господам, заехавшим «на ловлю счастья и чинов…» Судьба Пушкина воистину символична. Немец Бенкендорф и поляк Фаддей Булгарин пытались наставлять его, каким должен быть истинный певец России, а француз Дантес убил его.
— Господа, господа, не следует увлекаться, такие споры могут завести слишком далеко. Так далеко, что иной неумеренный диалектик окажется и впрямь подопечным Федора Петровича.
Николай Агапитович Норшин, крестник и воспитанник Гааза, бывший бесприютный сирота Лейб Марков Норшин, стал студентом медицины. Федор Петрович готовил его к занятиям, обучал математике, латыни, фармакологии, основам медицинских наук. Он успешно закончил курс университета, получил звание лекаря. Был назначен служить в Рязань.
На прощание Федор Петрович дал ему памятку: «Ты человек молодой, и у тебя целая жизнь впереди, но не забывай, что смерть приходит внезапно и иногда во цвете лет, поэтому будь к ней готов — и если тяжко заболеешь, то старайся оставаться христианином до конца и не умереть, не покаясь перед Богом; тогда, если возле не будет католического патера, зови, не задумываясь, православного священника и проси у него напутствия…».
В утренних и вечерних молитвах Федор Петрович поминал умерших родных и друзей, поминал отца и мать, князей Голицына и Щербатова, тех, кто умер в больнице, иных уже не помня по имени, но тем пристальнее запоминая их лица, глаза. Обычно он молился дома, тихо, про себя. Однако в праздничные дни спешил хоть ненадолго зайти в католическую церковь на Малой Лубянке, исповедовался, причащался.
Дух просвещенной терпимости был для него столь же естествен, как постоянная готовность помочь любому больному, любому несчастному. Давний приятель профессор Фердинанд Рейс, врач и химик, помогавший ему еще в 1810 году исследовать кавказские минеральные воды, был набожным лютеранином-евангелистом. Он тоже состоял членом тюремного комитета и там обычно поддерживал Ф. П. Гааза, хотя и нередко упрекал его в излишней прямолинейности, вспыльчивости, недостатке благоразумия. Полушутя — полусерьезно он несколько раз говорил о том, что доктор Гааз все же плохой католик, ибо не только чаще бывает в православных церквах, чем в католической, но даже сам затеял постройку православной церкви на Воробьевых горах, дружит с русскими священниками, подпевает церковному хору и распространяет русские молитвенники.
Федор Петрович отвечал ему, что считает все расколы христианских церквей крайне досадными, но, скорее, условными, временными и второстепенными явлениями в истории христианства. Поэтому он всегда охотно содействует обращению мусульман и евреев в любую из христианских религий, но огорчается, когда кто-либо переходит из одной христианской церкви, которой принадлежат его родные, близкие, в другую, тоже христианскую. Особенно когда такой переход вызван побуждениями, далекими от истинной веры. По российским законам если иноверный преступник обратится в православие, ему смягчают наказание, а в некоторых случаях и вовсе милуют. Однако и в таких случаях, не одобряя перемены религии, он все же не станет осуждать — ведь никогда нельзя знать, может быть, все же произошло настоящее, искреннее обращение.
Рейс, образованный богослов, доказывал, что Гааз противоречит основным принципам католицизма уже и в том, как возражает ему — протестанту.
— Разумеется, мой дорогой, высоко и весьма уважаемый коллега, вы считаете себя последовательным католиком. Мне известно, как вы самоотверженно помогаете единоверцам. Сколько сотен и тысяч злосчастных поляков после восстания прошли через Москву, и вы тогда воистину отважно добивались, чтобы их не отправляли в Сибирь, пока все до одного не исповедаются, не причастятся в московской католической церкви. Хорошо помню, скольких усилий, скольких слез это вам стоило. Ведь я вам тогда старался помочь, хотя католические догмы и обряды противоречат моим принципам. Мы ведь и потому еще зовемся протестантами, что не заботимся о внешних формах богослужения, о формальных обрядах. Но ваша церковь именно на этом основывается. Право же, дорогой мой Гааз, если бы папа узнал обо всем, что вы тут себе позволяете, он бы вас отлучил, экскоммуницировал.
— Не пугайте меня, дорогой профессор, не пугайте. Это вы, протестанты, неукоснительно блюдете все догмы. Лютеране и реформаты-кальвинисты не менее строго держатся уставов, чем прусские офицеры. В приверженности букве закона вы ближе иудеям и мусульманам, чем нам. А католики несравненно терпимее, особенно мы, рейнские католики. И папы бывают разные. А что до отлучения, то они и Кельн, и другие рейнские города не раз отлучали за мятежную непочтительность к епископам, за нарушение булл. Но люди в отлученных городах оставались добрыми католиками… Для меня образ Спасителя свят, где бы он ни был освящен — в Риме, в Кельне или в Москве. И слово Божье истинно и благотворно на всех языках. На латыни оно звучит для меня привычней и поэтому особенно прекрасно, но душе это слово внятно и по-немецки, и по-славянски, и по-русски.
Федор Петрович переписывался с Норшиным, который обстоятельно докладывал ему о своих делах, о неудачах и успехах в лечении, о размышлениях на самые разные темы. Когда в 1831 году он полюбил немецкую девушку, дочь сослуживца, и решил жениться, Федор Петрович написал ему, обращаясь торжественно на Вы:
«Вы намереваетесь, дорогой друг, жениться, да благословит Бог ваше намерение, и пусть ваше семейное счастье будет земною наградою за добро, которое вы старались и стараетесь делать окружающим. Вы знаете мой взгляд на счастье. Оно состоит в том, чтобы делать других счастливыми. Поэтому избегайте, друг мой, всего, что почему-либо может огорчить вашу жену, вашу подругу — и предусмотрительно обдумайте свой образ действий так, чтобы делать ей приятное. Haec fac ut felix vivit! Меня несколько тревожит разность ваших исповеданий. Ваша будущая жена протестантка, а еще Шеллинг сказал как-то в Иене, что протестанты перестали бы быть таковыми, если бы постоянно не протестовали. Между супругами должно существовать полное согласие и взаимопонимание. Но лучше всего его достигнуть не спорами и препирательствами, а помня, что Бог один для всех…».
* * *
В просторной камере тюремного замка среди каторжан — угрюмых ругателей с полуобритыми головами — выделялись несколько стариков, тихих, серьезных и опрятных. Они держались особняком, читали Библию — несколько старых томиков были обернуты в бумагу и чистые тряпицы. Они читали то молча, про себя, то поочередно вслух. Иногда вполголоса пели молитвы. Рядом с ними и самые обозленные арестанты, обезображенные багровыми клеймами на лбу и на щеках, едва оправившиеся от палаческого кнута, держались тише и словно бы даже почтительно. Кое-кто из молодых начал было задирать: — Ну что, помогла тебе твоя старая вера? Может, вымолишь себе такие цепи, чтобы легче пуху были, на морозе грели, на жаре студили? Старшие обрывали. Одному неуемному насмешнику надавали тумаков и пинками затолкали под нары. Старики заступились за него.
— Млад юноша, неразумен. Таких словом учить надо, не кулаком.
Федор Петрович расспрашивал их: кто такие, откуда. Оказались — раскольники-«беспоповцы» из северных деревень, осужденные за упорство в ереси и кощунство. Не признавали новых икон и «казенных» священников. Худые, истощенные недоеданием, они часто отказывались от тюремной похлебки — постились — и обычно кормились только хлебом и водой. Но не жаловались ни на какие болезни, не хотели даже, чтоб лекари их осматривали.
— Наша плоть, как наша душа, во власти Господа. Он карает за грехи и поражает хворью, он же и милует, исцеляет. А человеческие хитрости нам ни к чему. Лекарские науки все от дьявола. Ты уж прости, Федор Петрович, мы знаем, что у тебя добрая душа. Мы за тебя каждодневно молимся Господу, чтобы простил тебе твое неразумие, что ты по доброте своей дьявольским соблазном искусился, врачевателем, знахарем стал, с Господом состязаешься, им ниспосланные болезни лечить покушаешься… Нет, никаких лекарств, снадобий не возьмем. Наши лучшие лекарства — молитва и чистая совесть…
Гааз понимал, что спорить с ними бессмысленно. И хотел помочь им без их ведома. Он помнил о том, как вымолил у царя помилование уже осужденному. И знал, что генерал-губернатор Закревский, который плохо к нему относится, очень щепетилен в порядке субординации. Поэтому он не решился писать непосредственно царю и Закревскому, а, соблюдая бюрократические правила, обратился к генерал-губернатору через председателя тюремного комитета:
«Вашему сиятельству известно, сколько раз в подобных случаях испрашивалась и достигалась царская милость — не соизволите ли принять на себя труд довести о сем новому начальнику нашему, графу Арсению Андреевичу, и преподать ему через тот случай при первом среди нас появлении осчастливить некоторых сидящих в темнице несчастных примирением с ними милосердного монарха и через то осчастливить и нас, имеющих назначение через христианское обхождение с заключенными, внушить им о настоящем духе христианства и о жизни по-христиански».
Ответа не было. Но он снова решился просить генерал-губернатора в другом случае о трех кавказцах-«аманатчиках», т. е. заложниках.
В горах Кавказа много лет шла война. Царские генералы приводили к покорности горцев, которые упорно сопротивлялись их власти… И каждый раз, когда князь или старейшины побежденного племени на развалинах сожженного аула заключали мир с победителями и клялись, что будут покорными верноподданными «белого царя», их вынуждали отдать в заложники («аманаты») своих сыновей. А тех увозили в Россию, как обычных арестантов на север, где они должны были жить под надзором полиции.
В Москву привезли трех изнуренных пешим странствием и простудами молодых черкесов. Им было назначено поселение к северу от Петербурга в финской деревне. Гааз лечил их, пригрел, помогал им усваивать русские слова. Они окрепли, приободрились.
Старший, чернобровый, стройный юноша Магомет Озы Оглы был особенно сообразителен и непоседлив. Он стал помогать фельдшерам, быстро усваивал уроки Гааза, старательно и весело возился с больными. Федор Петрович привязался к нему и написал президенту комитета, прося ходатайствовать об освобождении «из арестантского состояния» трех молодых черкесов, которые никаких преступлений не совершили, доказывая, что они могут и хотят быть полезными работниками в больнице. Поселение же в далеком северном краю грозит этим южанам неизбежной гибелью.
Закревский велел передать доктору Гаазу, чтоб тот впредь не представлял ему таких записок, «предмет коих выходит из круга действий комитета». А после того, как Федор Петрович вновь пожаловался на неумолимую суровость начальника конвоя, который назло ему особенно жестоко третировал больных и старых арестантов, Закревский велел сказать, что если Гааз не прекратит свои «неуместные и возмутительные препирательства с тюремными и конвойными офицерами и с чиновниками губернских управлений, наблюдающими за состоянием тюрем и за отправкой этапов», то сам будет выслан из Москвы, поскольку упорствует, оставляя без внимания все прежние распоряжения тюремного комитета, запрещающие ему мешать исполнению службы в тюрьмах и инвалидных командах.
Федору Петровичу передавали слова генерала: «Не погляжу, что он в статских советниках числится. Велю жандармам увезти его в уездный город, чтоб подальше от Владимирки, от арестантских путей, в такой, где тюрьмы нет, а больница есть. Пусть лечит истинно больных, а не злодеев балует».
Друзья уговаривали, умоляли Гааза хотя бы на время прекратить посещение тюрем и пересылки и приостановить свои хлопоты по арестантским делам. Ведь Закревский способен осуществить угрозу.
Летом 1847 года в Москве снова объявилась холера. Первых больных в гаазовской больнице принимал сам Федор Петрович и так же, как семнадцать лет тому назад, приветствуя, каждого целовал, а врачей и фельдшеров учил не бояться заразы.
В Москве началась паника. Кто мог, спешил уехать из города. И опять, как осенью 1830 года, притихли, опустели улицы и рынки. Особый холерный комитет при губернаторе заседал непрерывно. Профессора Рейс, Поль и Нечаев говорили Закревскому, что нет в Москве лучшего воителя против холеры, чем Федор Петрович, и он был тоже назначен членом комитета.
На заседаниях в доме губернатора старики пугали: — Холерой не обойдется. Такая напасть сама не приходит. Она всегда — знамение, она возвещает, что грядут еще и другие несчастья. В 1771 году чума на Москву напала. Едва от нее опомнились, Пугач с Яика на Волгу двинул, города и поместья жег; невинная кровь реками текла. Когда повальная горячка в Москве и в Питере сотни людей унесла, там вскорости и государь Александр Павлович преставился, и на Сенатской площади гвардия забунтовала… А первая холера пришла, как раз когда французы опять революцию затеяли, законного короля прогнали. И у нас поляки российскую державу воевать начали… Вот и теперь, как только первого холерного схоронили, уже в народе воровские разговоры пошли. Кучками собираются, галдят, лекарей и господ черными словами лают. Уже нескольких будочников побили жестоко, алебарды поломали. Если дальше так пойдет, пушки понадобятся, картечь, как тогда, на Сенатской… Тревожные донесения о беспорядках учащались. Толпа мастеровых разбила окна в полицейской части. Бабы осадили больницу и требовали, чтоб им выдали злодеев, которые холеру разводят. Закревский пригласил Гааза:
— Федор Петрович, друг мой, были у нас с вами несогласия, но, как говорится, кто Богу не грешен, царю не виноват. Сегодня перед нами общая великая угроза. Наслышался я, как Вы умело и, можно сказать, отважно и доблестно воюете с заразой. Рад высказать Вам всяческое одобрение и сердечное спасибо. Но сейчас прошу об иной помощи. Тревожно в городе. Невежественные и злокозненные людишки сеют злонамеренные мерзостные слухи о властях, о врачах, мутят чернь, возбуждают к насилиям, к мятежам. Вас в Москве все знают и все любят. Вам и простые люди верят. Прошу Вас, поезжайте по городу, где увидите скопление — вразумите их вашим добрым и мудрым глаголом. И сегодня, и завтра на час-другой оставьте своих больных, посвятите свои силы Москве.
Сборы были недолги. Егор сердился:
— И куда ж это тебя несет нелегкая?! Ой, барин Федор Петрович, я на тебя сестрице фролине Вильмине пожалуюсь: ведь убьют нас шалуны бешеные…
У Сухаревой башни шумела, клокотала толпа. Слышались исступленные крики. Федора Петровича узнали. Парень в лаптях заорал:
— Вон лекарь-немец, эти самые холеру пущают. Хватай сукина сына! В канаву яво…
Но с разных сторон закричали:
— Дурак. Ошалел чумной. Это ж Федор Петрович, Божий человек. Он всем сиротам отец… Батюшка Федор Петрович, что ж это такое деется? Какие бесы опять холеру нагнали?..
Он стоял в пролетке, держась одной рукой за плечо Егора, а другую то взводя к небу, то поводя в разные стороны, приглашая слушать. И говорил, говорил… Он говорил уверенно, спокойно, стараясь, чтоб внятно, однако не кричал, чтоб не сорвать голос, — нужно было говорить еще и в других местах.
— Добрые люди… Холера есть злая болесть — есть Божья кара. Она приходит по разным дорогам, всего больше по воде, по рекам, по большим и малым рекам…
— Правильно говорит Федор Петрович, с Волги она идет, с Оки…
— Так что ж, она с низов наверх, против воды идет?..
— Да идет она и против течения… Злая болесть имеет очень злую силу. Эта злая сила прячется и в воде, и в овощи, и в разные фрукты. Наша первая защита — Господь Бог; он карает, он и милует. Спаситель Христос и Пресвятая Дева за нас молятся. Они велят нам, лекарям, чтоб мы не жалели сил и всех больных лечили, укрепляли их, чтоб победить злую силу холеры. У меня в больнице до сегодня были 23 больные холерные. Девять, слава Богу, уже здоровы, еще три, я точно знаю, будут здоровыми. Семь человек умерли, преставились Четверо еще болеют, нынче ночью их привезли. Мои помощники — доктора, фельдшера, студенты-медики — от них не отходят. Мы их так лечим: все время кладем в теплые ванны. Теплая чистая вода греет мышцы, жилы, все тело. А холерная сила — холодная. Мы даем пить теплое лекарство — ромашка. Хорошее лекарство. И еще растираем щетками, чистыми щетками ноги, спину, руки. Щетки тоже греют, кровь быстрее ходит, холерную силу прогоняет… Других средств мы не знаем. Я вам правду говорю, добрые люди. В каждая болезнь есть своя тайна. Все тайны знает Бог. Мы, лекари, знаем только малую часть. Например, я знаю, если холерный больной живет больше два дня, значит, будет здоровый. Большинство умирает в первый день. Даже в первые часы. Если живет один день, можно надеяться. Если живет два дня — значит будет здоров. Мы все делаем, чтоб он жил дольше. И вы, добрые люди, должны это знать: если заболел человек, — быстро нести в больницу, будем лечить, будем спасать. Не бойтесь трогать больного. Холера не прилипчивая от человека, она от воды, от пищи, от грязи.
Его слушали внимательно, спрашивали: как узнать, что заболел холерой, а не горячкой или просто животом ослаб. Возбужденные успокаивались. В больницу несколько раз прибегали гонцы из полиции — звали Федора Петровича. То у кладбища, то у других больниц скучивались напуганные, обозленные, отчаявшиеся люди. И он ехал успокаивать, увещевать, объяснять.
По императорскому указу всем врачам, фельдшерам и санитарам, работавшим во время холеры, было назначено повышенное жалование и отдельно суточные. Федор Петрович представил список врачей и других работников больниц, подведомственных ему как члену комитета. Ему самому причиталось по расчетам медицинской конторы 700 рублей, но он решительно отказался. «Поскольку я член комитета попечительства о тюрьмах, мне в сем качестве не пристало желать какого-либо вознаграждения».
Два года спустя комитет постановил повысить оклады всем работникам тюремных больниц, и доктору Гаазу, главному врачу всех московских тюрем, повысить годовое содержание с 514 рублей до 1000. Он отказался и записал в протокол заседания комитета:
«Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода».
Холера утихла к осени 1847 года. Те старики, которые еще в начале эпидемии говорили, что она — лишь знамение новых бед, теперь доказывали, что они были правы. Весь год газеты приносили тревожные вести. Во Франции уже в феврале опять прогнали короля, а летом бунтовали работники, строили баррикады на улицах Парижа, грохотали пушки. Из Пруссии, из Саксонии, из Австрии сообщали о мятежах, о баррикадных боях. В Питере ждали нового восстания поляков.
В одном из каторжных этапов, проходивших через Москву в 1849 году, шел бледный молодой человек в арестантском халате, в ручных и ножных кандалах — писатель Федор Достоевский. Он был участником кружка в Санкт-Петербурге, который собирался в доме студента Петрашевского. Молодые люди читали вслух и обсуждали статьи на философские, социальные и политические темы. Они мечтали об отмене крепостного права и сословных привилегий, о введении в России правового строя, независимых судов, народных представительств. Большинство участников были увлечены идеями Фурье и Сен-Симона, верили в то, что общество можно мирно переустроить и что именно русские крестьяне, живущие в еще неразрушенных общинах, по своей исконной природе суть настоящие социалисты.
На одном из собраний кружка Достоевский прочитал вслух рукописное послание Белинского к Гоголю. Достоевский меньше верил в возможности социальных преобразований, но был во многом согласен с Белинским, который упрекал любимого им писателя в том, что тот в своей новой книге «Избранные места из переписки с друзьями» отступился от правды, им же запечатленной в художественных произведениях, и, вопреки действительным нуждам и чаяниям народа, стал проповедовать ретроградные политические взгляды, восхвалять крепостное право, полицейский режим, ханжескую нетерпимость.
Все участники кружка — их потом называли петрашевцами — были арестованы и судимы. Восемнадцать человек приговорили к смертной казни — к публичному расстрелу. Их привезли утром на площадь, первую группу осужденных привязали к столбам, накинули мешки на головы. Но вместо смертоносного залпа изготовленных к стрельбе солдат прозвучал голос чиновника, читавшего императорский указ о помиловании, о замене смертной казни каторгой.
Сценарий этой постановки был разработан самим царем — любителем театральных эффектов. Он же придумал наказывать писателей строжайшими запретами писать и приказывал лишать их возможности доставать письменные принадлежности. Именно так были наказаны великий украинский поэт Тарас Шевченко, молодой поэт Александр Полежаев и философ Чаадаев, объявленный «по высочайшему соизволению» сумасшедшим.
На бесписьменную каторгу был обречен царской милостью и Достоевский, к тому времени уже известный автор романов «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Двойник» и многих рассказов.
Петрашевцев гнали через Москву в те дни, когда генерал-губернатор Закревский еще не совсем оправился от страхов, вызванных и холерой, и сообщениями о революционных событиях в Европе, о боях, которые царские войска вели с народными армиями Венгрии, восстанавливая власть австрийского императора.
В эти месяцы порядки на Воробьевых горах стали еще строже. Но Гааз был неизменен.
Достоевский много лет спустя вспоминал о нем. В черновых рукописях «Преступления и наказания», в записных книжках, в «Дневнике писателя» неоднократно встречается имя Гааза, обозначая живой пример деятельного добра, В романе «Идиот» ему посвящены такие строки:
«В Москве жил один старик, был „генерал“, то есть действительный статский советник с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам, каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит „старичок генерал“. Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался перед каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех „голубчиками“. Он давал деньги, присылал необходимые вещи — портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати копеек на брата».
Некоторые исследователи творчества Достоевского полагают, что Федор Петрович Гааз был одним из прообразов главного героя романа — князя Мышкина.
Генерал-губернатор Закревский не помышлял уже о высылке беспокойного доктора. После холеры, после всего, что он узнал о его неутомимых бескорыстных трудах, он перестал угрожать Гаазу. Но, будучи, в отличие от своих предшественников, невежественным, ограниченным и недоверчивым чиновником, он по-прежнему с неумолимым равнодушием отклонял или оставлял без внимания все его просьбы и ходатайства.
…Пожилой арестант прибрел из Тулы в тяжелых ножных кандалах. Ноги опухли, он шел с трудом. Он просил заменить ему ножные кандалы ручными. Такая замена допускалась правилами. Начальник конвоя, по настоянию Гааза, согласился; но «чиновник по особым поручениям» из канцелярии генерал-губернатора запретил и отказался исправить строку в списке арестантов вместо «следует в ножных кандалах» написать «в ручных».
О том, что произошло после этого, генерал-губернатору доносил другой чиновник: «Тогда Гааз, подойдя к кузнецу, готовящемуся ковать арестанта, отнял у него кандалы и, несмотря на протест бывших тут чиновников, их не отдал».
Неукоснительный порученец генерал-губернатора велел все же заковать больного арестанта. После этого, как писал второй чиновник, Гааз «громким голосом упрекает в присутствии арестантов чиновников, что они „злодеи, тираны, варвары, мучители…“. При этом в чертах лиц арестантов можно видеть явное негодование против всех г.г. чиновников».
Этот донос заканчивался так же, как и многие другие подобные сочинения за предшествовавшие двадцать лет:
«Присутствие Гааза в главном этапе и пересыльном замке излишне и причиняет вред и замешательство в службе».
Но так же, как в те годы, когда удаления Гааза требовали генералы и полковники и сам тогдашний министр Закревский, упрямый Федор Петрович, вопреки их правилам, их опыту, вопреки всей ведомственной канцелярской, полицейской логике, а по мнению многих, и вопреки здравому смыслу, не уступал и не отступал. В 1849 году он писал губернатору:
«В прошлое воскресенье четырехлетняя сирота, следуя при своей тетке — крестной матери, сопровождающей добровольно своего мужа в Сибирь, от нея была отторгнута, и, так сказать, перед глазами Вашего Сиятельства и Высокопреосвященного митрополита, крестная мать лишена своей питомки, а малолетняя сирота бесчеловечно брошена на улице. В совести своей полагаю, что причины несчастий, кои вверенные нам люди от таких приключений претерпевают, состоят не в Коптеве, но в нас, членах здешнего попечитель-наго о тюрьмах комитета, не наблюдающих между собою истину и мир, без которых, как пророк Захария говорит, „угоднаго не сотворится“, но хотя и не предвижу, когда сие бедствие будет удалено, однакож, когда дело доходит до ужаснаго, то вменяю себе в обязанность представлять Вашему Сиятельству, чтобы участь пересыльных арестантов не была предоставлена единственно на произвол г. Коптева. Девочка эта со слезами хотела броситься к тетке, но тогда смотритель взял ее за ручку и тетка даже не успела проститься с ребенком… Коптев так поступил на том основании, что малютка не значилась в статейном списке».
И эта жалоба была признана графом Закревским «не заслуживающей уважения».
Гааз не отставал, хотя его все чаще донимали хвори, мучила одышка, он чувствовал, как слабеет. К вечеру ноги плохо слушались, опухали. Зато его противники не ослабевали ни чистом, ни упорством. Они менялись. Новые молодые резвые чиновники, новые сановные члены комитета старались побольнее ущемить, уязвить, высмеять надоедливого старика.
Летом 1850 года он писал генерал-губернатору:
«В заседании Комитета 30 июня с. г. я просил соизволения у Его Сиятельства изъясниться о моем несчастии, что по моим грехам бедные люди должны страдать, т. е., что, по существующему обо мне напрасному мнению, будто бы я слишком снисходительно с этими людьми поступаю, ныне родилась особенная на счет их строгость. Такое мое несчастие усугубилось через мое в комитет ходатайство от 20 января сего года о предоставлении арестантам права быть прикованными к ручным цепям, если данные им из милости ножные кандалы окажутся для них обременительными. В этой записке я доказывал, что все затруднения в сем деле исчезнут, ежели начальству инвалидной команды дается предписание снимать в таких случаях кандалы с тем, чтобы арестанты берегли их в своих мешках, подобно тому, как ссыльные женщины имеют при себе в своих мешках ручные цепи, которые им выдаются, но не налагаются. Сия моя записка, через губернское правление, дошла до начальника здешней внутренней стражи, от коего и последовал запрос к начальнику инвалидной команды на Воробьевых горах: почему эти женщины носят ручные кандалы в своих мешках? С тех пор при отправке ссылаемых в Сибирь арестанток обильные слезы стали течь оттого, что начали ковать женщин в ручные кандалы, которые, как очевидно из прилагаемого при сем образца, ужасно обременительны. При этом на Воробьевых горах публично объявляется, что женщины сему мучению обязаны Гаазу и обязаны тем, что Гааз довел до сведения правительства о напрасных расходах на женские ручные кандалы, которые по обыкновению не употреблялись, исключая редких случаев. При таком зрелище, когда несчастные плачут и при всех объявляют, что Гааз тому причиной, члены комитета и другие чиновники улыбаются или прямо смеются».
Он старел все быстрее. Усиливались подагрические боли во всем теле. Но он не пропустил ни одного заседания тюремного комитета, ни одного этапа на Воробьевых горах.
О его жизни в эти последние годы рассказывали восторженно и такие люди, которые лишь изредка, случайно его встречали.
Президент петербургского «Комитета попечения о тюрьмах» Лебедев в 1861 году приезжал в Москву обследовать тюрьмы и был приятно удивлен тем, как ревностно помогал ему чиновник полицейской канцелярии. Лебедев похвалил его за помощь и необычайно внимательное и неофициальное отношение к арестантским делам. А тот в ответ рассказал, что однажды осенью в 1852 году в проливной дождь к нему пришел за справками старик Гааз. «У меня было много работы; сообщенные мне им сведения оказались недовольно полными, и я с некоторым нетерпением сообщил об этом доктору. Тот, ничего не сказав, торопливо поклонился и вышел; но каково же было мое удивление, когда спустя три часа явился ко мне промокший до костей Федор Петрович и с ласковой улыбкой передал самые подробные, взятые из части, сведения о том же деле; он нарочно за ними ездил под дождем и чуть ли не в бурю, на другой конец города. После этого урока я не смею никому отказывать в справках об арестантах».
В 1891 году директор клиник Московского университета проф. Новицкий рассказывал:
«Как дежурному по клинике ассистенту, мне пришлось принять один раз в Екатерининской больнице, где клиники находились, Федора Петровича и представить ему поступившую туда чрезвычайно интересную больную — крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака, который в течение 4–5 дней уничтожил целую половину ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости испытываемых девочкой болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов кряду и потом, сидя на ее кровати, обнимал ее, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие дни, а на третий — девочка скончалась…».
В начале августа 1853 года Федор Петрович заболел; карбункулы на спине и на боках причиняли мучительные боли, вызывая жар, озноб. Лежать он не мог и все время сидел в старом кресле, морщась при каждом движении; урывками спал. Но он требовал, чтобы врачи и фельдшера приходили к нему рассказывать о больных, обсуждал с ними, как лечить их дальше.
Молодой доктор Жизневский, стараясь развлечь старика, утомленного болями, бессонницей, ознобом, рассказывал, как он впервые приехал в Москву. Нанимая извозчика, он сказал: «Вези в полицейскую больницу!». Тот поправил: «Это значит в газовскую.» — «А ты разве знаешь доктора Гааза?» — «Да как же не знать доктора Федора Петровича, его вся Москва знает. Он помогает бедным и тюрьмами заведует…».
— Именно этот извозчик и привез меня к вам, дорогой учитель, привез в новый, особый мир… И я счастлив, что пребываю в Вашем мире.
— Спасибо, голубчик, спасибо за Ваши добрые слова. Но Вы экзажерируете — преувеличиваете…
Жизневский вспоминал: «…он сидел в своей комнате, за ширмами, в вольтеровских креслах; на нем был халат. Его лицо, как и всегда, сияло каким-то святым спокойствием и добротою; благоговение к этому человеку охватило меня, и я хотел поцеловать его руку, но удержался, боясь его расстроить».
Сестра Вильгельмина за год до этого вернулась к родным в Кельн, за Гаазом ухаживали фельдшера и сиделки его больницы и неизменный Егор, принимавший и провожавший гостей.
Федор Петрович велел пускать к себе всех, кто пожелает прийти. Кресло перенесли в более просторную из двух его комнат. Заходили больные из тех, кто был «ходячим»: он давал им советы и наставления. Приходили давние и новые знакомые, соседи, пациенты.
В тюрьмах узнали о его болезни. Арестанты после обедни обступили тюремного священника Орлова, расспрашивали о Федоре Петровиче, просили отслужить молебен о его здоровье. Орлов поспешил к митрополиту просить разрешения; молебен о здравии иноверца не был предусмотрен никакими правилами. Филарет не дослушал его сбивчивых объяснений.
— Бог благословил нас молиться за всех живых, и я тебя благословляю! Когда надеешься быть у Федора Петровича с просфорой? Отправляйся с Богом. И я к нему поеду.
Когда митрополит вошел, Федор Петрович попытался встать ему навстречу. Тот решительным жестом остановил его.
— Сиди, сиди, батюшка, и я с тобою посижу… Побеседуем тихо… Вижу, ты и сейчас себе покоя не даешь. Бумагами обложился. Вместо врача у тебя писарь сидит.
Гааз диктовал дополнения к завещанию. Основную часть он написал сам по-русски.
Митрополит прочел первый лист:
«Я все размышляю о благодати, что я так покоен и доволен всем, не имея никакого желания, кроме того, чтобы воля Божия исполнялась надо мною. Не введи меня во искушение, о Боже Милосердный, милосердие Коего выше всех Его дел! На него я, бедный и грешный человек, вполне и единственно уповаю. Аминь».
Несколько минут он молча смотрел на эти строки. Гааз напряженно пригнулся и опустил голову, на лбу росинки пота — он подавлял стон. Митрополит встал и, неожиданно для самого себя, бережно, ласково погладил плечи, судорожно напряженные болью, и перекрестил его несколько раз короткими плавными движениями сухой маленькой руки.
— Господь благословит тебя, Федор Петрович. Истинно писано здесь, благодатна вся твоя жизнь, благодатны твои труды. В тебе исполняется реченное Спасителем: «Блаженны кроткие… Блаженны алчущие и жаждущие правды… Блаженны милостивые… Блаженны чистые сердцем… Блаженны миротворцы…». Укрепись духом, брат мой, Федор Петрович, ты войдешь в Царствие Небесное…
Гааз поднял глаза, влажные от слез. Он прикусывал губы, не в силах говорить, но пытался улыбаться, благодарно кивал, кланялся.
Филарет уехал.
Приходили и вовсе незнакомые люди. Нарядные дамы, пахнущие духами, утешали дорогого, милого Федора Петровича по-французски. Мастеровые в замусоленных рубахах, крестьяне в лаптях, не переступая порог, кланялись низко, рукой касаясь пола:
— Прощай, батюшка Федор Петрович, прощай и прости нас. Будь и там, перед Господом, заступником за нас, несчастных и сирых.
Писательница Елизавета Драшусова навещала его ежедневно. Она вспоминала:
«Несмотря на болезнь, благообразное старческое лицо его выражало необыкновенную доброту и приветливость, он не только не жаловался на страдания, но вообще ни слова не говорил о себе, ни о своей болезни, а непрестанно занимался своими бедными, больными, заключенными — делал распоряжения, как человек, который готовится в далекий путь, чтобы остающимся после него было как можно лучше».
Он все добавлял новые наказы и просьбы к завещанию, которое заполнило много страниц.
«Поскольку я признан совершенно неимущим, мои родственники не могут предъявлять никаких притязаний на оставшееся от меня имущество. Точно так же мои кредиторы, после того как они разделят между собой то, что будет присуждено им судом, не будут притязать на мое наследство. Из этого я осмеливаюсь заключить, что власти не встретят затруднений в исполнении моей покорнейшей просьбы не опечатывать могущее остаться от меня имущество, но, согласно моему искреннему желанию и моей просьбе, передать его моему старому верному другу, действительному статскому советнику Андрею Ивановичу Полю. Его же прошу о согласии быть моим душеприказчиком с помощью наших коллег и друзей Павла Яковлевича Владимирова, Федора Михайловича Елецкого, Василия Филипповича Со-бакинского, Христиана Федоровича Поля, Льва Григорьевича Гофмана, Ивана Алексеевича Нечаева, а также наших старых друзей Ивана Федоровича Померанцева и Василия Ивановича Розенштрауха. Я убежден, что это не составит ему особого труда. Я предоставляю Андрею Ивановичу (Полю), безо всякого отчета, определить все, что должно быть сделано. Я прошу Андрея Ивановича каждому, кто захочет сохранить память обо мне, подарить что-нибудь. Все книги назидательного содержания и подходящие для библиотеки нашего храма я дарю этой библиотеке, а равно и фортепиано, и латинские песни, которые у меня находятся. Оба тома Бландшардова Лексикона пусть пойдут в контору Полицейской больницы для бесприютных больных, по усмотрению Андрея Ивановича также и некоторые медицинские книги, так, чтобы создать для больницы небольшую врачебную библиотеку. Из остальных медицинских книг, сколько Андрей Иванович сочтет нужным, подарить Николаю Агапитовичу Норшину. Все остальные книги и вещи — продать и вырученные деньги разделить на две части. Одну часть Андрей Иванович разделит между бедняками нашего прихода. Другую часть должен получить мой друг Павел Яковлевич Владимиров для раздачи в нашей больнице, как он уже и раньше делал в великое мне утешение и благодарность.
Если после моей смерти останутся наличные деньги, то я желаю, чтобы все имеющиеся непереплетенные „Азбуки благонравия“ и все картоны „Азбуки“ были переплетены и хранились для постепенной продажи или бесплатной раздачи, как Павел Яковлевич сочтет за лучшее. Драгоценнейшего Алексея Николаевича Бахметьева я покорнейше прошу при случае присмотреть за достойным сожаления Филиппом Андриановичем. Первое благодеяние, оказанное ему Алексеем Николаевичем, стало причиной всему, что я мог сделать после него. Очевидно, само Провидение передало его в наши с ним руки.
На моем столе стоит маленький ларчик, в нем чернила, перо и реликвии святого Франциска Сальского. Этот ларчик следует передать Любовь Давыдовне Боевской, которая со временем устроит так, чтобы реликвии эти хранились в католическом храме в Иркутске. В верхнем ящике комода лежат два портрета, моего батюшки и моей матушки. Я оставляю их ей же, с тем, чтобы она спокойно хранила их у себя. Отменного моего благодетеля, Николая Алексеевича Муханова, покорнейше прошу продолжать через Андрея Ивановича еще некоторое время ежемесячную выплату десяти рублей серебром неимущей добрейшей Боевской; она мне духовная дочь и сестра. Да не оскудеет для меня рука твоя, почтеннейший Николай Алексеевич!
Есть и еще несколько бедняков, которым я каждый месяц раздавал кое-что от господина Муханова: Анне Петровне Тринклер два рубля, госпоже Бессоновой — рубль, госпоже Рылеевой — рубль, бедной девушке Ирине в Набилков-ском приюте — рубль, госпоже Мелединой — рубль. Матрена с дочерьми получает рубль, что я прошу продолжать с помощью Ивана Яковлевича.
Портреты двух моих благодетелей, графа Зотова и генерала Бутурлина, я оставляю другу моему Андрею Ивановичу Полю, разделяющему мои к ним чувства любви и преданности.
Что касается картины Ван Дейка, которую почетный гражданин Федор Егорович Уваров подарил мне, когда я лежал больным, то я не в состоянии выразить чувство глубочайшей благодарности и полагаю, что этим подарком он сделал мне наиприятнейшее из всего, что могло ожидать меня в этом мире. Молю Бога, да воздаст Он сторицею Федору Егоровичу за все, что я почувствовал, приняв от него этот подарок. Прошу причт нашего храма, господина Еларова, господина Кампиона и Михаила Дормидонтовича Быковского, принять надлежащие меры, чтобы поместить эту картину в нашем храме рядом с алтарем Божией Матери. Ее следует поставить на четырехгранный мраморный цоколь, на котором должны быть начертаны слова, которые Матерь Божия сказала служителям: „Что скажет Он вам, то сделайте“ (Иоанн, гл. 2, с. 5).
Не нужно бояться расходов, чтобы сделать это как можно лучше. Мой добрый друг Андрей Иванович соберет нужные для этого деньги.
Еще два дела меня сейчас занимают: 1. Сделанное мною представление к наградам служащих больницы. К моему другу Александру Ивановичу Оверу я обращаюсь с покорнейшей просьбой попросить Ивана Васильевича Капниста, чтобы он сам занялся этим.
Впрочем, я надеюсь целиком на моего дорогого Андрея Ивановича, будучи уверен, что он найдет способ наградить всех, кто столько заботился обо мне. Очень хотелось бы мне, чтобы маленькие книжечки „Проблемы Сократа“ были бы напечатаны в память нашей дружбы с Николаем Николаевичем Бутурлиным, сыном великого моего благодетеля генерала Бутурлина. Мне думается, что эти „Рассуждения о системе Сократа“ многим были бы полезны. Еще прошу покорнейше господ Пако, Чадаева и Цурикова по-христиански принять участие в этом деле и потрудиться довести эти „Рассуждения“ до приличествующего им окончания. Господина Еларова я просил похоронить меня за счет церкви на двуконной подводе и безо всякого убранства.
Москва 21 июня 1853 года».
Шестнадцатого августа Федор Петрович в полдень уснул и не проснулся.
К выносу гроба больничный двор, переулок и прилегающую широкую Садово-Черногрязскую улицу заполнили тысячи людей. Толпы были тихие, без суеты, без давки. Преобладали простые люди — войлочные шапки, поношенные фуражки и разноцветные головные платки; косоворотки, потертые кафтаны, холщовые и кожаные фартуки, поношенные башмаки, стоптанные сапоги и лапти. Но пришли и многие москвичи других сословий: видны были цилиндры, широкополые шляпы, форменные картузы чиновников и военных, разноцветные сюртуки, нарядные платья купчих и дворянок.
Генерал-губернатор велел полицмейстеру Цинскому вызвать отряд казаков и конных жандармов на случай беспорядков.
Катафалк, запряженный парой, — так велел завещатель — медленно, осторожно покатился между расступавшимися к тротуарам густыми толпами. Многие женщины плакали навзрыд, некоторые причитали: «На кого же ты нас оставил, благодетель наш…» Мужчины снимали шапки. Все крестились. В ближней церкви печально звонили колокола. Уже два дня в нескольких церквах служили панихиды — разрешил митрополит.
Полицмейстер полковник Цинский, осадив коня, снял кивер. Он видел — сотни, тысячи людей сходили с тротуаров и присоединялись к провожавшим катафалк. Впереди шли ксендз-настоятель и причетники. Позади в толпе, которая, постепенно выравниваясь, становилась процессией, видны были темные рясы православных священников и монахов.
Есаул, шажком подъехав к полковнику, шептал:
— Так что, Ваше превосходительство, мои умельцы подсчитали, народу тысяч не менее пятнадцати, а то и более… Однако все тихо. Никаких безобразий не замечено…
Полковник приказал отвести казаков и жандармов обратно в казармы, спешился и пошел за гробом в ближних рядах, придерживая шашку, чтобы не бренчала о булыжник. Коня его вели «в поводу» стороной.
Московские, петербургские и многие губернские газеты сообщали о смерти Федора Петровича, великого доктора-человеколюбца, друга несчастных. Описывали небывалые похороны.
12 сентября состоялось чрезвычайное заседание тюремного комитета — первое без Гааза. Вице-президент — московский гражданский губернатор Иван Васильевич Капнист — сказал:
«Милостивые государи! Пригласив вас в настоящее заседание нашего Общества, я был побуждаем к тому потребностию моего сердца выразить ту искреннюю скорбь, которую, без сомнения, вы все со мной разделяете. Смерть похитила из среды нас одного из достойнейших членов наших — Федора Петровича Гааза!.. В продолжение почти полувекового пребывания своего в Москве он большую часть этого периода своей жизни посвятил исключительно облегчению участи заключенных. Кто из вас, мм. гг., не был свидетелем того самоотвержения, того истинно христианского стремления, с которым он поспешал на помощь страждущим. Верный своей цели и своему назначению, он неуклонно следовал в пути, указанном ему благотворными ощущениями его сердца! Никогда и никакие препятствия не моглч охладить его деятельность, напротив, они как будто сообщали ему новые силы. Убеждения и усилия его доходили часто до фанатизма, если так можно назвать благородные его — увлечения. Но это был фанатизм добра, фанатизм сострадания к страждущим, фанатизм благотворения — этого благодатного чувства, облагораживающего природу человека…»
Секретарь доложил, что за 24 года Федор Петрович лишь один раз пропустил заседание, когда был уже тяжело болен. Некоторые старые члены комитета говорили о том, что лишь теперь начали понимать, что значил для них, для всей Москвы этот столь необычайный человек, с которым они не раз, бывало, спорили, случалось, зло и насмешливо. Стали наперебой вспоминать «затеи» Гааза. Оказалось, в частности, что за эти годы он выкупил на свободу семьдесят четыре крепостных — женщин и детей — с тем, чтобы они могли сопровождать родных, высланных помещиками. Несколько раз деньги на выкуп он посылал от имени некоего «благотворительного лица», которое «пожелало остаться неизвестным». Это были его собственные деньги. Но потом он нашел богатых друзей. С 1840 г. Федор Васильевич Самарин ежегодно давал 400 рублей для выкупа детей высылаемых крепостных. Хлопоты о выкупах вел сам Федор Петрович, ему удавалось уговорить и самых тупых, бессердечных душевладельцев.
Вспоминали, как он воевал за новые цепи, сперва изготовлял их за свой счет, упрямо добивался, чтобы изготовлялись удлиненные и облегченные кандалы. Их арестанты и тюремные служащие стали называть «гаазовскими».
Степан Шевырев, один из первых московских любомудров-славянофилов, переводил Гете и Шиллера и написал в 1828 году статью о «Фаусте», которая понравилась и Пушкину, и самому Гете. Шевырев, хорошо знавший Федора Петровича, опубликовал в журнале «Москвитянин» стихотворение «На могилу Ф.П.Гааза»:
Гааз и после смерти продолжал говорить с теми, о ком заботился при жизни. Его душеприказчики раздавали арестантам и всем желающим его «Азбуку благонравия». Маленькую книжку составляли большие выдержки из Евангелия, сопровождаемые объяснениями и советами. С самого начала составитель настойчиво призывает, убеждает избавляться от грубости, от брани: «Непозволительные выражения, употребляемые в простонародьи суть: дурак, пустой человек, бессовестный, негодяй, злодей, проклятый, дьявол, черт, бес, окаянный, каналья, бестия, вор, разбойник, каторжный, плут, мошенник, шельма, мерзавец, подлец, скот, гад, свинья, осел, дрянь, колдун, ведьма, прокаженный, болван и т. п. унизительные, бранные и тем более так называемые скверные слова, коих нельзя уже и написать».
Неизменное кроткое упрямство Гааза слышится и в этих его увещеваниях, внушениях:
«Суждения наши о ближних бывают большей частью ложны, п.ч. нам неизвестны внутренние расположения других и потому что мы большей частью судим о них с пристрастием, которое не дает нам видеть и признавать истину-Ложь человеку ни в каком состоянии не естественна. Она есть свойство и порождение дьявола. Привыкай никогда не лгать…».
«Призыв к женщинам», о котором он просил в завещании, был переведен с французского подлинника и издан по-русски лишь много лет спустя. И в этой небольшой книжке в каждой строке звучит его голос, его речь врача и наставника, наивного, кроткого, страстного и неколебимо уверенного в необходимости именно таких предписаний:
«Призвание женщины не только в том, чтобы деятельно поддерживать существующий порядок: когда становится необходимым преобразование общества, то женщины должны содействовать таким преобразованиям, подчиняя все свои слова и дела духу христианства, которое проникнуто добротой, смирением, заботой о спасении души, снисходительностью, справедливостью и правотой, терпением и милосердием…
Вы призваны содействовать возрождению общества… Не останавливайтесь в этом отношении перед материальными жертвами, не задумывайтесь отказываться от роскошного и ненужного. Если нет собственных средств для помощи, просите кротко, но настойчиво у тех, у кого они есть. Не смущайтесь пустыми условиями и суетными правилами светской жизни.
Пусть требование блага ближнего одно направляет ваши шаги! Не бойтесь возможности уничижения, не пугайтесь отказа… Торопитесь делать добро! Умейте прощать, желайте примирения, побеждайте зло добром… Не стесняйтесь малым размером помощи, которую вы можете оказать в том или другом случае. Пусть она выразится подачею стакана свежей воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия, сострадания — и то хорошо… Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного, исправить нравственно разрушенное».
Шли годы, и, казалось, — о Гаазе уже забывают. Однако в больнице, которую в народе по-прежнему называли «газовской», была койка его имени и стоял в прихожей бюст, вылепленный по единственному существовавшему тогда портрету. (Сколько его ни уговаривали, он не соглашался позировать. Но князю Щербатову удалось его перехитрить. Он несколько раз приглашал Федора Петровича для доклада о больничных и тюремных делах, внимательно слушал, подробно расспрашивал. А в это время за ширмой сидел художник, сделавший несколько рисунков и начавший писать портрет).
В журналах «Русский инвалид», «Русская старина» в 60-70-е и в 80-е годы были опубликованы воспоминания некоторых москвичей. И все они с любовью поминали доктора-благодетеля.
Председатель Петербургского тюремного комитета Лебедев начал изучать историю его жизни и написал пространную монографическую работу «Федор Петрович Гааз», в которой он утверждает:
«Гааз, в двадцать четыре года своей деятельности, успел сделать переворот в нашем тюремном деле. Найдя тюрьмы наши в Москве в состоянии вертепов разврата и уничижения человечества, Гааз не только бросил на эту почву первые семена преобразований, но успел довести до конца некоторый из своих начинаний, и сделал один, и не имея никакой власти, кроме силы убеждения, более, чем после него все комитеты и лица власть имевшие».
Память о Гаазе жила в его больнице, в тюрьмах, в сибирских городах и поселках — в семейных преданиях тех, чьи отцы и деды были каторжанами или ссыльными.
«Русский Вестник», № 28, 1868, с. 290–352.
Жила эта память и в русской словесности. Первую большую книгу о Федоре Петровиче Гаазе издал в 1897 г. академик Анатолий Федорович Кони — ученый юрист и писатель, друг Льва Толстого, Тургенева, Достоевского, Некрасова, Короленко, Горького. Он в 1891 году прочел первую публичную лекцию о Гаазе. В последующие годы опубликовал несколько статей о нем в журналах, газетах, в энциклопедиях.
Максим Горький писал А.Ф.Кони в ноябре 1899 г., прося его приехать в Нижний Новгород с лекциями: «…о Гаазе нужно читать всюду, о нем всем нужно знать, ибо это святой, более святой, чем Феодосий Черниговский… Необходимо говорить о Гаазе живым, в плоть и кровь облеченным словом…» И позднее Горький писал о «силе сострадания, создающей… такие характеры, как прославленный доктор Гааз, живший в тяжелую эпоху царя Николая Первого» (М. Горький. Собрание сочинений, т.28, 1954, с. 97–98).
Чехов писал о «чудесной жизни» доктора Гааза, вспоминал о нем, когда ездил на Сахалин.
С 1897 до 1914 года книга А. Ф. Кони издавалась пять раз — и подарочными изданиями с иллюстрациями популярных художников, и дешевыми, массовыми. За те же годы в России вышло около тридцати книг и брошюр о Гаазе, в том числе детские, упрощенные, предназначенные для малограмотных читателей, а также множество статей и очерков, посвященных «другу несчастных», «святому доктору — защитнику страдающих и униженных»…
В 1909 году во дворе больницы имени Александра III был установлен бронзовый бюст Гааза работы скульптора Андреева по проекту художника Остроухова. Главный врач этой больницы Всеволод Сергеевич Пучков был автором двух работ о Гаазе.
В 1910 и в 1911 годах у памятника Гаазу устраивались народные празднества: приходили воспитанники всех московских приютов и тюремные хоры. В эти дни некоторые московские трамваи и вагоны-конки были украшены портретами «святого доктора». Группа старших воспитанников одного из приютов прочитала на празднике 1911 года стихотворное послание к А.Ф.Кони:
…Первая мировая война. Революция. Гражданская война. Несколько мирных лет… А потом — напряженное, лихорадочное строительство. Разгром деревни… Энтузиазм тысяч, сотен тысяч увлеченных, поверивших, что строят социализм. Растерянность, подавленность миллионов, десятков миллионов, обреченных быть «винтиками» огромного, необозримого механизма новой беспримерной цивилизации и «щепками», отлетающими в рубке вековых лесов… Голод, лишения. Массовый террор. Вторая мировая война. Новые пароксизмы террора. Миллионы заключенных — бесправных рабов в десятках тысяч тюрем и лагерей; целые области, более просторные, чем иные европейские страны, превращенные в загоны каторги и ссылки.
В многолетнем хаосе страданий и насилий, подвигов и злодейств, плодотворных трудов и чудовищных разрушений, надежд и сомнений, веры и отчаяния, казалось, должна была навсегда заглохнуть, иссякнуть память об одиноком добряке — Дон Кихоте в потрепанном фраке. Государство, которое возникло как идеологическая держава, утверждая основами государственной идеологии принципы классовой борьбы, революционного насилия, воинственного атеизма, беспощадного подавления всех противников, всех инакомыслящих, казалось, не оставляло места для воспоминаний об «утрированном филантропе» и «фанатике добра», который преклонял колени перед царем и губернаторами, был набожен, кроток и верил в спасительность Евангелия, а не революций.
Но, вопреки логике социальной истории, память о Гаазе не исчезла. И в пятидесятые-шестидесятые годы, когда стала все более ослабевать идеологическая цензура, в России начали о нем все чаще вспоминать. Ему посвящали статьи, главы в книгах, заметки в газетах литераторы и ученые разных поколений: писатели Сергей Львов, Булат Окуджава, Феликс Светов, философ Арсений Гулыга, историк Георгий Федоров.
Память о святом докторе Федоре Петровиче возрождалась. Это было естественно, закономерно. И лучше всех об этом написал врач А. Раевский в студенческой газете Московского медицинского института «За медицинские кадры» (август 1978):
«Его девизом было: „Спешите делать добро“. Эти слова живы до сих пор. Спешите, потому что коротка человеческая жизнь. Спешите потому, что многие вокруг страдают от болезней, от насилия, несправедливостей, унижений. Спешите потому, что, если не поспешите — одолеет зло и вместе с ним победят в душе человека отчаяние, страх, ненависть, которые, в свою очередь, родят зло.
А добро рождает добро. И память о человеке — творителе добра. Подойдите к могиле Федора Петровича Гааза — круглый год вы увидите там цветы. Не торжественные венки, а трогательные букетики астр, золотых шаров, флоксов и георгинов, стоящие не в вазах — в стеклянных и жестяных банках, в молочных бутылках. Так приносят цветы на могилу Шукшина, к памятнику Пушкина. Это — от сердца, это — народная память».
1976–1982 гг.
Москва — Комарова — Жуковка — Кельн — Бад-Мюнстерайфель