День первый,
в который по крайней мере два соотечественника моны Алессандрины невзначай отмечают для себя двойственность ее природы.
– Вот вам и Кастилия, мона Алессандрина, – сказал капитан. Поименованная моной Алессандриной подтянула к горлу меховые края очень широкого, очень теплого плаща, и скривила самый уголок рта. По этой ухмылке нельзя было понять, как показалась ей Кастилия, но капитану не это было важно. Важно ему было хоть что-то сказать молодой и знатной даме, вышедшей поутру на палубу его галеры – иначе он уронил бы себя в собственных глазах.
Шел первый рассветный час. По зимнему времени вокруг было серо и сыро. Туман сползал по низким берегам к воде. Беленые известью ограды нечастых подворий тонули в дыму, и воздух изрядно горчил.
– К полудню прибудем, – сказал капитан, полагая, что исчерпал себя, как собеседника, полностью.
Мона Алессандрина на продолжении беседы как будто и не настаивала. Она даже отступила на полшага от капитана, давая тому понять, что он волен хоть вовсе уйти, повернувшись к ней широкой спиной.
Капитан не уходил. В его командах сейчас не было никакой нужды, с рулем справлялся помощник. Так что он остался возле моны Алессандрины и уставился на серую струистую гладь, казавшуюся наклоненной в сторону уже далекого моря, так что чернобокая галера словно бы взбиралась по реке, ровно выгребая рядами весел – по два с каждого борта. В промежутках меж всплесками слышно было, как над туго свернутым парусом и «вороньим гнездом» лениво хлопает отсыревший флаг со львами св. Марка.
Комкая рукой в очень узкой перчатке край капюшона, мона Алессандрина думала, и чем далее, тем более удручалась беспорядком в своих мыслях. Мыслей было слишком много, и все о разном, ибо впереди ждали и мессер Федерико, посол венецейский при кастильском дворе, и сам двор кастильский, с королем, королевой и грандами, и дела при этом дворе. А дел этих окаянных не сделаешь, не разузнав до тонкостей того, о чем принято не говорить, но догадываться. Мысли всю ночь не давали ей покою, и на палубу она поднялась ни свет, ни заря, чтобы подышать свежим ветром и посмотреть на бегущую воду. Но вода скользила под борта, уже как черное с прозеленью масло, и под веслами плескалась приглушенно, словно боясь разбудить спящую сушу, а вместо ветра был горький на вкус туман.
– Знаете, мона, отчего здесь такой горький воздух? – неожиданно для себя нарушил молчание капитан, и тут же объяснил: – это, говорят, оттого, что по всей Кастилии жгут на кострах еретиков.
– Паленое пахнет иначе, мессер капитан, – серьезно отозвалась мона Алессандрина, – если бы пахло паленым так сильно, как пахнет сейчас дымом, нам пришлось бы завязать лица мокрым.
– Мона Алессандрина, вы были свидетельницей сожжения?
– В моем имении сгорел свинарник.
Капитан поперхнулся и заслонил смеющийся рот кулаком.
– Говорят, здесь любят смотреть, как жгут, и лица себе не завязывают.
– Говорят, московиты любят всем на потеху бороться с медведем. У каждого свой вкус к зрелищу.
Капитан хотел было сказать на это, что прилюдное сожжение суть не зрелище, но богоугодное и благочестивое деяние веры, так и называемое по-кастильски – auto de fe, однако счел за благо промолчать, поскольку полагал, что моне Алессандрине это превосходно известно.
Галера все так же ровными толчками продвигалась вверх по словно бы чуть наклонной водной глади. Берега мало помалу яснели, влажно темнела на них зимняя зелень, краснели черепичные кровли подворий. К дымной горечи примешался было густой запах хлеба, и тут же истаял. В туманной еще дали зазвякал колокол, и капитан с моной Алессандриной перекрестились, как все добрые христиане, лишенные возможности отстоять заутреню.
На левом берегу в межхолмьи забелело стенами большое село, а у самой воды рядком расселись на чурбаках рыбари с длинными удами. Один встрепенулся и выдернул рыбку. Мона Алессандрина подалась вперед и прищурилась было, всматриваясь, но почти сразу рассеянно отвернулась.
– Вы, мессер капитан, как полагаете – можно ли доплыть до Индий через море Мрака?
– Мона Алессандрина, мне не доводилось плавать до Индий через море Мрака, – капитан похоронил в кулаке не самую добрую свою улыбку: он не любил, когда женщины расспрашивали о море. Сейчас начнется – про сирен да про морского черта…
– Я просто думаю, мессер капитан, что по здравому рассуждению там никак не может быть Индий.
– И что же там может быть по здравому рассуждению?
– По здравому рассуждению там должна лежать суша, такая же большая, как здесь, но никак не Индии, потому что иначе в мире не будет равновесия. И что это за мир: переплыл море, да сразу Индии.
– Ваше здравое рассуждение весьма любопытно, мона Алессандрина, – снизошел до одобрения капитан, – вы, верно, не чужды космографии.
– По правде сказать, я рассматриваю карту более, как картину, и сужу о ней, как судят о картине. Старые полотна, как известно, полны несоразмерностей, ибо живописцы не были еще столь искусны в изображении жизни и вещей. Возможно предположить, что наши космографы еще пока несведущи и неискусны, потому и карты несоразмерны, и Индии по их воле помещаются в двух неделях пути на Запад.
– Лик земной начертан Богом, что может быть соразмернее? А мы знаем лишь малую часть этого лика. Что может муравей знать о роще, в которой у него муравейник?
– Худо быть муравьем. Маленький, раздавят. По осени дождем зальет, по засухе лесным пожаром пожжет.
Капитан вспомнил сгоревший свинарник и заулыбался:
– По вашим словам выходит, что и человеку не лучше: чумой заболеешь – помрешь, проказу подхватишь – заживо сгниешь, в ненастье градом посевы повыбьет, в усобицу все добро пожгут и пограбят.
Тут заулыбалась мона Алессандрина.
Туман совсем исчез, и до самого окоема разостлалась зеленая, словно бы отдыхающая от людских страд и сует земля.
Капитан искоса присматривался к моне Алессандрине.
Мона была при гербе и свите, не дурна собой, белоручка, и, стало быть, дворянка, да не из бедных. Но по речам судя – кортезана или дочь кортезаны, готовая приняться за материнское ремесло – дворянки впросте говорят редко, и еще реже снисходят до бесед с капитанами галер. В сомнение вводило ее родство с сиятельным послом мессером Федерико Мочениго, но мало ли «племянниц» делят с «дядюшками» кров и ложе? Как бы там ни было, но капитану, человеку учтивому, кой-что на своем веку читавшему и даже весьма прилично знавшему латынь, лицо и разговор ее пришлись весьма по нраву. Он подосадовал, что почти весь долгий путь до Кастилии мона Алессандрина из-за непогоды провела в каюте.
В облаках проступили голубые промоины. Села с колокольнями стали попадаться чаще, а по отлогим берегам зазмеились тропки и стежки.
Капитан рассказывал моне Алессандрине моряцкие побасенки, в меру сил стараясь придать им вид книжных фацетий. Мона смеялась – там, где, по понятиям капитана, смеяться и полагалось.
В числе прочего капитан рассказал ей о торнадо, исполинском столпе из ветра, земли и воды: ему случилось однажды видеть, как такой вихрь разметал флотилию алжирских пиратов. Неспешно шествуя по линии окоема от одного корабля к другому, окутанный водяной пылью торнадо подхватывал их сужающимся охвостьем, чтобы через миг рассыпать вокруг себя веером черных обломков и раскоряченных тел.
Историй хватило до городских предместий.
Дома обступили реку стадом сбившихся на водопой красноспинных черепах. Изо всех выходящих к воде улиц несся гомон, то и дело прорезаемый истошным лаем или ослиным криком; на мутной береговой волне терлись бортами связанные лодки; вереницы ослов, чуть видимых под вьюками, понуро шагали за людьми вдоль пятнистых от сырости стен; босые дети вопили, скача по лодкам и замахиваясь друг на друга палками и клепками от бочек.
– Вот вам и город, как обещано, к полудню.
Мона Алесандрина огляделась и смачно сказала:
– Содом! – а помолчав, прибавила, – и Гоморра.
Капитан засмеялся было, но тут с носа закричал лоцман, и капитану пришлось, поспешно извинившись, приняться за свои обязанности.
На галере стало адски шумно: звенели невпопад два гонга, орали капитанские помощники, хлопали плетки надсмотрщиков, бранились и громыхали цепями подневольные гребцы, истошно вопил лоцман, предостерегая от одному ему известных отмелей, глухо шипела вспененная веслами вода.
Вокруг сразу оказалось множество судов. Большие лодки, парусные и весельные, с надстройками и навесами, шли по течению и против, сновали наискось, переправляя с берега на берег всяческий люд и скарб. Только в воздухе не хватало каких-нибудь рукотворных летающих штуковин – подумалось моне Алессандрине, но не было рядом капитана, чтобы поделиться с ним этой счастливой мыслью. Безмятежное облачное небо над кипящим красно-белым городом вовсе не придавало равновесия картине мира, и редкие птицы не могли исправить положения.
Внезапно заблаговестили во всех церквах. И все еще не было рядом капитана, чтобы пошутить: вот, мол, честь какова чернобокой нашей венецейской галере с меченосными львами на флагах и парусах. Впрочем, паруса свернуты, а флаг повис – ветра как не было, так и нет.
От скуки мона Алессандрина залюбовалась едущим вдоль по берегу всадником. Всадник, несомненно, был гранд. Черные перья на его шляпе колыхались в такт легкому шагу его белогривой арабской лошадки, на длинных попонах которой красовался герб – алый, но – ах! вот беда! – не разглядеть, то ли птица то ли зверь. За грандом рысила свита – пятеро отроков в одинаковых черных одеждах, и на одномастных изящных коньках – но не арабских, конечно. Народ перед грандом расступался, кланялся и сдергивал шапки, на ком были, а потом, разогнувшись, что-то кричал ему вслед, только не разобрать было из-за шума, что, тем паче ей, владевшей кастильским наречием лишь в той мере, какой достаточно для неторопливых светских бесед – но не более того.
Гранд пришпорил лошадку, обогнал медлительную галеру, даже не глянув на нее, и свернул в устье широкой улицы, сплошь застроенной лавками. Моне Алессандрине отчего-то сделалось обидно за себя и за важную мадонну SERENISSIMA VENEZIA LA BELLA, пославшую сюда этот корабль, не удостоенный даже взглядом надменного гранда. Мона Алессандрина невольно оглянулась на уплывавшее за излучину устье улицы, куда он скрылся, и подосадовала, что не разглядела герба. Тут галера, уже давно исподволь замедлявшая ход, толкнулась форштевнем в мол. Палуба под ногами подпрыгнула, чуть не скинув мону Алессандрину в щель между бортом и молом, где крутилась и кипела пестрая от сора вода – мона едва за перильца успела схватиться обеими руками, и судно стало разворачиваться к причалу бортом.
Мона Алессандрина, самый ценный груз и красный товар, сошла на берег первая, опершись на капитанский локоть. За ней был прислан портшез, узкий, черный, глухой, точно стоймя стоящий гроб. Возле ждали носильщики посольские, в опрятном гербовом платье, поодаль переминались носильщики наемные, босоногие и загорелые дочерна, переступал копытами мул, взятый для камеристок, ибо прислуге знатной дамы не подобает бегать за ней вприпрыжку по уличной грязи. Мона Алессандрина забралась в портшез (ну точно, гроб, да дорогущий – весь шелком изнутри обит!), втянула туда хвост плаща и трен, чтоб не мести чужую улицу, раздвинула самую малость занавески. Где-то сбоку покряхтывали носильщики, примеряясь к сундукам. Хихикали, елозя в седле, камеристки – двойняшки пятнадцати лет… Тронулись, наконец.
Рослый, бритый, рыжеватый, по виду и стати более римлянин, чем венецианец, мессер Федерико, сиятельный посол, сухо чмокнул ее в щеку и оглядел неулыбчивыми выпуклыми глазами. Дворянство покупное, ясно, как и подданство венецейское. И двадцать ли ей? Не меньше ль?
– Любезная моему сердцу племянница, – громогласно утвердил он ее в степени родства, – к несчастью, я здесь лишен общества моих дорогих детей, и потому не взыщите, если весь богатый запас поучений и наставлений достанется вам.
– Думаю, это пойдет мне только на пользу, достопочтенный дядюшка.
Федерико кивнул так, точно услышал и принял к сведению ответ своего секретаря, потом подставил ей локоть, такой же крепкий, как у капитана, и повел к столу.
– Кастильский двор – строгий двор, – наставлял он ее, отхлебывая из кубка и заедая местными крупными маслинами. Маслины были разрезаны вдоль, вместо косточки в них вложили копченый миндаль, – кроме того, это двор гордецов. Иные гранды имеют привилегию не снимать перед королями шляпы, и род их порой древнее и знатнее королевского. Таковы Альбы, Мойя, Медина-Сидония, Мендоса, Агилары… Они – самые большие гордецы во всей Европе.
Мона Алессандрина слушала вполуха и уминала жареного фазана за обе щеки, до блеска обсасывая косточки. «Кортезана!» – подумал мессер Федерико, исподволь наблюдая за ней, и отмечая в ней странную двойственность. Так, высокая, она казалась маленькой, нежной; светлые будто бы волосы временами холодно отливали темным; на вздернутом носу при повороте головы вдруг проступала горбинка; опущенное лицо казалось узким, грустным, но стоило ей вскинуть подбородок, и проявлялись широкие скулы, а в разлете бровей сквозила дерзость; белые кисти рук, с виду тонкопалые и слабые, вдруг выказывали быструю хватку и узловатую кривинку пальцев, и становилось заметно, что мона Алессандрина носит не самый маленький размер дамской перчатки.
– Двор так же не одобряет ничего хоть сколько-нибудь неблагочестивого. Не вздумайте шутить над священниками, как то принято в Италии, или рассказывать нескромные новеллы. В иных домах это можно, вы поймете что к чему, если станете вхожи в эти дома. Что же касается любовных дел, то все здесь скрыто от глаз, и даже о королевских привязанностях не говорят вслух, а если что выйдет наружу, то будет не миновать крови.
Мона умяла фазана, и, придерживая широкий рукав, потянулась к фруктам, окончательно утвердив мессера Федерико во мнении, что она – кортезана. В глазах ее было ожидание.
– Завтра после обедни, любезная племянница, я представлю вас одной особе. Это очень красивая и глупая дама, она англичанка, и находится в большой милости у королевы.
Мона Алессандрина кивнула так, точно услышала и приняла к сведению сообщение своего секретаря.
… Плоское пасмурное море казалось вязким, как полузастывший холодец – да и цвет был тот же. Темно-белая пена качалась на воде редкоячеистой рваной сетью – в каждой многоугольной ячее пласталась дохлая медуза, окруженная лохмами блеклой водоросли. Даже прибоя не было – студенистые воды приступали и отступали беззвучно, всего-то на две-три ладони накрывая слизистый галечник. Не было и птиц – воздух, пустой, как в первые дни творения, был очень низко затянут мучнистой пеленой. В гуще ее чуть просматривались долгие серые полосы, широко расходящиеся из какой-то одной точки за тугим морским окоемом – словно там, вдали, за земным горбом сплошное полотно тучи подымалось, как верхушка шатра, и провисало теневыми складками.
Ей еще не случалось видеть такого моря и такого неба: зрелище так захватило, что она даже не удосужилась задуматься – каким ветром ее занесло на этот берег, где серая щетинистая травка только в ста шагах от воды принималась обживать гальку, опутывая камни терпкой паклей своих корешков.
Спокойствие небес и вод казалось принужденным: она поймала себя на том, что чего-то ждет, скользя взглядом меж мягкой плотностью тучи и вялой плоскостью моря…
Торнадо. Слово явилось само, свободное от языка, к которому принадлежало, от значения, слишком простого (всего-то – вертушка!) для того, чтобы дополнять Имя. Имя единое тех трех или четырех темных извивающихся столпов, что кружили один возле другого – паслись – на открытой воде очень далеко от берега. Тонкие, сочетающие грацию угря и водоросли, уходящие верхушками в слепую небесную белизну – они не выглядели силой. Но, не отводя от них глаз, она ждала, жаждала увидеть, как сходящее у самой воды на нет ветряное охвостье подхватывает зазевавшийся кораблик и тянет в тугой ревущий круговорот, круша и кроша все, что мешает вращению – реи, мачты, киль, каюты, борта, шпангоуты – до тех пор, пока взбесившийся воздух не выбросит из себя шлейфом мелкие черные обломки и лягушками раскоряченные тела.
Но торнадо не сходили с места – по всякому клонясь и виясь, они продолжали пастись, дразня своей отчужденностью и силой – о которой она знала, и которой не чувствовала…
И ей еще подумалось: а бывает ли такое на самом деле?..