1
Изучение ментальности, кажется, стало традиционной сферой научных исследований, и наличие «коллективного бессознательного», во всяком случае у носителей других, отличных от нашей, культур, воспринимается как само собой разумеющийся факт. Что касается нашей культуры, то наличие у нас самих «коллективного бессознательного» вряд ли кто-нибудь станет оспаривать в принципе. Однако уже обращение к конкретному анализу собственных ментальных установок способно по вполне понятным причинам вызвать психологические трудности. Эти трудности особенно возрастают, когда речь идет о «коллективном бессознательном» ученых, причем проявляющемся не в чем ином, как в их научных взглядах. Устойчивая академическая традиция предполагает, что наука принадлежит сфере «объективного знания», так что заводить разговор о ментальности ученых бессмысленно, если не кощунственно. Правда, это отнюдь не мешает говорить, например, о политических пристрастиях одних ученых или об идеологическом засилье по отношению к другим. Причина, вероятно, в том, что «ангажированность», добровольная или вынужденная, обычно мыслится как факт скорее идеологии, чем психологии, а различие между идеологией и наукой лишено шокирующей контрастности — и опасного переплетения — сознательного и бессознательного. Если с этих позиций ученый обращается к самоанализу, операция проходит легко и безболезненно, ибо в сфере сознательного развести идеологию и науку оказывается очень просто. Оправдательный приговор кажется предрешенным, а стремление к психологическому комфорту побуждает ученого крепко держаться за упомянутую академическую традицию.
В СССР сложились особенно благоприятные условия для укоренения этой традиции. По-видимому, именно марксистами были предприняты наиболее последовательные попытки обнаружить за научными аргументами «подлинные мотивы» своих оппонентов. Известно, что Маркс был среди тех, чьи имена связаны с обращением научной мысли XIX в. к проблеме подсознательного, однако в силу крайней ущербности марксистской концепции личности подсознательное почти целиком оказалось сведенным у него к классовой сущности. Позднее, в не менее известных условиях, это привело к подмене научной полемики политическим доносом, а еще позднее маятник качнулся в другую сторону, поскольку почти безграничное господство политического доноса на страницах историографических обзоров в сталинский период скомпрометировало самую идею о том, что научные аргументы могут быть лишь рационализацией вненаучных по своему происхождению установок, которые определяют логику рассуждений ученого. Но если проблема однажды была поставлена неудачно, из этого не следует, что впредь надо отказаться от попыток поставить ее лучше.
Предлагаемый читателю анализ советской историографии основывается на следующих методологических принципах. По-видимому, каждая историософская система опирается на тот или иной набор ментальных установок, иными словами — неосознанных коллективных представлений об истории, личности и обществе, существующих в данном социуме. Эти ментальные установки формируются под влиянием социального опыта в широком смысле слова (включая сюда в качестве одного из многих компонентов также и развитие науки) и являются своего рода «эмоциональными матрицами» ключевых теоретических положений. Разумеется, научная мысль обладает известной свободой по отношению к ментальным установкам. Во всякой историософской системе, следовательно, можно обнаружить два «порядка», которые совпадают лишь частично, — ментальный и научный. Адекватно понять историософскую систему можно только путем анализа обоих «порядков» в их взаимодействии. Ключ для этого дают логические противоречия в «научном порядке» историософской системы, а также противоречия между теоретическими положениями и исследовательской практикой ее адептов. В этой главе я пытаюсь проанализировать, на каких ментальных опорах базируется марксистская философия истории и как соотносятся между собой изменения в ментальности и в теоретических взглядах советских историков.
2
Исходным пунктом этого анализа является констатация двух фактов. Несмотря на то что Маркс и Энгельс в соответствии с принципами философского материализма главным фактором, определяющим ход истории, считали развитие материального производства, они:
— определяли различие между общественно-экономическими формациями и способами производства через различия в производственных отношениях, а не в производительных силах;
— в своих исторических сочинениях удивительно мало места отводили экономической истории, а главное внимание уделяли истории классовой борьбы.
На первый взгляд каждому из этих фактов по отдельности нетрудно найти объяснение: первому — в диалектической взаимосвязи производительных сил и производственных отношений, второму — в недостаточной изученности экономической истории в историографии XIX в. Однако оба факта следует объяснять вместе, поскольку между ними существует несомненная связь. Ведь производственные отношения — это основа отношений между классами, и поэтому способы производства, определяемые через производственные отношения, выступают не только, а может быть, и не столько как этапы экономического роста, сколько как периоды истории классовой борьбы. Следовательно, по сути дела речь идет не о двух, но об одном факте, только в разных преломлениях. На самом деле для «отцов-основателей» марксизма, вопреки тому, к чему, казалось бы, должен был привести их философский материализм, субстанцией исторического процесса являлись классы и классовая борьба, а не материальное производство. Это противоречие нуждается в объяснении, и объяснить его, на мой взгляд, можно путем анализа ментальных установок Маркса и Энгельса.
В первую очередь следует обратить внимание на глубокую внутреннюю связь марксизма с тем типом ментальности, который можно условно назвать «традиционным гуманизмом». Зародившийся в XVII–XVIII вв. и восторжествовавший в XIX в., этот тип был катастрофически скомпрометирован в XX в. Можно выделить несколько характерных его черт:
1) упоенность величием человеческого разума, уверенность в познаваемости мира и тесно связанная с этим вера в логичность, разумность и закономерность мира, а также в разумность человеческой природы;
2) вера в человека, в его способность не только познать мир, но и эффективно воздействовать на него в соответствии со своими целями, причем эти цели могут и должны стать адекватным отражением присущих миру закономерностей развития;
3) вера в прогресс, причем в прогресс этически значимый, ведущий не только от простого к сложному, но и — по крайней мере в конечном итоге — от худшего к лучшему. Это вера в золотой век впереди. Гарантией такого развития оказывается разумность мира и человека;
4) ощущение изменчивости мира, неизбежности крупных социальных перемен, резко, буквально на глазах ускорившегося исторического развития. Отсюда психологическая готовность к скорому завершению истории в светлом царстве разума;
5) вера в способность людей взаимодействовать друг с другом на разумных основаниях, в возможность гармонии индивидуальных и групповых интересов, в рациональность не только индивидуального, но и коллективного разума, вера в «общественность» человеческой природы, а отсюда и вера в возможность идеального общества.
Однако эти установки «традиционного гуманизма» дополнялись в ментальном складе Маркса и Энгельса вторым набором установок, который можно назвать «революционным комплексом» и который был свойствен многим радикальным учениям XIX в. Этот набор был связан с иным социально-психологическим фоном — накопившимися в обществе гигантскими запасами социальной ненависти. Возможно, именно XIX в. был для европейской цивилизации эпохой крайнего обострения социальных противоречий или по крайней мере эпохой их наиболее острого психологического переживания.
Отсюда:
1) резкий протест против социальной несправедливости, тем более резкий, что неразумность реального общества воспринималась по противопоставлению разумности человеческой природы;
2) стремление защитить угнетенных, что для философов означало стремление прежде всего создать учение, отражающее интересы народных масс. Тенденция к «слиянию» с угнетенными неизбежно порождала их идеализацию, усиленную со своей стороны установками «традиционного гуманизма», а также преобладание коллективистских и эгалитаристских ценностей над индивидуалистическими;
3) готовность принять идею насилия (свойственную лишь части радикальных учений, в том числе марксизму). Мне кажется, что именно для XIX в. более, чем для любой другой эпохи, было характерно в принципе противоестественное сочетание идеи насилия с гуманистическим идеалом. Психологически это сочетание делали возможным сильнейшая вера в разумность человеческой природы, преобладание коллективистских ценностей, а также характерная для марксизма идея о том, что путь к свету лежит через сгущение тьмы, — идея, оправдывающая «последний и решительный» рывок к свету и даже порождающая «героику насилия». Но сказались здесь и воспринятые марксизмом механизмы утопического сознания, предполагавшего монополию творца системы, предержащего власть, на понимание того, что есть благо.
Легко заметить, что «революционный комплекс» испытал сильнейшее влияние «традиционного гуманизма» и даже, возможно, был наиболее естественной реакцией последнего на крайнее обострение социальных противоречий. Вместе с тем в «революционном комплексе» было заложено и отрицание общечеловеческих ценностей «традиционного гуманизма».
Я думаю, что именно эти ментальные установки явились «эмоциональными матрицами» наиболее важных положений марксизма. Легко проследить связь между данным набором «матриц» и теоретическими постулатами марксизма. История представляется Марксу и Энгельсу имеющим строгую внутреннюю логику процессом развития по спирали. Эта логика с неизбежностью ведет к прогрессу, и человечество как бы восходит по логически определенным ступеням лестницы, ведущей в золотой век коммунизма. Вместе с тем человек сам творит свою историю, содержанием которой является столкновение человеческих воль, относительно рационально отражающих истинные интересы тех или иных людей. Тем самым между объективным положением людей, их сознанием и действиями устанавливается более или менее жесткая связь — возможность нарушения ее, конечно, допускается, но в пределах, в которых это ничего существенного не меняет в общей картине.
Но человек, творящий историю, — это философская абстракция, нуждающаяся в конкретизации. С точки зрения Маркса и Энгельса, настоящими творцами истории выступают отнюдь не отдельные личности, но народные массы. Причем это — трудящиеся массы; и вот труд, экономическое развитие объявляются главным источником прогресса, начиная от превращения обезьяны в человека и кончая грядущим утверждением золотого века. Поэтому и ступенями лестницы, по которой восходит человечество, являются этапы экономического развития. Здесь начинается политэкономический анализ, главное в котором — концепция способа производства как диалектического единства производительных сил и производственных отношений. В принципе Маркс признает первичность производительных сил, развитие которых приводит к конфликту с устаревшими производственными отношениями. Таким образом, развитие происходит через разрешение противоречий, иными словами — через борьбу. Однако это не борьба абстрактных категорий, это борьба людей, ибо человек — творец истории. Разумеется, не отдельных индивидов, поскольку индивидуальное начало для Маркса малозначимо, но их групп. В силу определяющей роли материального производства основными объединениями людей оказываются классы, выделяемые по их месту в системе производственных отношений, а главным противоречием между людьми — конфликт классов, в перспективе разрешаемый лишь воссозданием на новом витке спирали бесклассового общества. В концепции классовой борьбы как бы смыкаются идеи о закономерности истории, о человеке как ее творце, о социальности человеческой природы и о роли народных масс.
Этот перенос концепции развития через разрешение противоречий с абстрактной борьбы производительных сил и производственных отношений на классовую борьбу, может быть, центральный элемент марксизма. Человек выполняет свою роль творца истории в первую очередь в форме классовой борьбы. Уже не люди, а именно классы оказываются центральными персонажами марксистской истории. Тем самым происходит разрыв с общечеловеческими ценностями «традиционного гуманизма». Борьба классов носит бескомпромиссный характер и не оставляет места для иллюзий. В стремлении к «неприкрашенной правде» уместно видеть не только жажду истины, но и готовность оправдать жестокость. Конечно, вся ответственность за жестокости возлагается на власть имущих как повинных в социальной несправедливости, порождающей зло. Таков генезис одной из центральных идей марксистской философии истории — идеи вселенской невинности борцов за социальную справедливость. Классовая принадлежность служит основой для этических оценок, симпатий и антипатий. Конечно, и здесь допускаются исключения, но не более того. Марксизм обязательно включает в философию истории этический момент (то, что позднее было названо принципом партийности), но тем самым он дает ключ для анализа его как ментальной системы. Именно классовый анализ — главное в марксизме, его «живая душа», если воспользоваться словами Ленина, сказанными о диктатуре пролетариата. Если классовый анализ — главное даже в марксистской политэкономии, то что же говорить об изучении социального строя, политики или культуры? Марксистская история — это история классов, а еще точнее — история классовой борьбы. В определенный момент две концепции истории — как закономерного логического процесса и как классовой борьбы, т. е. деятельности людей, — сливаются воедино, и классовая борьба, направляемая научной теорией, оказывается путем к логически заданному светлому будущему, а свобода — осознанной необходимостью. Этот момент — собственная деятельность Маркса и Энгельса. Ничто так не выдает субъективный характер их взглядов на историю, как это совпадение. Взятая отдельно, вне этого комплекса представлений, идея классовой борьбы не могла бы стать центральной концепцией историософской системы.
3
Характерные для культуры XIX в. ментальные установки не выдержали испытания социальным опытом первой половины XX в. Модернизация капиталистической системы, доказавшей свою жизнеспособность, в том числе и способность обеспечить резкое повышение материального уровня жизни в развитых странах, смягчила остроту социальных противоречий и ослабила социальную ненависть. С очевидностью проявилась невозможность сознательно управлять историей, мир оказался далеко не познанным и лишь с трудом познаваемым, а фантастические жестокости мировых войн и тоталитарных режимов поколебали и веру в его разумность, равно как и в разумность человеческой природы. Ускоряющийся темп мирового развития стал входить в привычку, превратился в элемент новой «структуры повседневности». Прогресс науки, показавшей относительность классической «картины мира» XIX в. и вместе с тем обернувшейся катастрофическими последствиями, со своей стороны поколебал безграничное доверие к разуму и веру в возможность идеального общества. «Традиционный гуманизм» с его идеализацией человека и оправданием «социальной ориентации» личности сменился гуманизмом современного типа, сочетающим признание высшей ценности человеческой личности с более сложным и более пессимистическим пониманием природы человека.
Эти перемены в ментальности происходили одновременно с появлением новых интеллектуальных импульсов, радикальной перестройкой начиная с конца XIX в. всего комплекса социальных и гуманитарных наук в результате возникновения новых и решительного обновления традиционных дисциплин, в центре внимания которых оказалось изучение человеческого сознания. Лингвистика, социология, психология и социальная психология, антропология и семиотика настолько расширили круг проблем в этой области и показали наличие настолько фундаментальных закономерностей в функционировании сознания, что марксизм, отводивший сознанию как фактору, детерминирующему человеческое поведение, сравнительно скромное место, перестал адекватно отражать структуру научного знания и не мог предложить ответов на новые интеллектуальные запросы. Эти последние, несомненно, связаны с переменами в ментальности: стали выясняться гораздо более сложные, чем представлялось ранее, механизмы взаимодействия сознания с окружающей действительностью, что со своей стороны подрывало идею разумности мира и человека.
Однако в СССР духовное и интеллектуальное развитие пошло по несколько иному пути. Разумеется, Советская Россия не осталась вовсе в стороне от общемировых культурных течений, но многие тенденции развития науки и культуры в СССР диктовались его специфическими внутренними условиями, главным из которых были потребности тоталитарной системы (в том числе и удовлетворение культурных запросов, порожденных тоталитарной системой).
Тоталитарная система быстро обрекла общество на духовное бесплодие, удушив многочисленные в 1920-е гг. и порой очень яркие попытки творческого поиска в самых разных областях культуры. Однако и восприятие импульсов «буржуазной культуры» Запада, которая, как считалось, после Октябрьской революции вступила в период затяжного всеобщего кризиса, казалось недопустимым: изоляционизм есть необходимое условие тоталитаризма. Отсюда поиск культурных образцов в прошлом, в XIX в. Образ классической культуры XIX в., приводимой при этом в максимальное соответствие с официальной идеологией, оказался в СССР чрезвычайно обедненным и искаженным, но все же именно он был единственно приемлемой базой для развития культуры под сенью тоталитарного режима. В результате консервировались «ментальные подпорки» марксизма. Но и сам тоталитаризм был, по-видимому, уродливым развитием одной из заложенных в культуре XIX в. потенциальных возможностей. В этом смысле тоталитарное сознание как логически законченная система неизбежно включает в себя, пусть в деформированном виде, некоторые элементы, присущие духовному и интеллектуальному климату XIX в. В итоге в СССР многие ментальные установки марксизма были законсервированы, причем в концентрированном виде, в то время как духовный климат в западном мире начал постепенно изменяться.
Марксизм в России с самого начала своего распространения, но особенно после создания большевистской партии, воспринимался в первую очередь не с научной, а с политической точки зрения: как революционное учение. Это в еще большей мере, чем у Маркса и Энгельса, выдвигало на первый план идею классовой борьбы. Классовый анализ нашел в лице Ленина своего непревзойденного мастера, и то, что сам Ленин писал об истории (а писал он почти всегда об истории современной), было также посвящено в первую очередь истории классов и классовой борьбы.
Эти тенденции были развиты и закреплены по мере становления сталинского режима. Контроль тоталитарного государства над исторической наукой (как и культурой в целом) стал всеохватывающим только в 1930–1940-е гг., когда марксизм утвердился в качестве обязательной и не терпящей отклонений «методологии». Но дело было не только в том, что марксизм как научную теорию навязывали историкам: социально-психологический климат в СССР благоприятствовал воспроизведению его ментальных установок.
Главным фактором здесь было вполне наглядное для многих подтверждение правильности учения Маркса практикой. Известно массовое упоение успехами социалистического строительства в СССР в 1920–1930-е гг. (которое заметно превосходило самые успехи), уверенность в том, что в этой стране построено общество социальной справедливости. Осуществление «вековой мечты человечества» как бы доказывало единство, закономерность, прогрессивность, разумность, наконец, познаваемость и управляемость истории. Вместе с тем в обществе, только что совершившем кровавую революцию, продолжавшем истреблять «врагов народа» и ощущавшем себя в состоянии «осажденного города», в обществе, далеко внутренне не устроенном, где голод и нищета оставались повседневностью, сохранялась и почва для социальной ненависти. Классовая борьба, в ходе которой строилось новое общество, была социальным опытом, пережитым советскими людьми. Ее обнаруживали во всем — от водопровода до музыки. Марксизм и в самом деле был философией победившего пролетариата.
Советская историография подняла на щит материалистическое понимание истории, стремясь в социально-экономическом «базисе» найти исчерпывающее объяснение явлениям «идеологической и политической надстройки». Практически это реализовалось в быстро укоренившейся привычке «вскрывать» классовое содержание любого изучаемого явления, что рассматривалось как главная задача «подлинно научного» анализа. Этот штамп стал настолько привычным, что в нем часто не замечают логическую неувязку. Ведь если развитие общества определяется развитием производительных сил, то последовательный материалист при объяснении любого явления обязан каждый раз добираться до уровня развития производительных сил. Но этот шаг делался крайне редко. Диалектическая оговорка об относительной самостоятельности производственных отношений не спасает дела: если бы к проблеме относились серьезно, каждый раз следовало бы анализировать обе возможности (и объяснение «через производительные силы», и объяснение «через производственные отношения»). Но этого никогда не делалось. Ведь развитие производства, т. е. та сфера жизни, которая теоретически определяет развитие всех остальных сфер, наделе крайне мало интересовало историков-марксистов. И вполне понятно, почему: развитие производительных сил может быть прекрасным аргументом в пользу идеи о закономерном прогрессивном развитии общества — и даже обоснованием теории классов, — но только до тех пор, пока воспринимается как Deus ex machina. При первой же попытке серьезного изучения этого развития встает вопрос уже о его причинах, и в тот момент, когда обнаруживается его неравномерность, сторонники «материалистического монизма» рискуют вступить на бесконечный путь оговорок, и неизвестно, к чему приведет этот путь. Последовательный материализм оказывался для советских историков неприемлемым, поскольку ставил их в положение, в котором от них постоянно требовалась готовность «проверять собственные предпосылки» — процедура не для подданного тоталитарного режима. Гораздо удобнее было все объяснять классовыми противоречиями, имея в запасе как бы «лишний ход» — ссылку на неуклонное развитие производительных сил. Но поскольку вовсе без экономической истории обойтись было нельзя, то рассматривать ее полагалось с позиций классового анализа (любое другое изучение третировалось как «буржуазный позитивизм»). Психологически понятный ход, которому к тому же легко было найти вполне диалектическое обоснование в виде той же оговорки об «относительной самостоятельности» производственных отношений и об их «обратном влиянии» на производительные силы.
Однако по сути дела это нечто гораздо большее, чем оговорка. Это уже известный нам по Марксу и Энгельсу скачок, без которого марксизм обойтись не мог, поскольку иначе невозможно связать философский материализм с убеждением в том, что человек — творец истории. Либо история развивается по экономическим законам (но тогда на что направить революционный энтузиазм ее «подлинных творцов»?), либо она определяется исходом классовых битв (но тогда к чему все экономическое обоснование неизбежности коммунистического будущего?). Отказаться невозможно ни от экономического детерминизма (пусть в «конечном счете»), ни от классовой борьбы. Но какова сравнительная роль этих идей? Ни о каком равновесии здесь нет и речи. На стороне первой — логика «теоретического концепта», на стороне второй — мощная эмоциональная матрица. И у Маркса, и у его последователей почвой для примирения оказывается идея об определяющей роли народных масс в истории. Народ — и создатель материальных ценностей, и движущая сила революций, и победитель в освободительных войнах, и даже главный творец культуры (если не непосредственно, то через «подлинно народных» поэтов, музыкантов, художников и т. д.). Впрочем, все, что касается культуры, сравнительно мало интересовало историков-марксистов. Настоящий выбор мог быть только между народом трудящимся и народом сражающимся. И выбор был сделан без колебаний: народ сражающийся восторжествовал над народом трудящимся. Главной темой советской историографии стала история классовой борьбы.
4
Наиболее полное воплощение эта черта советской историографии получила в рубрикации исторического материала, общепринятой уже в 1930-е гг.
Исторический процесс условно разделялся на три уровня — социально-экономический, социально-политический и идейно-политический. Эта схема «трех сфер» стала определять не только построение обобщающих трудов и университетских курсов, но и тематику научных исследований. Между тем она самым подбором и расположением материала допускала лишь единственный вид анализа — классовый. Она была подчинена задаче изложения всемирной истории как истории классовой борьбы. В сфере социально-экономической доказывалось бытие классов и обосновывалась неизбежность их борьбы — вплоть до соответствующего исхода. Классовая борьба составляла главное содержание социально-политической сферы и отражалась «в области идеологии» в сфере идейно-политической. Эта схема никогда не была обоснована теоретически, однако та поразительная последовательность, с которой она воспроизводилась на практике, свидетельствует о прочности соответствующих ей ментальных установок. Сами по себе ни экономика, ни демография, ни социальная сфера, ни государственные учреждения, ни тем более религия или культура не занимали существенного места в построениях советских историков и в лучшем случае «в порядке справки» освещались в обзорных работах. Главной задачей историка-марксиста, за изучение какой бы эпохи и страны он ни брался, считалось доказать, что там существовал определенный общественный строй (рабовладельческий, феодальный или капиталистический), соответствующие ему классы и классовые противоречия, а затем объяснить все основные события политической и культурной истории этого общества классовой борьбой. Излюбленными темами советских историков стали анализ производственных отношений и положения угнетенных классов, политики государства по отношению к классам, революций, народных восстаний, социально-политических концепций, наконец, международных отношений, также рассматриваемых во многом сквозь призму классовой борьбы (и вместе с тем сквозь призму российского великодержавия). Именно в тот период, когда в европейской науке началось стремительное расширение «территории историка», в СССР имела место консервация традиционного круга тем, известных уже во времена «классиков марксизма», и даже сужение этого круга. Впрочем, необходимо подчеркнуть, что с точки зрения самих адептов сталинистской историографии марксистская философия истории выглядела иначе, поскольку скачка, о котором идет речь, они не осознавали.
Нет надобности повторять слишком хорошо известные вещи о крайностях по части экономического детерминизма и формационной схемы или о европоцентризме и телеологизме советской историографии, скрывавшихся за идеей о закономерности и единстве всемирно-исторического процесса. Разумеется, все это было крайним огрублением мысли Маркса, — огрублением, впрочем, всегда неизбежным при крайней идеологизации и «массовом тиражировании» философского учения, — однако в главном, как мы видели, советская историография вполне адекватно восприняла марксистскую философию истории.
5
Теперь нам предстоит перейти к вопросу о том, что и насколько изменилось в советской историографии после смерти Сталина. Некоторое оживление научной мысли в период хрущевской «оттепели» затянулось приблизительно до конца 1960-х — начала 1970-х гг., когда новое идеологическое руководство, укрепившись, организовало ряд сопровождавшихся «организационными выводами» дискуссий, приведших к ухудшению некоторых относительно «либеральных» научных направлений. Официальная историография приняла умеренно-сталинистские концепции, господство которых в науке и преподавании продолжалось до конца коммунистического режима, и только в годы перестройки начали звучать весьма критические оценки состояния советской историографии. В конце 1980-х гг. история оказалась в центре идейно-политической борьбы, и национальное прошлое, особенно советский период, было переосмыслено гораздо более радикально, чем в 1960-е гг. Впрочем, диапазон мнений оставался весьма широк, и сохранялось немало сторонников лишь частичного подновления традиционных концепций.
Главную роль в дискуссиях об истории играли журналисты. Голоса профессиональных историков были слышны гораздо реже, а если они раздавались, то чаше всего выражали стремление к «более сбалансированному» подходу, обращая внимание как на тенденциозность сталинских концепций, так и на слабость фактической базы построений левых журналистов. По-видимому, первой потребностью большинства историков перед лицом этой «газетной шумихи» было желание преподнести журналистам урок профессионализма. Мне кажется, что за этим чаще всего скрывалось убеждение в необходимости бережно относиться к тому ценному, что создано советской наукой, и к тому непреходящему, что содержится в «наследии классиков марксизма». А за всем этим сквозила методологическая растерянность, отсутствие иной умственной перспективы, кроме обращения к сокровищнице учения.
Итак, обновление истории было связано в первую очередь с новым витком идейно-политической борьбы. Основополагающих структур науки как в области концептуальной, так и в области организационной оно почти не коснулось. Вне пределов явно политизированных областей науки ситуация 1970-х гг. в 1980-е гг. сохранялась почти без изменений. Произошло только некоторое ослабление позиций группы официальных историков, в 1960–1970-е гг. монополизировавших руководство исторической наукой, а теперь вынужденных признать, что она должна развиваться как соревнование школ и направлений. Но ни сколько-нибудь заметного оживления теоретической мысли, ни повышения уровня научных исследований, ни серьезных попыток улучшить качество преподавания истории не произошло, хотя политическая ситуация, казалось бы, открывала для этого некоторые возможности. Историческая наука (как, впрочем, и общество в целом) оказалась внутренне не готовой к радикальному обновлению, несмотря на большой запас накопившегося недовольства, порожденного общим кризисом социализма. До начала перестройки можно было надеяться на то, что в советской историографии накопились «силы сокрытые», которым только отживающее свой век консервативное руководство не дает проявить себя. К концу 1980-х гг. стало очевидным, что такие силы недостаточны. Именно это внутреннее бессилие дает ключ к пониманию реального значения перемен, происшедших в советской историографии начиная с 1950-х гг.
При сравнении исторических исследований сталинского и постсталинского периодов в первую очередь бросается в глаза постепенная деидеологизация науки или, точнее, «снижение тона». Наука вырабатывает новый стиль и новый язык, пытаясь облагозвучить марксистские штампы. Такие термины, как «базис» и «надстройка», равно как и непарламентские эпитеты по адресу «буржуазной лженауки», к 1970-м гг. становятся провинциализмами, а патетическое доказательство марксистских истин перестает быть обязательным и даже вызывает раздражение. Постепенно вырабатывается новый трафарет теоретического экскурса, в котором за заверением в лояльности к марксизму следует пространное рассуждение о том, что не все так просто, как казалось раньше. Однако довольно быстро эвристическая ценность подобной философии оговорок начинает внушать сомнения, вследствие чего вырастает популярность, если так можно выразиться, «идеологии профессионализма». Идеологические ценности в научной среде постепенно вытесняются ценностями профессиональными. Это создает некоторую защиту для развития серьезных научных исследований, однако не слишком надежную, поскольку автономия академической среды остается призрачной. «Идеология профессионализма» санкционирует развитие более или менее деидеологизированных исследований (по крайней мере в некоторых областях), но, разумеется, на условии, что они не посягают на господство слегка подновленной догмы. Масштабность таких исследований остается скромной, поскольку они не считаются «актуальными» и не поощряются. При этом обобщающие труды по любой тематике были затронуты деидеологизацией в целом меньше, чем работы по частным проблемам.
В обстановке частичной деидеологизации исторической науки в 1960–1980-х гг. происходило постепенное расшатывание «ментальных опор» марксизма. Эпоха классовой борьбы отошла в прошлое, и начала ощущаться чрезвычайная сложность и многомерность социальной структуры. Стало ясно, что классовый анализ не способен ни заменить анализ экономический, ни разрешить демографические или культурные проблемы. Мир перестал казаться простым и управляемым, а сияющие вершины скрылись за линией горизонта. Идея несовершенства социального устройства стала общепринятой. Сознание человека, так и не ставшего, вопреки ожиданиям материалистов и усилиям правоохранительных органов, гармонически развитой личностью, начало, наконец, осознаваться как реальная, а не надуманная проблема. Я не говорю сейчас о том, что могли заметить в советском обществе более проницательные наблюдатели; я говорю только о социальном опыте, который в 1960–1980-е гг. постепенно стал более или менее общим достоянием советских людей, особенно интеллигенции, и не мог не повлиять на ментальность историков. Кроме того, на последних оказало влияние и более широкое знакомство с западной наукой, в первую очередь с французской школой «Анналов», а также развитие в 1960–1970-е гг. культурологических исследований (правда, в основном на базе филологических наук).
Все это с неизбежностью сказывалось на характере исторических исследований. Для 1960–1970-х гг. типичны дискуссии, примечательные стремлением уточнить, приблизить к историческому материалу, сделать менее жесткой традиционную схему пяти формаций (например, дискуссия об «азиатском способе производства»), а также попытки обратить внимание на многоукладность экономики ряда обществ, характеристики которых ранее подгонялись под считавшиеся классическими образцы. Ярким проявлением «идеологии профессионализма» явилось массовое увлечение математическими методами, особенно при исследовании аграрной истории России XV–XIX вв. Хотя ведущей и здесь оставалась социально-экономическая проблематика, в поле зрения исследователей несравненно шире, чем раньше, попадал собственно экономический, а отчасти и демографический материал. В то же время в некоторых работах самостоятельное значение приобрела социальная проблематика. Аналогичные сдвиги наметились в изучении политической истории: государство перестало рассматриваться лишь в аспекте классовой борьбы, что проявилось в некоторых работах по истории государственных учреждений, особенно России XIX — начала XX в. Можно отметить и новые подходы к анализу самой классовой борьбы, например, интерпретацию народных восстаний Средневековья и раннего Нового времени не как антифеодальных, а как религиозных или антифискальных движений. Так образовывались бреши в трехчленной схеме исторического процесса, а история постепенно переставала восприниматься исключительно как история классовой борьбы. Вместе с тем все эти попытки оставались целиком в рамках «марксистской методологии». Но и марксизм постепенно приводился в соответствие с изменяющейся ментальностью, с новым социальным опытом, отрицающим универсальность классового анализа. Однако господствовать в советской историографии продолжала традиционная версия марксизма, и неудивительно, что научные биографии ряда сторонников новых подходов сложились не просто.
Наиболее слабым местом в сталинистской историографии оказалась история культуры. Именно здесь, с одной стороны, вульгарность классового анализа особенно бросалась в глаза, а с другой стороны, сильнее всего сказалось влияние сравнительно более «интеллектуально продвинутой» филологии. Но самая важная причина, по-видимому, лежит глубже. Интерес к истории культуры можно рассматривать как протест против бездуховности тоталитарного режима, как аспект возрождающегося самосознания интеллигенции (не случайно рост этого интереса в эпоху Брежнева вызывал обеспокоенность идеологического руководства). Поэтому данная сфера исследований более, чем другие, привлекала людей, склонных к духовной и интеллектуальной независимости. Уже в 1960-е гг., используя упоминавшуюся «философию оговорок», некоторые историки культуры отстояли тезис об «относительной самостоятельности» культурной сферы и порвали с традицией видеть в ней лишь проявления идейно-политической борьбы (что, конечно, не означало прекращения традиционных исследований в этой области). Не вступая в прямую полемику с марксизмом, некоторые из этих историков отошли от него, используя лишь отдельные его положения, и даже предприняли попытки культурологической интерпретации всеобщей истории; по сути дела это являлось поиском альтернативной историческому материализму экспликативной модели. Однако это направление, несмотря на несомненный престиж некоторых его лидеров, оставалось весьма немногочисленным и интеллектуально изолированным от большинства профессии.
Итак, наряду со схемой трех сфер стали вызревать элементы новой модели, которую можно условно назвать схемой четырех сфер (экономической, социальной, политической и культурной). Она допускает гораздо более разностороннее изучение объектов на этапе анализа и установление между ними гораздо более разнообразных связей на этапе синтеза. Вместе с тем эта схема предполагает существенно иное историческое мировоззрение. История четырех сфер — это история процессов, а не событий, история медленной, обусловленной множеством факторов эволюции структур, а не борьбы людей, исход которой определяет развитие общества. Такой подход был особенно близок поколению историков, сформировавшемуся в 1970-е гг., в эпоху, когда повседневный опыт убеждал в бесполезности индивидуальных усилий и в «неподвижности истории».
Правда, схема четырех сфер совместима с некоторыми элементами марксистской философии истории, а именно с той версией марксизма, которая делает акцент на историческом материализме, а не на классовой борьбе. Более того, этот подход открывает некоторые возможности для гибкого применения материалистической экспликативной модели, поскольку в отличие от двухчастной схемы «базис — надстройка» предполагает поэтапную трансформацию в различных сферах общественной жизни импульсов, даваемых развитием материального производства. Однако схема четырех сфер расходится с «ментальным порядком» марксизма, которому идеально соответствовала схема трех сфер.
В 1980-е гг. в советской историографии переход к новой интеллектуальной модели (который, по-видимому, был таким же неосознанным, как и господство старой модели) оставался, скорее, тенденцией, наметившейся в специальных исследованиях, чем совершившимся фактом. Показательно, что в обобщающих работах, равно как и в университетских курсах, традиционные принципы рубрикации материала остаются в силе. Налицо парадокс: сохранение интеллектуальной модели, соответствующей уже уходящему в прошлое ментальному складу. Вряд ли это противоречие объясняется только сохранением традиционных ментальных установок у некоторой части историков, особенно старшего поколения. После крушения ментальных опор марксизма у него оставались другие, весьма прочные опоры. Пересмотру официальной идеологии препятствовали механизмы тоталитарного сознания.
6
Разумеется, анализ тоталитарного сознания не входит в мою задачу, но несколько замечаний о нем необходимы для рассматриваемой темы. Не следует недооценивать эффективности внешне столь дряхлого брежневского режима. Он не был в состоянии навязать обществу официальную идеологию, вызывавшую в условиях экономического спада особо острый протест. Но, возможно, он и не стремился к этому, эмпирически нащупав гораздо более тонкие методы контроля над умами, и в первую очередь самообман недовольных в отношении степени собственной оппозиционности; таким образом режим предоставил всем желающим своеобразный психологический комфорт в виде чувства противостояния системе, тем самым избавляя систему от настоящей оппозиции. «Самостоп» Оруэлла срабатывал тем надежнее, чем меньше осознавался. При этом режим с помощью самых скромных (по советским масштабам) репрессивных мер и целенаправленной политики, препятствовавшей формированию потомственной интеллигенции и девальвировавшей образование, добивался социальной и культурной изоляции тех немногих интеллектуальных движений или ученых, которые представляли для системы реальную опасность. Это был тоталитаризм, использующий отдельные механизмы авторитарной модели.
В качестве важной формы контроля над сознанием научных работников режим использовал уже упоминавшуюся «идеологию профессионализма», которая, по-видимому, вообще свойственна ученым, но в тоталитарном обществе выполняет специфическую функцию. О позитивной стороне этого феномена уже было сказано, теперь речь пойдет о негативной. Результатом того, что марксизм был объявлен единственным «подлинно научным» философским учением, явилась не только «нищета философии», но и важная деформация в структуре советской культуры в целом. Свободная интеллектуальная жизнь как особая сфера культуры была целиком поглощена философией, ради удобства контроля без остатка сведенной к институционализированной науке, проблематика которой стала рассматриваться как прерогатива профессиональных философов. Нарушения этой прерогативы, к тому же небезопасные, расценивались в ученом мире как неэтичные по отношению к коллегам, ревниво оберегавшим и чистоту учения, и собственную монополию. Запрет на самостоятельные философские размышления тем легче стал глубоко интериоризированным для большинства историков, что «самостоп» принимал здесь предельно благовидную форму нежелания пускаться в «дилетантские путешествия» по чужим профессиональным сферам. Открыты же историкам были лишь две возможности: либо принять проблематику, понятийный аппарат и догматический стиль мышления философов (и тем самым предопределить бесполезность всей «вылазки в философию» для своей науки), либо изначально отказаться от постановки философских проблем. Естественно, что второй вариант обычно казался предпочтительнее. Итак, режим не сумел навязать ученым свою официальную идеологию, но при этом не только не позволил посягнуть на нее, но даже устранил самую возможность серьезных посягательств, практически ликвидировав интеллектуальную жизнь, т. е. ту соседнюю с философией сферу культуры, где происходит сопоставление и первичное философское осмысление как данных конкретных наук, так и порожденных социальным опытом ментальных установок, и где, следовательно, формируются предпосылки для пересмотра философских учений. В «идеологии профессионализма» заложен компромисс: в какой-то мере это защита ученых от системы, но в еще большей степени — защита системы от ученых. По существу, эта идеология — одна из форм «самообмана недовольных», что подчеркивается невысоким профессиональным уровнем большинства советских историков.
Итог неутешителен. Тоталитарный режим сначала законсервировал в СССР ментальные опоры марксизма, чем обрек советскую историографию на изоляцию и отставание от мировой науки, а затем, когда эти опоры все-таки начали разрушаться, сумел деформировать развитие исторической науки, чтобы воспрепятствовать «конденсации» нового ментального склада в оригинальные теоретические построения. Несмотря надолго культивировавшуюся внешнюю «теоретичность», трудно представить себе науку, до такой степени теоретически беспомощную, как советская историография. Тоталитарный режим не только подавлял инакомыслие — он вообще отучал мыслить. Начатый перестройкой процесс мучительного умственного раскрепощения опирался на слишком непрочную традицию, и далеко не сразу, лишь во второй половине 1990-х гг., в российской историографии стало постепенно намечаться теоретическое обновление.