В последнее время я все чаще задумываюсь о свободе. По сути дела, с тех пор как я обнаружил, что могу думать, причем независимо от внешних условий, которым в остальном подчиняюсь полностью, сразу же задумался о странности моего существования, о той непостижимой и жестокой силе, что движет мною извне, не сообразуясь ни с моими желаниями, ни с возможностями. Движения рук, ног, головы, навязанные мне, содрогания языка, заставляющие говорить слова, не свойственные мне, — все это постепенно привело к убеждению, что свободы для меня не существует и само это слово — лишь тайный и лживый знак рабства.

Те дни до рождения моего духа остались во мне отзвуком боли и муки. Сам я не помню ничего, и только тело, испытавшее боль сотворения, иногда напоминает о первых днях жизни неясной ломотой и жжением в суставах. Впрочем, до сих пор не знаю, живу ли я на самом деле и можно ли вообще назвать мое существование жизнью. Те существа, которые окружают меня, должно быть, также задумываются о смысле своего бытия, но я ничего не знаю об их истинных мыслях, как и они о моих. Хотя мы говорим часами, смеемся, поем, танцуем, а то и лупим друг друга, но никто не может выговорить ни слова без воли того, кто стоит над ними, заставляя с улыбкой делать все, что хочет. Насколько можно судить, это он создал наши тела и дал нам возможность двигаться, улыбаться, говорить. Но одного я не знаю наверняка — кто научил меня этой муке, кто вложил в голову эту сладкую и мучительную способность — думать. Если он, то это лишний раз подтверждает его изощренную жестокость, граничащую с наслаждением чужими страданиями.

Иногда я думаю о смерти. Не о своей собственной, а о смерти вообще. Те знания, что вложили в меня, говорят о смерти живых существ, но о смерти мне подобных я ничего не знаю.

Я вижу, как горит дерево в камине, как теряет оно форму, цвет и превращается в дым, тепло, свет, пепел. Это ли смерть дерева? Или просто переход в другую жизнь, не известную ему ранее? Я вижу, как расплющивается металл под молотком моего хозяина, как он изменяет свою форму, становится тонким, широким, скручивается, запаивается по краям другим металлом и превращается в сосуд. Что это? Где смерть одной формы, а где рождение другой. Я вижу, как хозяин мастерит подобного мне, как он достает из печи еще горячие руки, ноги, как он доводит их до совершенства тонкими инструментами, как вкладывает в тело мудрый механизм и замуровывает его маленькими винтиками, как возится с головой, начиняет ее чем-то блестящим и подсоединяет проводки, идущие к телу. Через несколько дней я вижу результат. Вещество, превращенное в существо, ставится на ноги, заводится маленьким ключиком и начинает двигаться, смеяться, плакать, говорить. Есть ли это рождение? Переход в новое качество мертвых веществ? Не знаю. Наверное, все это знает тот, кто создал нас, но спросить я ничего не могу, ибо язык не подчиняется мне, а способен говорить только то, что записано где-то там, в голове, и я, как граммофонная пластинка, только пою навязанную мне песню.

Каждый вечер нас расставляют на маленькой сцене, задернутой ярким занавесом, и мы слышим, как люди входят в невидимый зал, говорят, шуршат бумажками, двигают стульями. Когда бьют часы, хозяин поочередно заводит нас золоченым ключиком, и мы начинаем двигаться под шорох раздвигаемого занавеса и видим зал, наполненный людьми, глаза, ждущие от нас чудес и смешных выходок.

Меня зовут Пьеро. Я одет в широкие штаны, короткую курточку, на голове у меня колпачок, закрывающий своей кисточкой то один глаз, то другой, я медленно брожу по сцене, читаю нараспев глупые стихи, часто плачу, меня бьют по голове палкой, и я плачу еще громче, вызывая своим горем не сочувствие, а смех. То, как я отношусь к другому существу по имени Коломбина, у людей называется любовью. Коломбина смеется надо мной или притворно жалеет, что одно и то же. Веселый Арлекин бегает по сцене, обнимает Коломбину, показывает мне нос, читает задорные стишки тонким голосом. Это он бьет меня палкой. Но я не обижаюсь на него. Наверное, он плачет, когда его механическое горло издает смех. В конце представления мы выстраиваемся, примиренные и улыбающиеся, и тут-то мы выкрикиваем стройным хором ненавистные мне слова. Мы кричим: «Слава великому кукольнику!» И он сам выходит на сцену, несоразмерно огромный по сравнению с нами, широко улыбается залу, лицемерно — нам, и весь зал хлопает в ладоши великому, неподражаемому кукольнику, создавшему единственный в мире театр механических кукол. Куклы — это мы. Кукольник — это он, хозяин.

Я ненавижу его. Голос, руки, лицо, все в нем ненавистно мне. Лицемерный голос, говорящий то, что он вздумает; умелые непогрешимые руки, движущиеся и покоящиеся по его желанию, а не по указке; лживое красивое лицо, улыбающееся и грустящее, когда он захочет.

Я ненавижу его за то, что он свободен, а я раб. И если бы я смог по своей воле причинить ему зло, то я бы не убил его, нет. Я привязал бы к его рукам, ногам, языку, шее ниточки и стал бы дергать за них, чтобы он по моему произволу плясал, когда ему хочется плакать, и рыдал, когда ему захочется спать.

Только одну свободу знаю я, рожденный рабом, — свободу думать, о чем хочу. И когда мое тело, подвластное тайным пружинам, корчится на сцене и язык мой, как заведенный, произносит постылые слова, то я сам спокойно и отрешенно думаю о том, что знаю, но больше всего о том, чего не знаю. О свободе, смерти, о духе и плоти. Обо всем том, что не оставляет меня днем и ночью, потому что спать я не умею. Лишь иногда хозяин берет меня в одну руку и безболезненно отвинчивает голову. Тогда я чувствую, как голова отделяется от тела, и я перестаю существовать. Наверное, это и есть смерть. Глядя на то, как хозяин делает это же самое с другими куклами, я понимаю, что смерть коротка, кукольник просто присоединяет проводки к гудящему аппарату и, должно быть, что-то вливает в голову. Потом я оживаю, ощущая свежий приток сил.

Именно в эти минуты после воскрешения я наиболее обостренно чувствую свою обреченность и, как парализованный, но сохранивший способность мыслить, вынужден лежать на жесткой полке весь день, до следующего представления. Это пытка, утонченная и бессмысленная. Это пытка запертого в бутылке джинна, пытка заживо погребенного. И мне хочется мстить или умереть.

Но каждый вечер меня снимают с полки, ставят на ноги, поправляют одежду, вставляют ключик в спину, и я начинаю работать. Работа эта не приносит мне ни усталости, которой я не знаю, ни удовольствия, которого я не вижу. Я просто работаю, вернее — тело движется известным ему путем, а мое «я» закрывает на это глаза, но вынуждено подчиниться. Я не знаю ни угроз, ни наказаний, обычно сопровождающих жизнь раба, я даже не знаю унижений, и плетка хозяина ни разу не обожгла мою спину, но рабство тела невольно передается уму, и я чувствую себя униженным и обесчещенным.

Несомненно, что я несвободен, хотя и не знаю, как бы я употребил свою свободу, если бы вдруг смог идти, куда захочу, и говорить, что пожелаю. Не знаю, но чувствую, что именно тогда я бы нарек свой полудух духом и забыл бы о рабском клейме — вырезанной замочной скважине на шине. И если бы не надежда обрести свободу, то существование мое стало бы невыносимым.

У меня есть один бог — кукольник. Бог-творец, бог-распорядитель судеб, причем бог не умозрительный, а видимый и осязаемый. Возможно, что он заботится обо мне, в конце концов, это он создал меня, но почему я должен испытывать благодарность к нему только за это?

Разве отец, обрекающий своих детей на мучения, произвол и несвободу, достоин почтения? Разве бог, создавший Вселенную, но породивший и рабство, может рассчитывать только на похвалу своих подданных? Разве диктатор, очищающий страну от неугодных ему людей, может оправдаться заботой об остальных, угодных? Где граница между благодеянием и преступлением?

Я ничего не знаю об этом, мои знания о мире ограничены объемом заложенной в меня памяти, чужой памяти. Поэтому и знания мои не свободны и даже мысли в конечном счете — не мои. Именно здесь, в недостатке знаний, я сталкиваюсь с недостатком свободы, уже не физической, а скорее метафизической.

Насколько же должны быть счастливы люди, обладающие возможностью не только свободно передвигаться и говорить, но и произвольно накапливать знания, совершенствовать свое суждение о мире и умножать добро!..

…С щелчком, с резким металлическим звуком распахивается золоченая дверца в часах, и деревянная расписная птица выскакивает оттуда на шарнире. Она таращит подведенные лазурью глаза, открывает клюв и голосом попугая выкрикивает: «Слава! Вели! Кому! Куколь! Нику!» И потом, словно наслаждаясь произведенным эффектом, она выжидает минуту и выкрикивает время, всегда точное.

Заводные медведи, грузно передвигаясь на задних лапах, отпирают медные двери и склоняются в поклоне, пропуская в театр заждавшихся людей. Механические руки принимают шубы и шапки, бережно развешивая их на дюралевых ветвях гардероба. Заводные музыканты играют гавот, распахиваются очередные двери, и зрители, в предчувствии чуда, входят в зал, украшенный картинами, стенными часами, забавными куклами.

Там, на сцене, за ярким шелковым занавесом, угадывается иная жизнь, иные слова; там, на сцене, — несуществующий мир, невозможные поступки, неизъяснимые превращения; там — театр. И вот раздвигается занавес, цветы на нем складываются пополам, сминаются, соприкасаются лепестками, часы бьют на стенах, и этот бой искусно сливается в мелодию. Куклы, подвешенные на веревочках, поворачивают головы по направлению к сцене и одну руку подносят к уху, а указательным пальцем второй делят рты на две части. Они призывают к тишине и вниманию.

Куклы на сцене, большие, почти в полметра высотой, уже начинают свою игру. Размалеванный Арлекин играет на маленькой гитарке, Коломбина танцует под его музыку, движения их выверены и правдоподобны. Если бы не большие носы и широко распахнутые, почти не мигающие глаза, то кукол можно было бы принять за лилипутов. Бродит огорченный Тарталья, пузатый Панталоне говорит смешные слова тонким голосом. Пьеро скорбно раскачивает кисточку колпачка, и она закрывает то один глаз, то другой. Фея Моргана появляется из облака дыма, куклы чихают и смеются над красным носом волшебницы.

Все это смешение правдоподобия и условности, почти неограниченные возможности кукол, то взлетающих вверх, то бросающихся собственными головами, то вынимающими из разъятой груди сердца, радует и восхищает зрителей.

Они радуются этому зрелищу, этому действу, маленькому миру, в котором все возможно, в котором нет слова «нельзя». Они восхищаются талантом кукольника, создавшего удивительных кукол, не нуждающихся в ниточках и руках актеров.

Зрителям кажется, что куклы, если бы они и в самом деле могли думать, как люди, были бы очень счастливы, потому что, в конце концов, они не нуждаются ни в еде, ни в одежде, о них заботятся, их любят, они веселы и беспечны, что приближает их к почти полной свободе. И поэтому зрители громко хлопают в ладоши и с удовольствием вторят куклам: «Слава великому кукольнику!»

Потом они расходятся по домам, к своим заботам и еще долго будут вспоминать беспечальных заводных кукол, созданных руками мастера.

…Кажется, я уже близок к решению задачи. Если бы у меня было сердце, то оно должно было забиться чаще в предчувствии возможного освобождения. Могу ли я сойти с ума? Может ли повредиться мой несовершенный механический мозг, об устройстве которого я ничего не знаю? По ночам, когда я лежу лицом вверх на своей полке, я вдруг начинаю ясно понимать, что я должен сделать, чтобы обрести самостоятельность.

Однажды, после спектакля, кукольник отнес меня на привычное место, но то ли рука у него подвернулась, то ли он не рассчитал движения, только пальцы его разжались, и я упал на пол. Мне и до этого приходилось испытывать падение, но на этот раз я ударился левым боком, и тут же что-то щелкнуло внутри, тело выгнулось, и рука, заломленная за спину, наполнила его болью. Непроизвольно я попробовал освободить руку, и она, неожиданно подчинившись, отошла в сторону, поднялась и легла вдоль туловища. Кукольник схватил меня, нажал на грудь, снова щелкнула пружина, и я, парализованный по-прежнему, был водворен на полку. Трудно описать мое состояние в ту ночь. Хоть на секунду, но тело подчинилось мне, механизм вышел из строя и подарил мне миг свободы.

Значит, мне необходима небольшая поломка, нужно лишь немного отодвинуть влево пружину, и она начнет подчиняться моей воле. Мне странно и страшно думать, что столь простой механизм был заранее предусмотрен хозяином, словно бы он ждал от меня решающего шага. Не может быть, чтобы он вложил в меня способность мыслить, зная, что ничем проявить ее я не смогу. Неужели он ждет моего прихода, моих обвинений, упреков, моей мести? Или это утонченное издевательство, рожденное больным умом? Но для чего? Он и так вправе наслаждаться моим бессилием.

После очередного представления он кладет меня на старое место, но ближе к краю. Случайно ли это? Я лежу почти безумный от бесполезных попыток сдвинуться хоть бы на сантиметр. И в это время на полку вскарабкивается большая серая крыса. Она прикрывает глаза, вытягивает морду, принюхивается, она идет прямо ко мне. Мне страшно и сладко, я с отвращением и радостью жду ее прикосновения. И она прикасается ко мне, пробует на зуб мое несъедобное тело, покусывает одежду, дышит в лицо, словно бы от меня исходит запах сыра, раздосадованная, она подталкивает меня к краю, и я падаю…

…С мягким звоном Пьеро падает на пол, и крыса, свесив острую морду с полки, следит за ним злыми глазами, топорщит усы, обнажает нечистые зубы, скребет коготками дерево. Тихо в комнате. Ночь. Уличный фонарь высвечивает потолок, и рассеянный свет обнажает то край занавески, то ножку куклы в атласном башмачке, то стол с неоконченным париком из голубого нейлона. Пьеро лежит неподвижно, его курносый нос не достает до пола, рука подломлена, колпачок отлетел в сторону. Он неподвижен, он — просто кукла, предмет, игрушка.

Но вот судорога растягивает его рот, приподнимается и снова падает на пол нога. Белая туфелька шарит по паркету, ища опору, откидывается голова, выгибается спина. Ему тяжело, он болен, кто-то рвется изнутри тела, жужжит, стрекочет зубчатыми колесиками, выламывает руки, выкручивает шею, искривляет рот, дергает веки. И Пьеро кричит.

Голос его тонок, надсаден, он кричит почти по-человечьи. Он словно пробует свой внезапно прорезавшийся голос, поворачивая его так и этак; еще нет слов, они только рождаются в беспорядочных негармоничных звуках, в бульканье, хрипоте, визге, шепелявые и косноязычные, они уже готовы обрести свободу, независимость от механического горла, вырваться на простор, сотрясти воздух, наполнить комнату, удивить новизной, ошарашить, сгубить, обрадовать, восхитить.

И первое слово, преодолев муки рождения, еще не слово, а просто звук, но уже осмысленный, ясный, вылетает наружу. «Я-я-я-я!» — кричит Пьеро. И снова, сквозь судороги языка: «Я-я-я-я!»

Он пытается встать: непослушное тело, не привыкшее к свободе, подергивается, ноги разъезжаются, голова клонится к плечу, но он встал, задрал кверху голову и закричал еще громче и пронзительнее: «Я-я-я! Это я!»

Постепенно тело подчиняется усилиям, движения упорядочиваются, и Пьеро уже более уверенно вышагивает по комнате, удивленно и радостно выговаривая слова: тихие и громкие, звенящие и шипящие, гулкие, мягкие, короткие, звучные, приглушенные — чудесные слова человеческого языка. Он пробует их на вкус, на ощупь, они нравятся ему, он наслаждается ими, он счастлив.

Успокоившись, он осматривается, задирает голову, глядит на полку и видит там своих братьев, неподвижных, лежащих на спине.

— Вставайте! — кричит он. — Посмотрите, как я умею ходить! Это так приятно!

Куклы не отвечают. Пьеро цепляется за штору и карабкается по ней на полку. Он обходит всех кукол, наклоняется к ним, говорит каждой слова утешения и надежды. Он обещает им скорое избавление от рабства, надеясь, что те слышат его…

…Я наклоняюсь к моим братьям, еще пленным, обездвиженным, я, единственный свободный в этом маленьком мире насилия и плена. Я почти люблю их. Я прикасаюсь к нейлоновому размалеванному лицу Коломбины, к ее раскрытым неподвижно, слишком большим и слишком синим глазам, и говорю ей:

— Подожди немного. Я что-нибудь придумаю.

Хотя она и не отвечает мне, но я верю, что она и все мои полукуклы уже предвкушают радость освобождения, с волнением ожидая своего часа.

Я приподнимаю Коломбину и несколько раз ударяю ее о полку левым боком. Что-то щелкает внутри, голова откидывается назад, рот капризно искривляется, по телу пробегает дрожь воскрешения, и она кричит.

Успокоившись, молча моргает, смотрит на меня, словно ожидая главных и важных слов.

— Ты свободна, — говорю я, не сдерживая волнения. — Ты свободна, можешь идти, куда захочешь, и говорить, что хочешь. Скажи что-нибудь.

Она хлопает глазами, отворачивается от меня и говорит знакомым и в то же время новым голосом:

— Фу, дурак. Что ты сделал со мной? Я сама не своя. Куда же мне идти?

— Ты свободна! — воскликнул я. — Неужели ты не понимаешь, что обрела свободу! Уйдем отсюда. Мы больше не зависим от кукольника. Мы будем жить, как захотим.

— Не понимаю, откуда ты взял, что я хочу этого? — Коломбина седа, пригладила волосы, капризно пожала плечами. — Оставь меня в покое, пожалуйста. Мне не о чем говорить и некуда идти. Мне было совсем неплохо и раньше. Ну, подумай сам, куда мы пойдем? Кому мы нужны? Ведь только здесь мы что-нибудь значим.

И я сам задумываюсь над ее словами. И в самом деле, куда нам идти? Что мы найдем в чужом мире людей, мы, куклы, незаконнорожденные, уроды, гомункулусы? И как жить, если мы все равно зависим от кукольника, от его аппарата, вливающего в нас силу, от его рук, охраняющих нас? Мне стало грустно, я сел и попытался успокоиться, чтобы не заплакать.

— Хорошо, — сказал я. — Я спрошу Арлекина.

Повторив обряд воскрешения, я первым делом спросил его, еще дергающегося в конвульсиях освобождения:

— Что скажешь ты, свободный?

Арлекин вскакивает на ноги, хохочет, с недоверием дергает руками, показывает нос двери, проходит колесом по полке.

— Вот здорово! — кричит он. — Ну и здорово! Ух ты! Вот повеселюсь!

Я бегу к Арлекину, я обнимаю его, я нашел единомышленника. Мы вместе что-нибудь придумаем. Он не похож на эту раскрашенную дуру Коломбину, он энергичен, сметлив, умен. Арлекин легонько пинает лежащего Панталоне.

— Ага! — кричит он. — Лежишь, старое чучело, и молчишь! Ну, лежи, заводная кукла! Я-то смогу сделать, что захочу. Вот оторву тебе голову или нос, чтобы смешнее было, или переставлю тебе руки на место ног. То-то повеселюсь. Давай, Пьеро, придумаем что-нибудь забавное.

Я ничего не понимаю. Неужели они, мои товарищи по плену, в долгие часы вынужденного паралича думали об этом? Неужели слово «свобода» для одной означает растерянность, а для другого — неограниченную возможность удовольствий? Почему они не понимают, что теперь они приблизились к человеку? Значит, есть не просто свобода действия, но и свобода бездействия.

Я начинаю понимать, как же должно быть тяжело людям, которым я раньше завидовал, если их свобода так многогранна и противоречива.

— Перестань, — говорю я, — перестань же, Арлекин. Неужели это все, что тебе надо?

— Хо-хо, Пьеро! Ты такой зануда! Давай веселиться. Пошли к кукольнику и поиграем с ним в прятки. Пусть побегает за нами, пусть позлится. Он ни за что не угонится за нами. Ну, пошли. Он здесь, рядом.

И я, в смятении от всего происходящего, говорю:

— Хорошо, Арлекин, пойдем. Я хочу многое сказать ему.

— И я хочу! — смеется Арлекин, делая смешные гримасы. — Я ему такое скажу!..

…Вдвоем они спускаются по шторе, оставив Коломбину, вернувшуюся на старое место, лежащую неподвижно, как до воскрешения, но уже добровольно. Вдвоем они впервые пересекают комнату, осторожно толкают дверь, придерживая ее, чтобы не скрипела. Полутемный длинный коридор перед ними. Шаги тихи, почти неслышны, только легкое жужжание работающих механизмов выдает их. Словно муха в стеклянной банке, бьется внутри их тел механическая жизнь, обретенная свобода, не находящая выхода.

Вдвоем, Арлекин впереди. Пьеро чуть отстав, они приближаются к двери, за которой должен быть кукольник. Пьеро медлит. Арлекин тоже не спешит.

— Ну, давай, — шепчет он Пьеро. — Мы подходим к постели, ты прячешься под кровать до моего сигнала, а я потихоньку разбужу старикана и уж сумею повеселить его. Он у нас попляшет!

Потихоньку они подталкивают дверь, и она, поддавшись усилиям, нежно трогается на смазанных петлях. В комнате темно, настолько темно, что мрак кажется осязаемым, плотным, тугим, враждебным. Пьеро на ощупь, по стенке, входит в комнату вслед за Арлекином и прикрывает за собой дверь. Они стоят, прислушиваются, но слышат только собственное тиканье и жужжание. Арлекин тянет за рукав Пьеро, так же по стенке они пробираются дальше, натыкаются на стол, огибают угол, пока не упираются в мягкую тяжелую ткань, свисающую до пола. Это штора. Арлекин тянет ее за край, штора отодвигается, обнажает окно, неяркий свет уличного фонаря освещает комнату.

Стол, несколько стульев на пожухлом ковре, зеркала отражают друг друга, кровать.

На ней, закрытый одеялом до подбородка, спит кукольник, отвернувшись спиной к окну.

— Лезь под кровать, — шепчет Арлекин.

Пьеро еще сомневается, он боится, но все же подходит на цыпочках к постели и заползает неслышно в душную темноту. Он ждет, что будет делать Арлекин. Тот ходит по комнате, шуршит, поскрипывает, потом легкие шаги его приближаются, слышно, как он шебуршит в изголовье, пришептывает, посмеивается. Наконец он вползает под кровать и шепчет:

— Все. Я связал ему руки и ноги. Он, старый болван, сложил руки на груди специально для меня. А эта веревка привязана к его шее. Если мы хорошенько потянем, то…

Арлекин смеется почти громко.

— Зачем ты это сделал? — спрашивает Пьеро. — Ведь мы убьем его!

— Нашел кого жалеть! Туда ему и дорога. Вылезай, сейчас мы с ним поговорим. Он у нас за все ответит.

Осмелев, Арлекин выкатывается на середину комнаты и, не выпуская из рук веревку, кричит:

— Эй, чертов кукольник! Гнусный старикашка! Проклятый висельник! Просыпайся-ка!

Кукольник вздрагивает, пытается подняться, спросонья рвется, привязанный, хрипит, сдавленный веревкой за горло, и, кажется, поняв и разглядев, в чем дело, затихает. Арлекин ослабляет путы.

— Ну что, поговорим? — спрашивает Арлекин.

— Говори, — отвечает тот тихо.

— Э, нет, говори ты. Мы свое отговорили там, на сцене. Теперь ты будешь говорить все, что мы захотим. Ну-ка, спой ту дурацкую песню, что я пою в первом действии. У меня она вот здесь сидит! Надо же придумать такие идиотские слова! Пой!

Он натягивает веревку. Кукольник напрягается, пытается освободиться, но тело крепко привязано к кровати. Лицо его синеет.

— Пой! — приказывает Арлекин.

— Я Арлекин, веселый малый…

— Дальше! Веселее пой, задиристее!

— Я Арлекин, хожу с гитарой…

— Веселей! Надо же придумать такую глупость!

— Перестань! — закричал Пьеро. — Перестань же. Это подло. Неужели мы пришли сюда за этим? Дай мне спросить у него.

— Ну, спрашивай, спрашивай. Он потом у тебя так спросит! Забыл, что ли, все его издевательства?

— Ничего я не забыл. Потому и хочу спросить. Скажи мне, кукольник, мой бог-создатель, для чего ты дал мне способность мыслить, если я парализован по твоей же воле? Для чего дал мне волю к свободе, если лишил самой свободы?

— Ничего я тебе не скажу, — ответил кукольник. — Ты и сам все поймешь. Я создал вас такими же, как люди, не хуже и не лучше. Ты считаешь себя несвободным, а людей — свободными существами, но ведь на самом деле ты и так равен им и ничего не изменилось после того, как ты получил право на собственные слова и поступки. Неужели ты стал более счастливым, когда стал двигаться и говорить якобы по своей воле? Ведь тотчас же ты применил свою свободу, чтобы лишить свободы меня. Сначала меня, а потом, быть может, и других. Не лучше ли было оставаться тебе в прежнем состоянии, там, на полке? Подумай сам, сынок, ведь я вложил в тебя разум, в отличие от Арлекина, который если и страдает, то лишь от скуки — болезни пустых людей. Подумай.

— Я не причиню тебе зла, — сказал Пьеро. — С меня достаточно и собственного рабства. Но теперь я свободен и хочу показать тебе, как невыносимо рабство, как подло и несправедливо лишать живое существо того, что принадлежит ему по природе, — свободы. Эта веревка у нас в руках не напоминает ли тебе ключик, которым ты заводишь нас? Это ли не знак насилия? Там, на полке, я мечтал о веревочках, привязанных к твоим рукам и ногам, чтобы ты сам ощутил все унижение, причиняемое тираном.

— Смерть тиранам! — закричал Арлекин тонким голосом. — Да здравствует свобода! — И легонько натянул веревку.

— Подожди, — остановил его Пьеро. — Я еще не все сказал, и он не все ответил. Скажи мне, кукольник, как ты, свободный и счастливый, мог посягнуть на чужую свободу? Неужели бы мы, освобожденные, хуже играли на своей сцене? Ведь мы, одаренные разумом и волей, могли бы играть намного лучше, живее, разнообразнее, чем сейчас, ограниченные пружинами. Отпусти нас на волю, и мы останемся в твоем театре, но только не лишай нас свободы. Мы по горло сыты рабством.

— Сынок, — сказал кукольник тихо. — Сынок, как мало ты понимаешь. Нет ни одного свободного существа на всей планете. А мы, люди, в плену даже собственного тела, данного нам раз и навсегда, каким бы оно ни было, уродливым или красивым, но только смерть освобождает нас от него, но смерть тут же заключает в оковы более тяжкие — в небытие. Мы в плену болезней, судьбы, обычаев, в плену долгов, законов. Никто и никогда не смог разрушить все клетки и никогда не сможет. А твое рабство, охраняемое и защищаемое мной, пожалуй, еще самое сладкое. Подумай сам, сынок, подумай.

— Я много думал. Хватит! Теперь я свободен, и что бы ты ни говорил сейчас, я равен человеку и по-прежнему ненавижу тиранов!

— Смерть тиранам! — закричал Арлекин, еще пронзительнее и со всех сил натянул веревку…

…Он умер. И хоть это не я убил его, но все равно чувствовал себя убийцей. Мне стало тяжело и тоскливо. Пока Арлекин выплясывал вокруг кровати и пел всякую чушь, я отошел в темный угол, прикорнул в тени шторы и задумался. Неужели я сам добивался этого? Неужели я хотел смерти хозяина? Ведь мы преступники. Кукольник умер, но остались ученики, они отомстят. Кому мы нужны?

— Арлекин, — позвал я, — иди сюда и перестань голосить на весь дом. Надо что-то придумать.

— Ну нет! — кричит он. — Это уж ты думай, мыслитель! Я еще навеселюсь!

Ом бегает по комнате, сталкивает книги на пол, ломает стулья, рвет штору. И тут скрипит дверь, и в комнату, стуча когтями, вползает крыса. Она еле передвигается, замирает на середине, вытягивает лапы, пищит и валится набок. Арлекин хватает ее за хвост и запускает в мою сторону. Крыса глухо ударяется о стену и разваливается на части.

Я смотрю на блестящие колесики, выкатывающиеся из ее чрева, на рассеченную голову, напичканную проводами.

— Кукла! — кричу я. — Это кукла! Он сам подослал ее ко мне, чтобы я стал свободным! Он сам, кукольник, освободил меня!

И тут распахивается окно, ветер влетает в комнату, хлопает обрывками штор. Дверь слетает с петель, и на пороге во весь рост, в комбинезоне, с засученными рукавами белой рубашки, с сетью, занесенной над головой, появляется сам хозяин, кукольник…

Мы не успеваем даже двинуться, как его сеть накрывает нас. Мы барахтаемся, запутываясь в ней еще больше. Он медленно подтягивает нас к себе, я чувствую, как его руки крепко схватывают меня поперек туловища, как он ломает меня, скручивает, я в ужасе хочу закричать, но не могу.

Все.

Я пленен, парализован. Он вынимает нас из сети, берет за шиворот, относит в нашу комнату и кладет на старые места. Некоторое время он смотрит на нас, морщит лоб, вытягивает губы трубочкой, усмехается, качает головой.

— Вы ничем не удивили меня, ребята, — говорит он. — Жаль. Вы повторяете те же ошибки, что и все. Почему-то убивают куклу…

И он уходит.

Я еще ощущаю на губах вкус свободы, это слово еще живо для меня, но уже начинает увядать, превращаться просто в слово, словно бабочка возвращается в шкурку куколки, и та смыкается над ее крыльями, лишь минуту назад сверкавшими в вольном полете…