1.

Летом 1925 года мы жили на даче в деревне Будаевка Там я целыми днями не вылезал из пруда, учился плавать „разными стилями“, издавал стенную газету „Сплетни Зеленой улицы“, в которой были карикатуры на знакомых и незнакомых дачников, стишки и фельетончики с пошловатыми намеками — самые что ни на есть доподлинные сплетни. И никакой политики.

Осенью в газетах писали о двадцатилетии революции 1905 года и снова напоминали о Троцком. Была переиздана его книга „1905 год“ Я читал его воспоминания о первом Петроградском совете, об аресте, тюрьме, ссылке, побеге из Обдорска. Читал, как Дюма или Купера, пропуская рассуждения.

Однако больше всех политических событий меня увлекали тогда сугубо личные дела.

Наш отряд имени Семашко сформировался в клубе Медсантруд. Попал я в этот отряд потому, что ходил в клуб с „корешком“ — Жоржиком Браиловским, сыном врача. Потом отряд перевели на окраину в Александровскую больницу. Там проводились общие собрания и торжественные вечера. Но в обычные дни мы старались собираться где-нибудь поближе. Вечерами неприятно было проходить через пустыри и темные переулки. Мне раза два пришлось возвращаться домой с фонарями, синяками и ссадинами, в разорванной рубашке, измазанной кровью — увы! — из моего носа.

Сборы мы стали проводить пораньше и уходить всем скопом, только что не со знаменем и барабаном. Однако репетиции живой газеты, занятия кружков, изготовление стенгазеты требовали неограниченного времени и небольшого числа участников. Стенную газету стали делать у нас в квартире. Отец, как обычно, жил в деревне, мама часто уезжала к нему, либо по вечерам уходила в гости. Никаких бонн уже не было, всем заправляла домработница: глуховатая, хлопотливая, добродушная тетя Маша. Десятилетний Саня обычно гонял с ребятами во дворе, либо зубрил уроки в детской.

В распоряжении нашей редколлегии оставались столовая с обеденным столом и буфетом и большая комната родителей с диваном, кроватью, письменным столом, пианино и книжным шкафом — ее называли то спальней, то гостиной, то кабинетом. И в той и в другой комнате можно было расстелить по четыре листа ватмана впритык. Собирались несколько ребят и девочек. Писали и рисовали, шутя, смеясь, распевая „Картошку“ или „Взвейтесь кострами“. Иногда объявляли переменку, я приносил самовар, и все пили чай с сухарями.

Закончив работу, мы играли в нехитрые детские игры, главное, чтоб со штрафами, с фантами. Выкупая фант, нужно было петь, плясать, декламировать или поцеловать того (ту), кто больше всех нравится. Особенно частым выкупом назначалась „исповедь“. Задавали обычно три вопроса: в кого влюблен? если не влюблен, то кто из друзей иного пола больше всех нравится? с кем хотел бы дружить? и т. п.

Некоторые называли два или даже три имени. Меня это в первый раз поразило как примета „нового быта“. В книгах, которые я читал, влюблялись не так. Правда, нередко изменяли.

Но то были нравы лицемерного старого мира. У нас все должно быть по-иному…

Звеньевая Феня — румяная, курносая, запевала, хохотушка, лучшая в отряде гимнастка и прыгунья, отвечая на вопрос о влюбленности, покраснела и назвала трех: первым — вожатого соседнего отряда, который восхищал нас увертками лихого строевика, зычными командами и тем, что „вертел солнце“ на турнике, а вторым — меня. Потрясенный неожиданным счастьем, я даже не заметил третьего соперника. А „взрослый“ восемнадцатилетний вожатый чужого отряда был фигурой настолько идеальной, что ревности не вызывал.

В то время я, разумеется, тоже полагал себя влюбленным. И тоже — колебался, не зная, кого предпочесть. Таня Юрченко, которой я тайком носил цветы, была старше на целый год; она благосклонно снисходила до разговоров со мной, но оставалась недосягаемо далека. Люда Ш. из пятой группы — беленькая, пухлая, с большой русой косой — казалась мне самой красивой в школе. Правда, ее называли глупой, не развитой. Она не была пионеркой — ей запрещал отец-священник — носила крестик. Но разве не заманчиво было перевоспитать дочь классового врага? Наставить такую красавицу на правильный путь…

Феня больше походила на задиристого пацана, чем на девочку, в которую можно влюбиться. Однако, после ее признания, я заметил, что она очень привлекательна. Весело блестели зеленоватые глаза. Ярко пунцовы были толстенькие губы. Она смеялась, далеко запрокидывая лохматую, рыже-русую голову, открывая нежную белую шею. А спортивную блузку распирала большая грудь…

На следующий день мы переписывали последние заметки, подкрашивали заголовки ножиками и резинками. Ответственный редактор номера Аня-маленькая внезапно сказала, что все в общем и целом закончено, а мелочи пускай доделает Феня — она самая аккуратная. Ну, и ты ей поможешь. А то, если всем гамузом возиться, только мешать друг другу.

Наш главный художник Витя пытался возражать. Он хотел нарисовать еще несколько виньеток. К тому же, он жил по соседству с Феней, им все равно вместе идти — накануне он, исповедуясь, назвал ее первой из нескольких девочек, в которых был влюблен. Однако, она же и попросила его:

— Вить, зайди, пожалуйста, к моим. Скажи маме, что я задержусь.

И мы остались вдвоем в тихой темной квартире.

На ковре белела-пестрела распластанная стенгазета. Меня знобило от нетерпеливого страха. Мы недолго возились, что-то дорисовывая, дописывая. Лежали рядом на ковре на животах. Каждое прикосновение, как ожог. Наконец, она сказала: „Ну, хватит. Можно отдохнуть…“

Уселись на диван. Не помню — и в тот вечер уже не помнил, — о чем говорили натужными голосами, пока я, наконец, не выдавил давно придуманный хитрый вопрос:

— А ты не рассердишься, если я тебя поцелую? Быстрый взгляд. Веселый.

— Н-нет…

Задыхаясь, потея, — только бы она не заметила, как мне страшно, как дрожу, — я чмокнул тугую румяную скулу.

— Да разве так целуются? Ты, видно, еще не умеешь?

Она обхватила мою шею твердыми, как у мальчишки, руками и поцеловала в губы. Влажно; сильно. Ничего подобного я еще никогда не испытывал. Обдало запахом словно от тепловатой простокваши и холодных котлет. Закружилась голова. Поташнивало. Но я осмелел. Стал целовать еще и еще. Губы. Щеки. Шею. Развязал тесемки, стягивавшие ворот спортивной блузы. Женскую грудь я видел только на картинках. Запах какой-то молочно-мясной, сладковатый. На темнорозовых твердых сосках — капельки пота. Мутит, наплывает дурнота. Но целую, целую…

— Ого, быстро ты научился…

Мы уже не разговаривали. Только целовались. Прижимались порывисто грудь в грудь. Меня снова и снова пробирало ознобом. Эрекция становилась надсадно болезненной. Тошнота удушливей. Когда в передней грянул звонок — возвращались мама и Саня, — я испытал облегчение. Только боялся, чтобы мать не заметила, какие мы возбужденные, красные, взъерошенные.

Феня жила далеко. По тогдашним понятиям почти на окраине — на кривой Бассейной улице, за крытым рынком — „Бессарабкой“. Провожать ее полагалось только до рынка. Мальчишки Бассейной славились неумолимой свирепостью: шайки из враждующих дворов мгновенно объединялись, чтобы избить чужака. Феню они все знали — ее отец-мясник работал тут же на Бессарабке. Ей прощали и красный галстук и приятелей-пионеров. Она и Витя — сын жестянщика, чинившего всем жителям улицы кастрюли и примусы, — были „своими“. Их не тронул бы и самый отпетый босяк. Но гости с других улиц решались навещать их только днем, а если вечером, то большими группами, либо в сопровождении местных жителей.

В тот вечер мы с Феней долго добирались до пограничного рубежа у Бессарабки. По пути было немало уютных подворотен и подъездов, в которых мы целовались. А в промежутках я уверял ее, что люблю, что теперь уже окончательно понял, уверен, что люблю впервые по-настоящему, что она мне нравится неизмеримо больше, чем все девочки в отряде, в школе и вообще все, каких я знал и знаю.

О своем счастье я рассказал только одному из друзей — однокласснику Жоржу Браиловскому. Его я считал наиболее серьезным экспертом сложных житейских проблем. Правда, сам Жорж еще ни разу не „крутил романа“ — был застенчив и заикался. За малый рост и монголоидные черты лица его дразнили „япошка“ или „ходя“. Но тем не менее он считался весьма осведомленным теоретиком во всех областях платонической и плотской любви. Он знал больше, чем все мы, ровесники, об особенностях женской психологии и физиологии, о разнообразной технике нормальных и извращенных половых отношений, об опасностях венерических заболеваний и вреде онанизма… Серьезный тринадцатилетний мужчина наставлял меня, предостерегая от горячности и легкомыслия.

— Т-ты не должен заходить слишком далеко. Ведь т-ты сам признаешь, что это т-твой первый роман. П-п-первый, но не последний. Вы оба должны п-проверить в-ваши чувства. Она, конечно, хорошая д-девочка. Н-но все же слишком темпераментна. И т-ты тоже. Вы, конечно, как пионеры, против мещанства, ревности, семейных драм и т-тому подобное. Но т-ты же еще не знаешь, что т-такое ревность. Не можешь даже себе п-предста-вить.

Он советовал мне „подвергнуть наши чувства испытаниям“, не встречаться неделю или даже две. И если после такой разлуки ничего не изменится, то можно будет уже говорить о серьезных отношениях.

Этому совету я не успел последовать. Когда мы опять выпускали очередной номер стенной газеты, ответственной за него назначили Раю, которая мне казалась строгой, неулыбчивой „задавакой“. Она пришла по-новому постриженной и причесанной — челка, раньше по-детски ровная, задорной косой прядью спускалась на одну бровь. Открыв Рае дверь, я сказал, что это здорово и очень ей идет. Она улыбнулась тоже по-новому и посмотрела искоса. У нас это называлось „строить глазки“.

— Вот как? Оказывается, ты замечаешь. А говорят, что ты видишь только одну-единственную.

— Кого же это?

— Только не притворяйся, пожалуйста! Ненавижу, когда притворяются!

Мы разговаривали быстрым полушепотом в передней. А в большой комнате ребята уже разостлали склеенные листы ватмана. И Аня-большая пела, по-деревенски взвизгивая, „Как родная меня мать провожала…“

Феня пришла после всех, запыхавшаяся.

— Ух, ребята, как я беспризорников агитировала! Трое пацанов — старшему двенадцать и девочка совсем малая. Сидят у асфальтного котла на Фундуклеевской. Грязные, черные, как трубочисты. Только глаза и зубы видно. Чешутся; вшивые. И едят французские булки. Я с ними целый час говорила. Про текущий момент. И что зима скоро. И вообще за смысл жизни. Дала им газетку. Повезло, как раз у меня была со статьей про общество „Друг детей“. Они много спрашивали. Хорошие такие пацаны. Обещали, что сегодня же пойдут в детприемник на Подоле. Я завтра обязательно туда позвоню.

Она говорила, говорила… Непрерывно. Громко. Азартно. Мне стало казаться, что „фасонит“, представляется. Она была, как всегда, весело шумной. А мне уже казалось — бестолково суетливой.

Зато Рая была ей во всем противоположна. Темноволосая, темноглазая, тихая. Говорила мало; неторопливо, негромко. И почему только я считал ее строгой, заносчивой? Она была задумчивая, печальная. Но зато когда улыбалась… И я начал сочинять стихотворение про ее улыбку: „Будто солнечный луч в тихий пасмурный день…“

Жорж однажды сказал, что Феня и она похожи на Ольгу и Татьяну из „Евгения Онегина“. Рая покраснела и смолчала, а Феня была недовольна.

— Очень даже глупо! Сравнивать пионерок с помещицами, с барышнями. Ты хочешь сказать, что я такая дура, как Ольга?!

В тот вечер мы опять играли в признания. И отвечая на роковой вопрос, я назвал первой Раю, а Феню только второй. Она поглядела удивленно, но потом опять заговорила быстро, весело и смеялась еще чаще и громче.

А Рая, когда ей пришлось исповедываться, тихо, но без запинки назвала сперва меня, а потом какого-то родственника-студента.

Уходили все вместе. Мы с Феней проводили сначала Раю, потом Аню-болыпую. Дальше пошли вдвоем.

Серый, лиловый октябрьский туман. Мутно-желтые пятна фонарей. Тускло-белые, розовые, оранжевые прямоугольники витрин. Под ногами шуршали опавшие каштановые листья. Мы говорили мало и напряженно о какой-то чепухе. В конце Крещатика у витрины книжного магазина Феня остановилась.

— Дальше не ходи. Холодно. Я побегу, озябла. Давай простимся. В последний раз.

Мы обнялись на свету. Крепко поцеловались.

— Будь счастлив. И давай будем друзьями.

— Конечно. И ты будь.

Возвращался я торопливо. Одинокому пацану вечерние улицы иногда кажутся джунглями. Внезапный свист из подворотни. Окрик „эт-та хто по нашей стороне шляится?!“ — придавали стремительное ускорение…

Все же я успел и погрустить, и ощутить элегическое удовлетворение: кончилась первая настоящая любовь. И нетерпеливое любопытство: какой будет новая?

Рая жила недалеко, на крутой шумной Прорезной улице. Можно было чаще видеться, дольше оставаться вместе. И с каждой встречей она представлялась мне все более умной, скромной и загадочной. Она никогда не целовала первой. И словно неохотно подставляла щеку. Мягко, но решительно отстраняла слишком настойчивые ласки. Редко-редко удавалось поцеловать ее в губы — плотно стиснутые, неподатливые.

— Ну, довольно. Хватит! Неужели нужно все время только так… Давай лучше почитаем.

Она любила стихи. Мы читали по очереди вслух. Главными нашими поэтами были тогда Некрасов и Демьян Бедный, нравились Кириллов, Жаров, Казин, Безыменский, Орешин.

В 1925 году почти все внезапно влюбились в Есенина. Влюбленность была тем сильнее, что считалась греховной. Ведь он сочинял „упадочные“, безысходно тоскливые стихи. Про самого Демьяна написал так насмешливо и ругательно, что нельзя было напечатать. Но даже многие взрослые запоминали наизусть: „Ты только хрюкнул на Христа…“ То были стихи по поводу большой поэмы „Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна“, которая печаталась в газетах.

Мы все были, конечно, убежденными атеистами. Маршируя по улицам обязательно пели:

Долой, долой монахов, Раввинов и попов! Мы на небо залезем, Разгоним всех богов!

Но злые, идейно неправильные стихи Есенина привлекали больше, чем непомерно многословная и местами вовсе непонятная антирелигиозная поэма, тянувшаяся день за днем через газетные „подвалы“.

А стихи о Москве кабацкой мы читали наперебой, когда однажды вся редколлегия — рассудительная хитренькая Аня-маленькая, тихоня Рая, задира Феня, горластая певунья Ана-большая, флегматичный Витя и еще несколько пацанов и девочек решили вдруг устроить „вечер нарушения уставов“.

В мамином буфете стояло несколько бутылок — водка, наливки. Восполняя изъятия водой, я нацедил кому стакан, кому чашку, горланя „Налей, налей стаканы полней!“. Мы пили понемногу, но с пышными тостами и застольными песнями. Все закурили папиросы, раздобытые мной из отцовских тайников. Курили, кашляя, дурея от тошноты. Рассказывали анекдоты о вождях советской власти и пели частушки: „Ленин Троцкому сказал: пойдем, Лейба, на базар. Купим лошадь старую, накормим пролетарию.“ Снова и снова читали стихи Есенина и целовались без фантов, просто кто с кем рядом оказался. Это называлось „предаваться распутству“, „вот как буржуазия разлагается“.

В тот вечер я еще был влюблен в Феню и мне было неприятно, что она целовалась с другими ребятами, громко смеясь. А Рая, которую я тогда безуспешно попытался поцеловать, явно избегала этого. Когда все уже расходились, она сказала Фене и мне:

— Ну, поваляли дурака и хватит. Больше так не надо. Никогда. Это нечестно! И вообще — противно.

Тогда она показалась мне „кисейной барышней“, маменькиной дочкой. Я спросил:

— Что противнее — пить, курить или целоваться?

Феня засемялась. А Рая ответила сердито:

— Не притворяйся дураком. Противно все, что нечестно.

Рая жила в маленькой тесной квартире, заставленной громоздкой старой мебелью. Ее отец работал в какой-то конторе. Родителей ее я, кажется, никогда не видел. Всем в доме распоряжалась старая няня, ворчливая и добродушная. У Раи был свой угол, отгороженный огромным шкафом. Там стояли маленький стол и большой сундук, покрытый старым ковром. На этом сундуке мы подолгу сидели, читая вслух стихи, рассказы Куприна или Аверченко. Прозу мы читали и про себя, висок к виску, а стихи вслух. Няне говорили, что готовим уроки. И чтобы не врать, мы еще действительно решали задачи, зубрили химические формулы. Рая училась в другой школе, но тоже в пятой группе. Мне казалось, что я люблю ее с каждым днем все сильнее.

Мама давно собиралась повезти сыновей в Харьков, где жили ее сестра и брат. Наконец, свершилось. Поехали к Рождеству 1925 года.

Ночь в вагоне. За окнами снежные поля, серо-белые леса. Далекие огоньки. Тусклые желтые фонари. На станциях дядьки в кожухах, бабы, замотанные платками. Гундосо звенит колокол. И снова снежные поля, сугробы и деревья назад, назад. Лес то набегает, то откатывается. Мир ощутимо бесконечен. И загадочен. Моя первая дальняя поездка.

Грустно от множества людей, чужих, безразличных и вовсе не замечающих тебя. Грустно и любопытно. О чем думает эта сердитая красивая женщина с локончиками, прилепленными перед ухом, как на женских портретах времен Пушкина? О чем говорят вполголоса двое мужчин в толстовках и высоких сапогах, неторопливо обгладывающие темнорыжих, плоских сухих рыб — тарань? Перед ними на столе в мятой газете растет куча костей, голов, чешуя.

Я лежу на верхней полке. Приобщаюсь к необычности поездного быта. Наконец-то я путешественник. Принят в огромное, разноликое племя пассажиров. Раньше только читал о них.

Перестук колес. Теплый душный полумрак. Издалека неразборчивые, приглушенные голоса. А рядом, за дощатой перегородкой, на соседней верхней полке храп с чмоканьем и свистом…

Внизу мама рассказывает случайной попутчице фантастическую историю нашей семьи. Отец уже заснул и она может беспрепятственно сочинять, как ее мужа хотели назначить министром сельского хозяйства у Петлюры, но он отказался ради семьи, и как лучшие профессора в Киеве говорили о гениальности ее сына.

Утром долго подъезжаем к Харьковскому вокзалу. Тянутся закопченные кирпичные здания, разбегаются и сбегаются рельсы. Красные и серые товарные поезда, водокачки, пакгаузы. Вокзал не похож на Киевский — куда больше и куда нарядней. Огромное здание с куполом, как в церкви. Подземные переходы, стены кафельные, как печки у нас дома. На площади множество извозчиков, их зовут „ванько“, и сани у них ниже, чем у киевских. Все они в одинаковых толстых синих пальто с широченными складчатыми задами. Впервые вижу автобусы, желто-красные с темными, железно-вафельными мордами моторов. А трамваи здесь иные, чем в Киеве, — у киевских дуга, длинный гнущийся прут, увенчанный роликом, а у харьковских трубчатая рама, расширяющаяся наверху.

Любопытны особые, харьковские слова. Трамвайные номера называют „марками“. „На какой марке ехать до Сумской?“ В набитом людьми вагоне те, кто пробиваются к выходу, спрашивают у стоящих впереди: „Вы встаете на Павловской?“ „Вставать“ означает здесь „выходить“.

Экзотично звучат выкрики кондуктора: „Улица Свердлова“, „Площадь Розы Люксембург“, „Площадь Тевелева“, „Улица Карла Либкнехта“. У нас в Киеве новые названия еще не привились. Хотя я и стараюсь говорить „улица Короленко“ вместо Владимирской или „улица Воровского“ вместо Крещатика, все равно по-настоящему не получается. Даже истовые пионеры постоянно забывают, и я ловлю себя на том, что думаю о Думской площади, а не о площади Маркса, о Купеческом саде, а не о Первомайском.

Харьков — столица. Это заметно сразу. Людей очень много, тротуаров не хватает, идут по мостовой. Впервые вижу столько автомобилей, и легковых и грузовых. В Киеве они редки, единичны, а здесь их, пожалуй, не меньше, чем извозчиков и ломовиков.

В Харькове уже есть новые дома. Мы проезжаем мимо большого красного здания „Пассаж“ и серого — редакции газеты „Коммунист“. На крыше возвышается статуя рабочего с молотом. Встретивший нас дядя говорит, что начали строить настоящий небоскреб.

Когда у нас в Золотоворотском сквере впервые после революции забил старый фонтан, когда отремонтировали большой дом на Нестеровской улице, сгоревший еще при поляках, а на Владимирской горке поставили новую ограду и покрасили скамейки, я на сборе звена говорил о значительных успехах социалистического строительства. А тут были совсем новые многоэтажные здания. И новенькие автобусы с лоснящимися оранжево-красными боками. И в разных местах на улицах желтели строительные леса. Много нарядных витрин и пестрых вывесок. Вечером яркие фонари. В Харькове было куда больше государственных и кооперативных магазинов, чем частных. Разноцветные буквы ХЦРК (Харьковский Центральный Рабочий Кооператив) сверкали в каждом квартале. А в Киеве еще преобладали частные магазины и лавки. Мама покупала молоко, масло, творог, ветчину и сметану только у Назаренко на Прорезной. И на мою агитацию против нэпманов отвечала просто: „В твоем рабкоопе продают, может, и дешевле, но гнилье, тухлятину, и еще нахальничают. А у Назаренко все свежее, и они верят в долг.“ То, что пирожные и конфеты в кондитерской у Фрузинского лучше, чем в рабкоопе и чем в школьном буфете, я и сам знал.

Но в Харькове в кондитерских УКО (Украинское Кондитерское Объединение) простые молочные ириски казались мне слаще нэповских трюфелей.

И совсем по-столичному бегали вдоль улиц пареньки-газетчики, оравшие надсадными голосами: „Ви-и-черние радио! Ви-и-черние радио! Зверррское убийство на Холодной горе… зверррское убийство!..“

Улицы казались узкими — после киевских; совсем плоские, ни одного подъема. Сады и бульвары были меньше, жиже. Тощие речки в грязных берегах перетягивали куцые, затоптанные мосты, они кишели прохожими, дрожали под трамваями. Убогие речки с диковинными кличками: Лопань, Харьков, Хоть и Нетечь. Старая шутка: „Хоть лопни, Харьков не течет!“ Дико было бы сравнивать их с огромным, величавым Днепром. Короткие затрапезные набережные разворачивались неказисто и неуклюже.

А там, в Киеве, осталась Владимирская горка высоко над Днепром и Подолом, над крышами, улицами, церквями, над приглушенными шумами… Зелено-желтые откосы Царского сада, Мариинского парка, Аскольдовой могилы, поросшие густым кустарником и старыми деревьями. На том берегу Днепра распахивались далекие просторы. Зимой — серо-сизые с прочернью; осенью — золоченые с красными отсветами; весной и летом — голубые, зеленоватые, лиловые… В закатные часы яркооранжевое, золотистое зарево, пониже вспышками пурпур и багрянец, а сверху тянутся фиолетовые тонкие пряди облаков. В пасмурные вечера сквозь темные тяжелые тучи едва просвечивает матово тлеющая или бледная желтизна. Либо только светлорозовое мерцание в белесом тумане…

Каждый день заднепровские дали иные. Но всегда притягивают, влекут, и необъяснимая грусть перехватывает гортань, и нет ни желаний, ни мыслей, а только бы глядеть и глядеть…

Не раз я тщетно старался описать все это в стихах, в дневнике. И так же тщетно пытался высказать, объяснить себе, что именно я ощущаю, испытываю, когда смотрю на Днепр и Заднепровье.

Вспоминая о Киеве в деловито-суетливом, шумном Харькове, я думал, что это устаревшие, красиво-бесполезные чувства, вроде как стихи Пушкина, которые упрямо звучали в памяти, вопреки убеждению, что они чуждые, „не наши“. Неожиданно вспоминал: „…перед новою столицей… порфироносная вдова“, либо сравнивал себя с якобинцами из аристократов и народовольцами из дворян. Сен-Жюст и Перовская покинули семьи, поместья, родные края, наполненные воспоминаниями, чтобы уйти в городские трущобы, в сумрачные кварталы бедноты. С гордостью „узнавал“ я свои чувства на страницах книжек Гюго, Эркмана-Шатриана, Веры Фигнер, даже в опере „Травиата“ в трогательной арии Жермена: „Ты забыл Прованс родной…“

Привлекательность Харькова была очевидна, понятна и разумна. А привязанность к Киеву нужно было преодолеть как слабость, как „пережиток“, как сентиментальную „болезнь возраста“.

Почти каждый день я писал Рае длинные письма в прозе и стихах, о любви и тоске. Они были искренними, хотя и весьма преувеличенными. Тоски я не испытывал. Но ведь так полагалось. Она прислала мне два письма — больших, на нескольких страницах. Подробно рассказывала о событиях в отряде, что было на сборах, кто что говорил, кто из ребят заболел, уехал, кто с кем поссорился. Писала она и о книгах, которые читала и собиралась читать. Ни слова ни о каких чувствах. Но в конце письма — маленькими буковками — „целую“. Такой радостной гордости я с тех пор никогда не испытывал.

2.

В те же декабрьские дни проходил 14 съезд партии, на котором она была переименована из РКП (б) в ВКП(б). Газеты с отчетами о заседаниях съезда я читал очень внимательно; старался понять, о чем именно там спорят. Однако, преобладающим было все же такое любопытство, как у зрителя на стадионе, — кто кого? Именно зрителя, а не болельщика. Я не знал еще, за кого „болеть“. Троцкий молчал; Зиновьев и Каменев были неприятны с прошлого года. А споривший с ними Калинин даже помянул добрым словом Троцкого: „…авторитет, накопленный им, это авторитет всей партии“. Но ленинградцы выступали так дружно, хотя их было меньше, они так смело спорили с большинством, с начальством!.. Они говорили от имени рабочего класса, от питерских пролетариев; Евдокимов, Залуцкий, Сафаров упрекали Бухарина за примирение с кулаком, с нэпманом, за то, что он призывал — „обогащайтесь!“ Ленинградцы убедительно ругали бюрократов, зажимщиков. И Крупская была за них, и цитаты из Ленина у них были погуще, позвучнее. Зиновьев, хоть и неприятен — гладкое, совсем не рабочее, не революционерское, а какое-то актерское лицо, — но ведь с Лениным он действительно дружил, и в шалаше с ним вместе прятался, и книжки вместе писал. Кто-кто, но он-то уж знает, чего Ленин хотел, что завещал. А ему кричат, что он недооценил середняка…

Опять понятней всех говорил Сталин — правда, грубовато, но ведь он из боевых подпольщиков, не кабинетный интеллигент. И тоже хочет, чтобы все было так, как завещал Ленин, и тоже за рабочих. Но он еще и за дисциплину, за единство. А без этого никак нельзя.

В иные дни, читая один и тот же газетный лист, я по нескольку раз менял суждения, то соглашался с ленинградцами, то с чекистами. Либо вовсе недоумевал, в чем же сущность спора? Все вроде хотят одного и того же, все за советскую власть, за рабочих, против кулаков, против буржуев, против бюрократов. Чего же они там не поделили? Неужели есть какая-то правда в злых словах отца и дяди, когда они презрительно хмыкают: „Дерутся за власть, каждый хочет залезть повыше“?

Единственный серьезный собеседник в те дни — двоюродный брат Марк. Он тоже внимательно читал газеты, даже делал выписки. Но он смотрел на меня сверху вниз, насмешничал, задавал каверзные вопросы о давних съездах партии, о том, какая разница между национализацией и мунипализацией, сколько раз Троцкий спорил с Лениным и о чем именно и кто оказался прав. Марк не любил Троцкого: „Фразер, позер, козер, вспышкопускатель; ради красного словца не пожалеет мать и отца“. Маре нравился Бухарин как личность и как философ, но он „слишком мягок и прекраснодушен, недооценивает кулацкую опасность“. Мара считал, что ленинградцы — более последовательные ленинцы, более связаны с пролетарскими массами, чем большинство ЦК, и, хотя Зиновьев действительно не симпатичен, — склочник, визгливый бабий голос и, говорят, очень жесток, — но ведь и Робеспьер был в таком же роде, однако, именно он был настоящим вождем революции. А Камил Демулен — красавчик, поэт, смельчак, остроумец — оказался либеральным болтуном, испугался террора, объективно изменил революции. В политике нельзя исходить из личных симпатий или антипатий. Ленин очень любил Мартова и Засулич и неприязненно относился и к Троцкому и к Сталину, однако он боролся против тех, симпатичных, а эти были его соратниками; Ленин дружил с Зиновьевым и Каменевым, но в Октябре мог их расстрелять, а после Бреста мог шлепнуть даже Бухарина, хотя сам называл его любимцем партии. Политика имеет свои законы, свою мораль. Там не так, как в футболе на пионерских сборах или в картине „Красные дьяволята“, — эти за красных, те за белых, всем все ясно… Политика — дело грязное. Уже революцию нельзя делать в белых перчатках, а после революции все оказывается еще труднее и куда сложнее. Когда брали Бастилию, был сплошной восторг и ликование… Потом „чудо 4-го августа“ — аристократы братались с буржуа, всеобщее умиление. А через два-три года все резали друг друга; потом перегрызлись и сами революционеры; вожди пошли на гильотину. Ты не читал Анатоля Франса „Боги жаждут“? Прочти и подумай, это очень правдивая, очень умная книга.

Новый 1926 год мы встречали в Харькове на квартире у дяди; три комнаты были заставлены мебелью — громоздкими шкафами, креслами, обитыми кожей или толстыми тканями; многоэтажный темный буфет мерцал стеклом и бронзой. Сын дяди, Леня, был моложе меня на два года — бледный, с длинными беспокойными руками и серыми сонными глазами, всегда смотревшими в сторону, он ходил косолапо, кособоко. Он тоже любил историю, тоже читал Иловайского, Ключевского, многотомную „Всемирную историю“ и, конечно же, статьи из энциклопедии Брокгауза. Лучше всего он знал древность и средние века. Мне было обидно, что он младший и беспартийный, даже не интересовавшийся тем, чем занимаются пионеры, и во всем послушный своей маме, знал куда больше, чем я, о Вавилоне, Ассирии, Персии, лучше помнил ход Пелопоннесских войн и чередование римских императоров. Я пытался отыграться на Англии, на „войне роз“ — выручал Шекспир, — но он зазубрил всех до единого Капетингов и Валуа и еще всех скандинавских и испанских королей. Правда, его эрудиция кончалась где-то до Тридцатилетней войны: дальше он пока не дошел. Он запомнил всех киевских и владимирских князей, а я уже после Ярослава Мудрого и, тем более, после Мономаха непролазно путался во множестве безликих Святополков, Ярополков и буйных потомков Всеволода Большое Гнездо. Зато после Ивана III мы были на равных, а после Петра он был почти столь же невежествен, как и во Французской революции.

Но общение с этим образованным кузеном мало меня привлекало, он собирал в памяти исторические факты, как другие ребята собирали марки, бабочек или старые „дензнаки“. Просто коллекционировал, не размышляя, не сравнивая ни между собой, ни со временем.

Такой же чудачкой оказалась и единственная моя ровесница в эти компании — его кузина по матери. Тускло-смуглая, с туго заплетенной и почему-то маслянистой наощупь косой, с большой, „взрослой“ грудью, упругой, как мяч. Она боялась целоваться. Даже не хихикала (тогда можно было бы подумать — ломается), а потливо, слезливо сопела: „Ой, не надо, я маме скажу.“ Она призналась, что никогда еще не была влюблена в живого человека, — дольше всего любила Александра Македонского, а потом колебалась между Петром Великим и Суворовым. Это странное признание я выслушал в полутемном закутке коридора на старом кресле после того, как она уже несколько пообмякла и перестала вырываться, а я дал „честное пионерское“, что больше не попытаюсь целоваться и лезть за пазуху, но обнимать ее приходится просто из-за тесноты.

Марк ушел с новогоднего ужина рано к своим друзьям. При взрослых он разговаривал со мной еще более насмешливо, чем наедине. Ведь он уже и сам был взрослый, почти 19 лет. Но все же я привязался к нему, рассказывал и о своих сердечных делах, читал стихи и не обижался на иронические замечания, понимал, что это он меня „воспитывает“. Большеголовый, большеглазый, ушастый, сутулый, с узкой грудью и тонкими руками без мышц, он казался мне настоящим ученым-подвижником: плоть немощна, но дух могуч. Я был крепче его и это меня утешало — несколько уравновешивало его превосходство.

После столичного Харькова, после бесед с Марком о судьбах страны и мировой революции, Киев казался тихим, захолустным, а все отрядные и школьные дела мелкими, детскими. Раю я увидел только на второй или третий день. Рассказывал ей о необычайно важных вопросах, которые меня занимали. Она слушала, по-моему, недостаточно внимательно. Но ее застенчивое отстранение от слишком пылких поцелуев раздражало меня больше, чем то, что она даже не старалась понять суть разногласий между ленинградцами и ЦК.

Вскоре я заболел скарлатиной. Почти два месяца не видел никого из друзей. Я лежал один в большой родительской комнате; ухаживала за мной тетя Тамара, специально приехавшая из Харькова. У нее в ту пору произошел разрыв с очередным женихом. Однажды я услышал: в соседней комнате она подробно рассказывала маме, как едва не отдалась ему. Это был чрезвычайно занимательный рассказ и потом мне снились похотливые сны. Первая поллюция испугала, я решил, что это болезнь. Помогла толстая книга „Мужчина и женщина“. Там все объяснялось, и потом такие сны уже были только приятны и воспринимались как свидетельство возмужания.

За время болезни я перечитал, теперь уже полностью, „Войну и мир“ и все самые любимые книги: Диккенса, Короленко, Твена, Тургенева, читал и полученные от Марка настоящие научные и политические книги — Каутского „Предшественники научного социализма“, Г.Зиновьева „История ВКП(б)“, лохматые, в крохких бумажных обложках книжки по истории немецкой и русской социал-демократии.

Тамара принесла однажды немецкий журнальчик мод — приложение к „Берлинер Тагеблатт“, который продавался вместе с газетой. А газета заинтересовала меня. В ней открывался далекий неведомый мир. Споры в рейхстаге, статьи о черном рейхсвере, о террористах из монархических союзов, отнимать ли земельную собственность бывших монархов и удельных князей; заметки о поимках преступников, отчеты о судебных процессах, сообщения о катастрофах, ураганах, демонстрациях, о боях в Китае, спортивных состязаниях, конкурсах королев красоты, о новых аэропланах, об опытах по омоложению стариков… Каждый будничный номер этой газеты был во много раз толще любой из наших, а воскресные стоили журнала. Но ежедневно, кроме понедельников, были еще приложения: самыми интересными оказались субботний юмористический журнал „Кладдерадач“ и воскресный иллюстрированный „Вельтшпигель“. На фотоснимках представала жизнь всего мира: Америка и Индия, Франция и Китай. Про нас немецкая газета писала редко и обычно не много, по тону и смыслу скорее дружелюбно, но как-то обидно, снисходительно. Не было там ни „злобного воя классовых врагов“, ни „испуганного визга буржуазных шавок“, о которых я читал в наших газетах. И о своих коммунистах эти немецкие буржуи писали примерно так же. В отчетах о заседаниях рейхстага речи коммунистичесикх депутатов приводились без комментариев, так же, как и речи других ораторов.

Узкие темно-серые листы и разноцветные фотостраницы приложений даже пахли иначе, чем наши газеты и журналы. То были запахи далекой, чужой жизни, таинственной и магнитно притягивающей.

Нет, я не завидовал буржуям, не хотел походить на них, но хотел видеть все это вблизи, летать на аэропланах, мчаться в международных экспрессах, спорить с этими самоуверенными дипломатами, разговаривать с этими смеющимися нарядными женщинами. Может быть мне удалось бы объяснить им, как неправильно они живут. А потом строить баррикады в огромных богатых городах, вооружать рабочих, выбирать советы… Мировая революция была совершенно необходима, чтобы наконец победила справедливость, чтобы освободить всех заключенных из буржуазных тюрем, чтобы накормить голодающих в Индии и Китае, отдать немцам отнятые у них земли и Данцигский „корридор“, отнять у Румынии нашу Бессарабию… Но чтобы потом вообще не было никаких границ, не было нигде капиталистов и фашистов. И чтобы Москва, Харьков и Киев стали такими же огромными, благоустроенными, как Берлин, Гамбург, Нью-Йорк, чтобы у нас были небоскребы, улицы, полные автомобилей и велосипедов, чтобы все рабочие и крестьяне ходили чисто, нарядно одетые, в шляпах, при часах… И чтобы всюду летали аэропланы и дирижабли.

Мировая революция была совершенно необходима, а тут, как на зло, наши вожди перессорились. Почему они не понимают, что это только вредит нам и радует врагов? Троцкий объединился с ленинградцами. Они называли себя ленинской оппозицией, они были за мировую революцию, и это хорошо. Но они уверяли, что мы сами не можем построить социализм в одной стране. Может быть, это и так, но ведь обидно, мы же победили и в Октябре и в гражданскую войну, почему бы не попробовать, пока нет войны, а вдруг все-таки построим, и ведь нашим рабочим и крестьянам неприятно, если им говорят, что им вроде как „слабо“ самим построить социализм. В этом я соглашался с Бухариным и Сталиным, которые доказывали, что мы все можем, ведь Ленин же сказал: коммунизм — это советская власть плюс электрификация. Но зачем они так несправедливо ругали Троцкого, Зиновьева, Каменева, Пятакова, как будто те — контрики и уже никаких заслуг не имеют?

Дискуссии 1926-го года мне показались раздражающе нелепыми в своей ожесточенности. В отряде несколько ребят были за Троцкого и я с ними разругался потому, что они говорили, будто в деревне никому нельзя верить, каждый дядько лезет в куркули и готов продать пролетариат и мировую революцию по дешевке. Возражая им, я орал уже вовсе по-газетному про смычку города с деревней и доказывал, что социализм строят для всех трудящихся, не для одних только городских рабочих, — их у нас самое малое меньшинство и нельзя из них новых дворян делать, а Разин и Пугачев, и Калинин, и Буденный тоже крестьяне, а Троцкий был всегда против Ленина и „лезет в Наполеоны“. Но в школе, на орпосте, все были за ЦК, говорили, что Троцкий — меньшевик и задается, Зиновьев и Каменев были в Октябре штрейкбрехерами и все ленинградцы — бузотеры. Тогда я тоже лез в спор, доказывал, что без Троцкого не было бы Красной Армии, что Зиновьев — вождь Коминтерна, с Лениным дружил всю жизнь, ленинградцы — лучшие пролетарии и они за мировую революцию, а Бухарин и Сталин защищают кулаков и нэпачей.

Мне очень хотелось быть справедливым и примирить между собой всех, кто за советскую власть. Но из-за этого хотения я только перессорился с разными ребятами; ссорясь, становился яростно несправедлив, приписывал небывалые подвиги тем, кого защищал, а в другом споре столь же незаслуженно их поносил. Из-за этого я злился на себя и еще пуще — на других, стал реже бывать в отряде и даже к газетам поостыл. Благо, пристрастился читать немецкие. Выпрашивал или выкрадывал у мамы деньги на „Берлинер Тагеблатт“, на „Аи-Цет“ и на самый дорогой, но зато и самый интересный журнал „Ди вохе“. Тогда эти издания свободно продавались в особом магазине иногородних и зарубежных изданий на Владимирской улице.

3.

Отряд стал мне чужим еще и по другой, значительно более веской причине. Во время болезни я редко получал письма от Раи, их все более сдержанный суховатый тон я объяснял соображениями конспирации. Она знала, что моя мама шарит у меня в книгах и тетрадках. Но когда впервые после выздоровления я позвонил Рае, она и по телефону говорила бесцветно вежливым голосом. На прямой вопрос, когда увидимся, — я старался спрашивать просто, мужественно, но так, чтобы слышна была страсть, — она ответила равнодушно: „А ты приходи послезавтра на сбор.“ Во время сбора она явно старалась держаться подальше. Потом, на улице, мучимый обидой и ревностью (к кому только?) и просто досадой — сколько раз мечтал о том, как будем опять целоваться, — я все же попытался заговорить с ней непринужденно.

— Ты что же, влюбилась в кого другого?

Она смотрела в сторону, хотя большой козырек низко надвинутой, почти полукруглой кепки и без того закрывал глаза. И ответила с необычным для нее хихиканьем:

— Да брось ты эти глупости! Ведь мы уже не дети. Надо быть серьезнее.

И сразу же заторопилась, окликнула девчат:

— Давайте песню — „Вскормили меня и вспоили отчизны родимой поля…“

Феня участливо взяла меня за руку.

— Ну, ты не вешай нос и не злись. Я ведь не злилась, когда ты от меня ушел. И горевать давно перестала. А ты еще скорее утешишься. Давай петь. Как в песне говорится: „Пой, тоска пройдет…“

„Теперь для нас тревожный час борьбы настал, настал, коварный враг на нас напал, напал, напал.“

Мы дружно горланили, топоча по булыжной мостовой крутой выгнутой улицы. Пели, как всегда после сборов, отпугивая вечернюю окраинную темноту, едва разжиженную редкими фонарями и тускло просвечивающими занавешенными окнами. От песни крепло чувство: мы вместе, мы заодно. И когда пели, шагая в обнимку с девочками, даже не хотелось думать о том, какие у них мягкие покатые плечи, как бы прижаться плотнее. Не до таких низменных ощущений, когда все поем в лад, зычно об отряде коммунаров, который сражался „под частым разрывом гремучих гранат“, или о том, что „флот нам нужен, побольше дюжин стальных плавучих единиц“.

В школе после болезни я тоже оказался дальше, чем прежде, от учкома и от форпоста. Школьные вожди — Толя Грановский, щеголявший в потрепанной кожанке, сиплый от ежедневных надрывных речей, и Филя Фиалков, курчавый, любивший поговорить „по душам“, „с подходцем“, хитрюга и похабник, — еще раньше зачислили меня в оппозиционеры, уклонисты. Они допускали меня только в редколлегию стенгазеты.

Мне даже несколько льстила репутация „опального таланта“. Хотя неистовый Толя говорил обо мне без всякой тени уважения: „Он же идиёт. Мелкобуржуйский бузотер. Босяк и трепло. Но мы должны его спользовать, шо он грамотный, рисует-писует, стишками даже может… Ну, в общем, спользовать, как спеца, но иметь над ним комиссарский глаз.“

„Комиссарским глазом“ стала член редколлегии Броня, по прозвищу Белка-Белочка, добродушная, маленькая, складная, смуглянка с острым носиком и ярко-красными губами, любознательная и приветливая. Уже после второй встречи — мы писали вместе какой-то обличительный фельетон — она показалась мне самой красивой, самой умной, самой доброй и, конечно, самой привлекательной из всех девочек, с которыми случалось обсуждать такие важные жизненные проблемы, как — возможна ли дружба между мужчиной и женщиной, бывает ли любовь с первого взгляда, как отличить увлечение от настоящей любви, существует ли таковая вообще, можно ли пионерам целоваться, должна ли девочка обижаться на товарища, если он вдруг захочет ее обнять, можно ли соглашаться на это только из товарищеского сочувствия, и должен ли парень обижаться, если ей просто не хочется и, тем более, если она влюблена в другого…

Теоретические беседы, и сами по себе необычайно увлекательные, естественно перешли к еще более увлекательной практике.

Броня жила на Андреевском спуске, недалеко от голубой церкви Растрелли, вдвоем с матерью, такой же маленькой, смуглой, но ссохшейся и всегда усталой. Мы виделись каждый день. Чаще я приходил к ней, так как у нас дома в любую минуту могла появиться моя мама, — а ей ничего не стоило, забывая, что мне уже 14 лет, что у меня растут усы и я читаю те же книги, что и Марк, — бестактно сказать в присутствии моей гостьи:

— Чего это вы закрываете двери? Разве в вашей стенгазете есть какие-то тайны?.. А если вы готовите сюрпризы, так здесь же нет ваших будущих читателей, зачем же прятаться?!

Я должен был каждый день видеть Броню, и удивлялся, как это я раньше не замечал ее, ведь она была в том же отряде, что и я, в звене у Фени. По ночам я вскакивал с постели, таращился в темное окно и пытался сочинять пылкие любовные стихи. Очень злился, что не получались ни стихи, ни бессонница, необходимая для влюбленного. Невозможно было устоять перед могучим притяжением подушки, сон мгновенно обволакивал и заглатывал.

Но Броне я, разумеется, рассказывал, что не спал до зари и читал ей косноязычные вирши, в которых клялся в двойной любви одновременно — и к великой грозной революции и к маленькой нежной Белочке. Ей стихи нравились. Мы с каждым днем все меньше разговаривали, все дольше и жарче целовались. Она ласково слабела, не сопротивлялась уже никаким прикосновениям. Вероятно, мы могли бы и совсем отдаться друг другу, если бы хоть один из нас умел, решился. Но я во всяком случае трусил, и, когда несколько раз бывало, что уже вот-вот… я начинал говорить, плетя многозначительные пустые слова, — мол, дальше заходить нельзя, ведь я ее слишком уважаю, а это все же решающий перелом в жизни девушки и что, если потом нам придется расстаться — ведь мои родители собираются совсем переезжать в Харьков, — лучше мы сперва проверим нашу любовь… Белочка задумчиво слушала, соглашалась, отвечала благодарно и ласково. Но когда потом, через годы, я с досадой вспоминал об этой и о других подобных упущенных возможностях, мне уже казалось, что она тогда была скорее разочарована.

Учился я кое-как. В школе — нудная возня с Дальтон-планом и прочими „бригадно-лабораторными“ методами. Учиться было и нетрудно и неинтересно. В конце года много времени отняла долгая свара с преподавателем украинского. Мы прозвали его „товарищ Хорошэ“, так как он вместо „добре“ или „гарно“ говорил „хорошэ“. Некоторые из ребят, ссылаясь на это, уверяли, будто он плохо знает настоящий украинский язык. По какому-то поводу его обвинили в петлюровщине. На учкоме и форпосте шли жаркие споры. В конце концов главным предметом этих споров оказался уже не сам злополучный учитель, а вопрос о том, имеют ли право учком и форпост обсуждать работу преподавателей и требовать их отстранения. И, так же, как в спорах об оппозиции, я оказался „между фронтами“. Нападки на „Хорошэ“ я считал несправедливыми. Главные обвинители просто злились на него за то, что он ставил им „неуд“, не прощал безграмотности и невыполненных уроков даже записным активистам-общественникам. Но в то же время я настаивал, что и учком и форпост, конечно же, вправе критиковать учителей, и, если нужно, требовать их отстранения; а отрицать это право может лишь тот, кто хочет восстановить в школе старый „прижим“, буржуазные порядки. Но со мной соглашались, кажется, только Белочка и Коля: остальные друзья говорили, что весь этот спор — дурацкая буза.

На очередных выборах в учком я получил значительно меньше голосов, чем мой соперник Яша, один из поборников настоящей дисциплины. Он спорил со мной не враждебно, терпеливо, но явно свысока, убежденный в своем превосходстве, объяснял, что „теперь не девятнадцатый год… нам нужно учиться, а не митинговать.“