Строки Иосифа Бродского приходят на память при чтении книги профессора Московского университета И. С. Филиппова «Средиземноморская Франция в раннее Средневековье». Бродский на двух страницах составил каталог вещей, уснувших вместе с Джоном Донном, Филиппов на восьмистах страницах составил каталог вещей, окружавших обитателей Прованса и Лангедока в V–XI вв., а также латинских терминов, которыми эти вещи обозначались:

«Основой экономики Средиземноморской Франции издревле было хлебопашество. В первую очередь сеяли пшеницу (разных сортов, включая полбу), реже — ячмень, овес и рожь… Самым надежным, не допускающим толкования названием пшеницы, следует считать слово triticum. Чаше, однако, сталкиваешься со словом frumentum, которое могло означать и пшеницу, и зерно вообще… Ячмень выращивался в регионе издревле… Третьей по значимости культурой был овес, для обозначения которого наряду с древним словом avena использовалось также неизвестное классической латыни слово civata… Список замыкает просо (milium)  — культура уже не зерновая, а крупяная. Просо требует богатых почв и много влаги» (с. 271–278).

В наши дни трудно удержаться от иронии, говоря о фолианте, посвященном генезису феодализма на пространстве между Коста Браво и Ниццой. Ирония, однако, оправдана лишь отчасти. Речь идет о беспрецедентном, причем не только для отечественной, но и для зарубежной историографии труде — беспрецедентном как по фундаментальности, так и по нежеланию считаться с условиями места и времени своего появления.

Медиевистика традиционно занимала особое место в историографии, в том числе советской. Она была, по словам А. Я. Гуревича, «полигоном», на котором разрабатывались новые подходы и методы исследования. Поэтому появление первого в постсоветский период фундаментального исследования по истории Средних веков не может не вызвать интерес. Мы жалуемся на отсутствие оригинальных исследований, причем не только по Средневековью. Книга Филиппова дает повод — и материал — для того, чтобы задуматься о состоянии и тенденциях развития российской историографии.

Начну со структуры книги. После двух глав об историографии и источниках следуют главы «Земля и люди» (рассказывающая о природной среде, населении, территориальной организации и формах поселений) и «Аграрный строй» (повествующая о наборе сельскохозяйственных культур, севообороте, аграрном пейзаже и т. д.). Эти две главы слабо связаны с проблематикой генезиса феодализма, к которой автор обращается в трех завершающих главах — «Формы социально-экономической организации» (в ней анализируются соотношение крупной и мелкой собственности, размеры хозяйств, общинный строй и рынок), «Социальная структура» и «Отношения собственности». Последняя глава, занимающая около 200 страниц, является концептуальным центром книги.

Судя по оглавлению, перед нами — традиционная региональная монография по социально-экономической истории. Впрочем, не совсем традиционная, хотя бы потому, что автор пытается соединить две традиции — марксистской историографии и французской школы «Анналов». Третья и четвертая главы книги заставляют вспомнить Марка Блока с его вниманием к истории экономического быта и к исторической географии, четвертая, пятая и шестая — советскую аграрную историю 1960-х гг. В целом в тональности книги Блок, пожалуй, преобладает над Марксом, но это — Блок, прочтенный глазами марксиста: историк аграрного пейзажа, но не историк ментальностей. То, что произошло в историографии начиная с 1970-х гг., а именно «поворот к ментальностям», распространение исторической антропологии и микроистории, вызывает у Филиппова недоумение и неприятие. Соответственно и переворот в отечественной медиевистике, осуществленный в 1970–1980-е гг. А. Я. Гуревичем, Л. М. Баткиным, Ю. Л. Бессмертным и другими историками культуры, кажется, целиком прошел мимо него.

Книга возвращает нас в умственную вселенную 1960-х гг. Она окутана элегической грустью по безвозвратно ушедшему времени, которое автор напряжением мысли пытается воскресить хотя бы в пространстве книги.

Главным достоинством работы, безусловно, является исключительная эрудиция автора и высокое качество работы с источниками. Список литературы включает около 1500 наименований. Автор знаком едва ли не со всеми относящимися к теме опубликованными и рукописными источниками, в том числе и с разбросанными по южно-французским архивам. По собственному признанию, он потратил год только на чтение житий местных святых, выуживая из них сведения о сельскохозяйственных культурах и формах поселений. Излюбленным жанром современной историографии, иронизирует Филиппов, является монографическая разработка одного источника — жанр (добавлю от себя), экономный с точки зрения затраты исследовательских усилий. В самом деле, важной составляющей всякой научной парадигмы является общественное согласие по поводу количества труда, подлежащего затрате на исследование определенного типа. Книга Филиппова — не из современной микроисторической парадигмы, все принятые сегодня нормы затраты труда автором перекрыты многократно. Коллеги не обязательно будут ему за это благодарны: заданная им планка многим покажется нерационально высокой.

Но Филиппов не просто прочел огромное количество источников. Он проявил незаурядное мастерство в интерпретации их данных. Главный принцип его подхода к источникам — анализ их как системы. Применительно к изучаемым в книге периоду и региону это особенно необходимо — в силу фрагментарности источников. Автор работает в стиле так называемого «источниковедческого модерна». Этот подход, характерный для отечественной медиевистики, был разработан в основном на материале русской средневековой истории в 1970–1980-е гг. и исходит из того, что источник не просто отражает социальную реальность, но является ее частью. Следовательно, даже если в источнике нет сведений по интересующему историка вопросу, например, о составе крестьянских повинностей, само по себе отсутствие сведений информативно: оно означает, что хозяйственный механизм данного общества не нуждался в их фиксации, а это проливает свет и на сам механизм. Историк, как палеонтолог, по фрагменту механизма, воплощенному в источнике, может попытаться реконструировать этот механизм в целом. Именно таким путем движется Филиппов на лучших страницах своей книги.

Во всеоружии источниковедческой техники Филиппов взялся за разрешение проблемы генезиса феодализма, причем поставленной в терминах советской историографии 1960-х гг. В зарубежной историографии, и прежде всего французской, недавно оживленно дебатировался вопрос о «феодальной революции тысячного года». По мнению ряда историков, около 1000 г. позднеантичное в основе своей общество стремительно трансформировалось в общество феодальное. Движущей силой этого развития явилось создание юрисдикционной сеньории (т. е. передача королевской властью ряда своих функций местным землевладельцам). Напротив, согласно Филиппову генезис феодализма начался раньше 1000 г., происходил постепенно и состоял не столько в наложении политических институтов «сверху», сколько в саморазвитии новых социально-экономических отношений «снизу». Иными словами, последним веяниям «буржуазной историографии» автор противопоставляет марксистскую правду своих учителей, деятельность которых он оценивает как «научный подвиг» (с. 554).

Марксистская проблематика подлежит замыслу книги, из элегии Марку Блоку постепенно переходящей в оду Карлу Марксу. Впрочем, при всех своих различиях марксистская историография и школа «Анналов» имели немало точек соприкосновения. В частности, лучшие их представители, пусть и в разных формах, разделяли проект глобальной истории, основанный на понимании общества как целостной системы отношений. Сегодня глобальная история превратилась, как обычно говорят, в крошево, и редки попытки ее реанимировать. Книга Филиппова представляет собой такую попытку.

Именно глобальная история, построенная вокруг «проблемы изменчивости общественных форм» (читай: «возникновения, развития и смены общественно-экономических формаций»), заявлена автором в качестве концептуальной рамки исследования (с. 3–4). Однако ему прекрасно известно, что подобная история сегодня не в чести. Книга начинается с признания:

«Двенадцать лет назад, на первых отдаленных подступах к этой работе, введение к ней начиналось с утверждения о том, что становление феодализма принадлежит к числу вечных проблем исторической науки» (с. 3).

Уже и двенадцать лет назад такое утверждение было достаточно смелым. «Многое изменилось с тех пор», — сетует автор. «Более частные сюжеты истории ментальности, церкви и религиозной культуры, власти, знати, семьи, а также повседневной жизни» «все чаще рассматриваются как самодостаточные» (там же). «Однако маятник качнулся слишком далеко». Возможно, но историография — не маятник, и метафора механических колебаний объясняет смену историографических течений, только если рассматривать эти последние как недостойную погоню за модой. Филиппов продолжает:

«На первый план выдвинулись вопросы, непосредственно связанные с повседневной жизнью индивида, его духовным миром и средой обитания, по-видимому, более созвучные размышлениям и переживаниям современного человека» (с. 3).

Это точно поставленный диагноз, но и он способен ввести в заблуждение — не меньше, чем образ маятника. За ним стоит идея, что смена историографических течений связана с чисто внешними по отношению к историографии причинами и не влияет на структуру «вечных проблем». Но что, если влияет? Если вне рамок определенной картины мира «вечная проблема» утрачивает не просто внешнюю привлекательность, но и внутреннюю логику? Филиппов не счел нужным задуматься над этим вопросом. Обширный (и чрезвычайно компетентный) историографический обзор сконцентрирован на исследованиях по изучаемому региону. Причин общей эволюции историографии автор почти не касается. Сокрушаясь по поводу порчи времени и лености коллег, он продолжает верить в вечность проблемы генезиса феодализма.

Трудность положения Филиппова отчасти связана с тем, что проблематику глобальной истории ему пришлось разрабатывать в региональной монографии. Конечно, глобальная история и региональная монография совместимы и даже предполагают друг друга, как показал опыт французской историографии 1960-х гг. Но для этого необходимо, чтобы существовала общепринятая модель глобальной истории, включая схемы интеграции региональных исследований в глобальную историю. Книга Филиппова позволяет оценить способность современной марксистской историографии интегрировать «осколки» глобальной истории в целостную картину.

Та часть глобальной модели, которая непосредственно требуется Филиппову, — это, конечно, модель феодализма. Верный проблематике своих учителей, Филиппов все же не готов в полной мере положиться на их теоретическое наследие. К марксистской историографии у него есть претензии — «нерешенность и даже запущенность некоторых теоретических проблем изучения исторического процесса и неадекватность используемого при этом понятийного аппарата» (с. 4). Обвинение звучит грозно, но фактически сводится к смешению экономических и правовых категорий при изучении имущественных отношений. По сути дела Филиппов ставит своей целью «дальнейшее развитие» марксистской социально-экономической истории с того момента, когда это развитие застопорилось в 1970-е гг. перед лицом триумфальной истории ментальностей.

Решить эту задачу он считает возможным, очистив «классический марксизм» от привнесенных в него Сталиным искажений. Очищение (с. 550–558) происходит в диалоге с советскими политэкономами (автор так и говорит: политэкономия) и состоит в требовании отличать отношения собственности от производственных отношений. Отношения собственности есть форма отражения производственных отношений в сознании людей — именно поэтому они лучше отражены в источниках. Задача историка — «отправляясь от отношений собственности, раскрыть через них конкретно-историческую специфику производства» (с. 557). Однако если собственность является «исходной категорией анализа», то «исходной категорией анализируемой системы» остается все-таки способ производства.

Это рассуждение лежит в основе одного из самых впечатляющих достижений Филиппова — тщательного анализа в седьмой главе римского права и его раннесредневековых модификаций. Автор показал разнообразие форм обладания имуществом, свойственных римскому праву (а попутно и упрощенный характер обычного понимания римской собственности как полной и неограниченной, т. е. близкой к современной), равно как и постепенное зарождение новых правовых представлений; к концу XI в. они складываются в завершенную систему феодальной собственности, которую автор характеризует как «общеродовую, корпоративную, условную и иерархическую» (с. 753). Именно единый тип собственности создавал единство феодального общества — мысль важная и заслуживающая дальнейшей разработки.

Вспомним, однако, что, по Филиппову, собственность — это не более чем «исходная категория анализа». Тем не менее модель феодальных производственных отношений не выводится автором из анализа отношений собственности, но строится независимо от него. При этом Филиппов расходится с Марксом, для которого сутью феодального хозяйства оставалась барщинная эксплуатация крестьян. По Филиппову, главное отличие феодального хозяйства от рабовладельческого состоит в следующем: в античности рабовладелец, выступавший организатором производства и, следовательно, распорядителем всего произведенного продукта, оставлял себе весь прибавочный продукт и даже часть необходимого продукта, в то время как в Средние века крестьянин, игравший центральную роль в организации производства (сосредоточенного теперь на крестьянском участке), имел возможность оставлять себе не только необходимый продукт, но и часть прибавочного. Поэтому феодализм и оказался «прогрессивнее» рабовладения.

Для обоснования этой модели нужны, естественно, опоры в материале. Они имеются только частично. Филиппов убедительно показал, что мелкое крестьянское хозяйство было преобладающей в Средиземноморской Франции раннего Средневековья экономической формой. Выглядит правдоподобным (хотя недостаточно подкреплено сравнительным материалом) и утверждение, что «нормальным для феодальной экономики было индивидуальное хозяйствование экономически самостоятельных крестьян» (с. 738), в то время как барщинное хозяйство являлось, скорее, исключением.

Более проблематичен тезис о том, что крестьяне оставляли себе часть произведенного ими прибавочного продукта. Приводимый цифровой материал слишком фрагментарен и не подкрепляет его. Автору приходится оценивать уровень эксплуатации крестьян, «исходя из логики функционирования крестьянского хозяйства и феодальной экономики в целом» (с. 734). Иными словами, в центральном пункте модель обосновывается на самой себе: если бы крестьянин не оставлял себе части прибавочного продукта, то средневековое общество не было бы способно к развитию. А раз оно развивалось, значит, у крестьянина оставались излишки. Рассуждение разумное, но слишком общее и поэтому мало что говорящее нам об уровне эксплуатации именно южно-французских крестьян раннего Средневековья. Для того же, чтобы стать основой модели феодального способа производства, оно должно быть подкреплено данными по другим периодам и регионам, более полными и репрезентативными. Разрыв между отдельными элементами модели средневековой экономики, предлагаемыми Филипповым, и имеющимся в его распоряжении локальным и фрагментарным материалом в данном случае оказывается слишком значительным.

Еще более проблематично объяснение того, почему крестьяне имели возможность оставлять себе часть произведенных излишков. Ответ Филиппова на этот вопрос в состоянии повергнуть в ужас более ортодоксальных марксистов: дело в том, что «общество признавало за крестьянином право на весомую долю прибавочного продукта», поскольку понимало, что доля эта реинвестируется в производство (с. 742). Как следствие «положение южно-французского крестьянства в целом было относительно благополучно», что и объясняет «почти полное отсутствие известий о межклассовых конфликтах» (там же). Нельзя, конечно, с порога отказывать «примитивным обществам» в «спонтанной рациональности», но желательно подкрепить подобный вывод анализом характерных для упомянутого общества представлений о ценности крестьянского труда, взаимных обязанностях общественных групп и т. д. Предлагаемая Филипповым схема не может обойтись без обращения к ментальности, но ментальность остается целиком за рамками его исследования, скованного как марксистской традицией, так и жанровыми особенностями региональной монографии по социально-экономической истории.

Таковы предложенные Филипповым элементы общей теории феодализма. Очевидно, что речь идет именно об отдельных элементах модели, которых — даже если многие из них выглядят вполне убедительно — недостаточно, чтобы организовать слишком фрагментарный материал. Когда же автор отсылает читателя к другим элементам марксистской модели феодализма и, шире, марксистской глобальной истории, то эти отсылки не срабатывают. Отчасти дело в том, что модель феодализма, с которой пытается работать автор, — это очень частичная, «политэкономическая» модель. В особенности это бросается в глаза при анализе того, как Филиппов понимает механизмы исторической каузальности. Вот что он пишет по поводу причин генезиса феодализма:

«Ни кризис III века, окунувший Галлию в пучину гражданских войн и первых варварских вторжений; ни кардинальные реформы Диоклетиана и Константина; ни начавшаяся в то же время массовая христианизация общества; ни агония империи и возникновение на ее территории варварских государств; ни новые волны варварских вторжений… ни междоусобицы меровингских и вестготских правителей… ни колоссальная встряска, вызванная вторжением арабов… ни широкомасштабные… преобразования первых Каролингов… ни приватизация властных функций государственными чиновниками и крупными землевладельцами… ни григорианская реформа… ни первый Крестовый поход… ни эти, ни другие вехи региональной и общеевропейской истории… не были ни главными причинами, ни даже столь уж важными факторами трансформации античного общества в феодальное» (с. 745).

«Бесконечно медленный, подспудный, приземленный» процесс феодализации шел как бы сам собой, повинуясь исключительно своей внутренней логике. Стержнем этого процесса была трансформация античной латифундии в феодальное поместье. Мы имеем дело с теорией, согласно которой существует логика саморазвития хозяйства. Подобная теория нуждается как минимум в четкой модели исторической каузальности. Марксизм такую модель имел, пусть и внутренне противоречивую, поскольку никогда не мог выбрать между развитием производительных сил и классовой борьбой. Ни одно, ни другое объяснение Филиппова не удовлетворяет. Он, по-видимому, склоняется к третьему: через улучшение условий жизни непосредственного производителя. Но, как мы видели, логика объяснения причин такого улучшения ведет за пределы социально-экономической истории. По этому пути автор не может зайти слишком далеко, не отказавшись от своей методологии. Поэтому он и ограничивается невнятными отсылками к идее саморазвития. Марксизм Филиппова — это марксизм, лишенный модели исторической каузальности.

Вот еще один пример. Автор подчеркивает, что трансформация одного общественного строя в другой начинается с изменения представлений о собственности. Так было при переходе от античности к феодализму, когда новые представления о собственности зародились еще в эпоху домината, так было и позднее, при переходе от феодализма к капитализму (с.752). Вполне возможно, что автор прав, но сам себе он при этом, безусловно, противоречит: ведь отношения собственности, по его словам, — это отражение в сознании хозяйственного механизма. Если же зарождение новых представлений о собственности предшествует зарождению нового хозяйственного механизма, то, возможно, решение проблемы феодализма лежит не в плоскости социально-экономической истории, а в плоскости истории ментальностей, а отношения собственности надо анализировать прежде всего в контексте меняющихся идей, а не экономических отношений, и потом уже показывать их влияние на хозяйство.

Подобным путем более тридцати лет назад пошел А. Я. Гуревич. Попытка написать глобальную историю на основе «внутренней психологической связи» социальных явлений дала замечательные результаты, но, как известно, также вызвала разочарование. Сегодня Филиппов не решается вступить на этот путь. Он не пытается связать социально-экономическую историю с глобальной историей на базе истории ментальностей, но не может вполне опереться и на традиционную марксистскую логику построения глобальной истории на базе истории социально-экономической.

Итак, марксистская история — в обломках. Появление высококлассного исследования Филиппова ясно показывает, что внутренние связи той относительно целостной конструкции, которой являлся марксизм, распались и отказываются ожить даже под пером лучших марксистских историков. Книга показывает и то, что, несмотря на определенное внутреннее сродство марксизма и школы «Анналов», их соединение в рамках глобальной истории остается механическим. Сосуществование Блока и Маркса под переплетом «Средиземноморской Франции» не привело к плодотворному диалогу: каждый остался царить в отведенных ему главах… И хорошо, потому что сопоставленные между собой выводы этих глав ослабляют друг друга. Так, в четвертой главе автор объясняет сравнительное благополучие южнофранцузских крестьян природными условиями Средиземноморья (с. 357), но нужно-то ему, чтобы это благополучие было свойством феодализма.

Я согласен с Филипповым в том, что сегодняшнее состояние историографии неудовлетворительно. Но, чтобы идти дальше, недостаточно все выше подымать планку трудовых затрат. Необходим прежде всего критический анализ тех интеллектуальных тупиков, в которые зашла блистательная глобальная история 1960-х гг., и, возможно, переосмысление места и задач истории в обществе.