Зима 1927-28 г.г. Клуб литераторов — дом Блакитного — в начале короткой Каплуновской улицы. Там можно было увидеть настоящих писателей, чьи имена украшали книжные обложки, мелькали в газетах и журналах. В буфете ужинал Остап Вишня — юморист и сатирик, „король украинского тиража“, как его называли завистники. В бильярдной прохаживался с кием поэт Владимир Сосюра, старательно целился и по-ребячьи огорчался, когда мазал.

В большом зале наверху заседали пролетарские писатели. Председательствовали обычно драматург Микитенко или критик Коряк. В залах поменьше собирались другие литературные объединения — „Молодняк“, „Плуг“, „Нова генерация“, „Авангард“.

К пролетарским ходить мы не стали. Они подозрительно смотрели на всех новичков. Кто-нибудь мог сурово сказать: „У нас сегодня закрытое заседание. Посторонних просимо выйти“.

„Новогенеранцы“ чаще собирались у себя в редакции и тоже не жаловали незваных гостей. Зато „Авангард“ — и украинская и русская секции — широко открывал двери всем.

В украинской секции верховодили Михайль Семенко и Валериан Полищук. Семенко — чубатый, коренастый, на вид простодушный, „свойский“, шутил с необычайно серьезной миной, поражал дерзкими парадоксами и немыслимо закрученными стихами. В его сборнике „Кобзарь“ — уже само название было вызовом, — одно стихотворение было построено из перетасованных слогов его имени и фамилии.

Хайль семе, нкоми Ихайль кохайль альсе комих Ихай месен михсе охай …О Семенко Михайль! О Михайль Семенко!

Литературные противники иногда вспоминали его старые стихи, когда он в юности, „работая под Северянина“, возглашал: „я полон смелого экстаза, смерти и Бога не боюсь“, — и дюжинами писал „поэзы… безумно знойны эротезы“.

Семенко только отмахивался от напоминаний, а в новых стихах („Бумеранг“) утверждал новую эстетику „революционного динамизма“, этакое футуристическое западничество:

Товарищ, запиши: Говорю серьезно — Без Европы нам, Как попам Без души!

Полищук был внешне полностью ему противоположен: томный красавец, с „артистической“ шевелюрой, внимательно слушавший самого себя. Но и он был „крайне левым“ в речах, в статьях и брошюрах требовал новых „революционно индустриальных“ форм поэзии, страстно проповедывал верлибр. „…В строительстве верлибра Украина значительно опередила Россию. Основные силы поэзии в России из-за ее индустриальной и бытовой отсталости опираются на точные или только слегка расшатанные точные размеры (Маяковский, Клюев, Безыменский).

Нам интереснее были его стихи, часто откровенно эротические.

Некоторые деятели „Новой генерации“ тоже выступали глашатаями безоговорочного „западничества“, а в иных случаях даже „безнационального космополитизма“. Гео Шкурупий упрекал Маяковского, что он „макает перо в чернила из красок национальных лохмотий“. А о себе писал: „Если спросят меня, какой я нации, я скажу: я плевал на все нации!“

В „Футур-эпопее“ Мечислава Гаско действие развивалось „на земле сеннациистичной“ (эсперантистское понятие)… „через три тысячелетия после того, как исчез полулегендарный партикулярный хутор, который назывался Украина“. Но в то же время в романе Шкурупия, жестоко изруганном критиками всех направлений, героиня скорбела: „Украина — самая несчастная из всех колоний; ее захватили те варвары, которых она когда-то обучала азбуке“.

Мы слушали споры и перебранки, читали дискуссионные статьи, рябившие ироническими кавычками, спаренными вопросительными-восклицательными знаками, обличительными скобками „курсив мой!“ и уснащенные грозными идеологическими проклятиями…

Слушали, читали и терялись. Недавно только с трибун и в газетах обличали Миколу Хвыльового за „буржуазный национализм“. Иные пролетарские критики обзывали его просто фашистом. А я любил его поэтическую прозу о революции и гражданской войне, особенно повесть „Кот в сапогах“. Он писал о красноармейцах, о восставших крестьянах с неподдельной силой привязанности, с нежностью… Правда, его полемический призыв „как можно скорее и подальше удирать от русской литературы“ и мне представлялся безрассудным заблуждением. Но ведь это вырвалось в горячке спора с великодержавниками. Зачем же сразу поносить его как смертельного врага и призывать всех на борьбу с „мелкобуржуазным антисоветским хвыльовизмом“?.. Но не прошло и двух-трех лет и уже сам Хвыльовой, обличая „Нову генерацию“, обвинял ее авторов в… „хвыльовизме“, в „мазепинстве“ и в „чистом нигилизме, который оборачивается национализмом“.

Все эти дискуссии были, конечно, любопытны. Однако порой раздражали и сердили: сегодня кажется, что прав этот, а завтра убеждает его противник, да и сам обруганный убедительно кается, разъясняет свои ошибки…

Меня злило, иногда приводило в отчаяние собственное неумение, неспособность разобраться в таких спорах, самому понять или хоть почуять, где правда, где кривда.

Зато всех нас, вчерашних школьников, бесспорно занимала поэтесса „Авангарда“ Раиса Т. Маленькая, тоненькая, очень густо накрашенная, она читала стихи, в которых рассказывала, как впервые отдавалась:

Ты так просыв мэнэ, будь моею, И сталося. Вэлык закон буття. В трави забулы мы томик Гейне. На витри лыстя його шелестять…

В другой строфе поминались даже „червоны плямы в лентах матинэ“. Мы спорили, следует ли это полагать небывалой поэтической смелостью, либо зарифмованным эрзацем древнего обычая — вывешивать на воротах окрававленную простыню новобрачной.

В русской секции вожаками были Меттер, Корецкий и Санович. Обычно председательствовал Меттер, иногда он читал свои рассказы. В одном из них действовали несколько стандартных персонажей тогдашней советской беллетристики; автор прятал их в кладовке, вызывая по мере надобности, а они жаловались, бунтовали.

Маяковский, приезжая в Харьков, бывал в доме родителей Юры Корецкого, хвалил его стихи.

Мне очень понравилась баллада о хитром персидском рыбаке, которого не смутил коварный вопрос шаха, какого пола выловленная им диковинная рыба:

Эта рыбка говорит: Гер-ма-фро-дит…

Широколицый, широкоплечий Юра читал чуть нараспев, скандируя:

Благо-ухает фарсидская весна, В карманах туманы звенят. Раздайся народ во все стороны, Эх, и кутит рыбак здорово!

Тосик Санович, тихий, задумчивый интеллигент, считался наиболее радикальным из всех новаторов:

Устерзанные ветра над Украиной каркали, Длела сии зимовитая остынь, Являя застуженному Харькову Доцельную приверженность Осту.

Его любовные стихи казались нам вразумительнее:

И губы. И ты. И квартира один. И звонок, который единственен и вечен.

На собраниях „Авангарда“ каждый, договорившись заранее, мог прочесть свои стихи или рассказ и каждый присутствовавший мог участвовать в обсуждении прочитанного. Я не решался. Когда тебе еще нет шестнадцати лет и ты ни разу не видел своего имени, изображенным печатными буквами, то и 18-19-летний автор произведения, опубликованного в журнале или в газете, представляется бывалым литератором.

Самым привлекательным из молодых, но уже известных, был Саша Марьямов. Высокий, светлорусый, плечистый — таким я представлял себе Джека Лондона и его героев. И он действительно был им сродни. Семнадцатилетним он „ходил“ на корабле из Одессы во Владивосток; потом издал книгу путевых очерков „Шляхи пид сонцем“ (1927 г.). Писатель и моряк. Что могло быть прекраснее, завиднее такой судьбы? Но он не важничал, не задавался и перед нами, вчерашними школьниками. Когда мы спорили о книгах, о стихах, было явственно, что он много знает, много читал. Но даже самых невежественных собеседников он выслушивал терпеливо; возражал горячо, но не злился, не ругал, не выказывал презрения.

В большой проходной комнате, которая служила читальней, посередине стоял стол с газетами и журналами, а по стенам — диваны или кресла. Там обычно сидели или слонялись те, кто ожидали собрания, отдыхали после прений, назначали встречу приятелям…

„Взрослые“ писатели не замечали нас. А мы были не настолько развязны, чтобы набиваться. Тем более охотно и доверчиво знакомились мы с теми, кто с нами заговаривал.

Невысокий человек в сером френче, галифе и зашнурованных сапогах, пристально глядя, спросил:

— Вы, т-товарищи, какой части? Я имею в-виду, какого герба? Не понимаете? Значит, еще нек-крещенные. А ведь здесь все куда-то приписаны. Есть чистые пролетарии, есть селяне-плужане или н-новые дегенераты или стрикулисты-авангардисты… А вот я — одинокий рыцарь пера.

Он говорил, издавая странный запах — смесь трубочного табака, цветочного одеколона и сладковатого дыхания эфира.

— Читали записки адъютанта Май-Маевского? Это и есть я. Опубликовал, разумеется, под псевдонимом. А в литературе известен как Арген. Т — тоже псевдоним. В девичестве я — Аркадий Генкин. Честь имею.

Он щелкнул каблуками, слегка пошатнулся и каждому из нас пожал руку.

Арген писал фельетоны для „Вечернего радио“ и „Червоного перца“, куплеты, частушки и скетчи для „живых газет“, юморески для разных ведомственных журналов. Везде обязательно выпрашивал авансы и ежедневно пил.

— Так уж привык. Пью все, кроме воды и керосина. Великой жаждою томим… Друг Марса, Вакха и Венеры… Однако Марс нынче на покое. Отгремели трубы боевые. А с Венерой надо поосторожнее. Которая милка дорогая, то уж такая дорогая, что никаких авансов не хватит. А на выпить и понюхать и вовсе не останется. А которая подешевле, та весьма опасна. „Я пою в стихах лирических о страданьях венерических“. И опять-таки расходы. Лекари-венерологи дерут как живодеры, не меньше трешки за визит. А за курс давай червончики. Я дал ему злата и проклял его. Нет, господа-товарищи, Вакх и дешевле и здоровей. Кому чару пить, кому здраву быть? Веселие Руси есть пити. И Украины тоже!..

Арген стремительно заводил дружбу с каждым, кто готов был его слушать, и тем более с тем, кто пил с ним и мог угостить понюшкой марафета (кокаина).

Он жил в полупустой комнате в большой захламленной коммунальной квартире вблизи старого базара. Ответственную съемщицу, толстую и крикливую бабу, он в глаза величал „ма шармант мадам“, а за глаза называл „моя бандерша“. Она была продавщицей ларька и подкармливала его в дни полного „декохта“ (безденежья). Однажды она прибежала в редакцию „Вечернего радио“ с воплем:

— Ой, люди, идите скорише, Аркашенька повесился! Комната запертая, но я скрозь дырочку увидела: висит в угле.

Дверь без труда взломали. В углу Арген, понурив голову и далеко высунув язык, стоял, подогнув колени, на своей койке. К френчу был приколот лист бумаги с красной карандашной надписью: „Жертва новой инструкции об авансах“.

Когда ворвалась толпа, созванная голосистой мадам, он выпрямился и сказал:

— Вот именно так я повешусь — клянусь и присягаю, если сегодня же не получу хотя бы три червонца аванса!

Он играл на рулетке в казино, — их было несколько в нэповском Харькове, в железку („шмен де фер“) и в очко с любыми партнерами. Картежники собирались обычно в частных квартирах, хозяева которых получали процент с каждого банка. Мои приятели приводили меня несколько раз в „хазу“ Кульгавого на Артемовской улице. Там хозяйничал одноногий (потому и прозвище „Кульгавый“) паренек, сын дворника. В полуподвальной комнате, где в пасмурную погоду и днем горела тусклая лампочка, стоял большой старинный стол, койка, никогда не застилавшаяся, на которой восседал хозяин, и множество стульев, табуреток, скамеек. Кульгавый вел игру с невозмутимым, злым спокойствием. Если кто-либо из участников „мухлевал“, что случалось редко, или играл „на шермака“, то есть не мог выплатить проигрыша, — что бывало чаще, — Кульгавый так же безмолвно бил его костылем. Бил рассчетливо, чтобы побольней, но чтобы не покалечить, не окровавить. Его мать, тощая молчаливая старуха, приносила гостям пиво и папиросы, зарабатывая за каждую услугу копейку-две.

Арген играл азартно, но и проигрывая и выигрывая, неизменно пошучивал. Тасуя или сдавая карты, частил скороговоркой:

— Игра — война, карты — бумага. Каждый играет на свое счастье и на свои деньги. Рупь поставил — два возьмешь; два поставишь — х…хуже будет. Со стороны — молчок, старичок! Военные не играют.

Нам это казалось очень остроумным, как, впрочем, все его подначки и розыгрыши. Чаще других ему служил мишенью один из сотрудников „Вечернего радио“ и тоже завсегдатай дома Блакитного. Грузный старосветский франт, в „чеховском“ пенсне и с бородкой „Анри-катр“, носил пестрый галстук бабочкой, кургузый пиджак, — из верхнего кармашка торчал цветной платочек, — и замшевые гетры на пуговках со штрипками поверх лакированных штиблет. Он был чистосердечно глуп, самодовольно невежествен и гордо ухмылялся, когда Арген величал его „король репортажа“. Однажды собутыльники Аргена по секрету сообщили „королю“, что на Холодной горе лопнул меридиан, и репортеры „Вестей“ уже там. Тот, на последний рубль, нанял извозчика, помчался на Холодную гору и там долго колесил, возмущаясь неосведомленностью милиционеров. А потом Арген заставлял его снова и снова рассказывать об этих злоключениях и комментировал с невозмутимой серьезностью, что меридиан, вероятно, лопнул в другом месте, но милиция скрывает, а вот в Америке на такой сенсации богатейшее дело устроили бы.

Высокий незнакомец лет 25–30, круглолицый, скуластый, с темными усиками и короткой раздвоенной „татарской“ бородкой, сердито рассуждал о бюрократизме, волоките и кумовстве в редакциях и издательствах. Разговор возник все в той же читальной-гостиной. Приятель оратора, очень хмельной и очень кудрявый, угощал нас дорогими папиросами и твердил:

— Хлопцы, перед вами — великий человек!

— Коля, не болтай чепухи, ты перебрал.

— Миша, я действительно перебрал, я этого не скрываю. Ты меня правилно предус- предос- предустерегал, чтоб я не мешал водку с пивом. Ты друг! Ты великий и в-в-великодушный друг. А я не послушался и перебрал ершей. Но я не пьян, а только навеселе. Немного под шафе. А вообще, как говорили в старину? Кто пьян, да умен, два угодника в нем.

— Не угодника, а угодья!

— Почему? Не понимаю! Миша, ты прекрасный писатель и геройский революционер, но почему угодья, а не угодника? А по-моему, так лучше. Гораздо понятней. Н-нет, Мишенька, Михайлик, мой Мишель, тут я не соглашусь. Хоть ты и великий человек… Хлопцы, это Михаил Туган-Барановский, международный революционер, герой-подпольщик. Он скрывает это, он конспе-конспиратор. А я под шафе, но два угодника во мне… Как, ничего стишок? Вот что значит поэт. Он всегда поэт. Он — это значит я. И во хмелю я вас люблю… Вас — это значит тебя, Миша… Хлопцы, Михаил приговорен к смерти в трех, нет, в четырех иностранных государствах. Мишенька, где тебя хотят повесить? — в Чехословакии, в Румынии и в этой, как ее, Югославии?.. Ведь правда же… Ну, не скромничай, признай. Это же свои хлопцы, комсомольцы. Я по глазам вижу.

— Ладно, ладно, Коля, разболтался. Пошли, пошли, здесь не место. Давайте, товарищи, поможем Николаю, он устал, душно… Пойдем, погуляем по свежему воздуху.

Он заговорщически подмигнул нам и мы, польщенные доверием, подхватили Колю под руки и бережно поволокли.

На улице он вскоре согласился уехать домой на извозчике.

— Ванько! Сколько до Екатеринославской? Полтинник?! Грабеж! Мишенька, я же пустой… Вот гривенничек есть и пятачок и все… Ванько, за пятнадцать поедем? Не хотишь? Рвач! Бюрократ! Угар нэпа! Мишель, дай-ка мне двадцать копеек и ни копейки больше…

Туган-Барановский небрежно протянул ему рубль.

— Не упирайся, Коля, езжай, проспись. Приходи завтра читать поэму.

— Приду, приду, Мишенька, ты, как всегда, великодушен. Дай я тебя поцелую. Хлопцы, запомните сегодняшний день. Это замечательный день в ваших молодых жизнях. Вы узнали великого русского писателя и международного революционера. Он — новый Горький, новый Куприн, новый Пантелеймон Романов…

Общими усилиями мы усадили Колю на извозчика, который, увидев рублевку, сноровисто помогал и приятельски кивнул нам всем.

— Можете быть спокойными. Довезем, как родную деточку.

А Зоря, Жора и я пошли провожать Тугана Барановского. Мы шли медленно по вечерним улицам.

— Давайте прогуляемся. Надо хмель расходить. Жена не любит.

Он стал рассказывать. Мы слушали, не смея прерывать, только охали изредка, восторженно переглядывались и переталкивались.

Он был сыном того самого Туган-Барановского, легального марксиста, с которым спорил Ленин. Отец умер в Париже, где находился как посол гетмана. А сын стал эсером-максималистом.

— По молодости. Мальчишкой был, шестнадцать, семнадцать. О Советской власти никакого представления, вернее — самое превратное. Но белогвардейскую сволочь ненавидел. Сперва увлекли эсеры. Непосредственные действия. Револьвер. Динамит. Первое задание — казнь корнета Яблочкина. Был такой зверь — лютовал в деникинской контрразведке; а в эмиграции создал свою тайную полицию. Они шантажировали или убивали тех, кто хотел вернуться в Россию. Мне и еще двоим товарищам поручили его ликвидировать. Наша штаб-квартира была в Румынии, а Яблочкин со своей шайкой пристроился в Болгарии, в порту Варна. Поехали туда с липовыми документами втроем. В том числе одна девица. Ей удалось его замарьяжить вечером в ресторане. Сели в таксомотор. А шофером — один из нас. Привез на условленное место. Тихое, на окраине. Там ждал я. Два браунинга в упор. Труп оставили в машине. Прикололи записку: „Казнен по решению боевой организации социалистов-революционеров“. Следующая операция — генерал Покровский. Тоже был осужден нашей организацией. За чудовищные злодейства во время Гражданской войны и за темные дела в эмиграции. Его выследили, когда он переходил границу из Болгарии в Югославию, шел с двумя адъютантами. И нас трое. В горах, зимней ночью. Завязалась перестрелка. Один из товарищей Туган-Барановского был убит, он сам ранен в плечо. Покровского и одного адъютанта прикончили, а другого ранили.

За эти „акции“ Туган был заочно приговорен к смерти в Болгарии и Югославии.

— Там полиция проведала. Нашли убитого товарища, опознали. А в Румынии один сопляк струсил, предал. Его, разумеется ликвидировали, но с опозданием — многих успел выдать. Там тоже заочный смертный приговор. Но с Чехословакией это Коля спьяну перепутал. Из Чехословакии меня просто выслали по приказу правительства. Во-первых, за то, что я в Праге выступил на съезде эсеров против правых, против Чернова. Мы, молодые, развивались, читали советские газеты, установили связи с чешскими и польскими коммунистами. Мне поручили объявить на съезде нашу новую линию. Был скандал, драки, вмешалась полиция. А тут еще запросы из Румынии, Болгарии, Югославии, требуют выдать! Ну, чехи — либералы, выдавать на смерть им не пристойно. Выслали в Польшу, там у нас друзья — коммунисты. Но, прихожу во Львове на квартиру, а там, как на грех — засада. Бежал на чердак, оттуда по крышам, по задним дворам, трущобами. Пробрался в Германию. Просидел три месяца в тюрьме. Потом уехал во Францию. В Париже у меня родственники. Стал жить по эмигрантскому паспорту, так называемый нансеновский. Женился на француженке, вот придете — познакомлю. Она — коммунистка. Да и я во Франции стал членом компартии. Но работал нелегально. Иностранцам запрещено заниматься политикой. Все же в конце концов накрыли. И выслали. Вот и вернулся на родину. Недавно выпустил книгу — „В тени Эйфелевой башни“. Рассказы из жизни. Только о том, что сам испытал.

Иногда он себя прерывал:

— Что это я разболтался? Видимо, тоже перебрал. Мы с Колей вдвоем бутылку „Белой головки“ осилили, потом шампанское распечатали. Да еще и кофе с ликером. Старею. Раньше куда больше мог выпить и ни в одном глазу…

Мы подошли к небольшому особняку в тихом переулке.

— Ну, вот и моя хата. Спасибо, товарищи. Сейчас не приглашаю, уже поздно. И жена не подготовлена. Милости прошу завтра, часов в семь. Приходите, поговорим серьезно. Есть у меня один проектец, уверен, что вас заинтересует.

На следующий вечер я наваксил ботинки и, после некоторых колебаний, надел под толстовку отцовскую белую рубашку с крахмальным воротничком. Благо, отец был, как всегда, в отъезде. Нацепил галстук-бабочку. Жорка тоже пришел при галстуке „гаврилке“, в рубашке навыпуск, подпоясанный блестящим, явно не его, ремнем. Зоря ограничился чистой, свеже-поглаженной апашкой и проутюженными штанами. Но ботинки тоже почистил.

Туган встретил нас в тёмнокрасной домашней куртке, с гусарскими жгутами на груди и в парчевых туфлях с позолотой, с острыми, загнутыми вверх носками. Он ввел нас в полутемную комнату. Горела только настольная лампа и какие-то канделябры с абажурами. Толпились книжные шкафы, огромный письменный стол, кресла. На стенах висели большие, плохо различимые картины в тяжелых рамах, гравюры, снимки. У низкого круглого стола низкий диван и пуфик.

— Моя супружница — француженка, но выросла в Алжире. Вот и мне прививает восточные обычаи. Сейчас попробуете настоящий турецкий кофе.

И она вошла. Длинная, тонкая, извивающаяся. Острое, бледное лицо стиснуто темными волосами, закрывавшими уши. Зеленое платье, блестящее, шелестящее, текучее. Светлые блестящие чулки. А ноги тонкие, почти совсем без икр. Но даже этот, по нашим понятиям весьма существенный, недостаток не умалял очарования.

Она прокартавила что-то приветственное. Неожиданно для себя я шаркнул ногой, как учили в детстве.

— Бон суар, мадам.

Она хихикнула.

— Бон суар, камарад-товахич!

Зорька демонстративно пробасил:

— Здравствуйте, товарищ.

Жорка чуть не упал, вставая с низкого пуфа:

— Добрый вечер.

Она всем улыбалась: „бон суар, бон суар!“

Мы пили очень сладкий, очень душистый кофе из маленьких чашечек. Запивали холодной водой из высокого узорного кувшина. Пили тягучий зеленый ликер из тонехоньких рюмочек. А еды всего — ничего: корзиночка соленых сухариков и корзинка печенья.

Зато разговор был захватывающий. Туган без долгих околичностей сказал, что собирается создавать новое литературное объединение, главным образом из молодежи. Молодых поэтов не пускают в печать, не пускают в литературу, и они должны действовать.

Жена в разговоре не участвовала. Она подливала нам кофе, воду, ликер. Я исправно говорил „мерси“. Она хихикала: „Пажальс“. Жорка расхрабрился настолько, что сказал с ухмылочкой, внятно: „Мерси, товарищ“. Она долго смеялась этой замечательной шутке и повторяла: „Мехси, товахич… пажальс, камахад!“

Речи Тугана возбудили меня так, что я почти забыл об его экзотической подруге. Он стал расспрашивать нас. Выяснил, что я пишу стихи, главным образом по-русски, но пробую и по-украински, что Зоря по призванию критик, но может и прозу. Жора сказал, что пишет прозу и стихи. Это было для нас неожиданно. За ним числилась только одна строфа одной песни на мотив „Кирпичиков“: „Спирт разбавленный, спирт отравленный, и матросы, оставшись без мест, выпить в новую шли столовую, по дороге зайдя в „Спиртотрест“ …Песня нам нравилась, но некоторые критиканы утверждали, что слышали ее раньше, в других городах, куда еще не могло проникнуть литературное влияние Жоры.

Туган, глядя на свет через рюмочку, неторопливо говорил, что необходимо дружное товарищество, один за всех, все за одного, что они с Колей Шустовым приглядели еще несколько толковых хлопцев. Мы все должны перезнакомиться. И тогда соберемся, организуемся. Он заставит правление дома Блакитного выделить нам комнату и один день в неделю для регулярных заседаний. Есть уже „связи“ в редакциях.

— Проявим себя и получим в „Харьковском пролетарии“ страничку раз, а то и два в месяц. Через год можно будет и о коллективном сборнике подумать, даже о журнале. Название для организации мы с Николаем предлагаем: „Союз молодых“ или „Союз Юности“. Это и по-украински звучит неплохо: „Спiлка молодi“.

В эти часы я внятно ощутил: вот он, вождь, за которым можно идти в литературу, в подполье, на баррикады…

Больше Туган не приглашал нас к себе. Мы встречались в доме Блакитного. Его неизменно сопровождал Коля Шустов. Либо весело говорливый „под шафе“, либо унылый, с похмелья. Они познакомили нас еще с несколькими парнями, профшкольцами, безработными и молодыми рабочими. Представляли их: „поэт… прозаик… критик.“ Туган при каждой встрече говорил, что в следующий раз состоится наше „учредительное собрание“. Необходимо только, чтобы нас было не меньше 20 человек.

Однажды он небрежно, между прочим, сказал: „Нова Генерация“ наконец-то решилась напечатать мои вирши, можете поглядеть во втором номере.“

Мне очень хотелось, чтобы стихи понравились. Они были напечатаны „лесенкой“. Точь в точь, как у Маяковского, и у наших футуристов — Шурупия, Семенко.

…Знаю неминучi картини: Треба танки ковать. Хочу нiтроглiцерином Набити своi слова. Побачуть в карьерi скаженному Шабель червоный туман. Усмiшки коней Буденного, Чекiста чорний наган… Крикнув крiзь Нью-Йорк, Вiдень, Париж, Стамбул, Кельн Слово лiвому рiдне, Косоокий монгол Ленiн…

Шустов говорил, что таких стихов на Украине еще не слыхали. „Маяковский позавидует. Тычина спрятаться может“. Мне было неловко, но я никак не мог восхититься. И почему Ленин — монгол?

Прочитал я и книгу „В тени Эйфелевой башни“. Рассказы оказались тусклыми. В них действовали отважнейшие коммунисты-подпольщики, ловко дурачившие полицейских и шпиков.

Но все разговаривали одинаковыми газетными словами.

Вскоре я услышал презрительные отзывы о моем вожде: „Халтурщик. Трепач. Шарлатан. И он, и его адъютант Шустов — бесстыдные брехуны“. Я пытался было возражать.

— Пусть он не художник, не мастер слова, но ведь он участник революционного подполья, в книжке факты…

— Написать все можно. Там же обозначено „рассказы“, значит, вполне позволяется выдумывать, что захочешь.

Оставался последний аргумент: Туган недавно приехал из-за границы и сразу получил особняк, такой, в каких у нас жили даже не все вожди, а только Петровский, Скрыпник, Косиор…

Хулители пожимали плечами.

— Ну что ж, может, имеет какие-то заслуги. Но зачем он лезет в литературу? Буденный — герой побольше, про него песни поют. Но он же в писатели не набивается.

Туган говорил о Коле Шустове:

— Пьет негодяй, но талантлив чертовски. Он, как Есенин: поэт с головы до пят. И душой и телом. Вот и пьет, как Есенин. Не дают ему ходу литературные держиморды. Союз молодых должен его поддержать; один за всех, все за одного.

Сам Коля доверительно рассказывал, что пишет поэму „Весь мир“, которая должна превзойти все, что есть в русской и мировой поэзии. Ибо он намерен изложить стихами историю земли „с самого-рассамого начала“ и до наших дней. Историю всей природы и всех народов. Написано уже сотни, нет, тысячи строк. Но пишется трудно. Творческие муки — это с одной стороны. А с другой — нужно еще и все время подбирать материалы, подчитывать, — то энциклопедии, то разные научные книги. „Это тебе не стихи в „Авангарде“, как рыбак шаха дурил, или поэт поэтессе целку ломал“.

Мы упрашивали его почитать. Он отнекивался. Но однажды в буфете удостоил.

— Вот как начинается —

Была земля и груды вод, И груды гор и глыб, Различных множество пород Животных, птиц и рыб…

Дальше шли еще несколько строф в таком же стиле. Я с трудом выдавливал какие-то похвальные слова.

Туган все не собирал нас. Каждый раз он куда-то спешил, на прямые вопросы отвечал невразумительно: „Еще не время. Созвездия пока молчат. Еду-еду, не свищу…“ И говорил, что мы должны ходить на собрания „Авангарда“, чтобы „взорвать изнутри эту шайку пижонов, мещанских интеллигентиков“.

При этом он ссылался на опыт немецких и французских коммунистов, которые действуют внутри „желтых“ профсоюзов.

Но мы все чаще сомневались в его справедливости и мудрости. Зоря перестал ходить, уверял, что очень занят в электротехнической профшколе. Жора говорил прямо:

— Не светит мне что-то этот пан Туган. Не светит. И чего он там хочет взрывать в „Авангарде“? И как именно? Ему просто слабо писать, как они. Ему до того „Авангарда“ еще сорок верст плыть. Ты все радовался: „герой!“ А может, и геройство его такое, как его Коля — Есенин?

И мне становилось неприятно слушать рассуждения Тугана. О ком бы из литераторов ни зашла речь, он говорил, презрительно оттягивая книзу углы рта, что-нибудь вроде: „Графоман. Пижон. Мещанин. Петлюровец. Отца родного за копейку продаст. Воображает, что Лев Толстой, а жена ему орфографические ошибки исправляет“.

Зато он чрезвычайно расхваливал неведомых нам гениев и самородков — его московских друзей, либо открытых им совсем неподалеку, но еще пребывающих в неизвестности новых Блоков и Есениных.

…Шло собрание „Авангарда“. Туган и Коля сидели на столе, придвинутом к стенке. Коля был пьян и комментировал чтение стихов и речи критиков бранными репликами или назойливо спрашивал: „А ч-что автор хотел сказать этим образом? Эт-то же ж образ, или как… метафора?“

Председательствующий Меттер призывал к порядку. Туган „удерживал“ приятеля, тот куражился. Кто-то заметил: „Это они взрывают изнутри“.

Меттер, заключая обсуждение чьих-то стихов, сказал, как бы вскользь, что „Авангард“ не боится никаких противников, никаких проходимцев, вроде Туган-Барановского.

Тот, побледнев, спрыгнул со стола, молча бросился к Меттеру. Его перехватили. Юра Корецкий почти донес его к дверям, а он только беспомощно размахивал руками. Глаза сузились в щелки. Вытеснили и Колю.

Никто за ними не пошел, хотя в тот вечер он привел с собой несколько предполагаемых членов „Союза молодых“.

После заседания я спросил у Меттера:

— Почему вы назвали его проходимцем? Какие у вас основания?

— Да это за версту видно. Почитайте, что он пишет, послушайте, что он рассказывает.

После этого вечера я Тугана Барановского в Харькове уже не встречал. Одни говорили, что он арестован как шпион. Другие, со слов Коли Шустова, утверждали, что его вызвали в Москву и опять направили за границу.

Одиннадцать лет спустя, в 1939 году, в Москве на троллейбусной остановке он меня окликнул и заговорил так, словно мы расстались неделю тому назад. Сказал, что опять пришлось побывать в чужих землях. Услыхав, что я в аспирантуре, женат, есть дочка, ждем второго ребенка, предложил деловито:

— Ну, значит, тебе деньги нужны. Это мы обеспечим. Я работаю на сельскохозяйственной выставке. Заведую всем оформлением: ну там — плакаты, афиши, лозунги, транспаранты, фотомонтажи и т. д. и т. п. Без моей санкции на всей территории не поставят ни одного киоска, не повесят ни одной бумажки. Записывай телефоны. Это служебный, это домашний. На работе меня поймаешь пораньше, с утра. Будешь сочинять подтекстовки к плакатам, к таблицам, к портретам знатных колхозников, рекламы и прочее. Плачу пословно, понимаешь? А за стихотворный текст — каждое слово в 5–7 раз дороже. Например, „наши доярки доят без запарки“ — пять слов двадцатку потянут. Гарантирую без натуги две тысячи в месяц. Будет детишкам на молочишко.

Ему явно хотелось еще поговорить, но я спешил на занятия. Звонить ему я не стал.

Прошло еще семь лет. В Бутырской камере номер 106 старостой был Буда-Жемчужников, правнук известного писателя, „соавтора“ Козьмы Пруткова. Бывший юнкер, бывший деникинец и врангелевец, потом, эмигрант. Арестовали его в 1946 году в Западном Берлине. Он рассказывал, что его дело вел майор СМЕРШа Туган-Барановский.

— Хи-ит-ая бестия, доложу вам. Нет, никаких пыток, никаких т-этьих степеней! Очень ко-эктен. Вполне воспитан. Однако, хит-ая бестия. Сам был эмиг-антом. Все наши дела и делишки знает досконально. Обещал мне за отк-овенность, за иск-енность всяческие льготы и п-ивилегии. И, доложу вам, некото-ым об-азом выполнил свои обещания. Вот и п-ивезли меня сюда в Белокаменную, минуя су-овый Военно-полевой т-ибунал. Нап-ави-ли дело в так называемое ОСО. Майо- Туган-Ба-ановский мне это и обещал. А тут уж я надеюсь — моя специальность поможет.

(Буда уверял, что владеет секретом безупречной мумификации любых органических тел, — растений, животных, рыб. Он был совладельцем фирмы, изготавляющей парафиновые мумии для школ и естественно-научных музеев. По его словам, метод их фирмы был прост и дешев.)

— Вот у вас мумифици-овали тело Ленина. Это очень до-ого стоило. И все еще постоянно т-эбует дополнительных — асхо-дов. Жестокий конт-оль темпе-ату-ы. Ну, и подновляют, конечно. А наш метод — абсолютная га-антия. На сотни лет, наизменно, п-и п-остой комнатной темпе-ату-е. Опасны только — жа-а, огонь. А любой холод, любой мо-оз даже на пользу. Майо- Туган очень заинте-эсовался моим сек-этом. Ведь будут же еще уми-ать великие люди. А мне только лестно, вместо тиг-ят, обезьянок, птичек, об-аботать тело великого человека.

Недолго я в ту зиму восхищался Туган-Барановским. Но это короткое знакомство все же оставило след, вероятно, не только в моей жизни.

Скоропрошедший вождь заронил мечту об особой молодежной литературной организации. И вскоре после того, как мы окончательно разуверились в Тугане, у меня дома собралось несколько учредителей нового литературного объединения: Валентин Бычко, Иван Нехода, Иван Калянник, третий Иван — Ваня Шутов (он стал писателем под псевдонимом Михайло Ужвий) и Тодик Робсман. Он при знакомстве представлялся: „Теодор Робсман. Поэт. Гениальный!“ Пожатие широкой твердой руки, натренированной в многочисленных драках, было таким крепким, что новые знакомые предпочитали не высказывать сомнений. Тодик — единственный из этой компании излечился от литературной кори. Но в ту пору он казался едва ли не самым активным из нас. Он дружил с Колькой-Американцем, вожаком большой шайки, в которую входили не только обычные „раклы“, но и профессиональные воры — ширмачи, хазушники, уркаганы и т. п. Отсветы героического мифа Кольки и собственные кулаки весьма укрепляли репутацию Тодика. Впрочем и его стихи казались нам тогда вполне приемлемыми, не хуже тех, что печатались.

Сегодня и мысли и чувства в ударе, Сыграй мне, любимая, вальс на гитаре, Я сердцем расстегнут, натянуты струны, Любимая, сердце — хороший инструмент.

Он был так неколебимо уверен в своей гениальности, что не сердился на самую злую критику товарищей. А когда его пытались убеждать, что он неправильно ставит ударение в слове „инструмент“, он безмятежно-упрямо возражал:

— И ничего подобного. Во-первых, у нас ведь народ говорит „инстрýмент“, это только интеллигенция хочет, чтоб было „мéнт“. А я — народный поэт и на всех „ментов“ кладу с прибором. И еще Пушкин писал „музы́ка“. Так что ж, ему можно, а мне нельзя?

В дирекции дома Блакитного нам объяснили, что комнату и часы для заседаний представляют лишь организациям, зарегистрированным в Наркомпросе.

Первое собрание мы провели на квартире у одного из „учредителей“. Был избран секретариат — Бычко, Нехода и я; меня наименовали „генеральным секретарем“ и поручили идти в Наркомпрос.

В школьную арифметическую тетрадку — по клеткам легче разграфлять, — я вписал всех наличных и предполагаемых членов молодежного литературного объединения „Юнь“. Графы были: фамилия, имя, год рождения (себе я записал 1910, на два года старше), „творческое призвание“, „на каком языке пишет“ и „где публиковался“.

В то время только Валентин Бычко и Иван Нехода напечатали несколько стихотворений в украинской пионерской газете. Всем остальным я пометил: „неоднократно публиковался в стенной печати“.

В Наркомпрос я направился пораньше утром, прямо в кабинет наркома Миколы Олесовича Скрыпника.

В небольшой приемной уже сидело несколько человек. И потом приходили все новые посетители. Набралось десятка два, последние стояли в коридоре.

Секретарша спрашивала каждого: „В якiй справi?“ Некоторых отсылала в отделы, решительно говорила, что нарком этим вопросом заниматься не будет. Я изложил суть нашей просьбы, показал протокол первого собрания, аккуратно переписанный на листах, вырванных из бухгалтерского гроссбуха и тетрадь со списком.

Она едва поглядела.

— Ждите. В порядке живой очереди. Микола Олесович придет к десяти.

Ровно в десять послышалось разноголосо:

— Дравствуйте, Микола Олесович… Драсть… Здрастуйте…

Скрыпник в шубе торопливо прошел в свой кабинет, через несколько минут вышел, сел к маленькому столику у окна и оглядел всех нас: мне показалось, досадливо — сколько набилось!

— Ну, давайте. Кто тут перший?

Он был вовсе не похож на портреты, которые тогда можно было видеть во многих витринах, в школах и клубах. Он казался меньше, старше, суше. Усталые глаза, седая „кремлевская“ бородка. Разговаривал вполголоса. Иногда нетерпеливо, но всегда деловито.

— Прошу конкретнiше. Так, так, вже розумiю… А далi шо?.. Ваши высновки, будь ласка… Так чого ж вы все-таки хочете? Прошу навпростець: в чому суть ваших претензiй?

Прощался кивком. От многословных благодарностей отмахивался. Велеречивых посетителей прерывал, показывая на ожидающих.

— Товарищу, вы ж бачите, тут ще товарищи чекають. Дошла очередь до меня. Секретарша кивнула и я сел на стул, вплотную напротив него, почти что колени в колени. Он дописывал что-то на пачке бумаг, оставленных предшествующим собеседником. Взглянул на меня выжидательно. Я постарался быстро изложить наши планы.

— А навiщо потрiбна ще одна организация? Чому вы не пiдете до „Молодняка“?

Мы предусмотрели этот вопрос.

— „Молодняк“ — это республиканский союз, у них по всей Украине отделы, и они принимают лишь тех, кто уже не раз печатался, у них все старше двадцати лет. И все уже с опытом. Такие, как мы, начинающие, должны месяцами, а то и годами ждать, пока хоть послушают, покритикуют. И мало кто пока дождался.

— Так, так. Значить, це тi, кто з пионерiв уже выросли, а до комсомолу еще не доросли.

— До комсомолу може й доросли$7

Он посмотрел словно бы чуть оживленней. Взял тетрадку, полистал.

— „Юнь“ назвали? Гарно. А якою мовою пишуть ваши юнаки — украиньскою? Чи росiйскою?

— Приблизно половина — україньскою.

Я соврал, но так решительно, и по-украински изъяснялся настолько свободно, что это прозвучало достоверно.

Он быстро написал красным карандашом на обложке тетрадки „В буд. Блакитного. Треба допомогти хлопцям“.

Протянул мне тетрадку, едва кивнул на мое „щиро дякую, Микола Олесович“, и обернулся к следующему…

В коридоре бывалый ходок объяснял:

— Он хитрый мужик, Николай Алексеевич; нашего брата, рядового, принимает в приемной, чтобы поскорей: раз-раз и готово. Сам видишь: другие ждут. А если кто надоедать будет, встанет и уйдет к себе в кабинет, пускай все остальные того выпихивают. Тогда вернется. А для начальства у него другие часы. И уже пожалуйста в кабинет… Еще и чаю поднесут.

Благословение Скрыпника было для нас очень важно. Не только потому, что его Наркомат ведал домом Блакитного. Мы знали, что он — старый большевик, член президиума Коминтерна, ученый марксист — очень серьезно интересовался литературой.

В феврале 1928 года он произнес большую речь на собрании харьковских писателей. Текст ее был издан брошюрой „Наша литературная действительность“.

„…Большая часть наших писателей крестятся по-советски, заявляют, что стоят на советской платформе, хотят быть пролетарскими… А где та лакмусовая бумажка, чтобы определить кто кто? …Объединяются большею частью не по художественным, не по литературным признакам, а на каких-то полуполитических платформах, на которых соединяются прямо противоположные художественные течения… ЦК ВКП/б/ признал необходимость свободной борьбы, свободного соперничества… Мы не можем никому выдавать диплом на пролетарскость… Наша украинская литература еще не вышла из фазы примитивного, полупровинциального существования. Все кошки серы; все писатели — украинцы; все — представители пролетарской литературы…

…Я не сторонник левого фронта искусств, но для меня „Нова Генерация“, именно потому, что ее основа — общие художественно-литературные черты, имеет большее значение, чем многие другие. …Тут многие, очень многие отказывают этой группе и „Авангарду“ в самом праве на существование, заявляют, что таких течений нет. Но, уважаемые товарищи, так ведь было и со всем украинским народом: и ему отказывали в праве на существование.

…Я также не сторонник конструктивизма, динамизма — художественных направлений, на основе которых объединилась группа „Авангард“… Но я считаю, что на просторах советской земли, под нашим пролетарским солнцем найдется такое место, где и эта группа сможет художественно самовыразиться и самим своим существованием побуждать самовыражаться другие группы… ВАПП объединяет под одной крышей по меньшей мере три противоположных течения. По-моему, это неуважение к самим себе, к своим художественно-эстетическим взглядам…“

В той же речи Скрыпник громил идеологических противников — Хвыльового, Маланюка — и не стеснялся в выражениях; говорил, что они примкнули к лагерю „воинственного украинского фашизма“. Ссылки на художественные достоинства их произведений он отстранял: „Пуришкевич тоже иногда писал стихи. Но пуришкевичей мы расстреливаем, а не занимаемся художественными оценками“. И сразу же после этих зловещих слов призывал: „…остро выступать против литературного комчванства… Это тайная хвороба, о которой привыкли говорить лишь шепотом… Нужно думать над тем, как поймать напостовца, как поймать и поставить огненное клеймо на лбу представителя пролеткультовщины. Это задание трудное, иногда почти невыполнимое, так же, как поймать русского великодержавника…“

(Пять лет спустя, когда несколько миллионов украинских крестьян вымерли от голода, Скрыпник расстрелял себя. И тогда же застрелился Хвыльовой. Должно быть, им нестерпимо стало сознание ответственности за все, что происходило на Украине, сознание своей причастности к тем силам, которые сулили все новые гибельные бедствия. Их посмертно проклинали как „буржуазных националистов“ и „врагов народа“.

Но в 1928 году оба они, — талантливые, мужественные, искушенные в политических и литературных спорах, конечно же, не предвидели и не предчувствовали, куда сами идут, к чему ведут своих товарищей-друзей и товарищей-противников… А мне и таким, как я, утверждения, вроде „пуришкевичей надо расстреливать“, казались вполне естественными полемическими оборотами.)

Мы уважали Скрыпника. Однако его призывы объединяться „на основе художественных, эстетических программ“ казались мне уступкой „формализму“. Нет, главным для нас была идейная общность; ну, а уж в ее пределах — терпимость к любым формальным, эстетическим поискам. Именно таким объединением должна была стать наша „Юнь“.

Мы стали собираться раз в неделю вечером, в большой комнате-читальне дома Блакитного. Три-четыре поэта читали стихи. Не больше двух прозаиков — рассказы или отрывки из более крупных произведений.

Бывало, что впечатлительные авторы зло переругивались с критиками. На собраниях обычно председательствовал я. Перебранки удавалось кое-как унимать. Но в нескольких случаях спор возобновлялся потом на улице и переходил в драку.

Подошла моя очередь, и я прочитал длинную поэму „НЭП“.

То была длинная вереница зарифмованных рассуждений о больших и малых событиях, происходивших в мире, в стране, в Харькове…

1927-ой год. Многим казалось, что десятилетие Октябрьской революции должно стать кануном новых революционных перемен. Мы считали неизбежной новую войну и с нею тот „последний решительный бой“, который принесет счастье всему людскому роду. И в газетных сообщениях нередко слышали сигналы боевых тревог.

…После переворота Чан Кай-ши в Шанхае и в Кантоне убивали коммунистов, подавляли рабочие восстания. В Англии полиция напала на советское торгпредство, нашла какое-то „письмо Зиновьева“, из-за которого Чемберлен обвинил наше правительство в разжигании мировой революции и порвал дипломатические отношения с СССР.

В Варшаве убили нашего полпреда Войкова.

…По харьковским улицам шли шумные демонстрации протеста к польскому консульству. Двухэтажный дом в глубине тупика, упиравшегося в ограду парка Технологического института, был оцеплен милицией, демонстрантов не подпускали. Мы с Зорей пробрались с тыла, через ограду, успели швырнуть по камню в окна. Не добросили. Нас перехватили милиционеры, рослые парни в яйцевидных шлемах, таких, как у английских полисменов, — эту новую форму ввели весной 27-го года. Я предъявил свой единственный документ — зеленую книжечку эсперантиста. Молодой милиционер уважительно глядел на иностранные буквы, а я пылко лопотал, что весь мир протестует, паны-пилсудчики помогали убийце, надо им показать, как следует, что и мы протестуем.

— Та вже добре! Тильки протест — то державна справа. А викна бить — це вже фулюганьство, а не протест. Давайте, проходьте.

Борис и я ходили по улицам собирать деньги на эскадрилью „Наш ответ Чемберлену“. Нам выдали копилки, запечатанные сургучем, коробки, полные мелких латунных значков, — самолетик с кулаком вместо пропеллера, — и ленты с лозунгами, которые мы носили через плечо. Каждому, кто бросал в копилку хоть копейку, мы накалывали значок.

Все это снаряжение нам по протекции Бориса выдали в городском комитете Осоавиахима, а также справки с печатями „поручается сбор пожертвований“, что давало право бесплатно ездить на трамваях и автобусах. Нам сказали: „Кто наберет больше двадцати пяти рублей, будет премирован: покатают на аэроплане. Полчаса летать над городом“.

И мы старались.

— Гражданин, гражданочка, пожертвуйте на эскадрилью „Ответ Чемберлену“… Не пожалейте трудовой копейки на защиту Советской страны. Нашей копейкой лордам по мордам! Жертвуйте на Красную авиацию!

Мы лихо вскакивали на ходу в трамваи и так же на ходу спрыгивали. Самые строгие милиционеры делали вид, что не замечают.

Как я презирал тех, кто отворачивался от копилки молча или отнекиваясь: „Я уже жертвовал… Нет денег… Ладно, ладно, потом… Каким там лордам — себе на конфеты собираешь, или на папиросы… Мало, что налоги дерут, так еще на улице жертвуй… Откуда звестно, что ты маешь право торгувать теми бляшками? А ну, покажи патент!.. Так Чемберлен и злякается от наших копеек… Делать нечего пацанам, как нищие просят! Гуляй, гуляй, Бог подаст…“

И как по-братски, по-дружески, по-сыновнему любил я всех, кто останавливался, весело или серьезно отвечал нам, доставал монету, прикалывал значок. Седой, в гимнастерке, с портфелем, спросил: „Много насобирал? А ну, тряхни!“ Прислушался к полновесному бряцанию, удовлетворенно хмыкнул и сунул в щель копилки бумажный рубль, протолкнул карандашом. „Дай-ка несколько аэропланчиков для моих пацанов“. Я не сомневался в том, что это старый большевик.

Мы твердо знали: необходимо укреплять Красную армию, необходима мощная военная промышленность. И как назло оппозиционеры мешают, заводят дискуссии, отвлекают силы. Осенью прошел ХV съезд ВКП/б/. Троцкого, Преображенского, Смилгу, Раковского исключили из партии. Зиновьев и Каменев покаялись. В газетах писали, что троцкисты создают антипартийное подполье. Троцкого выслали в Казахстан.

Однако именно оппозиционеры предостерегали от Чан Кай-ши, ратовали за мировую революцию и против империалистов, против нэпманов и кулаков.

Причиной всех наших бед и зол я считал НЭП.

НЭП — это частные магазины и лавки, куда более изобильные и нарядные, чем тусклые Церабкоопы; расфранченные мужчины и женщины в ресторанах, где по вечерам наяривали оркестры, и казино, где вертелись рулетки и крупье покрикивали „игра сделана!“; ярко накрашенные девки в коротких платьях, медленно разгуливавшие по вечерним улицам, задирая одиноких мужчин, или визгливо хохотавшие в фаэтонах „ваньков“.

НЭП — это базары, кишевшие сутолокой грязно пестрых толп, — куркульские возы, запряженные раскормленными конями, горластые бабы-торговки, вкрадчивые перекупщики, оборванные, грязные до черноты беспризорники.

НЭП — это газетные сообщения о селькорах, убитых кулаками, о судах над растратчиками, взяточниками, шарлатанами, фельетоны о разложении, обрастании, о том, как некогда честные рабочие парни-коммунисты становились бюрократами, рвачами, „сползали“ в мещанское болото.

Юмористические журналы и живые газеты высмеивали нэпачей. Но Маяковский не шутил, взывая: „Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит“.

Это из-за НЭПа перессорились между собой вожди партии.

Это НЭП довел до самоубийства Есенина, Андрея Соболя и товарища моего отца Семена Халабарда. Крестьянский сын, красавец-богатырь, он в гражданскую войну командовал полком, потом стал директором треста, влюбился в красивую бездельницу-франтиху, растратил государственные деньги и принял яд.

Асеев писал:

Как мне быть твоим поэтом, Коммунизма племя, Если крашено рыжим цветом, А не красным время?

Его ужасала „пивная рядом с наркомвнуделом“. Владимир Сосюра читал нараспев, ласково, печально:

Я не знаю, кто кого морочить, Але знов би я наган взяв I стрiляв би в кожнi жирнi очi, В кожну шляпку и манто стрiляв.

После того, как я прочитал рифмованные проклятья злокозненным, тлетворным силам НЭПа, кое-кто из приятелей хвалил: „Есть яркие образы… есть сильные строки… Искренне выражено отношение к общественным язвам…“

Но критики говорили куда красноречивее. Они уличили меня в пессимизме, в упадочнических настроениях, в подражании Есенину, Маяковскому, Сосюре и еще кому-то, в „переоценке“ опасностей НЭПа и в „недооценке“ и „недопоказе“ здоровых сил нашего общества: мою поэму признали идейно ошибочной, требовали, чтобы я „продумал“, „осознал“ и „перестроился“… Я пытался возражать. Ведь заключительные строки звучали довольно бодро.

Пускай в Харькове, у бледного ВУЦИКа Мчат рысаки и визжат проститутки, Ведь есть еще люди в кожанках куцых, В работе запойной, за сутками сутки.

Но втайне был очень доволен. Все происходило как у настоящих взрослых литераторов: „прорабатывали“ за идеи, но признавали удачи формы. Кто-то даже сказал о таланте.

…Прошла неделя, пока я обсуждал с приятелями, что делать, — каяться или упираться? Колебался, сомневался. Но про себя гордился — это были серьезные „идейно-творческие“ колебания и сомнения. Как у настоящего поэта.

В конце концов, я все же признал, что „допустил“, и с мужественной, суровой печалью говорил, что многое передумал, осознал и теперь понимаю, что переоценивал то и недооценивал это. Обещал „еще глубже продумать“ и возможно скорее „перестроиться“.

„Юнь“ просуществовала недолго. Числившийся у нас критиком Роман Кацман опубликовал в газете „Вечернее радио“ фельетон и зло, но довольно правдиво описал наши сборища. Назвал он, впрочем, лишь одного Тодика Робсмана, вывернув наизнанку его фамилию — „Намсбор“ — „дружок хулиганов, именующий себя гениальным поэтом“. Но многозначительно помянул и нездоровые, упадочнические стихи некоторых юношей, растерявшихся перед НЭПом. Меня вызвали в правление дома Блакитного и предложили подготовить подробный отчет о творческой деятельности нашей организации, а также обсудить с товарищами „сигналы печати“ и дать обоснованный ответ.

На следующем собрании мы провели „чистку“ и одним из первых вычистили предателя Кацмана за то, что он, ни разу не выступив у нас, побежал ябедничать в газету. Тодик обещал, что еще и зубы ему „почистит“. Но осторожный зоил избегал встреч с нами.

Ответ написать не удалось. Возражать по существу было трудно. Началось лето, время каникул, отпусков и подготовки к экзаменам. „Юнь“ распалась и о нас просто забыли.

Осенью возникло новое литературное содружество „Порыв“. Заводилами в нем были Иван Калянник и Сергей Борзенко.

Иван, самый талантливый, да, пожалуй, и самый умный из нас, любил прикидываться этаким простачком-Иванушкой, наивным увальнем.

В начале он писал несколько „есенистые“ стихи.

Ты прошла и плитки тротуара Расцвели, как в поле васильки.

Потом он стал писать по-украински. Он работал в сталелитейном цеху разметчиком. На огромной плите размечал еще горячие отливки для первичной „черновой“ обработки, о своей работе он рассказывал в стихах.

День починается так. Трамвай. Цех. Плита!

Сергей Борзенко был очень красив. Лицо и стать, как с цветной открытки „в русском стиле“. Кудрявый чуб цвета свежей соломы; большие синие глаза. Говорили, что он похож на Есенина, только выше ростом и шире в плечах. Сережа добавлял: „А также классово, идейно здоровее“. В отличие от всех нас, он был настоящим пролетарием — сыном и внуком рабочего, закончил ФЗУ и некоторое время работал молотобойцем. Есенину он подражал и в стихах и в одежде; иногда щеголял в голубой косоворотке, подпоясанной шнуром с кистями. И стихи он читал с тем надрывным распевом, который тогда называли есенинским.

И в тебя был влюблен я не очень, Этот шепот навеял ковыль. Я люблю очень синие очи, А в твоих только серая пыль.

Он нравился многим девушкам, всем друзьям и самому себе. Непоколебимо убежденный в том, что станет знаменитым поэтом, он высоко ценил и таланты своих друзей, восхищался не только Ваниными, но даже моими стихами.

Однако и самое осторожное критическое замечание о неудачной рифме, о слишком уж замысловатом обороте вызывало у него печаль и ребячески откровенную обиду, либо драчливый гнев.

Однажды молодой критик из „Авангарда“ назвал сомнительными две строчки его стихотворения:

Зимней ночью волнуется липа, Как твоя обнаженная грудь.

— Зимой липы без листьев. И ночная, зимняя липа — это черное, угловатое переплетение веток и сучков. А в стихах, как я понимаю, речь идет не о скелете, не о мертвой женщине. Как же можно сравнивать обнаженную грудь живой возлюбленной с черным, холодным остовом?

Сережа вскочил, густо покрасневший.

— Это подлость! Сволочь!

Его едва удержали. Он был самым сильным из нас.

— Что значит „не зажимай критику“? Какой он критик? Ни черта не понимает ни в женщинах, ни в стихах, а лезет! Он клоп вонючий! Таких давить надо!

С первых же дней среди нас резко выделялись два неразлучных друга: Андрей Белецкий и Роман Самарин.

Андрей — сын известного филолога, будущего академика Александра Ивановича Белецкого, был молчалив, застенчиво улыбался одним углом рта, читал и говорил по-французски, немецки, английски, итальянски, знал древнегреческий и латынь, изучал санскрит. В его стихах звучали книжные, иностранные слова, античные и средневековые понятия. Он перевел на латынь „Интернационал“, чем потряс всех нас, кроме Сергея.

— А кому это нужно? Язык ведь мертвый. Кто ж будет петь? На каком кладбище?

Мы воспринимали стихи Андрея почтительно; многое в них было непонятным или чужим. Критики пообразованнее говорили, что в них сказываются влияния парнассцев, Эредиа, Андрея Белого, Хлебникова… Я с завистью слушал такие речи, потом иногда разыскивал упомянутые книги, пытался сравнивать. Очень хотелось найти собственное мнение. Но благие порывы скоро иссякали, и, презирая себя, я снова откладывал на будущее серьезные занятия литературным самообразованием. А в очередном споре либо молчал „с ученым видом знатока“, либо разглагольствовал многозначительно, впустую.

— Мне кажется, что все-таки это не подражание, а родственность традиций. Ведь и символисты (акмеисты, имажинисты, супрематисты, кого назвал предыдущий оратор) — не на пустом месте выросли. Я догадываюсь, почему товарищу могли послышаться в этих стихах отголоски раннего Тычины (Блока, Маяковского, Пастернака, позднего Есенина, Зерова и т. д.), но мне кажется, что это по сути все же стихи другого порядка. Иные не только по содержанию, но по тону, по конструкции…

Однажды Андрей сказал, что прочитает новые стихи, и вынул из портфеля несколько аккуратно исписанных листов.

— „Персей и Андромеда“.

И заскандировал негромко, гундосо, но внятно. Потом начали обсуждать.

— Грамотная поэмка, вполне грамотная, даже сильная. Но уж такое явное влияние футуристов! Прямо как „Пощечина общественному вкусу“ или „Садок судей“. И слишком навязчивы аллитерации. „Частая сеча меча, сильна разяща плеча…“ Да это же чистейшая хлебниковщина, вроде „Смейтесь смехачи“. На сегодняшний день — устаревшие фокусы…

— Тут говорили про Хлебникова, но я не согласен: считаю, что это скорее подражание раннему Маяковскому. Помните: „Прожженный квартал… рыжий парик… непрожеванный крик.“

— По-моему товарищи явно перехваливают. Стишки беспомощные: „…чуть движа по земле свой труп“ — чепуха совершенная! Никакие здесь не футуристические влияния, — а самая вульгарная есенинщина, только с классическими узорами. Персей, видите ли, и Анромаха… Ну, и пусть Андромеда — какая разница?! А все откуда? „Черный человек, черный, черный… Черная книга“ и тэдэ и тэпэ.

Я хотел вступиться за Андрея. Стихи мне в общем понравились. Сравнения с Хлебниковым казались убедительными. Сердили разносные отзывы: „упадочный… чуждый… кабинетное рифмоплетство… дешевый модернизм… северянинщина…“ Но только защищать значило бы лицемерить. Стихотворение и впрямь было очень далеко от нашей жизни, стилизовано под старину.

Пока я собирался, председательствующий Сергей объявил:

— Товарищ Белецкий просит слова в порядке ведения.

— Большинство критических высказываний, так сказать, о подражательности. Ссылаются на футуризм, имажинизм… Тут называли Белого, Хлебникова, Маяковского, Есенина и даже, кажется, Северянина. Это весьма интересно. Некоторые суждения, так сказать, несомненно оригинальны. Но я вынужден принести извинения; должен повиниться. Дело в том, что я позволил себе некоторую, так сказать, мистификацию. Хотел экспериментально проверить степень, так сказать, объективности и компетентности в нашей критике. Я прочитал отрывки из поэмы, которую сочинил другой автор, который весьма, так сказать, далек от футуристов, от символистов, от Северянина…

Он достал из портфеля большой красный с позолотой том дореволюционного издания.

— Вот видите — Гаврила Романович Державин. Написано в 1807-м году…

Хохотали все, особенно зычно те, кто, как я, не участвовали в обсуждении. Но звучали и гневные возгласы.

— Это издевательство! Хулиганство! Зазнайство интеллигентское! Он себе мозоли насидел над книгами и насмехается с тех, кто не такие образованные.

Сережа стучал по столу карандашом, потом кулаком.

— Довольно! Тише! Хватит! С этим вопросом покончили. Переходим к следующему пункту. О поведении товарища Белецкого поговорим отдельно другим разом.

Роман Самарин, сыровато-пухлый, блиннолицый очкарик, сын профессора литературы, был менее образован, чем Андрей, но более общителен. Говорил он пришепетывая, подхихикивая, изысканно, даже витиевато, но любил подпускать и простецкие, народные словечки. Еще в школе, — он и Андрей учились в той же, что и я, — они оба даже внешне отличались ото всех. Носили береты, короткие брюки до колен и длинные чулки, ходили с тросточками и ровесникам, и даже младшим, говорили „вы“.

Роман тоже сочинял стихи. В них энергично, уверенно двигались такие слова, которые были мне знакомы, но непривычны, — ученые, книжные, иностранные. Но у него они звучали естественно, само собой разумеющимися. И от этого стихи казались зрелыми. Его любимыми поэтами были Эредиа и Гумилев. Из современников он одобрял Ахматову, Вячеслава Иванова, Ходасевича, Тихонова, Багрицкого…

Когда мы поближе познакомились, он прочитал мне „по секрету“ свою балладу „Ночная беседа“.

…Возвращаясь вечером домой, поэт видит в передней на вешалке старую офицерскую фуражку и кожаный плащ. В полутьме комнаты его встречает некто „невысокий, бледный, сухощавый“. Это Гумилев. Он говорит автору, что России предстоят грозные испытания, „везде оружие везут по земле и воде“… Но обещает, что в конечном счете восторжествует русская держава.

Роман писал баллады о Бертран де Борне, о рыцарях, менестрелях, о крестоносцах. Он поведал мне семейную тайну: его мать, милая круглолицая Юлия Ивановна, происходила по прямой линии от Готфрида Бульонского.

Однажды Роман написал стихи, в которых обо мне говорилось:

Мой смуглый друг, играя черной тростью, Мне говорил о девушках не строгих…

Поводом для этих строк послужил мой рассказ о знакомстве с настоящей проституткой. Это было именно только знакомство с чтением стихов Есенина и длиннейшими беседами о смысле жизни. А трость я завел, подражая Роману и Андрею. И тщетно пытался подражать им в учености, не успевая раздобывать те книги, о которых они говорили, как о давно о знакомых.

Роман прочитал в „Порыве“ большую поэму „Емельян Пугачев“. Она понравилась многим. Мы с Ваней хвалили. Но Сергей оставался неизменен в своей классовой неприязни. И когда я восхищался — Да ты послушай, как здорово звучит: „уздой наборной жеребца тираня“, — он презрительно фыркал:

— Игрушки, побрякушки. Нарядные стишки. Пугачев был народный вождь. Герой. Революционер. А тут какой-то ухарь-казак из оперетты. „Емельян кудряв и пьян“. Ты сравни с Есениным. У того, правда, идеологически не все как следует. Но сам образ Пугача — могучий. Размах есть.

Ближе всех к Андрею и Роману держалась Лида Некрасова. Тоненькая, белорозовая, благовоспитанная. Она писала сонеты, казалось, похожие на нее, мелодичные, грустные, очень складные. Я пылко влюбился в нее не меньше, чем на два месяца. И, разумеется, доложил об этом в стихах. Она приняла их с благосклонной, но снисходительно отстраняющей улыбкой. — Благодарю вас, Левушка, это очень мило.

18 ноября 1928 года я впервые „вышел в печать“.

Отделом литературы ежедневной газеты „Харьковский пролетарий“ заведовал Романовский, чахоточный добряк, притворявшийся злым насмешником. Он опубликовал стихи Ивана, Сергея, Лиды и одно мое „На смерть Роальда Амундсена“.

В газете, которую прочтут тысячи людей, и знакомые, и совсем незнакомые, далекие, маленький — огромный! — столбец: мои стихи. Мое имя.

Радость была. Давно об этом мечтал. Долго ждал, надеялся. Отчаивался, опять ждал. Но радовался меньше, чем ожидалось. Напечатанными стихи оказались куда хуже, бледнее, нескладнее… Все же на какое-то время померещилось, что открывается, приоткрылась заветная дверь.

Амундсена я любил с детства. Летом 1928 года итальянский генерал Нобиле полетел на дирижабле через полюс. Этот перелет задумал Амундсен и раньше пытался его осуществить. Нобиле был одно время его партнером, потом рассорился и отправился без него. Дирижабль потерпел крушение.

На помощь вышли наши ледоколы „Красин“ и „Седов“, а с ними полярные летчики Бабушкин и Чухновский.

Амундсен, едва услыхав о бедствии, забыв о старости, болезнях и обидах, немедленно вылетел на маленьком гидроплане помогать, спасать. И погиб.

Об этом и написано стихотворение. Получилось оно высокопарным, сентиментальным. Но есть одна строка:

Человек спасает человека.

В 1972 году, когда я начал собирать материалы для получения литераторской пенсии, обнаружилась эта самая первая публикация. Читать было неловко, смешно. Однако эта строка побудила задуматься.

Многое с тех пор во мне изменилось — взгляды, убеждения, идеалы. Но

Человек спасает человека

В этих трех словах можно менять порядок, времена, наклонения, падежи: „Спасал. Будет спасать. Спасай!..“

(Некогда Сын Человеческий был назван Спасителем).

Человек спасает человека.

Во все времена. Вопреки всем изменениям, заменам, изменам.

Раньше я подолгу забывал об этом. Так же, как забывал об Амундсене, о ребяческих мечтах. Теперь хочу помнить. Уже до конца.