Возгорится пламя

Коптелов Афанасий Лазаревич

Глава десятая

 

 

1

Порывать с людьми, которых еще совсем недавно считал «союзниками», было нелегко, и Владимир Ильич решил посоветоваться с товарищами. Он уже знал, что Глеб Кржижановский, Василий Старков, Пантелеймон Лепешинский и Виктор Курнатовский согласны с его мнением. А те, с кем он переписывается редко? Что думают они? На чью сторону встанут, если произойдет окончательный разрыв?

И он написал большое письмо Потресову, сосланному в Вятскую губернию. Вначале возразил ему:

«Нет, не могу я поверить Вашему сообщению, что Туган-Барановский становится все более Genosse [9] ». И тут же: «Кстати о неокантианстве. На чью сторону Вы становитесь?»

Да, теперь каждый должен без обиняков сказать — с кем он. Со сторонниками Маркса или с его критиками? Позиция Потресова пока остается неясной. Прошлой осенью он, Ульянов, уже разошелся с Александром Николаевичем в принципиальной оценке одной из статей Струве. А что сейчас скажет далекий товарищ о Петре Бернгардовиче? И Владимир Ильич продолжал писать с некоторой сдержанностью:

«Если П.Б. «совершенно перестанет быть Genosse», — тем хуже для него. Это будет, конечно, громадной потерей для всех Genossen, ибо он человек очень талантливый и знающий, но, разумеется, «дружба дружбой, а служба службой», и от этого необходимость войны не исчезнет».

«Не-об-хо-ди-мость войны, — задумался Владимир Ильич. — Сколь она ни была бы нежелательна…»

Дал письмо Наде. Прочитав, она сказала:

— По-моему, ты, Володя, делаешь правильно, что оставляешь дверь открытой. Пусть поразмыслят. А если будут упорствовать в ошибках…

— Тогда — решительная схватка! Беспощадная война! До полного разгрома!

Взяв письмо из рук жены, Владимир Ильич дописал:

«Мой срок кончается 29 января 1900 года. Только бы не прибавили срока — величайшее несчастье, постигающее нередко ссыльных в Восточной Сибири. Мечтаю о Пскове. А вы о чем?

Надя кланяется».

День был воскресный. Солнце уже катилось к горизонту, и Ульяновы пошли в волостное правление, чтобы отправить письмо, — с минуты на минуту должен заехать почтарь.

По дороге разговорились о товарищах, которые сейчас отбывают ссылку в селе Тесинском. Там рабочие Шаповалов и Панин. Там Егор Барамзин, остановившийся где-то на полпути от народничества к марксизму. И там Фридрих Ленгник, упрямый философ. С ним был жаркий спор о Платоне и Аристотеле, о Канте и Гегеле. Было написано тому и другому немало писем. Но письмами на них не удалось повлиять — необходима новая встреча. И Владимир сказал:

— Поедем, Надюша, в Тесь. Отложим все и поедем. Мы ведь обещали товарищам.

— Я бы с радостью… А полиция?

— Напишем прошение. Мотив? Что-нибудь придумаем поубедительнее, глядишь, и разрешат. Да, помнишь, Глеб давал совет? Там есть Егорьевская гора. Рядом с селом. Довольно сложная в геологическом отношении. Я так и напишу: для исследования горы.

— Но то была шутка, Володя. Ты только раздразнишь гусей.

— А вдруг удастся? Исправник помнит: Кржижановский возвел дамбу на берегу Минусинки, Старков добывает соль на озере, налаживает там какие-то машины. Для музея ссыльные собрали богатейшие коллекции. Ну и меня, будем надеяться, исправник сочтет за инженера. А я напишу: для исследования горы мне нужна помощница.

— Ты, Володя, выдумщик!

— А без выдумки при полицейском надзоре не проживешь.

Дома он тотчас же начал писать прошение. Надежда посматривала через его плечо и, читая строчку за строчкой, негромко смеялась.

— Ничего, ничего, — говорил Владимир с возраставшим задором. — Край здесь, Надюша, золотоносный, богатый всяческими залежами, и люди верят в фарт поисковиков. И нам исправник поверит. Вот увидишь.

Запечатав прошение в конверт, он повернулся к жене:

— Есть более существенное затруднение. Разговор там предстоит серьезный, острый, а я в философии не силен. Да, да, не убеждай меня в обратном. Я очень хорошо осознаю свою философскую необразованность. Ну, ладно. Гегель у нас есть, Кант есть. И еще кое-что найдется. Поштудирую. Из неокантианцев мы с тобой выписали путаника Ланге. Авось придет на этих днях. Надо бы еще некоторых…

— Может, у кого-нибудь есть?

И Владимир снова вернулся к конторке.

— Раздобудем!

 

2

Исправник, действительно, ценил горные поиски.

Чем черт не шутит, вдруг этим поднадзорным пофартит? В счастливый час найдут богатое золото! И возьмут в компаньоны своих дружков-»политиков»! Тогда можно не тревожиться, — никто из них не будет замышлять побег. Золото переворачивает людям душу, привязывает к месту.

И разрешение на поездку он отправил в Шушенское с нарочным. Пусть исследуют Егорьевскую гору в интересном для них «геологическом отношении». Пусть ищут.

Ульяновы стали собираться в путь. Надежда помогала Паше стряпать ватрушки. Владимир положил для друзей в дорожную корзину целую связку книг. Тут была и беллетристика, привезенная осенью из Красноярска, и публицистические новинки, на которые он уже успел написать рецензии, и последние номера журналов, прочтенные ими обоими от корки до корки, и немецкие газеты, недавно присланные Маняшей.

Наняли ямщика. Но накануне отъезда все изменилось.

Перед закатом солнца у ворот остановилась телега.

Дженни лаяла, вскинув лапы на подоконник. Отстраняя собаку, Надежда выглянула в открытое окно.

С телеги, непривычно поберегаясь, спрыгнула женщина в длинной юбке и просторной белой кофточке с яркой вышивкой на груди и рукавах. В ее облике было что-то знакомое. Полные щеки, тонкие дуги бровей. Черные волосы из-под старенькой курсистской шляпки ниспадают на виски, закрывают уши.

Кто же она? Вспомнить бы поскорее…

Вслед за женщиной белокурый мужчина с аккуратно подстриженным клинышком бороды, опираясь одной рукой на ее плечо, другой придерживаясь за край телеги, спустил на землю тонкие, как деревянные ходули, непослушные ноги. На нем поверх вышитой украинской рубашки потертая тужурка инженера-технолога. На околыше блеклой фуражки — крест-накрест медные молоточки, а на тулье — темный след от кокарды, снятой, как видно, за ненадобностью. Кусты тальника, что растут на берегу Шушенки, отбрасывают на изможденное лицо приезжего длинные закатные тени, и кожа — серая, как береговая глина. Исхудал человек! Может, вчера из тюрьмы? Тут и самого близкого не сразу узнаешь.

И только после того, как сквозь негустые усы приезжего прорвалась жаркая улыбка, а на щеках женщины от не менее жаркой улыбки обозначились ямочки, Надежда помахала рукой.

— Как хорошо, что вы приехали! — Она покраснела оттого, что не узнала гостей с первого взгляда, и крикнула в дальнюю комнату: — Володя-а! Беги встречать! Скорей, скорей!

И Ульяновы вперегонки побежали к воротам.

— Анатолий! — Владимир обнял друга. — Здравствуй, дорогой! Такая неожиданная радость!

Надежда поцеловала Доминику. Та, всхлипнув, тихо уткнулась лицом в ее плечо.

— Ника, что ты? — забеспокоился Ванеев. — Ты даже забыла поздороваться.

— Я ничего. Это з радости. — Доминика, сдерживая слезы, подняла голову и протянула руку Владимиру Ильичу. — Добрый вечир! Вы, як на тий питерськой карточке… Та ще краще!

— Это правда, Володя. Поправился ты в «сибирской Италии». И нам вот разрешили, наконец. В Ермаки едем.

— Говорят, хорошее село. Есть врач… Да вы входите.

Доминика хотела подхватить мужа под руку, но он протестующе встряхнулся:

— Нет, я самостоятельно… Я могу…

Идя рядом с гостьей, Надежда отметила: вместо былого румянца на щеках — пятна, похожие на лопушистые веснушки. И эта не случайная полнота, едва скрываемая оборкой просторной кофточки… Не мудрено, что не узнала.

Вспомнила: в Питере, едва вырвавшись из одиночки и спеша в пересыльную тюрьму на свидание с Ванеевым, Доминика, захлебываясь от волнения, говорила: «Все время вижу его очи. Сини, як степови колокольчины. Счастья жду». Сейчас идет к ней близкое счастье матери. Но… дождется ли Анатолий счастья отца?

Недавно проездом останавливались в Шушенском Лепешинские с трехмесячной дочкой, гостили два дня, и квартира была полна веселого шума, ласковых колыбельных песенок. Нежные родители тормошили девчурку, радовались ее улыбке, поочередно пританцовывали с нею на руках. Полное счастье! Такое даже ссылка не может омрачить.

А у Ванеевых… Больше горя, чем радости.

И у Надежды подступил к горлу горячий ком. Гостью нужно успокоить. А вместо этого она сама, глядя на исхудавшего Анатолия и на незнакомо тихую, придавленную горем беременную Доминику, может расплакаться. Трудно им. Север окончательно подорвал силы больного.

У крыльца гостей встретила Елизавета Васильевна, пригласила в дом. Женщины вошли. Ванеев, кашляя, приостановился у первой ступеньки, перевел дыхание.

— Может, посидим на воздухе? — Владимир указал глазами на беседку в углу двора, где по тальниковым дугам уже вился хмель. — Вечер теплый, тихий.

— Ты прав, — согласился Ванеев. — Свежий воздух — это прекрасно. Я стараюсь пользоваться им, елико возможно. Доктора говорят: единственное спасение.

— А мы, — вернулась к ним Елизавета Васильевна, — если не возражаете, ужин устроим тут. Лампу засветим.

— Хорошо, — сказал Владимир после того, как Анатолий в знак согласия кивнул головой. — Будто на родной Волге.

— Как в нашем Нижнем.

Они вошли в беседку, опустились на скамейки, и Анатолий рассказал: минувшей зимой на них наваливалась напасть за напастью. Началось с того, что они приютили на ночь беглого ссыльного. Полиция узнала, — ему, Ванееву, прибавили два года. Хотели отправить дальше на север, а его как раз в это время тиф подкосил.

«Ссылка для него, — думал Владимир, — горше всех. И еще эта дьявольская добавка! Ну как и чем ему помочь?»

Дженни обнюхала гостя и, глянув на хозяина, — разрешит ли? — положила голову ему на колени. Анатолий погладил ее мягкие уши.

— Чует охотника, — улыбнулся Владимир.

— Какой из меня теперь охотник! И ружье продал.

— Н-да… Так, говоришь, в Ермаковское? Туда недавно перевелись Лепешинские. Там Сильвин. И к нему скоро приедет невеста. Смотри, сколько у вас с Доминикой Васильевной будет друзей! Тебе, Анатолий, определенно повезло.

— Хоть в этом…

— В Ермаках ты поправишься.

— Мне нужно поправиться. Ты, Володя, наверное, приметил, что Доминика?.. Словом, мы ждем…

Закашлявшись, Ванеев на минуту отвернулся.

— Я… мы оба, — поправился Владимир, — будем счастливы поздравить.

— Доминика почему-то уверена… родится сын, — продолжал Анатолий, прокашлявшись. — А мне бы хоть поглядеть…

— Анатолий!.. Ты же никогда не падал духом!

В беседку вошла Елизавета Васильевна, сказала, что самовар вскипел. Владимир Ильич принес его, поставил на стол и тут вспомнил о договоренности с ямщиком. Пока люди не легли спать, необходимо сходить и отказаться от лошадей.

— Только не из-за нас, — предупредил Ванеев. — Мы переночуем и поедем дальше.

— Нет, нет. Нам необходимо поговорить о многом. Об очень многом. Ведь столько новостей! И новости не простые. Хотя бы тот же Бернштейн. Статьи в немецкой прессе о его книге. Споры вокруг нее. Наконец, разрыв со Струве и его присными. Неизбежный и бесповоротный. Я хотел бы слышать твое мнение. Вот и поговорим завтра вчетвером. А нашу поездку отложить совсем нетрудно.

— Пашенька сходит, — вмешалась Елизавета Васильевна, расставлявшая на столе чашки. — Скажет ямщику.

— Нет, нет. Зачем же беспокоить Пашу?

— Какое ей беспокойство! Сбегает. И сочтет за развлечение. Не обидится.

— Мне неудобно перед ямщиком. Я должен извиниться.

— Эх, нарушили мы ваши планы, — вздохнул Ванеев.

— Побольше бы таких нарушений, дорогой мой Анатолий! Почаще бы приезжали такие друзья!.. Сейчас выйдут наши женщины, и вы тут начинайте чаепитие. А я обязан сходить сам. Ямщик-то небось уже собирается задать коням овса. Нужно предупредить. И я быстро вернусь.

 

3

Ванеевы прогостили день. Их проводили утром. Елизавета Васильевна положила в передок телеги горячие подорожники.

Анатолий лег на сено. Доминика, приподняв его голову, подсунула еще охапочку, чтобы он мог видеть дорогу, убегавшую вдаль. Сама села сбоку и опустила руку на его влажные пальцы.

— Пишите с каждой почтой, — крикнул Владимир. Надежда помахала платком.

Они тоже собрались в дорогу.

Но позавчера ямщик зря дал лошадям полпудовки овса и теперь, попеняв за отсрочку поездки, отказался везти. Пришлось за трехрублевку нанять коня у вдовой соседки.

Конь был старый, с хилой челкой и костлявыми боками. Владимир Ильич сам запряг его в полуразбитый ходок и, заглянув в кузов, сплетенный из черемуховых прутьев, не обнаружил мешка с овсом.

— Ни к чему овес-то, — успокоила хозяйка. — Конек не жоркой — так довезет. За милую душу! А назад поедете, — добавила назидательно, — не забудьте колеса смазать деготь-ком, а то заскрыпять.

С места конь, вспомнив молодые годы, рванулся бойкой рысцой, даже вскинул голову под самую дугу. А за околицей села как бы потерял прыть, потащился, еле-еле перекидывая ноги, и оживлялся только на развилках дорог, порываясь умчать незнакомых седоков то в бор, то на луга. И тут с ним нелегко было совладать. Старый лукавец, косясь ярым глазом, подолгу упрямился. Не понимают они, что ли, эти чужие люди? Да ему легче привезти воз хворосту, чем бежать в какую-то далекую деревню.

На крутом склоне Думной горы свернули в сторонку, чтобы конь немного передохнул, и оглянулись на Енисей, на Ою. Вспомнили Ванеевых. Где они сейчас? Владимир указал на далекие холмы:

— Вон там. Подымаются на перевал. К полдню будут в Ермаках.

— Доминика у меня все время перед глазами. Такая убитая, такая стала тихонькая. Уж не заболела ли сама? Подумаю о ней — сердце сжимается. А ведь в Питере до ареста они оба…

— Да, да. Анатолий до тюрьмы был абсолютно здоров. Волжский крепыш! Казалось, силушки да энергии хватит на сто лет. Оптимизма — на десятерых. А теперь… Теперь ему более всего нужна постоянная душевная поддержка. Доминика же…

— Ее, Володя, надо понять. Сломило горе. И в ее положении…

— Понимаю. Все понимаю. Жаль их… А поговорили мы хорошо: никаких разногласий.

— Иначе и быть не могло.

— Но ведь мы не виделись чуть ли не два с половиной года! За это время — такие перемены. С одной стороны — съезд, провозглашение партии, с другой — разброд и шатание. Пресловутый Бернштейн, черт бы его побрал. А у нас с Анатолием — полное единство взглядов. Будто мы всю эту трудную пору жили бок о бок и каждый день обменивались мнениями.

 

4

В Тесь приехали утром. На густой траве-конотопке еще не обсохла роса. Беленые стены громадной каменной церкви под лучами восходящего солнца казались розовыми.

Рядом — волостное правление. У крыльца тихо мотали головами почтовые лошади, под широкой золотистой дугой шептались колокольцы. Вслед за почтарем, осторожно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку, спустился невысокий и неловкий, как медведь, русоволосый мужчина в кепке, с газетами в руке.

— Володя! — встрепенулась Надежда. — Смотри — Александр Сидорович идет!

Шаповалов, помахивая рукой, сжимавшей газеты, спешил к ним, поздоровавшись, пригласил:

— Поворачивайте к воротам. Вот моя квартира.

— В самом центре! Надзирателю ходить недалеко! — рассмеялся Владимир Ильич. — Кстати, можете ему сказать: мы приехали вполне легально. По разрешению! Пусть вписывает в книгу на три дня. Мы — для исследования вон той горы! Не смейтесь — это не шутка. Я — геолог, Надежда Константиновна — моя помощница. Просим любить и жаловать ученых!

— Да я всегда… И товарищи будут рады… Часто вспоминали вас…

— То-то мне икалось! — Улыбка сменилась веселым хохотом. — Крепко поругивали?

— Всякое бывало… Каждый по-своему говорил… И между собой из-за вас…

— Я в долгу не останусь. Для того и приехал, чтобы поспорить с тем и другим… А вы раненько почту получаете. Что в газетах?

— Еще не развертывал.

— Терпеливый.

— Вы так много выписываете! — удивилась Надежда Константиновна. — Пожалуй, больше нашего.

— Это на всех. Товарищи — на охоте. Я получил за них.

Шаповалов открыл ворота. Во дворе порывался распрячь коня, но Владимир Ильич, смеясь, отстранил его:

— Нет, уж позвольте. За кучера-то был я. А вот насчет корма… Литовка у хозяев небось найдется? Ну и отлично. Вместе с вами съездим куда-нибудь на луга, накосим травы.

Вошли в горницу, и Владимир Ильич сразу же развернул одну из газет.

— Если желаете умыться с дороги… — Шаповалов подал гостье мыло и полотенце. — Рукомойник в сенках.

Пока Надежда Константиновна умывалась, Владимир Ильич просмотрел газеты и окинул глазами стол. Перед чернильницей лежали листки с выписками: стихотворные строчки, столбики цифр. Справа — тетради, журналы, слева — стопка книг: Маркс, Энгельс, Бельтов…

Расстелив на уголке стола старую газету, Шаповалов от большой, черной и, как камень, твердой плитки накрошил ножом чаю на заварку. Краем глаза он уловил светлую улыбку, разлившуюся по лицу гостя при виде марксистских книг. А Владимир Ильич той порой для себя отметил: «Вот она, наша рабочая интеллигенция!» — и, взяв полотенце из рук жены, пошел умываться.

Надежда Константиновна, спросив разрешение хозяина, тоже подошла посмотреть книги. Под немецко-русским словарем она увидела свежий номер «Die Neue Zeit», удивилась пометкам на полях. Переводит сам!

— Скажите, Александр Сидорович, вам часто приходится прибегать к словарю?

— Не… Нет, — ответил с запинкой Шаповалов, почувствовав, что щеки вдруг запощипывало от прихлынувшей крови. — Не часто.

— А я, к сожалению, — сокрушенно качнул головой Владимир Ильич, вернувшийся в горницу после умывания, — часто. Хотя у нас в семье все знают немецкий, я при чтении газет и журналов то и дело заглядываю в словарь.

— Я тоже, — сказала Надежда Константиновна.

У Шаповалова сейчас уже не только щеки — уши горели, и он поспешил выйти в кухню.

— Смутили мы Сидорыча, — пожалела Надежда.

— Он теперь серьезнее займется немецким.

Снова открылась дверь, и запахло горячими шаньгами, обильно политыми топленым маслом. Шаповалов пригласил к завтраку.

— Вы, я вижу, любите стихи, — сказал Владимир Ильич, садясь за стол. — Мы вам можем прислать Гейне в оригинале. — И, посмотрев на жену, добавил: — Нет, нет, не отказывайтесь. Для нас это совсем нетрудно. Мы обойдемся.

— У нас, — качнула головой Надежда Константиновна, — остается Гейне на русском.

 

5

Предстояли долгие беседы и горячие споры. Где же тесинцы могут собраться?

Шаповалов задумался. Ленгник — на краю села. Там было бы удобно. Но ведь основной спор будет с Фридрихом. Чуть ли не ради этого и приехал «Старик». В таком случае единственно приемлемой остается квартира Егора Барамзина.

Пошли туда. И еще на крыльце услышали возбужденные голоса: один мягкий, но достаточно упрямый, другой напористо-звонкий, как лезвие литовки, которое перед сенокосом отбивают острием молотка.

— Фридрих здесь, — сказал Шаповалов. — С охоты вернулись, и уже спорят! Можно подойти, как к глухарям!

Но Барамзин услышал шаги на крыльце, оборвал спор на полуслове и, поправляя простенькие очки в железной оправе, немного скатившиеся с переносья, метнулся в сени, навстречу гостям:

— Здравствуйте! Входите в дом. — И крикнул через плечо: — Федор! Посмотри-ка, кто приехал!..

Высокий, плотный, одетый в старую вельветовую блузу, черноволосый Ленгник не успел выйти в сени, стоял за порогом и, полусогнувшись, смотрел в проем двери косоватыми глазами. Владимир Ильич, здороваясь, тряхнул его руку, назвал не по-русски, как все звали здесь обрусевшего немца, а его родным именем.

— Наконец-то мы снова можем разговаривать лицом к лицу, не через письма, — сказал Ленгник.

— У нас в запасе три дня. Успеем поговорить обо всем. Не только о философии. О Шиллере и Гейне. Вот Надя горит нетерпением услышать в вашем чтении вашего Гете.

— Почему «вашего»? Гете… повшехны, как говорят поляки. По-нашему, всехний, — возразила с улыбкой Надежда Константиновна и перенесла взгляд на Ленгника. — Вы, вероятно, согласитесь, что Пушкин не только наш. Тоже всехний, как Гете.

— Безусловно.

— О Гете я хотел сказать — «ваш любимый». Не так ли?

— О-о, да! Самый любимый. Но Пушкин — тоже. Если бы я был поэтом, переводил бы его на немецкий. «Я помню чудное мгновенье…» Лучше этого сказать невозможно. И романс Глинки люблю петь.

Шаповалов слушал и едва верил ушам. Ленгник ли это? Суровый Фридрих вдруг открылся ему неведомой стороной своего характера. Оказывается, в душе сухого философа, как вода родничка, затерявшегося в лесу, таится до поры до времени бережно хранимый запас лирики. Когда-нибудь вырвется на волю!

— Мы помешали вашей беседе, — извинился Владимир Ильич, когда все вошли в горницу и сели, кто на стул, кто на крашеную лавку, кто на хозяйский сундук, накрытый домотканым ковриком. — О чем вы, если не секрет, так горячо?

— От своих людей секретов нет, — сказал Барамзин и снова приподнял очки на переносье. — А разговор все о нашем старом. Время убиваем — позиций не сдаем. Ни с той, ни с другой стороны.

— А мне по прошлому разговору казалось, что ваши, Егор Васильевич, позиции сдвинулись влево. К марксизму!

— Но сегодня мой уважаемый оппонент опять говорит языком народовольцев. — Ленгник кинул взгляд на Барамзина. — Не возражаете, если я повторю ваши слова? «Самая лучшая смерть для революционера — смерть от царской веревки».

— Ну, знаете ли, это старо. Еще Гете писал, что нужно брать жизнь с бою.

— И я говорю Егору то же самое! — Ленгник подвинулся со своим стулом поближе к Ульянову. — Веревка нам еще пригодится. — В голосе послышалась каменная суровость. — В революцию мы на первом же фонаре повесим Николашку и его министров.

— Смерть пресловутого народнического «героя» — мгновение, — продолжал Владимир Ильич, не сводя глаз с Барамзина, — а вот создание нового общества — это куда сложнее. И, если хотите, героизма тут во сто крат больше.

Надежда Константиновна вслушивалась в каждое слово. Но это не помешало ей, сидевшей возле самого стола, заметить тарелку с водой, в которой лежали цветы. Тут были и виолки, видимо выращенные самим Егором Васильевичем, и полевые васильки, и султанчики луговой тимофеевки, и совсем еще зеленые колоски пшеницы.

А на стене — пейзажи, написанные маслом: скалистый обрыв горы, сосны над тихим озером, весенний ручеек среди ржавой прошлогодней листвы.

Он, оказывается, художник, этот щетинисто-бородатый Егор Васильевич! Незамысловатые этюды, и все же что-то у него получается. Чувствуется грусть изгнанника.

Когда шли обратно к Шаповалову, спросила мужа, заметил ли он этюды и тарелки с цветами.

— Краем глаза, — ответил Владимир Ильич, думая о разговорах, которые ему еще предстоят здесь.

— Любит Егор цветы, — сказал Александр Сидорович.

— А вы? — спросила Надежда Константиновна.

— Мне и без того часов не хватает. Книги надо почитать, газеты. Немецким языком позаниматься.

— Для практики в немецком произношении Ленгник у вас — клад, — сказал Владимир Ильич.

— Так-то оно так, но он все на свою философию повертывает.

После обеда все трое снова пришли к Барамзину.

Надежда Константиновна первым делом взглянула на тарелку: те же цветы были размещены по-иному.

«Для Егора Васильевича они вроде пасьянса, — подумала она. — Милое занятие, вероятно, успокаивает душу».

Ленгника еще не было там, зато пришел Панин, и Владимир Ильич заговорил с ним о журнальных новинках:

— Непременно прочтите Горького в «Жизни». И вы, Егор Васильевич, — повернулся к Барамзину, — тоже еще не читали «Фому Гордеева»? Мы вам привезли. Печатается с продолжением. Ждем не дождемся следующего номера. Благодаря Горькому беллетристика нынче в «Жизни» сильнее, чем в других журналах. Это бесспорно. Прямо хороша!

— Опять босяки? — спросил Барамзин.

— Купцы. Фома — бунтарь против неустроенности жизни. Он не видит просвета. Но картины писателем набросаны отличнейшие. В особенности хороша — эх, жаль, не взяли мы, Надюша, свежий номер — отличная народная сцена подъема затонувшей баржи. Упоение трудом! Хотя и ради водки, которую поставит купец. Мужики смотрят на хозяина недружелюбно, угрюмыми глазами, и все же в описании труда чувствуется восторг. Сила, сноровка, умение — это важно. Ах, как там написано! «Нужно такую работу делать, такую, чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали… да!..»

— Золотые слова! — воскликнул Барамзин. — Мужики сделали на свете многое! Если бы не они…

— Ты опять — свое! — упрекнул Панин. — А нас, рабочих, куда? На нас наплевать? А кто для твоих мужиков делает гвозди, сошники, топоры, ножи? Без них не проживете. А кто Москву поднял? Питер кто построил во всей нынешней красе? Скажешь — мужики? Каменщики! Мастера, каких свет не видел, вознесли над городом Адмиралтейскую иглу!

— Да, тысячу лет стоят чудесные здания, построенные руками мастеров, — подхватил Владимир Ильич. — Прочно и так красиво — глаз не оторвешь. В Париже, в Вене. Кремль в Москве. И всюду на земле.

— Были мастера, — согласился Барамзин и тут же подковырнул. — Не чета нынешним мастеровым.

— Мастеровых, Егор, не трогай! — предостерег Панин. — В них — сила. Будущая революция у них в руках.

— Об этом не спорю. Маркса читал. Только мужика не забывайте, — погрозил пальцем Егор Васильевич. — Без него, кормильца, мы никуда не уйдем.

— А он без нас, рабочих, не сделает ни шагу. Только вместе.

— Разговор-то начался с литературы, — напомнил Барамзин. — Посмотрите, что за короткий срок дало народничество. Не зачеркивайте его. Оно наложило отпечаток не только на литературу — на все русское искусство. Великие живописцы, скульпторы, музыканты навсегда прониклись духом народничества. А чем похвалится наш марксизм?

— Наш? — Владимир Ильич потер руки. — Это уже к лучшему!

— В разработке теоретических вопросов марксизм преуспевает, — продолжал Барамзин, горячась все больше и больше. — А в искусстве какими победами он похвалится? Что создано о мастеровых?

— Что создано? Пока немногое. К нашему глубокому сожалению. Но давайте посмотрим беспристрастно. Есть великий живописец Репин. Не будете этого отрицать? — В глазах Владимира Ильича блеснула лукавинка. — Не являясь марксистом, он создал «Бурлаков». Всему миру показал этих рабочих-мучеников. А художник Ярошенко? Вспомните его картину «Кочегар». Какая в нем силища! Не меньше, чем в былинном Микуле Селяниновиче. А Касаткин? Съездил в Юзовку — написал «Шахтерку». Не видели снимки? Шаль. А Савицкий? «Ремонтные работы на железной дороге» — правда жизни.

Барамзин примолк.

— Конечно, этого мало. Но ведь рабочий класс еще молод, у него все впереди. У него будет зрелость. И будут у него свои художники, свои таланты. Вы, Егор Васильевич, — Владимир Ильич встал и дотронулся до локтя Барамзина, — упомянули о музыке. Есть ли она у рабочих? Есть!

— Матаня? Частушки?

— Такую реплику можно было ожидать. Но давайте говорить по большому счету. «Интернационал», — Ульянов пригнул палец. — Слова коммунара, музыка, мне говорили, рабочего композитора. «Вихри враждебные…» — пригнул второй палец. — «Смело, товарищи…» Да у нас не хватит пальцев, чтобы пересчитать. И давайте-ка вечерком, — хлопнул собеседника по плечу, — выйдем на берег Тубы да споем наши песни.

— Доброе слово! — встрепенулся Панин. — Запевала у нас славный! Голос у Ленгника — хоть в церковь на клирос, хоть в театр. Все бы заслушались!

— А мы уток с охоты привезли! — повеселел Барамзин. — На бережке и поужинаем!

 

6

Все дни в Теси Ульянов вел жаркие дебаты с Ленгником. Иногда в квартире Барамзина, а чаще всего на острове среди реки Тубы, у костра, на котором Надежда Константиновна помогала Шаповалову и Панину варить обед или ужин.

Полемика началась с кантовского понятия «вещи в себе». Тесинцы так заслушались, что забыли добавлять хворост в костер, а о котле вспомнили лишь тогда, когда суп, закипев, перелился через край. И Надежда Константиновна, тихо улыбаясь, сказала:

— Если будет невкусно, сами виноваты.

— А еще говорят — философия скучная наука! — отозвался Ленгник. — Выходит, всем интересно, и без нее не обойдешься.

— Но приправы в суп философия не заменит, — рассмеялся Владимир Ильич. — Лук не забудьте.

— И впрямь не положили. — Панин повернулся к костру. — Сейчас я…

— Лавровый лист тоже не забудьте. Это вам не какая-нибудь непознаваемая «вещь в себе», а реально существующая специя! Давно познанная «вещь для нас»! Да, да, товарищ философ, — Владимир Ильич шутливо ткнул Ленгника пальцем в грудь, — познанная! Этого вы, надеюсь, отрицать не будете?

— Возможно… Когда попробую суп, — отшутился Фридрих.

Шаповалов не без удивления спросил себя: «Где его суровость? Будто разогрелся от спора. И характер отмяк».

Панин зачерпнул ложкой суп, дал немножко остыть и поднес Ленгнику:

— Познайте, Федор Васильевич, достаточно ли соли? А если она «вещь в себе», я весь мешочек высыплю в котел.

Философ хмуровато шевельнул широкими и черными, как грачиное перо, бровями, но от ложки не отказался; попробовав суп, не смог удержать улыбки под пышными, слегка закрученными усами:

— Подтверждаю: «вещь для нас»! Вкусно!

— Приятно слышать! — подхватил Владимир Ильич. — Все, что мы еще не успели познать, является познаваемым. И не напрасно мы спорили вчера. Спасибо Энгельсу — помог сегодня договориться.

— Не обо всем, — возразил Ленгник.

— Понятно. И у нас еще есть время.

— Я видел, мужик корчевал сосну, — заговорил Шаповалов. — Уж он ходил вокруг нее, ходил, корни подрубал, подкапывал… — Заметив суровую складку между бровей Фридриха, махнул рукой. — Сил мужик потратил!..

— Корни уходят глубоко, — согласился Владимир Ильич. — И цепко держатся в сознании.

Ленгнику было трудно отказаться полностью от философии, которой он, сын учителя из Курляндской губернии, еще с юности увлекался не меньше, чем немецкой классической литературой. На следующий день он возобновил полемику:

— Как бы там ни было, — а я пока остаюсь почитателем поэтической красоты кантовской «Критики практического разума».

— Дорогой Фридрих Вильгельмович, — Ульянов приложил руки к груди, — красота — понятие относительное. Мораль — тоже. Ваш Кант проповедует: «Поступай так, чтобы высший принцип твоей воли одновременно и всегда», всегда, — Владимир Ильич приподнял палец, — «был бы принципом общего законоположения». Так? Я не ошибся в цитате?

— Так.

— Но ведь и законоположения, и нравственные нормы, которые имеет в виду Кант, в каждом обществе устанавливаются господствующим классом. И так называемая надклассовая мораль в условиях эксплуатации человека человеком служит поработителям. Да, да. Служила рабовладельцам, служила феодалам, теперь служит буржуазии. Мы не можем не выступать против такого «высшего принципа». У пролетариата свой высший принцип, и у него будут свои законоположения.

Полемика опять растянулась на несколько часов. Под конец она перекинулась на государственные воззрения немецкого философа, и Владимир Ильич напомнил, что после взятия Кенигсберга русскими войсками Кант, отправляя Елизавете Петровне прошение о сохранении за ним профессорской кафедры, подписался: «Всеподданнейший раб».

— Раб! Как это низко для всякого человека, в особенности для философа! К чему же звал нас этот раб в своей теории правового государства? Давайте припомним. — И на высоком светлом лбу Владимира Ильича прорезались морщинки. — Канта устраивало государство, в котором «каждый уверен в охране своей собственности против всяких насилий». Так? Так! Это устраивает фабрикантов и заводчиков. Это устраивает помещиков, мелких буржуа. А нас, марксистов, не устраивает. Не может устроить. Мы против охраны награбленной собственности. Кант при этом отрицает «всякие насилия». А мы — за насилие по отношению к буржуазии и помещикам. Иначе мы не совершим социалистической революции и не сможем лишить их собственности, приобретенной вопреки нравственным законам в нашем классовом понимании. Вы же сами сказали: «На первом же фонаре повесим Николашку и его министров».

Не находя слов для немедленного возражения, Ленгник пожал плечами.

— «Я еще подумаю.

— Подумайте. Нам с вами есть о чем поразмыслить. Некие профессора в Германии, да и у нас в Петербурге, поспешно шагают «назад к Канту», тысячи раз повторяют различные поповские пошлости, бормочут, что материализм давно «опровергнут», зовут к критике марксизма. И мы, дорогой Фридрих Вильгельмович, были бы предателями рабочего класса, если бы не восстали против всего этого. Против ошибок, заблуждений и шатаний. Подумайте. А потом еще поговорим.

 

7

И только в последний день вспомнили про Егорьевскую гору. Чтобы создать видимость исследования, попросили у старосты перекидную, сделанную из легких реек и похожую на равнобедренный треугольник сажень, которой крестьяне меряли луга при ежегодном переделе. Тесинские «политики» ушли раньше, по одному, глухими проулками. Ульяновы отправились через площадь, на глазах у стражника и волостного писаря. Владимир нес в руке сажень. Надежда — большую тетрадь для записей.

Вслед за ними, как бы на прогулку, вышел за село местный надзиратель.

День был на редкость хмурым. Весь небосклон от Восточных до Западных Саян затянуло серыми, как оловянная пленка, тучами. Слегка накрапывал дождик.

— Если надолго — вымочит до нитки, — опасалась Надежда.

— Геологам — дождь не помеха. В случае чего поищем укрытие.

— Какое там укрытие? Посмотри — ни кустика.

— Ну, что ты? Это же Liebes Berg. Глеб так прозвал. Из-за молодоженов Старковых. Помнишь, я рассказывал? Они собирали тут клубнику, читали вслух о Пиквике и покатывались со смеху.

Снизу гора поросла травой. Только ближе к вершине она; каменисто-бурая, приобретала жесткие очертания и казалась разграфленной, словно ученическая тетрадь. А возле реки выглядела обрубленной. У обрыва — каменоломня. Там тесинцы брали каменные плиты на немудрые дворовые постройки.

Ульяновы, перебрасываясь шутками, прошли вдоль горы. Владимир мерял склон саженью, временами останавливался, подымал камешек и, повертев в руках, отдавал жене. Надежда, взглянув на образец, раскрывала тетрадь.

— А что записывать? Говори, геолог.

— Что угодно. Можешь — пословицы, загадки. Можешь послать к черту полицейский надзор. Но, на всякий случай, лучше по-немецки или по-английски. Не возражаю и против французского.

С вершины горы махали шляпами и фуражками друзья, кричали:

— Ге-е-ей! Бро-осьте-е ко-ме-ди-ю!

— Подымайтесь сюда. Обойдите с другой стороны.

Откуда-то из горных долин примчался ветер, всколыхнул оловянную пленку туч и стал разбрасывать на куски.

Пока Ульяновы обходили гору, на горизонте открылись высокие хребты, закутанные в легчайшую лиловую дымку. Издалека по зеленой котловине, огибая сопочки и омывая острова, пробиралась к Енисею серебристая Туба. А внизу под обрывом она была густо-зеленой. Буруны над подводными камнями придавали ей такой замысловатый рисунок, какой едва ли посчастливится отыскать искусному гранильщику самоцветов.

Приближался вечер, и дымка на горах уплотнялась, из лиловой постепенно превращалась в синюю. Далеко на юго-западе вдруг прорезался под косыми лучами уходящего солнца острый шпиль, покрытый розоватым снегом.

— Ради одного этого стоило сюда подняться! — воскликнула Надежда Константиновна, не отрывая глаз от горной гряды. — Понимаю Тончурку и Базиля! Любовались вдоволь!

— Где-то вон там сквозь Саяны прорвался Енисей, — указал Владимир Ильич в зашушенскую сторону.

— Говорят, там страшный порог. Называют Большим, — припомнил Шаповалов. — И через него смельчаки водят плоты. Слушаешь про это — дух захватывает. Кормовщик крикнет: «Держитесь, робята!» И все хватаются за бревна. Плот — в водяную пропасть. Нырнет мимо буруна и сразу — кверху. Говорят, как пробка. Летит и летит меж камней. И не боятся отчаянные люди.

— Съездить бы туда! — У Ленгника рванулись руки вперед. — И проплыть разок!..

— А ты — по Тубе! Сговорись с плотовщиками! — посоветовал Барамзин.

— Под этой горой тоже тряхнет! — рассмеялся Панин. — Даст памяти! Тут, рассказывают, барки с хлебом разбивает!

— Туба — не то, — крутнул головой Фридрих.

— Даже в Альпах я такой реки не видел! Силища потрясающая! — Владимир Ильич шагнул вперед, навстречу Енисею, куда спешила под обрывом Туба. — И чтобы водить плоты через его пороги, надо иметь не только отчаянную смелость, но и трезвый расчет. Иначе — о первый камень в щепки!

«Да, — мысленно согласился Шаповалов, — отчаянная смелость привела народовольцев к гибели. — Он хотел сказать это вслух, но, вспомнив об Александре Ульянове, сдержался. — А у марксистов верный план. И наш плот пройдет через все пороги».

Ульяновых провожали ранним утром… По обе стороны ходка шли до поскотины.

Вдруг Надежда Константиновна вспомнила:

— А сажень-то вчера оставили под горой.

— Я отыщу, — пообещал Панин. — Отдам старосте. А надзирателю скажу: увезли образцы камней.

За воротами поскотины тесинцы простились с гостями, наперебой закричали:

— Счастливого пути!

Конь, услышав голоса людей, остановился. Ульяновы оглянулись.

— До свиданья! — Владимир Ильич сдернул кепку. — Мы еще встретимся. Быть может, скоро встретимся.