Боль приходила почти в одно и то же время — между десятью и двенадцатью ночи. Медленно, как гул приближающегося самолета, накатывала из глубины, охватывала голову, и тогда приходилось зарываться лицом в подушку, стискивать зубами краешек материи и отдаваться боли, потому что лекарства давно не помогали и бороться с ней казалось таким же бесполезным делом, как останавливать руками ревущий пропеллер. И Николай не противился боли, смиряясь с неизбежным, он терпеливо дожидался окончания приступа и не позволял себе только одного — закричать или застонать, даже если и не было никого рядом. Боль появилась впервые почти год назад, сначала слабая и нечастая, боящаяся анальгина, и Николай не слишком–то обращал на нее внимания, объяснял ее усталостью, бессонницей и прочими простыми причинами.
В последнюю ночь, проведенную дома, измученный только что ушедшим приступом, он засыпал тяжело и мучительно. Боль, наполнявшая его, оставила пустоту, чуть ли не физическую, словно бы в голове образовалась полость. Ощущение было настолько навязчивым, что он не удержался и потрогал голову, будто убеждаясь в ее целостности. Что–то перемещалось внутри, сжималось и разжималось, закручивалось в спираль, безболезненно, но все–таки ощутимо, и Николай так и заснул…
Пискнуло радио на кухне, и он поднес руку к глазам, чтобы сверить время. Часы бессовестно отставали. Он подвел их, нехотя встал, невыспавшийся и раздраженный. Сегодня он должен ехать в больницу, чтобы решить наконец, что же делать ему со своей больной головой, и довериться умным врачам, как прежде он доверялся боли.
Жил он один, в однокомнатной квартире, заставленной мольбертами, неоконченными холстами, книгами. В комнате стоял запах льняного масла, скипидара, фисташкового лака, и когда Дина навещала его, то первым делом открывала пошире окна, чтобы выветрить привычные запахи и оставить хоть немного места для своих духов.
Пришла она и сегодня, шумная, веселая, перепачкала ему щеки губной помадой, распахнула окно, смахнула со стула этюдник, уселась по–хозяйски.
Она всегда приходила без приглашения, и ему даже нравилось это. Каждое ее появление было сюрпризом и оттого немного праздничным. Познакомился он с ней давно, предложил позировать ему, она согласилась, но никогда не приходила в назначенные часы, а всегда с опозданием, когда на час, когда и на день. Могла прийти она и ночью, как ни в чем не бывало разбудить его и, усевшись на стуле, сказать: «Ну, давай пиши». Сначала он пытался приручить ее, но ни ласка, ни окрики, ни подарки не привели ни к чему, и он смирился с ее вольным характером и даже полюбил его. Единственное, что не умела делать Дина — это надоедать, а он сам жил безо всякого режима, то ударяясь в работу, то валяясь целыми днями в хандре на диване, когда не писалось, и такая подруга в общем–то его устраивала.
Вот и сейчас его не было дома почти месяц, он ездил в Саяны, писал этюды, домой вернулся усталый, измученный головой болью, и Дина, словно зная о его приезде, пришла на другое же утро.
— Я по тебе страшно соскучилась, — сказала она. — Давай пойдем куда–нибудь вечером.
— Да я бы пошел, — сказал он, — но у меня направление в больницу на сегодня.
— Разве ты умеешь болеть? Удивительно! Надеюсь, что насморк?
— Что–то вроде этого… Взгляни лучше на этюды. Это Ка–Хем… Так, голова побаливает.
— Пачкотня, — одобрительно сказала она, повертев картонки в руках. — А почему же из–за головной боли тебя направляют в больницу?
— Откуда мне знать, докторам виднее.
— Ты от меня все скрываешь, Коля. Ты ужасно скрытный человек. Учти, я буду ходить в больницу, и все узнаю. Послушай, а вдруг у тебя что–нибудь страшное? Ты не боишься?
— Нисколько.
— Ты настолько несамостоятельный, что даже бояться за тебя приходится мне. И делать это я буду на совесть.
Его поместили в отделение нейрохирургии, и уже в самом названии таилось нечто угрожающее. Не просто нервное, а еще и хирургическое. В его палате лежало еще двое больных. Один из них уже был прооперирован и теперь выздоравливал. Об операции он рассказывал просто: заснул, а потом проснулся. И ничего страшного, мол, в этом нет. Продолбили дырку в черепе, вынули лишнее и зашили. Вот и все дела. Такое отношение к серьезным вещам нравилось Николаю. Он и сам был таким и даже к собственной возможной смерти относился с иронией: эка, мол, невидаль — умереть!
В первые дни собирали анализы, облучали рентгеном, прикрепляли датчики к груди, рукам, голове; самописец, шурша, писал непонятные для него кривые. Лекарств почти не давали, только болеутоляющие, которые давно уже не утоляли никакой боли.
К концу недели его осмотрел профессор.
— Ну, как дела? — спросил он. — На операцию настроен?
— Ну что ж, — сказал Николай, — если надо — оперируйте.
— У тебя опухоль, — сказал профессор, помедлив. — Скорее всего, доброкачественная. Мы уберем ее, и твоя болезнь кончится. А самое главное — не трусь и надейся на лучшее.
— А я и не боюсь. Опухоль так опухоль.
— Ну тогда до среды, до операции.
В воскресенье пришла Дина. Он вышел к ней в больничный сад, они посидели на скамейке, разгрызая твердые яблоки и аккуратно складывая апельсиновую кожуру в пакетик. Дина молчала, это было непохоже на нее, и поэтому Николай болтал больше обычного и громко смеялся за двоих.
— Ну что ты пригорюнилась, вольная птица? — не выдержал он. — Неужели ты и в самом деле переживаешь за меня? Брось, не стоит. Операция пустяковая, ничего со мной не случится. Только побреют меня наголо и стану я страшнее черта.
— Это же так серьезно, — сказала она. — Ты сам не понимаешь, до чего это серьезно.
— Ты о смерти, что ли? Ну так и что, одним художником будет меньше. И к тому же, я непременно выживу. Куда я денусь?
Она не отвечала, а молчала, хмурилась своим мыслям, и Николай подумал, что она, наверно, знает больше его и по–настоящему беспокоится за него.
— Не расстраивайся, — сказал он, — и не хорони меня раньше времени. Здесь хорошо лечат.
— С сегодняшнего дня я буду жить у тебя. Дай–ка мне ключи.
Это было неожиданным, и Николай даже не знал, отшутиться ему или промолчать.
— А как же твоя независимость?
— Моя независимость в том и состоит, что я выполняю свои желания. Мне хочется жить у тебя и я буду жить у тебя. Ясно?
— Ну и ладно. Только не нарушай моего беспорядка.
Он лежал на узком операционном столе, под многоглазой лампой. Голову ему выбрили, и затылок холодил никель стола. Руки раскинуты и привязаны. Укололи в вену, кто–то в зеленой марлевой маске склонился над ним, прикоснулся пальцем, пахнущим йодом, к веку. Голова кружилась, стены наплыли на потолок, лампы слились в одну, тусклую и красную, а стол, на котором покоилось его тело, мягко сдвинулся с места и поплыл вниз.
Он попытался зацепиться руками за стол, чтобы не упасть, но привязанные ладони были повернуты кверху, и он сжимал пальцами воздух. В голове темнело, позванивало и посвистывало, и когда краешек света высветился сбоку, то он увидел далекое небо. Он летел над красной равниной, ветер посвистывал в ушах, а внизу позванивали колокольчиками маленькие человечки, бежавшие следом и отстававшие, ибо полет его ускорялся. Только сейчас он заметил, что летит без одежды, но холода не чувствовал, хотя воздух, обтекавший его, был разреженным и холодным. Он знал, что спит, но от этого его ощущения не становились иллюзорнее, и безмерную выдумку своего сна он принимал как реальность. Попробовал снизиться, но еще не знал, как это делать, и только перекувыркнулся в воздухе. Он никогда раньше не прыгал с парашютом, зрелище перевернутой Земли неприятно удивило его. Небо оказалось под ногами, бледно–синее, с редкими звездами, и казалось, что можно ступать по нему, как по тверди. Он раскидывал и сводил руки, отбрасывал ноги и сгибал колени, пока не научился регулировать положение своего тела в пространстве. Когда он выравнялся и посмотрел вниз, то увидел, что равнина сменилась россыпью крупных камней и редкими скалами. Горизонт был близким, и ни одного облачка не просматривалось вблизи. Он снова попытался снизиться, не потому, что полет утомлял его, а просто ему было интересно узнать, что за земля под ним, и что за люди, там, внизу.
Оказалось, что регулировать полет не так уж и трудно, надо было только сосредоточиться на том, что ты снижаешься или что полет замедляется, и тело тотчас подчинится приказу. Он быстро пошел вниз, скалы наплывали на него, и метрах в двадцати от поверхности он испугался, что разобьется, взмыл кверху и, уже постепенно уменьшая высоту, принял вертикальное положение и, мягко спружинив коленями, опустился среди валунов. Кружилась голова, и где–то в глубине, под правым виском, громко билась жилка. Он потрогал рукой висок и ощутил вмятину, словно бы кости там не было, а прямо под кожей пульсировал живой мозг. По краям вмятины отчетливо прощупывался округлый валик шрама.
«Ведь я лежу на операции, — подумал он. — Ну да, я сейчас должен лежать на столе и именно на этой стороне мне сейчас делают разрез и выпиливают кусочек кости».
Но эта мысль не удивила его, сон есть сон, и каким бы он ни был, все равно кажется естественным. Кто–то шел навстречу, мерное сопенье приближалось, и колокольчики зазвенели вдали. Он шагнул за валун и стал ждать. Он не боялся встречи, он знал, что в любую минуту сможет взлететь. Кто–то наплывал на него, темный, жаркий, потный, со всех сторон, и когда он рванулся в воздух, то понял, что уже поздно, ибо и там душное, красное, расплывчатое, как свет фонаря в тумане, уже заполнило пространство и прижимало его к Земле. И он вцепился пальцами в это душное и ударил наугад ногой, но руки вязли, а ноги держал кто–то цепкий, сильный.
— Да успокойся ты! — услышал он сквозь темноту и нахлынувшую тошноту. Не шевелись так сильно. Проснись!
И он увидел, что сон кончился, что лежит он в своей палате и оба соседа держат его за руки и за ноги.
— Отпустите, — сказал он тихо.
— Не тушуйся, Коля, — сказал сосед. — Все в порядке. Поначалу мутит, это наркоз отходит. Закрой глаза и спи.
И он послушался и заснул, на этот раз без сновидений.
Он быстро встал на ноги, рана заживала и отрастали волосы на бритой голове, и только головные боли не проходили. Он спрашивал об этом врачей, но они успокаивали его, говорили, что так всегда бывает в первые недели, а сама операция прошла удачно, опухоль оказалась доброкачественной, удалили ее без труда, и самое главное — набраться терпения. Николай и сам считал, что все будет нормально, и о плохом старался не думать, но боли не прекращались и даже нарастали. Приходила Дина, заботливая, преувеличенно веселая, кормила его апельсинами и придумывала, как они хорошо заживут после.
Ему хотелось рисовать. Он соскучился по своей комнате и по запаху красок, и по шуршанию карандаша по бумаге. Как выздоравливающему, ему дали нагрузку — рисовать больничную газету и санитарные бюллетени, и он делал эту пустячную работу на совесть, а для себя набрасывал эскизы по памяти. Он хотел нарисовать свой сон.
Вскоре с него сняли повязку и выписали. Профессор лично разговаривал с ним, объяснял, как важно сейчас изменить привычный образ жизни, какие лекарства нужно принимать и самое главное — не паниковать, даже если боли усилятся.
А он и так не паниковал, и все же оставался неприятный осадок, будто все его обманывают и разговаривают с ним, как с маленьким, или, что хуже всего, как с безнадежным больным.
Дина отвезла его домой на такси, и он не узнал свою комнату. Женская рука коснулась ее, этюды развешаны по стенам, мольберты сдвинуты к окну, а пол так чисто вымыт, что по нему было боязно ступать.
— Где же мой беспорядок? — сокрушался он.
Дина так и осталась у него, и ему, привыкшему к одиночеству, было даже тягостно ее присутствие, но одновременно и приятно, что она, единственный близкий ему человек, проявляет участие и заботу.
А ему по ночам снились кошмары. Он бежал от кого–то невидимого, а тело его, словно слепленное из сырой глины, все время разваливалось, распадалось, и приходилось останавливаться, прикреплять руки, ноги, голову на прежние места, но части тела путались, снова отваливались, взлетали в воздух или теряли форму, растекались вязкими лужицами на асфальте, и сам этот процесс непрерывной лепки самого себя был тягостен, невыносим и навязчив до того, что и днем он не мог отвязаться от этого ощущения, и было только одно средство ослабить его — рисовать. И он рисовал бесчисленные автопортреты, жуткие, деформированные, словно бы видел себя в неисчислимых кривых зеркалах.
Дина с беспокойством следила за его работой, советовала прекратить ее и больше отдыхать, лежать или гулять. Ей были непонятны его кошмары, и в глубине души, должно быть, она считала его психическим больным. А он и не старался объяснять ей что–нибудь, он просто работал до тех пор, пока не приходила боль, и ему волей–неволей надо было ложиться на диван вниз лицом, чтобы Дина не видела его лица. И она сама старалась не попадаться на глаза, потому что знала — ему неприятно, если кто–то видит его слабость.
Изредка он выходил во двор и прогуливался по скверику, отвлекаясь немного, но одно раздражало его — сочувственные взгляды соседей и шепоток за спиной. И однажды он услышал, как кто–то сказал ему вслед: «Бедняга. Рак у него. Долго не протянет».
Он и сам подозревал неладное. Еще в больнице он видел, как быстро поправляются оперированные, а ему с каждым днем становилось все хуже и хуже. Вечером он спросил Дину напрямик:
— Я знаю, что у меня злокачественная опухоль, и ты знаешь об этом лучше меня. Ведь я прекрасно вижу, как ты заботишься обо мне, хочешь скрасить мне последние дни. И знаешь что, не надо мучить себя. Нас с тобой по–прежнему ничего не связывает, ты свободна, как и раньше. Если это просто жалость, то право же, не стоит, я не нуждаюсь в этом.
— Это все? — холодно спросила Дина. — Или еще что–нибудь скажешь?
— И скажу. Я знаю, что скоро умру, и не думай, что я боюсь смерти. В конце концов у меня есть все это.
Он обвел рукой стены с развешанными картинами.
— А я тоже часть этой комнаты, — вызывающе сказала Дина, — и никуда отсюда я не уйду. Мне здесь нравится. Что, съел?
— Ну ладно, скажи мне одно: сколько мне осталось жить? Только не придумывай.
— Не знаю. И никто не знает. Я перечитала уйму книг, разговаривала с профессором, сроки самые разные.
— Ну хоть на что я могу рассчитывать? На год? На месяц?
— От недели до года, — четко выговорила Дина. — Ясно? Никто не знает, как пойдет дальше процесс, куда прежде всего прорастет опухоль. И если ты думаешь… если ты будешь раскисать, если я услышу от тебя еще подобные слова, то учти, я надаю тебе таких пощечин… таких…
И она не выдержала, убежала в ванную и заперлась там, а чтобы он не слышал ее плача, включила воду.
Ночью он лежал на спине с открытыми глазами, думал о своей не слишком–то удавшейся жизни и еще о том, что его любимому сну так и не суждено сбыться. Никогда не полетит он над красной равниной незнакомой страны по двум очень простым причинам. Во–первых — потому, что такого не может быть, чтобы человек летал без руля и ветрил, и во–вторых — потому, что он скоро умрет. Смерти он и в самом деле не боялся, и не потому, что верил в бессмертие, а потому, что знал — это единственное, чего не избежит никто.
Пульсировала артерия в том месте, где был удален кусочек кости, и сквозь кожу, казалось, можно было прощупать мозг. Наверное, опухоль быстро росла и уже появились метастазы, если от него отступились хирурги.
Неведомыми путями вдруг в нормальном человеческом организме начинали расти опухоли. Никто не знал толком, откуда они берутся, и главное почему они растут там, а не в другом месте, у этого человека, а не у другого. Но они росли, разнообразные в своем строении и росте, но одинаково чуждые организму, плоть от плоти его, они становились злейшим его врагом, убивающим медленно, подло и неизбежно. И можно было что–нибудь сделать раньше, тогда, когда опухоль только начинала расти, но сейчас было слишком поздно, он сам вырастил собственную смерть, выкормил ее своей кровью, сохранил от холода и жары, и несправедливость этого казалась непостижимой.
Приснился сон, путаный и кошмарный. Отец учил его плавать, и он барахтался в воде, пускал пузыри, но отец снова и снова бросал его в воду и смеялся, а потом оказалось, что это не вода, а бросает его отец с крыши высокого дома, и он учится летать. Было страшно, он кричал, кувыркался в воздухе, а люди на тротуаре шли мимо и вверх не глядели.
Он проснулся от страха. От страха высоты или, быть может, самой смерти, затаившейся в глубине. Сердце учащенно билось, ладони и лоб мокры от пота. И он услышал, что Дина тоже не спала, она тихонько плакала, отвернувшись к стене. И ему подумалось, что ее горе должно быть сильнее его страха, он умирает, а ей, единственному близкому человеку, еще предстоят и горе, и одиночество, и, может быть, неудавшаяся судьба. И он погладил ее по вздрагивающей спине и сказал:
— Не бойся. Я раздумал умирать. Пожалуй, я останусь жить, если так тебе нужен.
Но она заплакала еще громче, прижалась к нему, и утро настало для них безрадостное.
Дина ушла на работу, а он так и остался в постели, расслабился, размяк. Не хотелось вставать, мыться, не хотелось есть, спать тоже не хотелось. Он рассеянно осматривал стены с картинами и этюдами, мольберты, тюбики красок, кисти в стаканах, и мнилось ему, что все это напрасно и бессмысленно, что не так уж и велика его власть над превращением красок в новую реальность, власть над искусством. И что из того, если после его смерти останутся эти холсты, сохранившие оттиски его души, с рельефными мазками, с отпечатками пальцев на высохшей краске, со всем тем, что раньше было им самим, что из того, если его самого не будет! И пришла боль, сдавила голову, выплеснула в грудь, живот, ноги горячую волну, и он лег ничком, сжал зубы и лежал так, пока боль не ушла за пределы тела. И тут его разобрала злость. Почему он, мужчина, должен смиряться перед болью, почему он расслабляется, отдается ей на растерзание? И в конечном счете, почему он должен склоняться перед близкой смертью с покорностью обреченного?
Он подумал о Дине и чуть ли не впервые почувствовал, как дорога ему эта женщина, почти неизвестная ему, и как все–таки подло, не по–мужски ведет он себя с ней: смиряется перед неизбежным, а не борется, не ищет выхода до конца, до последнего, как и положено мужчине, человеку. Но как найти в себе те резервы, способные противостоять боли, способные противиться безостановочному росту опухоли? Где найти ту точку опоры, опершись на которую, он сможет изменить свою судьбу? Злость придала его размышлениям ясность и безжалостность. Только в самом себе можно отыскать точку опоры, ни в бессильных лекарствах, ни в слабом ноже хирурга нет спасения, и если бы он нашел в себе нечто, противодействующее болезни, и усилием воли остановил и даже повернул бы вспять смертоносный рост опухоли…
Когда человек занозит руку, то он вытаскивает занозу другой рукой. Это волевое, направленное усилие. В то же время миллионы лейкоцитов со всего тела, не подчиняясь усилиям и воле человека, собираются в том месте, где проникла заноза, и противостоят чужеродному телу. И если бы человек сам, таким же волевым усилием, как движение руки, смог бы целеустремленно направить своих защитников в место прорыва обороны, и если бы он смог, взяв на себя полностью управление организмом, выработать необходимые антитела и, не дожидаясь, когда враг перейдет в наступление, выдворить его, то, быть может, тогда человек станет полным хозяином самого себя. Именно тогда, когда человек вырвет у природы управление собой, он станет настоящим человеком, и, быть может, даже — сверхчеловеком…
И он снова принялся за работу. Писалось тяжело, мелко дрожала рука, и эта дрожь выводила из себя. Он бросил с размаху кисть. Охряный мазок окрасил стену. Вытянул руку перед глазами и долго гневно смотрел на нее, непослушную, словно бы одним взглядом можно было заставить ее не дрожать. Сжал и разжал пальцы. Они подчинялись его воле, но дрожь не зависела от желания, и тогда, успокаиваясь и сосредоточиваясь, он стал искать в себе те веревочки, дернув за которые, можно было бы управлять неуправляемым до сих пор. И подобно тому, как человек и сам не знает, как он поднимает руку, и что именно заставляет сократиться эти мышцы и на нужную величину, так и Николай нашел в себе это что–то и усилием воли прекратил дрожь. Первая победа далась ему нелегко. Он вспотел и, обессиленный, лег передохнуть. Часто билось сердце, его удары отдавались в голове, и первые признаки наступающей боли запульсировали в висках. И Николай решил противоборствовать недугу, не плыть по течению, ожидая, когда боль пощадит его. Он стал нащупывать в себе ту запретную, спрятанную от человека пружину, и, напрягаясь, мучаясь, разыскал ее и сдвинул с места. Сначала неуверенно, потом более осмысленно, учился он этому странному искусству, как учится ходить ребенок, как балерины учатся владеть своим телом, но искусству более потаенному, глубокому и запретному для человека. И боль отступила, не успев парализовать его волю, ушла по своим тропам. Разгоряченный непривычной работой, Николай уже быстрее нащупал рычажок управления сердцем, умерил его частоту, а потом приказал потовым железам приуменьшить свою работу и, измученный вконец, послал приказ заснуть и не заметил сам, как реальность перешла в сон.
Ни в тот день, ни позднее он так и не мог понять, что же изменилось в нем, что же заставило слепую природу уступить свою привилегию осмысленной воле и продолжать уступать шаг за шагом, день за днем, все более и более глубокие подвалы, тайники, кладовые… И все же он задумывался над этим, читал доступную литературу и постепенно приходил к выводу парадоксальному, неожиданному и чуть ли не кощунственному.
Он скрывал происходящее от Дины, хотел сам найти разгадку и однажды, после очередной изматывающей тренировки, во время которой он учился управлять щитовидной железой, он заснул и увидел сон. Но во сне он не нашел отдыха. Даже места не переменил. Он по–прежнему находился в своей комнате и занимался тем, что рассматривал свое лицо в зеркале. Одновременно он видел все, что находится внутри головы и видел свою опухоль, разросшуюся, с метастазами, и сосуды, и ток крови по ним, и пути нервных волокон, идущие к мозгу. Напряжением воли, словно в мозгу были мышцы, он сжал опухоль, отграничил ее и переместил в борозду между полушариями. Во сне он почувствовал облегчение, чувство давления, уже привычное за последние месяцы, исчезло. С метастазами он обошелся проще вывел их за пределы черепа и брезгливо, как червяков, смахнул на пол, раздавил ногой.
Казалось, что он мог бы таким же путем удалить и опухоль, но в бесконечном абсурде сна почему–то не хотелось делать этого, словно бы это уже была и не опухоль вовсе, а часть мозга, необходимая и близкая ему. Потом взгляд его переместился ниже, к животу, и он увидел то, о чем еще не знал дотоле — под печенью находилась еще одна опухоль, побольше, не дававшая пока о себе знать. Но он не стал удалять ее и даже почему–то обрадовался ее размерам; он просто облек ее в капсулу и прорастил тонкие ниточки нервов, идущие от опухоли к мозгу. Теперь они казались ему уже не опухолями, выросшими на погибель, а чуть ли не новыми органами тела, едиными и взаимосвязанными со всем организмом. Он прошелся по комнате. Было легко и свободно. Я здоров, сказал он сам себе, я совершенно здоров. Он вышел на балкон, взобрался на перила, посмотрел вниз, балансируя руками. С высоты девятого этажа люди казались лилипутами, с тонкими голосами. Не волнуясь и не испытывая страха, он ступил в воздух, как входят купальщики в воду, и не упал, а повис рядом с перилами, ощутив усиленную пульсацию в животе, но она не была болезненной, а будто это просто заработал новый орган его тела, неведомый до сих пор на Земле. Он наклонился и лег на воздух плашмя, раскинув руки, и медленно поплыл по ветру. Он знал, что где–то его ждет бесконечная красная равнина, но почему–то, чтобы попасть туда, надо было лететь вверх. Он не мог объяснить этого, он просто знал, и эта убежденность сна, иррациональная и нелогичная, не удивляла его. И он поднялся выше и еще выше, пересек облака, и когда разреженный воздух и холод заставили участить дыхание, он облек себя плотной, блестящей на солнце оболочкой и перестал дышать. Выше, в бледно–фиолетовом небе, засветились первые звезды.
Оказывается, он проспал весь день, и Дина разбудила его.
— Ты опять ничего не ел? — спросила она тихо.
Веки у нее были красные и косметика не могла скрыть этого.
— Не переживай так сильно, — сказал он. — Мне кажется, что я уже не умру.
С этого дня он и в самом деле стал выздоравливать. По крайней мере, боль уже не изматывала его, появился аппетит, и он, не знающий физиологии, даже научился управлять пищеварением и выделять нужные ферменты в нужных количествах. Он по–прежнему не делился с Диной. Не хотелось обнадеживать ее: вдруг все это только иллюзия, самовнушение и последняя передышка перед смертью. К тому же не хотелось, чтобы Дина приняла его за душевнобольного и увеличила бы свою и без того непомерную жалость к нему. Но она и сама заметила, что он пополнел, много работал и уже не лежал целыми днями на диване, глядя в потолок.
— Сходи к врачу, — сказала она как–то. — Проверься. С тобой что–то творится…
— Неладное? — закончил он. — Непохожее на описания умных книг? Еще бы, ведь я должен находиться при смерти.
— Вдруг ошибка в диагнозе? — быстро зашептала Дина. — Вдруг у тебя не злокачественная опухоль, бывают же ошибки. Сходи, пожалуйста, я тебя очень прошу. Я совсем извелась.
— Хорошо, — согласился он. — Это нетрудно.
Но к врачам не спешил, а все чаще наведывался в читальный зал, брал книги с непривычными названиями и пытался разобраться во всем том, о чем смутно догадывался. В конце концов, хотя и не поняв многого, он все же сформулировал для себя теорию, которая должна была объяснить его метаморфозу.
Он раздумывал о путях эволюции и пришел к выводу, что она неминуемо приведет к созданию нового человека. И не путем уменьшения зубов или исчезновения аппендикса должен совершенствоваться человек, а эволюция пойдет по пути дальнейшего овладевания человеком своим собственным телом.
Он разделил весь живой мир на несколько категорий по принципу увеличения степеней свободы.
Растения и одноклеточные — без воли, без разума, жизнь на уровне сложных химических реакций, полная зависимость от внешней среды.
Низшие животные — существование нервной системы, рефлекторное управление движением.
Высшие животные — значительное повышение волевых действий, но неспособность изменять внешнюю среду, бессилие перед слепотой инстинктов.
Человек — осмысленная воля, подавление инстинктов, воздействие на природу, разумное управление анимальной нервной системой, но полная неспособность управлять безусловными рефлексами, вегетативной системой, а отсюда — относительность свободы и беззащитность тела перед болезнями.
Природа еще не доверила человека его собственной воле и не отдала весь организм в его власть. И именно отсюда должна исходить следующая ступень эволюции — полное овладевание не только рефлексами и деятельностью внутренних органов, но и биохимическими реакциями, иммунитетом, фагоцитозом, подсознанием. И не будет никаких темных чердаков и нежданных болезней. Человек подчинит себе свое тело и отпадет необходимость в лекарствах, хирургическом ноже и, может быть, в самой медицине.
Эволюция слепа, но она постоянно нащупывает пути к совершенству, ошибаясь, производя нежизнеспособные организмы, но медленно вырабатывая нового человека, не только разумного, но и свободного. Свободного от болезней, от старости, от слепоты инстинктов, способного управлять своим телом так же, как он сейчас управляет своими мышцами. И если овладение мышцами и волей подняло человека на такую высокую ступень развития, то что же будет тогда, когда новый человек усилием воли начнет изменять себя?
Это казалось заманчивым, но труднодостижимым. По сути дела, было всего два пути к совершенству. Первый — с развитием науки человек сам научится изменять себя, и второй — путь эволюции, путь отбора. И кто знает, не подходит ли эволюция вплотную к этому скачку, к барьеру…
Он разыскал своего лечащего врача.
— Проверьте меня, — сказал он. — Что–то я никак умереть не могу. Даже неудобно.
Врач хмыкнул, бегло осмотрел его, расспросил о жалобах и попросил подождать минутку. Пришел он с профессором. Тот стукал молоточком, ощупывал голову, просил встать с закрытыми глазами и разведенными руками, тоже хмыкал, шептал что–то коллеге и называл Николая на «вы». Потом его повели в рентген–кабинет. Снимали голову, грудную клетку и зачем–то живот.
В своем кабинете профессор попросил его раздеться и лечь на диван. Ощупывая живот, хмурился, а Николай улыбнулся и сказал:
— Можете не скрывать от меня. Я знаю, что под печенью у меня опухоль, а та, что была в голове — переместилась и теперь находится между полушариями. А метастазов нет. Поздравляю вас с ошибкой, профессор.
— Это я поздравляю вас, — сказал профессор. — Откуда вы знаете об этом? Вас кто–то уже обследовал?
— Я сам себя обследовал. И как раз пришел с вами поговорить обо всем этом. Сам–то я мало смыслю в биологии и медицине, но все же пришел к странному выводу. Мне кажется, что я и есть первый из людей, уже не являющийся человеком. Я умею управлять своим кровообращением, пищеварением, обменом веществ и скоро научусь летать. Эта опухоль в животе — новый орган антигравитации. Вот он вырастет до нужных размеров, и я полечу. Как вы думаете, это здорово?
— Да, конечно, — сказал профессор, внимательно глядя на Николая. — Это очень интересно. И давно вы убедились в своих… э–э, необычных возможностях?
— Недели две назад. И я думаю, что это была не опухоль. Это новый орган мозга. Именно с его помощью я научился тому, что умею. Неужели вы не понимаете, что я — первый человек, преодолевший скачок в эволюции! Я первый, а когда–нибудь и все люди станут такими. Вы видите в опухолях болезнь, собственно говоря, так оно и есть. Ведь это ненормально. Но и крылья, выросшие у первой птицы из передних лап, тоже ненормальны. Природа ищет на ощупь, она вырабатывает новые органы, но часто попадает пальцем в небо, и люди умирают. И врожденные уродства — тоже не уродства, а поиск, постоянный и нарастающий поиск эволюции. Вы понимаете?
Николай разволновался. Он смотрел во внимательные глаза профессора, и ему казалось, что тот все понимает и сейчас обрадуется вместе с ним и обнимет его, поздравит и, быть может, даже прослезится.
— Делириум, — тихо сказал профессор коллеге.
Тот понимающе кивнул и вышел из кабинета, зачем–то повернув ключ с той стороны.
«Бред, — перевел мысленно Николай, — он сказал — бред. Вот оно что. Ну конечно, он принимает меня за больного…»
— Посчитайте мне пульс, — попросил он. — Пожалуйста, посчитайте мне пульс.
Профессор взял его за руку и, глядя на часы, сказал:
— Восемьдесят.
Николай приказал сердцу биться реже, потом еще реже.
— А теперь?
— Сорок шесть, — медленно произнес профессор.
— Ну вот, видите. Я не придумываю. Я умею управлять сердцем. А хотите, я вспотею, сильно…
Он заставил свои потовые железы работать во всю силу. Со лба закапал пот. Рубашка сразу промокла.
— А теперь высушу, и тоже быстро. Смотрите внимательнее.
— Вы занимались гимнастикой йогов? — немного погодя спросил профессор. — Они умеют делать такие фокусы. Но для этого нужны годы и крепкое здоровье.
— Йоги совершенствуют только свой организм, и их умение умирает вместе с ними. Я не фаталист, но я убежден, что эта опухоль уже была запрограммирована во мне еще до моего рождения. И вы понимаете, что это значит? А то, что я передам свои свойства по наследству. Это же скачок в эволюции!
Профессор походил по кабинету, от двери до окна.
— Хорошо, — сказал он, — я подумаю об этом. Сейчас придет мой коллега и мы вместе обсудим.
— Он пошел за психиатром, профессор. Так ведь? Ну хорошо, через неделю я прилечу к вам без ковра–самолета и ступы с метлой. Я влечу к вам в это окно, и вы сами увидите, что я научился летать. Тогда вы поверите?
— Ну конечно, конечно. Я поверю вам, я и сейчас верю.
Но по улыбке его и по интонации Николай понял, что он совсем не верит ему, что слишком глубока в нем убежденность в том, что все ненормальное это болезнь, и винить, в общем–то, его было не в чем.
Повернулся ключ в замке, и в кабинет зашли трое парней. Позади них стоял человек в очках.
— Ну вот, — сказал Николай, — и психиатр пришел.
Оценил на глаз расстояние до окна, в два прыжка преодолел эти метры, вспрыгнул на подоконник и, не дав никому опомниться, оттолкнулся от карниза. Уроки, полученные во сне, не прошли даром. Запульсировало в животе, его встряхнуло, как на ухабе, и, медленно спланировав с высоты третьего этажа, он опустился на газон.
— Ну, что сказали врачи? — сразу же спросила Дина.
— Что я совершенно здоров. Они извинились за ошибку в диагнозе и очень рады за меня… Нет, в самом деле, Динка, я здоров, и никакой опухоли у меня нет.
Дина опустилась на стул, и по ее растерянному лицу можно было понять, что она и сама не знает, плакать ей или смеяться. Но потом все–таки сделала выбор и заплакала.
— Я не хотела говорить тебе, я и в самом деле думала, что ты умрешь. Прости меня за это. Но я заботилась о тебе не из–за жалости. Я люблю тебя.
— Странно, что мы никогда не говорили об этом. Ах ты, вольная птица.
Он погладил ее по голове. Волосы ее падали на глаза, и он не видел их, а это было очень важно. Видеть ее глаза.
— Я хотела, чтобы после тебя остались не только эти картины. Сейчас, наверное, можно сказать.
— Можешь и не говорить. Я буду учить его летать. Хотя, кто знает, может, он будет уметь делать это с рождения. То–то хлопот тебе будет…
И он рассмеялся, поднял ее на руки и, мягко оторвавшись от пола, поднялся к потолку. Звякнула люстра.