В русском переводе появилась одна из самых известных исторических книг последних двух десятилетий — «Великое кошачье побоище» профессора Принстонского университета и fellow All Souls College Оксфордского университета Роберта Дарнтона (впервые опубликованная в 1984 г.). Дарнтон принадлежит к числу основоположников американской «новой истории культуры» — весьма влиятельного за рубежом и все более популярного в нашей стране историографического течения. В узких кругах специалистов по истории Франции Дарнтона знают в России давно, но перевод его книги, конечно, привлечет внимание всех интересующихся историей культуры и в особенности методологией истории культуры.
«Великое кошачье побоище» — это книга по истории французской культуры эпохи Просвещения. Причем речь идет о котах в самом прямом смысле. Не анализ «Общественного договора» или «Духа законов», а рассказ о том, как подмастерья-книгопечатники замучили любимую серую кошечку хозяйки, а заодно и несметное количество бездомных животных, служит автору введением в культуру века рационализма. Поневоле согласишься с X. Уайтом, что доминирующим кодом современной историографии является ирония.
В этом ироническом жесте, однако, легко читается методологический выбор — благодаря прозрачной аналогии между избиением кошек в Париже XVIII в. и знаменитым балинезийским боем петухов, описанным К. Гирцем, другом и коллегой Дарнтона по Принстонскому университету. Рекомендуясь как сторонник применения антропологических методов к истории, Дарнтон пытается интерпретировать значение символов французской культуры XVIII в., как антрополог интерпретирует символы этнографических культур. Методологический знак равенства между Парижем просветителей и культурой балийцев — часть иронической поэтики Дарнтона. Этот жест, безусловно, позволяет создать эффект «остраннения», в котором изучение Новой истории — не только XVIII, но также и XIX–XX вв., — несомненно, нуждается.
Книга написана в жанре очерков, которые посвящены весьма различным сюжетам, однако организованы таким образом, что в совокупности дают хотя и фрагментарную, но широкую панораму французской культуры, не говоря уже о том, что их очевидная методологическая взаимосвязь придает книге достаточно целостный характер. Но прежде чем обсуждать подход Дарнтона, остановимся вкратце на очерках, ибо каждый рассказывает занятную историю.
В первом очерке («Крестьяне рассказывают сказки: сокровенный смысл „Сказок матушки гусыни“») Дарнтон призывает к исторической реконструкции сказок. Он показывает, что записи эпохи III Республики позволяют судить о том, как сказки в действительности рассказывались в XVIII в., а затем дает сжатый, но точный очерк повседневной жизни французских крестьян Старого порядка. Главный вывод, который Дарнтон делает из этого очерка, состоит в том, что жили они на грани голодной смерти. Отсюда следующий шаг в рассуждениях: жестокий, полный опасностей мир сказок, где смыслом существования является еда, а голодные родители продают детей людоедам, — лишь несколько преувеличенное отображение крестьянской повседневности. Сказки отнюдь не были развлекательной литературой для детей — они стали квинтэссенцией жизненного опыта взрослых, показывая, что ни благонравие, ни другие достоинства не гарантируют удачи, что единственный доступный слабому способ выжить — хитрости, позволяющие обманывать сильных. Собственно, именно хитростям как стратегии выживания и посвящены сказки. К этому сказочному миру восходила и значительная часть опыта образованных слоев французского общества.
Второй очерк («Рабочие бунтуют: великое кошачье побоище на улице Сен-Северен») переносит нас из деревни в город. Именно его сюжет дал название книге. Этот очерк (как и все остальные) написан на основании монографической разработки одного источника — в данном случае книги анекдотов из жизни типографов, опубликованной в 1762 г. Н. Конта. Кошачье побоище произошло в конце 1730-х гг. В мастерских печатников царила внутренне конфликтная атмосфера, от былой солидарности ремесленного мира (если она когда-либо существовала) не осталось и следа. Углубился разрыв между мастерами, переставшими лично работать и превратившимися в праздных буржуа, и подмастерьями, шансы которых обзавестись собственной мастерской в условиях концентрации производства становились призрачными, а сами они превратились в буйных и опасных jeunes. Манера держать домашних животных, характерная для буржуа, была одной из символических границ двух расходящихся миров. Подмастерья воспринимали животных как символ своего униженного положения, ибо к тем, по их мнению, хозяева относились лучше, чем к ним. Попользоваться от хозяйских щедрот в мастерскую сбегались коты со всей округи. Однажды мастеровые решили сыграть шутку: воспользовавшись звукоподражательными способностями одного из них, они устроили кошачий концерт на крыше, и хозяин велел им перебить котов. Среди убитых оказались и приблудные, и домашние. Это был своего рода символический мятеж: истребив домашних котов, рабочие символически надругались над хозяином, а еще больше — над ненавистной (и развратной) хозяйкой, причем сравнительно безопасным для себя образом, по заданию самого хозяина. Великое кошачье побоище вписывается в традицию ритуального уничтожения животных, и прежде всего котов, которые считались символом дьявола и разврата, во время средневековых празднеств, и вместе с тем в традицию шаривари — кошачьих концертов под окнами рогоносцев. Темы Бахтина и в особенности знаменитого «Карнавала в Романе» Э. Лepya Лядюри (опубликованного в 1980 г.) звучат в очерке Дарнтона. Как и «Карнавал в Романе», «Великое кошачье побоище» иронически снимает теорию классовой борьбы как большую тему истории, показывая, что протест трудящихся классов был не более чем формой «выпуска пара» (с. 122) в рамках системы, которую они в целом вынуждены были принимать.
Третий очерк («Буржуа наводит порядок в окружающем мире: город как текст») посвящен анализу описания южнофранцузского города Монпелье, составленного анонимным автором, состоятельным горожанином, в 1768 г. Текст содержит описание городской верхушки — как она была представлена в торжественных городских шествиях с их тщательно, до деталей продуманным порядком, а равно и описание быта и нравов прочих категорий горожан. Дарнтон ставит задачу не столько «объективного» описания городского общества, сколько анализа восприятия его современниками «изнутри». И изнутри предреволюционное французское общество представлялось отнюдь не бурлящим котлом раннего капитализма, но скорее царством провинциальной размеренности, где самодовольные буржуа (чиновники, рантье и торговцы) наслаждались жизнью в кругу семьи, пили кофе по утрам, умеренно питались, по вечерам выезжали в оперу («Академию музыки»), постепенно подчиняя буржуазной приватности культурные горизонты Просвещения, и лишь несколько побаивались носителей «иной» культуры — буйного простонародья (которое автор «Описания Монпелье» также пытался символически упорядочить).
Четвертый очерк («Инспектор полиции разбирает свои досье: анатомия литературной республики») основан на уникальном источнике — коллекции рукописных досье, составленных полицейским Жозефом д’Эмри на приблизительно 500 французских «литераторов» середины XVIII в., включая Вольтера, Дидро, Руссо. Этот источник, фиксирующий элементарные биографические сведения и «истории», происходившие с литераторами, а также содержащий оценки их поведения, а иногда и творчества, позволяет сделать своего рода социологическую зарисовку «литературы» середины XVIII в. и показать, сквозь призму полицейского контроля, как в эпоху Просвещения постепенно возникал тот характерный тип «властителя дум», который известен нам под именем французского интеллектуала. Как и многие французы этой эпохи, интеллектуал, еще не оформившийся социальный тип, находился тогда порой на грани социального, а то и физического выживания, и зависел от системы патроната. За блестящим фасадом Просвещения процветали доносы, отношения клиентел и разыгрывались закулисные коммерческие войны.
Пятый очерк («Философы подстригают древо знаний: эпистемологическая стратегия „Энциклопедии“») посвящен предложенной Дидро и Д’Аламбером классификации знаний. Такие классификации, чрезвычайно популярные в XVII–XIX вв., представляли собой символический язык, позволяющий подчеркнуть сравнительную важность тех или иных видов знания и, следовательно, носили идеологический характер. Так, для энциклопедистов важнейшим демаршем служила маргинализация религии, вплоть до ее вынесения за границы знания вообще. Это было сравнительно безопасной, но радикальной критикой религии: за счет своей систематичности «Энциклопедия» навязывала читателю такую систему эпистемологических координат, которая ставила «философов» на место духовенства в качестве главных хранителей знания. Энциклопедисты, буквально по Бурдье, покорили «мир знаний, нанеся его на карту» (с. 245).
Последний очерк («Читатели Руссо откликаются: сотворение романтической чувствительности») основан опять-таки на оригинальном источнике — комплексе писем ларошельского негоцианта Жана Рансона, библиофила и поклонника Руссо, к своему бывшему учителю — невшательскому издателю и книготорговцу Остервальду, у которого Рансон в течение двух десятилетий заказывал книги и с которым систематически делился впечатлениями о прочитанном и вообще размышлениями о жизни. Эту переписку автор сравнивает с сохранившимся комплексом читательских писем к Руссо — откликами на «Новую Элоизу». Главная проблема очерка — характерный для XVIII в. тип «руссоистского читателя», т. е. читателя, с непосредственностью воспринимающего моральные уроки литературы и стремящегося выстраивать свою жизнь в соответствии с ними. Анализ отношения Рансона к текстам Руссо позволяет Дарнтону усомниться в принятой среди историков книги гипотезе, будто в XVIII в. произошел переход от «вдумчивого чтения» ограниченного количества книг, доступных в предшествующие эпохи, к «пробеганию глазами» массовой литературы, свойственному современности. Это подчеркивает квази-этнографическое «своеобычие», «непонятность» культуры XVIII в., и не случайно, что глава о «руссоистском читателе» начинается с беглой зарисовки «странных практик» обращения с книгой среди балинезийских аборигенов.
Таково вкратце содержание книги. Повторяю, при всей фрагментарности она производит довольно целостное впечатление. На чем оно основано?
Этот вопрос тем более важен, что речь идет о манере письма, в 1980-е гг. смотревшейся едва ли не революционно, а сегодня принятой достаточно широко, в том числе и среди отечественных гуманитариев. В историографии такое письмо обычно принято связывать с микроисторией — переходом от изучения глобальной социальной истории к «микроскопическому» изучению локальных мирков, отдельных событий и эпизодов частной жизни, а также к монографической разработке отдельных источников. «Антропологическая» ориентация истории, за которую ратует Дарнтон, сближает «Великое кошачье побоище» с микроисторией — и по материалу, и по способу анализа. Не случайно в заключении, подводя методологические итоги книги, Дарнтон призывает к отказу от объективирующей количественной «истории ментальностей» 1960–1970-х гг. (с. 300). Собственно, именно полемика с социальной историей школы «Анналов» (и с тенью марксизма за ней) представляет сверхсмысл книги. В 1984 г. такая полемика звучала многообещающе.
Она и создает единство книги Дарнтона. Крестьяне рассказывают плутовские сказки вместо того, чтобы морально готовиться к жакериям эпохи «великого страха», ремесленники в порыве ненависти к хозяевам охотятся за кошками, буржуазия кушает кофей, а просветители ищут милости патронов — каждый штрих в этой картине наделен смыслом постольку, поскольку отрицает соответствующий элемент привычной социальной истории. В этой последней крестьянам было положено пахать землю и жечь замки, ремесленникам — превращаться в революционный пролетариат, буржуазии — читать Руссо и готовиться к штурму Бастилии, а просветителям — «давить гадину». Порой Дарнтон прямо противопоставляет свой анализ подобным ожиданиям относительно поведения его героев:
«Возможно, непристойные подробности сказок и вызывали у многих слушателей XVIII в. утробный смех, однако внушали ли они крестьянину непоколебимую готовность к ниспровержению общественного строя? Едва ли. Есть все же некоторая дистанция между скабрезной шуткой и революцией. Между крепким галльским словцом и Жакерией» (с. 73).
Соответственно и избиение мастеровыми кошек показывает «те пределы, которыми ограничивалась воинственность трудящихся в дореволюционной Франции» (с. 122).
Антропологически ориентированная история культуры, поглощенная раскрытием внутреннего смысла символов прошлого, может только негативным способом сложить внятное целое из мозаики своих исследований, а именно отрицая отдельные элементы глобальной социальной истории. Внутренние связи в новой истории культуры присутствуют постольку, поскольку между отрицаемыми элементами глобальной истории уже были установлены знакомые читателю связи. Ведь даже те социальные категории, которые создают впечатление внутренней последовательности очерков Дарнтона, — это категории старой социальной истории (крестьяне, ремесленники, буржуа, чиновники, интеллектуалы).
Понятно, что такого рода связи между составляющими новой истории культуры благоразумнее не эксплицировать. С этой задачей Дарнтон справляется артистично: легкая недоговоренность создает шарм книги. Сказать, что все дело в отрицании старой схемы, означало бы сделать книгу банальной, тем более что в ответ всегда можно было получить вопрос: а что же вместо? Отсюда особая тональность суггестивных недоговорок, удачно вписанная в легкий, остроумный, ироничный стиль книги, которому противопоказаны точные и последовательные теоретические рассуждения, достойные систематического трактата, но не изящных эссе. По-видимому, в завуалированном, но все же прозрачном отрицании глобальной истории — одна из важных составляющих успеха книги Дарнтона (что никак не снимает ценности конкретного анализа текстов и интересных частных находок, которые сами по себе, однако, едва ли бы сделали его книгу классикой новой истории культуры). Работа Дарнтона появилась в тот момент, когда новая история культуры только рождалась, и поэтому полемика с социальной историей видна в ней столь отчетливо. В последующих работах новых историков культуры эта ясность оказалась утраченной, а проблема обобщения встала более навязчиво.
Когда же автор изменяет своему стилю недоговорок, он рискует попасть в неловкое положение. В рецензируемой книге это произошло лишь однажды, в первом очерке. Желая показать, что французские сказки действительно выражают конкретный социальный опыт крестьянства, а не просто черты «примитивной ментальности», Дарнтон, в частности, прибегает к их сравнению со сказками немецкими. Сравнение дает следующий результат:
«Если французские сказки обычно реалистичны, приземлены, непристойны и смешны, то немецкие тяготеют к показу сверхъестественного, к поэтичности, экстравагантности и насилию» (с. 64).
Отсюда открывается путь к реконструкции не более, не менее как «французского духа», который из сказок перешел в национальную культуру и по сию пору ее определяет. В одном месте Дарнтон характеризует «французскость» как «ироническое отстранение» (с. 78), но у него есть и другие формулировки: «Мир состоит из дураков и плутов: лучше быть плутом, чем дураком» (с.82). Француз был плутом — плутом и остался, только «вместо того, чтобы обманывать местного феодала, он старается недоплатить налоги и обвести вокруг пальца всемогущее государство» (с. 83). Любопытно, что французским плутням Дарнтон противопоставляет «англосаксонскую противоположность» в виде «протестантской этики» с ее «формулой завоевания мира» (с. 79). Поэтика недоговорок на фоне подобных рассуждений предстает несомненным интеллектуальным достижением.