Во второй половине 1980-х гг. идеологический контроль над советской историографией стал резко ослабевать, а после падения коммунистического режима и вовсе сошел на нет. Можно было бы ожидать, что исчезновение цензуры приведет к историографическому ренессансу. Однако этого не случилось. Стремление к внутреннему обновлению оказалось чуждым российской историографии. История долго оставалась неподвижной в мире, изменявшемся с поразительной скоростью.

Это противоречие ощущалось с самого начала эпохи гласности, когда публичные дебаты о советском прошлом, и прежде всего об оценке сталинизма, поставили советскую историографию в двойственное положение. Как известно, они ознаменовали идеологический крах коммунистического режима, который потерпел свое последнее поражение на территории истории, всегда служившей ему главным источником легитимизации. В масштабе общества конец 1980-х гг. увидел революцию в историческом сознании. Но в масштабе исторической профессии эта революция сопровождалась почти всеобщим боязливым молчанием, иногда нарушаемым внутрицеховыми раздорами, которые за редкими исключениями не имели общественного резонанса. Советское прошлое было подвергнуто переоценке прежде всего благодаря усилиям писателей, журналистов, социологов и экономистов. Когда же голоса цеховых историков раздавались в общественной жизни, они выражали чаще всего стремление преподать урок профессионализма политикам и журналистам, которые претендовали на понимание истории, но не нюхали пыли архивов.

Тем не менее демократическое движение имело место и в среде историков. Его бесспорным вождем — или, скорее, символом и рупором, поскольку у движения почти совершенно отсутствовала организация — был Ю. Н. Афанасьев. Но радикализм реформаторов истории смягчался по мере того, как от критики режима они переходили к критике собственно историографии. Реформаторы требовали прежде всего положить конец идеологическому надзору над научными исследованиями и административному контролю над научными учреждениями, обеспечить историкам доступ в архивы, разрешить им изучать белые пятна истории, облегчить международные контакты… В петициях, которые ученые обращали к властям, речь шла преимущественно о политических условиях научных исследований. Подобные ограничения, конечно, следовали из самого жанра петиций, но это был единственный жанр, в котором нуждалось реформаторское течение: за исключением нескольких мелких групп историков, большинство представителей профессии не было расположено ставить под сомнение интеллектуальную практику советской историографии. Если многие руководители научных учреждений (в том числе и весьма далекие от демократической идеологии) поддержали реформаторское движение, то это потому, что оно хорошо соответствовало общей тенденции советского истеблишмента, который стремился к реформе центрального аппарата, чтобы расширить собственное влияние.

К 1990 г. буря над историей начала ослабевать. Коммунистическая идеология была отвергнута, а новый социальный проект основывался не столько на «национальной» традиции, сколько на идеализации Запада. Поэтому исчезли и причины, в результате действия которых история в 1980-е гг. оказалась в центре публичных дебатов. К историкам перестали обращаться с призывом «сказать, наконец, правду» (что в предшествующие годы повергало их в панику). Общество оставило историю в покое, и ученые воспользовались этим, чтобы продолжать заниматься своим ремеслом точно так же, как занимались им раньше. Хотя они и получили доступ в ранее закрытые архивы и занялись белыми пятнами советской истории, общее положение дел в историографии первой половины 1990-х гг. могло быть охарактеризовано словом «стагнация». Лишь постепенно, ближе к концу десятилетия, в историографии, как и в других социальных науках, стали намечаться признаки методологического обновления и появились новые для России направления исследований.

Между тем масштаб перемен, происшедших в России на грани 1980–1990-х гг., заставлял думать об обновлении истории в гораздо более радикальном смысле, чем просто в смысле переоценки советского прошлого. Обновить историю означает прежде всего найти новые исторические объекты и новые методы их исследования. Это означает, далее, изменить внутренний порядок исторической проблематики и тем самым — тематизацию мира, иными словами, обнаружить новые измерения человеческой личности. Но мы открываем новые аспекты истории не в прошлом (и не в его следах): история организует прошлое в зависимости от настоящего. Ее пишет не абстрактный дух времени, а «существа из костей и плоти», подобные тем, которые действуют в самой истории. В самом деле, как и всякое человеческое творение, история есть символическая форма, которая позволяет выразить «все человеческое» своих создателей, начиная от системы ценностей и вплоть до когнитивных механизмов. Но в той мере, в какой «все человеческое» организуется вокруг идеи личности, последней референцией истории, по-видимому, является концепция личности, защищаемая той или иной эпохой или группой ученых.

Такова гипотеза, отправляясь от которой я попытаюсь рассмотреть советскую историографию как символическую форму, чтобы объяснить ее долгую неподвижность в меняющемся мире. В самом деле, маловероятно, чтобы история смогла ответить на духовные потребности своего времени и, следовательно, мобилизовать психологическую энергию, необходимую для интеллектуальных достижений, если она не умеет выразить нечто экзистенциально важное как для историков, так и для их читателей.

Социальные науки не являются исключением из правила, согласно которому любая профессиональная деятельность является частью значимого социального поведения индивида. Как и всякая символическая форма, история имеет собственные ресурсы для выражения идеала личности своих создателей. Анализ советской историографии позволяет утверждать, что ее система кодов основана на тематизации мира, которую она осуществляет в форме тематической рубрикации истории.

Появившаяся в европейской мысли вместе с различием государства и общества, тематическая рубрикация стала общепринятым «метаязыком» историографии только к концу XIX в., когда она была достаточно банализирована историками позитивистской (или, как иногда говорят, методической) школы. Рубрикация, свойственная советской историографии в сталинскую эпоху, состояла в разделении всеобщей истории на три сферы или уровня: историю социально-экономическую, социально-политическую и идейно-политическую. Самой группировкой исторических фактов эта схема допускала только один тип исторического анализа, а именно взгляд на историю с точки зрения классовой борьбы. В самом деле, в сфере социально-экономической демонстрировалось существование классов, их борьба составляла основное содержание социально-политической истории и отражалась «в области идеологии» в сфере политико-идеологической. Экономическое развитие изучалось только в той мере, в какой его результатом было возникновение определенной структуры производственных отношений (т. е. отношений классов). Сложность социальных водоразделов была сведена к экономическим границам. Истории учреждений не существовало вовсе. «Форма» государства воспринималась как факт второстепенной важности, историков интересовала лишь его социальная функция — обеспечивать господство определенного класса. Аналогично обстояло дело с культурой, которая сама по себе не представляла для марксистов никакого интереса.

Эта модель, достаточно точно воспроизводившая традицию, восходящую к историческим сочинениям Маркса и Энгельса, выражала марксистскую концепцию личности, сведенную к ее социальной сущности (в узком, «классовом» смысле этого слова). Психологически основанный на чувстве принадлежности к сражающемуся коллективу, идеал личности участника классовой борьбы был способен породить сильнейшее инвестирование себя в исторические сочинения (равно как и в другие формы деятельности), даже если в реальности его эффект, пусть вполне ощутимый (в конце концов, даже при Сталине были выдающиеся историки), был существенно ограничен слишком лицемерным характером сталинского режима.

Начиная с 1960-х гг. в советской исторической мысли произошли важные перемены. Главной из них был стремительный распад концепции классовой борьбы, вызванный хрущевским умиротворением. Хотя новое руководство не пожелало вовсе отказаться от этой концепции, постепенно получила распространение другая идея, согласно которой прогрессивное развитие общества обеспечивалось не верностью марксистской догме, но профессиональной компетентностью технократов. Брежневский режим сумел использовать эту новую идею. Более или менее формально сохраняя приверженность отдельным сталинским концепциям, он на деле благоприятствовал технократической идеологии — конечно, на условии, что технократы не будут иметь претензий на политическую власть.

В социальных науках это движение породило своего рода идеологию профессионализма. Вместе с теорией классовой борьбы все общие теории, претендующие на объяснение исторического процесса в целом, были сочтены подозрительными. Поскольку вкус к «философии» был утрачен, единственной достойной интеллектуальных усилий целью стало казаться технически безупречное эмпирическое исследование. Понятно, что за этой идеологией скрывалась новая концепция личности. Академическим истеблишментом был поднят на щит тип политически нейтрального эксперта. Вполне очевидно, что в условиях брежневского режима этот идеал неангажированного исследователя был реализуем только ценой определенных моральных уступок. Способность нового антропологического идеала мобилизовать творческую энергию оказалась поэтому достаточно скромной. Облегчив развитие эмпирических исследований, эта новая идеология в итоге парализовала интеллектуальную жизнь.

Идеалу неангажированного эксперта, по-видимому, соответствовал новый порядок исторической проблематики. На место модели трех сфер постепенно приходила модель четырех сфер. Точнее, элементы новой модели получили распространение в эмпирических исследованиях при сохранении старой модели в обобщающих коллективных трудах и университетских курсах. Эти четыре сферы — экономика, общество, политика и культура. Так, можно констатировать появление исследований, посвященных движению цен и демографическим флуктуациям, социальным структурам и государственным учреждениям, народной культуре и ментальности. Из этих исследований постепенно вырастала другая концепция истории, которая делала акцент не на борьбе преследующих свои цели людей, но на медленной эволюции структур. Конечно, схема четырех сфер была совместима с той версией марксизма, которая пыталась поставить экономический детерминизм на место классовой борьбы, однако она допускала и более сложные объяснения истории, к которым на практике все больше склонялись исследователи. Экспликативная модель, предполагаемая этой схемой, противопоставляла интерпретации экспертов увещеваниям идеологов, не говоря уже о том, что в специализированных областях исследования стала требоваться отсутствовавшая у идеологов техническая компетентность (например, при использовании количественных методов, при изучении истории права, исторической дипломатики и т. д.).

В известном смысле история четырех сфер приближалась к интеллектуальной модели естественных наук. В самом деле, модель трех сфер самым содержанием истории выражала соответствующую концепцию личности: историки, равно как и субъекты исторического процесса, рассматривались как субъекты классовой борьбы. Напротив, технократическая история экспертов лишь косвенно выражала идеал личности. Из истории процессов субъекты были почти совершенно изгнаны. Отсутствующих субъектов истории сближало с историками лишь то, что ни от тех, ни от других в истории ничего не зависело. История четырех сфер отражала новый идеал личности не непосредственно, не с помощью конкретной тематизации мира, но, скорее, посредством новых профессиональных норм, которые она предполагала, равно как и посредством отрицания предшествовавшей модели с ее идеалом личности классового борца.

Почти одновременно с моделью четырех сфер в советской историографии получила распространение история культуры, обычно ассоциирующаяся с именами московских медиевистов А. Я. Гуревича, Л. М. Баткина и Ю. Л. Бессмертного, находившихся под влиянием французской школы «Анналов» и философии культуры М. М. Бахтина. Их исследования культуры естественно совмещались со схемой четырех сфер, которая основывалась на идее автономии каждой сферы. Но довольно скоро эти исследователи попытались придать «культурологический поворот» всеобщей истории и рассмотреть экономические, демографические и социальные феномены сквозь призму истории культуры. Это фактически означало разрыв с марксистским видением истории, что и объясняет тот факт, что немногочисленная группа медиевистов стала одним из наиболее заметных интеллектуальных течений советских социальных наук.

Оставаясь в рамках модели четырех сфер, история культуры предлагала экспликативную модель, прямо противоположную той версии марксизма, которая делала акцент на экономическом детерминизме. При этом она вдохновлялась концепцией личности, рассмотренной как субъект культуры. Это было очевидной реакцией на марксистское видение личности и вместе с тем характерным проявлением «идеологии интеллектуалов». Не случайно рождение истории культуры в России и во Франции произошло почти одновременно — пусть в разном масштабе. Интеллектуальная эволюция А. Я. Гуревича и Ю. Л. Бессмертного напоминает эволюцию Ж. Дюби и Э. Леруа Лядюри. Это не удивительно с учетом трансформации современного общества в целом: экономический рост, изменения в социальной структуре и ценностных установках, происшедшие на Западе в 1960–1970-е гг., имели некоторые параллели в СССР. Разделенный на две по видимости антагонистические системы, мир Дюби и Гуревича по обе стороны железного занавеса испытал влияние одной и той же культуры интеллигенции, — культуры, основанной на социалистической интерпретации традиций европейского гуманизма. Поворот к ментальностям в историографии 1970-х гг. переводил на символический язык истории представление о себе, свойственное носителям этой культуры. Именно здесь нашли источник вдохновения лучшие советские историки этой эпохи.

Таковы три основные символические формы, созданные советской историографией. Их смена объясняет динамику истории в России. Здесь же следует искать и причины долгой неподвижности постсоветской историографии.

Идеология профессионализма, возобладавшая в академическом сообществе в 1980-е гг., мешала российским историкам связать свою профессиональную работу с интеллектуальным опытом радикальных трансформаций мира и таким образом использовать исторический момент, который казался столь благоприятным для переосмысления истории. Традиционно отрезанная от мира, российская историография, начиная с эпохи перестройки, решительно повернулась спиной к настоящему. В то же время складывается также впечатление, что позитивный эффект концепции личности как носителя культуры для развития наук о человеке в значительной мере исчерпал себя. Культура социалистической интеллигенции сейчас переживает период замешательства и отступления. Падение СССР сделало бесполезной ее столетнюю работу по поиску среднего пути между коммунизмом и капитализмом, — пути, основанного на гуманистических ценностях. По-видимому, в новом мире необходимы новая концепция личности и новый тип интеллектуала и, возможно, новые символические формы для их выражения.