Часть первая
Концерт на вокзале
Вокзал, туго набитый людьми, гудел ровно, как молотилка на гумне. Солдатские шинели, полушубки, городские пальтишки с потертыми барашковыми воротниками, папахи, малахаи, картузы, серые шали, замотанные так, что лица не видать. Раненый красноармеец с забинтованной рукой. Чумазый беспризорник. Бабы-мешочницы. И даже, бог весть откуда взявшиеся, три монашки, вороньей стайкой сбившиеся на вокзальной скамейке, в темном углу – подальше от любопытного глаза.
Над всем этим людским скопищем, до самого закопченого потолка, великая картина вставала: крестьянин и рабочий вздымали развернутый свиток, на котором пламенела надпись: «Владыкой мира будет труд!» Под ногами же сих аллегорических мужиков возвышался грубо сколоченный из неоструганных досок помост, на котором метался патлатый субъект в широченной, похожей на колокол бархатной блузе. Он бесновался, шаманил. Подыгрывая себе на крошечной концертинке, выкрикивал нелепые слова:
Десятка два людей окружали помост.
– Ну, распросукин же сын! – похохатывали. – Ну, спец, туды его!
А тот верещал, польщенный:
– О, сволочь! – восторгались слушатели. – Так и режет, паскуда! Так и режет!
– Давай, парень!
– Сыпь!
Награжденный хохотом и недружными хлопками, артист, кланяясь, задом попятился с помоста. На его место вышли музыканты – три скрипки и виолончель.
Проникновенно и ласково зазвучала старинная мелодия. На какое-то время в проплеванном и прокуренном зале притихло. Слишком уж по-человечески, трогательно, душевно запели двойные ноты скрипок, печально, как бы горюя и прощая, вздохнула виолончель.
Но музыка продолжалась с минуту лишь, ее заглушили тревожные, злые крики:
– Куды прешь, ай заслепило? Не видишь – арестованные!
Их было трое. Бородатые, понурые мужики в залатанных овчинных полушубках, в рыжих халатах из каляной домашней армячины, в разбухших от неожиданной оттепели мокрых валенках. Грязные холщовые сумки горбами топорщились за унылыми спинами.
Два мужика были пожилые, сивые. Третий же им в сыновья годился – лет под тридцать, самое большее. Черная щетина на давно не бритых щеках, обвисшие усы, глубоко запавшие колючие, настороженные глаза. Он и одеждой отличался от товарищей: под азямом – солдатская шинель, на голове – островерхая буденовка.
Усталые, сердитые конвоиры, согнав со скамейки перепуганных монашек, усадили арестантов и сами сели по бокам, закурили.
– По хлебу ай бандиты? – деловито спросил у конвоира сидящий рядом старичок в хорошем романовском полушубке и в глубоких, надетых на валенки калошах.
Конвоир промолчал.
– Нашел у кого спрашивать! – презрительно сказал арестант в буденовке. – Он, тютёк, чего знает? Ему сказали: «веди!» – он и ведет… Ты у их у главного сволоча спроси, вон у энтого… у кожаного.
На красивом, искрившемся в усмешке лице арестанта явственно проступил розовый длинный, сбегавший от виска к губе шрам. Тот, на кого он указывал, стоял нахмурясь, пощипывая рыжеватый клочок мефистофельской бородки, поблескивая стеклами пенсне. Это был товарищ Силаев, губпродкомиссар, (лицо известное всей губернии. Знавал его, видимо, и любопытствующий старичок.
– По хлебу, значит, – успокоился он, сложил на животе руки и, отвернувшись, беззвучно зажамкал губами, словно жуя.
– Как? – спросила старая монашка, думая, что старичок обращается к ней.
– Своя своих не познаша! – хихикнул в ладошку старичок. – Своя своих… те́тери-я́тери…
– Дал бы господь, чтоб они эдак все друг дружке глотки перегрызли… о, господи!
– К тому и идет, божьи старушки. Везде у них свара.
– Как, сударь, в святом писании: брат на брата…
– И тут им конец, – вставила другая монашка.
– Что-то, мать, не видать конца… – сумнительно пожамкал старичок.
Арестованные сидели смирно, удивленно поглядывая на помост, где снова бесновался патлатый из агитбригады Дорпрофсожа:
– Хо-хо! – восхищались слушатели. – Вот режет, вот режет, стервуга!
Николай и Илья
Зимний день на вторую половину перевалил, стало смеркаться. Дрожащим, мигающим светом вспыхнули тусклые электрические лампочки. Давно не мытые потные стекла окон нарядно засинели.
– Э, браток! – окликнул конвоира молодой мужик в буденовке. – Слышь, эй! Как бы, друг, это… до ветру мне…
– – А, чтоб тебя! – с досадой плюнул конвойный. – Два раза уже бегал, никак не опорожнишься… Поглядывай хорошенько, Савчук, – обратился он к товарищу, вставая и оправляя ремень винтовки. – Ну, пошли, что ль…
В дверях они столкнулись с двумя молодыми людьми, почти мальчиками.
– Осади! – коротко приказал конвоир.
Входившие оборвали разговор, посторонились. Один был в серой гимназической шинели, туго перетянутый солдатским ремнем, в солдатской папахе с нашитой красной звездочкой и казался старше своего товарища. У того из-под белого заячьего малахая такие ясные синели глаза, такие розовые круглились щеки, такие льняные выбивались кудри, и весь он, коренастенький, коротышечка, в своем овчинном кожушке и в пламенно-красных пузыристых галифе, таким выглядел сосунком, что внушительно отвисшая на ремне громадная деревянная кобура грозного маузера просто в тупик ставила: да кто же это доверил боевое оружие такому младенцу?
— Так вот, брат, – задиристо продолжал малахай прерванный разговор. – Я, конечно, тебя очень уважаю… хоть ты и интеллигент, и в гимназии обучался и все такое… Но уважаю, заметь, не за дурацкую твою ученость, не за разные там синусы-косинусы и прочую муру, а за твой революционный дух!
Гимназист усмехнулся добродушно.
– Мерси, – сказал. – Но ты, моншер, входи все-таки, чего ж мы с тобой двери-то загородили…
– И нечего скалиться! – сердито крикнул малахай. – Я верно говорю: революционный дух! Но черт бы тебя побрал, Миколка, как же ты можешь нести такую чепуху: Репин, Шишкин… все эти никчемные пейзажики, жанрики…
Они вошли в вокзал. В тучах синего махорочного дыма робкими красноватыми точками перемигивались лампочки. С наступлением сумерек тут как-то потише стало, поспокойнее. Многие дремали. Понурив головы, сидели арестованные мужики. Приглушенно, нараспев вычитывала монашка:
– Порушили, сударь, порушили… Ос-с-пыди! Как теперь жить станем? Грех, суета… шум мирской… О-о-хо-хо!
– Эт-т што… – шелестел старичок. – Всех рушат. Расторгуевых фирму слыхала? Эт-т мы, значит. Три дома на Дворянской, завод, гостиница – все как есть ухнуло… Но погодите! Уверяю, сторицей воздастся.
– Ай слушок какой?
– Да бог-то!
– Ну рази што… – разочарованно протянула монашка.
А на помосте не умолкали. Рыжая чахоточная девица сердито барабанила по клавишам разбитого рояля, а бритый, с голубыми актерскими щеками брюнет старательно выводил:
– Я-а-мщик, не гони лошадей…
Бригада Дорпрофсожа, видно, не задаром ела государственный хлеб.
Илья и Николай
Шагая через мешки, через спящих людей, двое протиснулись в дальний угол и устроились на подоконнике. Малахай продолжал наскакивать на гимназиста.
– Нет, ты скажи, скажи – ну, к чему они нам сейчас, все эти твои «Крестные ходы в Курской губернии», все эти «Корабельные рощи» и «Аленушки»? К чему?
– Да чем они тебе помешали? – улыбнулся Николай.
– Вот здорово – чем! Да тем, прежде всего, что отвлекают наше внимание от классовой борьбы… Мозги нам затирают! Понял? Ах-ах, «Над вечным покоем»! Ах-ах, «Березовая роща»! А он, враг-то – видал? – не дремлёт! Вон они, голубчики… – Малахай кивнул на арестованных. – Их, брат, ежели вовремя за руку не схватить, так они республике нашей такой «крестный ходик» покажут, что держись! Да смешно, в конце концов, мне это тебе – именно тебе – говорить!
– Занятный ты тип, Илюшка! – сказал Николай. – Видал я тебя в бою – вояка, Кузьма Крючков… Но ведь это в бою, моншер. В бою! А ты и в искусстве норовишь этак же, по-крючковски: бей! коли! руби! Нет, Илюха, в искусстве так нельзя, искусство не признает насилия.
– Ну, ежели я – занятный тип, – Илья уже и вовсе рассвирепел, – так что ж тогда о тебе сказать? Предревкома! Герой! Коммунист! А рассуждаешь, как… как…
Он вытаращил глаза, не находя в запальчивости нужного обличительного слова.
Муся
– Вот это миво! – кокетливо картавя и слегка обиженно протянула хорошенькая, похожая на святочного ангелочка девушка, пробираясь к подоконнику, на котором сидели ребята. – Очень, очень миво… Ничего не сказав, не простився… Я совершенно свучайно узнава…
– Вы?! – Николай спрыгнул с подоконника, покраснел. – Ради бога, не сердитесь, Муся… Меня никто не провожает, я даже маму уговорил не приходить. Вот видите – один Илюшка…
– А я тебя ничуть и не провожаю! – фыркнул Илья. – Просто интересный, принципиальный разговор… Надо было доспорить, пока ты не уехал. Я потому и пришел, а вовсе не платочком помахать.
– Нет-нет, вы звой, Коля… Очень звой!
Она кокетничала напропалую, покусывала верхнюю губку, постреливала бархатными глазками. Сладковатый запах духов нежным легким облачком реял возле нее.
Серые шали зашушукались. Сердито зажевал, зажамкал старичок. Конвойный поправил папаху. Кожаная комиссарская куртка приосанилась.
– Звой! Звой! – щебетала Муся. – Неужели забыли все? Неужели?
– Ну что вы, как забыть… Ведь с детства внаем друг друга, росли вместе…
– Детство? – расхохоталась Муся. – Ах, вы какой! А помните? Бав гимназический, и мы с вами…
– Может, хватит? – грубо оборвал ее Илья. – Вечер воспоминаний считаю закрытым, а то от этого лирического винегрета не продохнешь.
– Ну за что вы меня ненавидите, Илюша? – жалобно сказала Муся.
«Действительно, – подумал Николай, – зачем же так грубо?» Искоса укоризненно взглянул на Илью: чересчур, мол, братишка. Презрительно поджав губы, тот стоял, неприступный.
– Пойдемте, Коля, – шепнула Муся. – Мне ужасно, ужасно много надо вам сказать…
Они отошли в сторону, поближе к помосту, где синещекого певца сменил пестрый фокусник в чалме и полосатом халате. Он тянул изо рта разноцветные ленты, тянул и тянул, лентам конца не было, а вокруг столпилось множество людей, ахали, хохотали, восторженно хлопали в ладоши. Никому не было дела до Муси и Николая. Взявшись за руки, они стояли, прижавшись друг к другу. И ничего не сказала Муся, а только смотрела в глаза Николаю, и он ей в глаза смотрел, и это и был их разговор. О чем? Боже мой! Да о чем же…
Побег
Эта чертова Муся!
Илья ненавидел ее всю, с головы до ног. За то, что всегда пахла духами, за кокетливую картавинку, за атласные нежные ручки, за то, что вышла из того проклятого, чуждого мира, который породил такие дурацкие штучки, как любовные стишки, чувствительные романсы и прочую буржуазную муру.
Эта Муся!
Ну, чего, спрашивается, с какой стати приперлась на вокзал? Какие-то пошлые намеки: «Помните? Бал…» Вот кривляка!
Ужасно злило, что такой аховый малый – Николай Алякринский, пламенный революционер, боевой товарищ, разводит с ней эту буржуйскую канитель.
И уже готовы были сорваться с губ злые, обидные слова про чертов «бав» (обязательно передразнив Мусину картавинку!), про всяческие эти мещанские фигли-мигли, уже готов был Илья взорваться, нелепо и глупо сорваться, завраться, как вдруг по валу словно ветер пролетел: хлопнула дверь, фокусник подавился испуганно, замер с открытым ртом, и ленты, видно, кончились у него… Злобно ляскнули винтовочные затворы. Громыхая пудовыми ботинками, пробежали два вокзальных милиционера. Толпа колыхнулась в том углу, где сидели арестованные. И тревожное тюремное словцо «побег» как бы красноватым сигналом мигнуло раз и два сквозь сизую муть табачного дыма и сумерек.
Старичок оживился, хихикая рассказывал монашке:
– Повел, слышь, до ветру… Солдат эт-т у нужника караулит, прохаживается, а там, слышь, в задней стенке доска была оторватая. Хват, видать, малый-то!
Он гримасничал, рассказывая, захлебывался, шлепал беззубым ртом.
– Бежал! Бежал! – только и слышалось в зале.
Конвойный, оставшийся теперь с арестантами один, вскочив, стучал прикладом об пол, грозился стрелять при малейшем движении.
Монашки съежились, сбились в один черный комочек, крестились испуганно – сгинь, сгинь, рассыпься! Где-то за окном хлопнули выстрелы.
В эту минуту подошел поезд.
На платформе бестолково бегали люди, штурмовали вагоны, как неприступную крепость. Подножки, переходы, буфера, крыши – все было облеплено шевелящейся черной массой народа. Словно отроившиеся пчелы, висели, бог знает за что уцепившись. Казалось, больше уже и лезть некуда и не за что держаться, но подбегали еще новые и каким-то чудом цеплялись, повисали, подтягивались, перекидывали мешки, лезли по телам, тащили за собой оставшихся внизу, муравьями карабкались на буфера, на крыши.
– Скорей к паровозу! – крикнул Николай. – Вон уже семафор открыли!
Рысью побежали к голове состава.
– Ах, как весево! – хохотала Муся. – Прелесть!
– Эй, комиссары! – кричали с крыши вагона. – Давай нам сюды бабу! На кой она вам!
Готовый к отправлению паровоз набирал пар. Из окошечка выглядывал, скалил зубы чумазый машинист.
– Я с тобой, Василенко! – помахал ему Николай.
– Давай лезь, – согласился машинист. Он был болотовский, чоновец, свой человек.
– Эх, черт! – огорчался Илья. – Так мы с тобой, Микола, и не доспорили!
– Ничего, доспорим, – засмеялся Алякринский. – Ты когда в Крутогорск-то?
– Да вот отвезу мать в деревню…
– Так все грустно сквадывается, – вздохнула Муся. – Все уезжают. Прямо пвакать хочется…
Вокзальный колокол прозвонил трижды.
– Давай, Алякринский! – позвал машинист. – Сейчас тронемся.
– Ну, мезанфан, – сказал Николай, – оревуар. Пока.
Он взялся за ручки трапа.
Со страшным железным скрежетом лязгнули сцепления, рожок пропел, тяжко ухнул паровоз. Мимо деревьев с вороньими гнездами, мимо вокзальной вывески «Болотов», мимо кирпичной водокачки и аккуратных домиков пристанционного поселка, облепленный людьми, похожий на исполинскую мохнатую гусеницу, потащился поезд.
А Муся вслед махала платочком.
Дяденька Положенцев
Суровым зимним утром в промерзший голый Крутогорск приехал Илюшка Рябов.
Поглядел на черный дым, что валил из седых окон, на пухлый голубоватый иней, облепивший голенастые тополя, на круглую ободранную тумбу, на которой шустрый паренек старался прилепить скверным клейстером желтый оберточный лист газеты «Крутогорская Коммуна».
И пошел к тетке Варваре.
Тетку эту, материну сестру, Илья видел всего один раз, когда в прошлом году приезжала она в Болотов «насчет хлебца», и мнение его о ней сложилось как о женщине простой и доброй. Но муж ее был определенно сволочь.
Егор Онисимыч Положенцев. Бывший хозяин вывесочного заведения «Палитра». Темный человек.
Илья, правду сказать, дяденьку и в глаза не видел, но крепко запомнилась одна фраза, покойным отцом оброненная однажды в разговоре с матерью: «От Ёрки, от живоглота, кроме пакости, чего ожидать?» Ёрка-живоглот – это и был дяденька Положенцев.
По бумажке, где был записан адресок, Илья нашел тетку.
– Ах-ах! – замахала она толстенькими ручками. – Илюшечка! Фу, батюшки, подумайте, какой красный кавалер! Погляди, Ера!
Егор Онисимыч молча, опасливо покосился на громоздкую кобуру маузера, болтавшуюся на пламенном бедре племянника.
– Тетя Варя, – сказал Илья, – ладно, я у вас жить буду?
– Ну что ж, – вздохнула, пригорюнилась тетка, – живи… Ты что – комиссарить, что ли, станешь?
– Что за глупое слово – комиссарить! – сдвинул тонкие размашистые брови Илья. – Я учиться приехал. На художника.
– О! – удивилась и словно бы обрадовалась тетка. – На художника! Слышишь, Ера?
Егор Онисимыч опять ничего не сказал, только презрительно гукнул в рыжеватые унтерские усы. Был он мал, краснолиц, желтые глаза бегали прытко, как два таракана.
«Он что – немой? – подумал Илья. – Вот тип!»
– Ну, давай, давай! – засуетилась тетка. – Тащи сюда сундучок-то…
Теснясь, цепляясь за какие-то шкафы и ящики, протиснулись из полутемной прихожей в комнату. Тут были два окна с морозными папоротниками на стеклах, буфет – черное чудище, весь в резьбе, в страшных деревянных рожах, фикусы в кадках, стол, накрытый пестрой клеенкой, венские гнутые стулья. На стенах – множество картинок в позолоченных рамках: розовые купидоны с перламутровыми крылышками, синее море, белые лебеди, девица в кисее, с арфой в руках, летящая по звездному небу, – все Егорово рукоделье.
В полуоткрытую дверь виднелась вторая комната: кровать с блестящими шишечками, комод, в углу – иконы в золотых, в серебряных фольговых ризах и опять-таки – картинки, картинки, картинки…
Илья поставил сундучок в угол и пошел отыскивать художественную школу – Хутемас.
Разноцветные бабы
Голые бабы неслись в сумасшедшем потоке.
Голубые, фиолетовые, красные, зеленые, охристые. Синие с чернотой, как бы тронутые тлением.
Одна висела кверху ногами, лиловая, с пыльцой, как ранняя слива.
Вихрь голых тел.
Это было похоже на картинку художника Густава Доре из толстой книги, которую видел в Болотове, у Алякринского: гонимые бурей, нагие грешники в аду. Книга называлась «Божественная комедия».
– Вот посиди тут, – сказал благообразный гражданин с пушистой буржуйской бородой, аккуратно расчесанной на два седоватых веника. – Утренние занятия кончились, а вечерние – с пяти.
– Вы кто? – спросил Илья. – Тоже художник?
– Избавь бог, – обиделся бородач. – Я завхоз.
Он ушел, оставив Илью в огромной, провонявшей красками и лаком комнате, наедине с разноцветными бабами.
В этой чертовщине надо было разобраться, рассмотреть все досконально.
И прочее
Двенадцать голенастых мольбертов на деревянных куриных лапах торчали вокруг неуклюжего возвышения, где покрытый ковром в разлапистых розанах, скрывая под ними свою неказистую дощатость, стоял обыкновенный топчан.
Нагие женщины, так дерзко окружившие Илью, изображены были лежащими именно на ковре. И несмотря на явную несхожесть бесстыдниц друг с дружкой, что-то все же и общее у них находилось.
Этим общим были аляповатые розаны.
На других мольбертах господствовала глиняная обливная корчага. Рыжая, коричневатая, с чернотой и прозеленью, она пялилась как древнее языческое божество. Пара крупных картофелин – бугорчатых, с белыми глазками ростков – на грубой холщовой скатерти. Складки серой холстины, написанные чистым кобальтом, синели, как тени на потемневшем мартовском снегу.
И еще были натюрморты. С расписным чайником. С растрепанной книжищей в ветхом кожаном переплете. С гипсовым слепком великанской ноги. С голубовато-белой головой Аполлона. Сам же светозарный ютился в темном захламленном углу, таинственно, призрачно белея своими совершенными формами. Яркая шаль, тканная зелеными листьями и пунцовыми гроздьями рябины, была пренелепо накинута на округлые могучие плечи бога.
Здесь, среди хлама, так же робко таились и другие: Артемида-охотница, мужиковатый Геракл, великолепно гривастый Юпитер.
Олимп пребывал во тьме и забвении. Толстый слой бархатистой пыли плотно прикрывал классические тела небожителей. Белыми слепыми глазами печально и даже, пожалуй, осуждающе поглядывали боги на синих, на фиолетовых баб, на корчажку, на чайник.
Об Илье
Он потянулся к художеству очень рано – лет с восьми. Самоварным угольком марал на стенах домов, на заборах. Однажды его выпороли ремнем за то, что испачкал белую, только что покрашенную стену железнодорожной казармы. Отведав ремня, рисовать на стенах остерегался, огрызком карандаша мусолил на случайных клочках бумаги, на старых газетах.
Позднее школьный учитель подарил ему черную лакированную коробочку акварельных красот и цветные карандаши. Илья принялся копировать с известных открыток: витязь на распутье, сосны во ржи и так далее. Радовался по-детски, что получалось как на открытке: сосна, небо, облачко…
Но, став бойцом Революции, решительно отрекся от подобной буржуазной муры. На двери крохотной избушки, где жила его семья, изобразил серп и молот, разорванные цепи и в длинных лучах – восходящее солнце.
Солнце Мировой Революции.
Вокзальные великаны со свитком были также его созданием.
Воинствуя в одиночку против буржуазного искусства, он думал, что в Крутогорске встретит какую-нибудь розово-голубую дребедень, мещанскую, пустую, бессмысленную красивость. Но бешеный хоровод лиловых голых ведьм и черная корчага поразили его. Он понял, что воевать ему тут не с кем, надо только постараться направить крутогорских ребят по единственно важному и нужному пути – революционному.
Он почувствовал себя вождем, полководцем. Еще без армии, еще даже не принятый в круг этих отчаянных сорвиголов, которые так дерзко пишут обнаженную натуру, ставя подрамник с холстом кверху ногами.
Сонечка
Ровно в пять пришла Сонечка.
Маленькая, розовая, как яблочко-ранет, в белой меховой шубке, черноглазая, с дивным темным пушком над яркой верхней губкой…
– Ого! – насмешливо пропела она, оглядев Илью. – Откуда ты, прелестное дитя?
Илья покраснел дочерна. Проклятая низкорослость! «Дитя»… Рывком передернул на ремне кобуру, строго сказал:
– Хотел бы поступить. Что требуется?
– Да ничего, – пожала плечами Сонечка. – Идемте, я вас оформлю.
В крохотной стеклянной, похожей на диковинную птичью клетку комнатушке, каким-то чудом прилепившейся к лестничной площадке, записала фамилию, имя, год рождения, партийность и выдала Илье два листа серой оберточной бумаги.
– Мольберт выберете сами, – опять-таки не сказала, а пропела Сонечка. – А пистолет у вас настоящий?
Илья расстегнул кобуру, показал.
– Вон вы какой! – удивилась Сонечка. Голос у нее был, как у иволги.
Старик Валиади
Человек десять за складными мольбертами ломали угольки о шероховатую, со щепочками бумагу.
Освещенный двухсотсвечовой лампой, на помосте сидел давешний гражданин с двумя монархическими бородами – завхоз. Десять подобных ему волосатых стариканов понемногу обозначались на десяти серых листах, прикрепленных к мольбертам канцелярскими кнопками.
Было тихо, хорошо. Скрипели угли. Мягко шлепали тряпки, сбивая с бумаги неверные штрихи.
Потрескивала золотисто-оранжевая от жары железная печка. Стеклянная стена с наступлением темноты сделалась сине-черной. За нею совершали медленный путь созвездия северного полушария, перемешиваясь с тусклыми, неподвижными огоньками запушенных морозом городских окон.
Человек с глазами Льва Толстого похаживал между мольбертами. Иногда сдержанно, вполголоса басил, посмеивался хрипловато. Рокотал, останавливаясь возле рисующего.
Это был художник Валиади.
Он велел Илье рисовать вздыбленную лошадь.
– Непременно, непременно обратите внимание на голову и ноги. Общая ошибка: голову почему-то преуменьшают, мельчат, а ноги делают тоньше. Но ведь не арабский же скакун, помилуйте, – простая деревенская коняга. Глядите, какие у нее крепенькие… – Он постучал широким желтым ногтем по гипсовым ногам лошади. – Да, да… Строже соразмеряйте пропорции. Алгеброй, так сказать, гармонию…
Илья чуть было не брякнул, что плевать ему на всю подобную чепуху, и на гипсовых в том числе лошадок. Что не для того он приехал в Крутогорск. Что искусству нашему революционному ни на черта не нужны ни эти подозрительные старики с двойными буржуйскими бородами, ни эти гипсовые лошадки…
Что надо писать грандиозно! Во славу Революции! На брандмауэрах домов! На белокипенных стенах златоглавого собора! На мостовых, наконец!
Широко и плакатно!
Агитировать против старорежимной сволочи – кулачья, попов, Черного Барона!
Против многоглавой гидры контрреволюции!
Ах, как хотел сказать все это… Даже, может быть, крикнуть по-митинговому.
Да вдруг оробел чего-то. Потерялся.
И вот сидит, кончиком карандаша перед глазом измеряет пропорции дурацкой лошадки: голова, ноги, летящий по ветру хвост…
Видел бы Николай!
Вот именно – в полете!
Но нет, знаете ли, это уж форменная дурь!
Уверенными, энергичными линиями строит Илья на сером листе мощный и вместе с тем легкий корпус прянувшей лошади. Сердито, закусив губу, слегка откинувшись назад, прищуривается, проверяет – так ли?
Так!
Вся в прыжке, в стремлении вперед и ввысь.
– А-а! – рокочет за спиной Валиади. – Отлично… отлично! Теперь хорошенько проработаем мускулатуру. Глядите, как вкусно прочерчиваются эти бугры – от холки к груди… и дальше – к колену… Ах, интересно!
В его восклицаниях – детская непосредственность, простодушие, как бы ребяческое увлечение игрой. Но еще и какая-то алчная плотоядность. Он удаляется, причмокивая, словно облизываясь на сладкий кусок.
«М-м… мускулатура…» – Илья сосредоточенно морщит лоб. Ему жарко. Он с треском отстегивает ремень с кобурой, скидывает кожушок. Все это валит на пол, возле табуретки. На мгновение мелькает мысль: застиранная рубаха, заплата на плече…
Э, черт с ней, с заплатой!
«Мус-ку-ла-ту-ра!» – скалит Илья мелкие злые зубы.
Не в мускулатуре дело, товарищ. И не в буграх на груди. Подумаешь – вкусно! Совершенно не важно, что эта лошадь – лошадь, домашнее животное, что ходила по лужку, щипала травку… и прочее. Важно и значительно то, что она – в буревом движении. В полете… Да, да, вот именно – в полете!
Да-е-о-о-шь!
Как песня, нечаянно сложилось, вычертилось то, чего, сказать по правде, и сам Илья не ожидал: в клубящемся пространстве летел огнедышащий конь.
Простая крестьянская коняга – крепкие косматые ноги, тяжелая крупная голова (пропорции, пропорции, товарищ Валиади!), тощая репица, свалявшийся хвост…
Но ведь летит… Летит!
– Да-ё-о-шь!
Летящего на серой бумаге коня всадник оседлывает так стремительно, как вряд ли и взаправду оседлал бы. Приподнявшись на стременах, весь вперед, в атаку устремленный, с клинком, занесенным над головой…
– Да-ё-о-шь! Рубай гадов!
Крошится уголь. Льняной чуб треплется над глазами, мешает. Кажется, даже ветер степной свистит в ушах.
Рука с клинком нехороша: вывихнута.
Шлепает по бумаге тряпка, сбивает угольную пыль. От бумаги – темные облачка, словно шрапнельные разрывы. А рука опять не на месте. Уголь рвет бумагу. Черт с ней, с рукой! С анатомией! С пропорцией! Не до того.
– Да-ё-ошь!
Пайки
– Нет, вы только поглядите, товарищи, что он тут натворил! – пропела над головой звонкая иволга.
Вокруг Илюшкиного мольберта – шумная молодая ватага. Вихрастые головы. Хохот. Одобрительные восклицания.
– Лихо, братишка!
– Вот это врезал!
– – Д-дал, п-понимаешь, гип-п-су жизни! – Ангелоподобный мальчик смеется, слегка заикается. У него глубоко открытая, белая с голубизной, по-женски нежная шея. На щеке – синенький, под татуировку, чертик.
– Б-берендеев Вадим…
Очень все хорошие, простецкие, кажется, ребята.
Берендеевский чертик озадачил немного: зачем? Что-то в этой синей закорючке – буржуйское, эстетское. Не наше, одним словом.
Хотя – черт с ним, с чертиком. Чем бы дитя не тешилось…
– Ну, давайте же, давайте знакомиться!
Каланча в солдатской трепаной-перетрепаной шинели, в залихватской буденовке – Лосев. Молчалив, серьезен, даже как будто суров.
Братья Петровы – близнецы, оба черненькие, невелички, оба в кожаных курточках, не отличить – где Иван, где Ювеналий (тоже имячко!).
Дубянский Валерьян – гривастый, басовитый, с удивительно мечтательными глазами (похоже, из семинаристов).
И совершенно невероятная, ослепительная красавица – золотая корона грандиозной, как башня, прически, косы уложены в три яруса, томный взгляд синих глаз, вся белая, пышная, мучнистая, как свежий ситник.
– Капитолина… – Лениво, словно спросонья, словно позевнув, протянула скучно и церемонно. Рука была вялая, пухлая, пахла духами. Все говорили, смеялись, а эта – хоть бы что, как мертвая.
«Мусенькин вариант, – сердито подумал Илья. – Да еще, может, и пострашнее…»
Валиади сияет своими толстовскими, изнутри горящими глазами. «Интересно! – причмокивает. – Ах, как интересно!»
Один завхоз молча, равнодушно, с некоторым даже презрением расчесывал свою буржуйскую бороду. А когда шум поутих, сказал ворчливо:
– Нуте, пожалуйте-с. А то пока отпущу, пока что, глядишь – и ночь на дворе.
Засветив огарок, по темным лестницам, по сводчатым таинственным переходам повел художников в подвал. Бурчал, ни к кому не обращаясь:
– Вчерась вот так-то запоздал, подхожу к дому – фу, батюшки! – двое: «Сымай полушубок!» Спасибо, патруль подвернулся…
Брякнув тяжелым замком, открыл низенькую дверь. Включил тусклую лампочку. Мутно, красновато обозначились полки с хлебом, какие-то банки, бумажные кульки, бочонок, весы. Остро запахло селедкой.
Воздев очки на хрящеватый нос, полистав какую-то замызганную тетрадь, сказал:
– Пожалуйте, Николай Николаич.
Единственно, кого он тут уважал, – это Валиади. За то, что академия, которую тот окончил, называлась не как-нибудь, а императорская.
А что касается Ильи, то его, конечно, в списке не было. Однако пару тощих ржавых селедок и полбуханки похожего на глину хлеба получил и он.
– Имей в виду, кавалер, – объяснил ему завхоз. – На неделю.
Метель
На улице, буянила метель.
Сперва шли толпой. Вадим Берендеев орал:
Горланя стихи, он не заикался.
За Капитолиной зашел какой-то чудной, весь в коже, в ремнях, с крошечным браунингом, опасной обольстительной игрушкой на поясе. Низко надвинутая на глаза ушастая кепка и шнурованные сапоги придавали смешное сходство с героями американских боевиков – Джекки Черная Рука, Шериф из Огайо или что-то в этом роде. Высокомерно кивнув ребятам, подхватил под руку рыжую красавицу и сразу отделился от всех, исчез в метельном дыму. «Ох, эта Капка! – мрачно сказал Лосев. – Чекиста, толстомясая, завлекает…»
Но вот растаяла орава. У Петровского сквера Илья и Сонечка остались одни. Им оказалось по дороге.
Ухала метель, белым облаком клубилась, плясала вокруг поседевшего от снега Петра. Выкатив медные глаза, стоял огромный царь, опираясь одной ручищей на якорь, другую простирая во мрак.
На Большой Кручиновской – темно, мертво. Сорванный с купола кладбищенской церкви, гремел железный лист: дрым! дрым! Ни фонаря, ни светящегося окошка, ни собачьего лая.
Пустынно, мрачно. И Сонечкина иволга умолкла.
Нападение
Под вой бурана, под грохот железного листа кричал Илья:
– Буза, понимаешь, хреновина все эти ваши Сезанны! Я понимаю – прием, фактура, всякие там штучки… (Дрым!) Но слушай, Соня, давай откровенно: кому они нужны? На кого работают? Нет, ты скажи, скажи… А! То-то. Ты коммунистка? Нет? Почему? Ну, все равно, если ты честный человек. – будешь коммунисткой. Поверь. Обязательно! У тебя кто отец? А-а! Музыкант. Скрипач. Во-он что… (Дрым! Дрым!) Ну, музыка – дело темное… Играют, а что играют – как понять? Песня, конечно, другое дело. «Сами набьем мы патроны, к ружьям привинтим штыки»… Или, допустим, «Смело мы в бой пойдем». А то я недавно у нас в Болотове на вокзале слышал (Дрым!), на скрипках тоже играли… Ах, сукины дети! Душу рвет, плакать хочется – это что? Это, понимаешь, ну… вредно даже. Расслабляет. Демобилизует… ей-богу!
– Стой! – сипло заорали вдруг откуда-то, из метельной мути. – Стой… бога мать!
Три черные расплывчатые фигуры, внезапно отделившись от подъезда с железным козырьком, бестолково заметались в снежном буруне. Чьи-то цепкие руки впились в кожушок, рвали застежки.
– А-а… гады! Илюшку Рябова?! Илюшку?!
Одного – ногой в брюхо, другого – рукояткой пистолета по голове, по лохматой шапке с длинными болтающимися ушами. Выстрел хлопнул, приглушенный свистом ветра, грохотом железного листа…
– Ша, братва! У его – пушка-а!
Три безобразный тени как бы разорванные на клочья пляшущими столбами снега, провалились во тьму.
– Негодяи! – всхлипнула Сонечка. – Ах, какая низость!
Она в изнеможении опустилась на ступеньки подъезда, плакала, стучала кулачком по обледенелому камню.
– Ну, ничего, ничего, – успокаивающе бормотал Илья. – Ничего… Смылись, подлюки… Плохо вот только – хлеб уронил…
Ходил, вглядывался во взрыхленный ногами снег, искал пайковую краюху.
– Сперли, значит, – сказал задумчиво. – Ну, ладно, и это черт с ними, селедки остались.
– Как же ничего? – жалобно отозвалась Сонечка. – Я и подумать не могу, как завтра одной идти…
– Еще чего скажешь – одной. А товарищ Рябов на что?
– Какой товарищ Рябов?
– Ха, какой! Илья Алексеич. Я тебя провожать буду, все равно по дороге.
Дяденька заговорил
На Монастырской, над рекой, буран гулял без удержу.
Улица зачиналась огромным садом бывшей барыни Забродихи. Он тянулся далеко, похожий на лес. Буераками, вверх, вниз, вилась пешеходная тропинка, протоптанная под деревьями. Дальше, за садом – древний монастырь: полуразрушенная каменная ограда, одинокая угловая башня с разоренной кровлей. А еще дальше – поле, мутная тьма, волчья степь.
Теткин дом безмолвствовал. Он стоял в глубине двора, окруженный покосившимся забором. Илья кулаки отбил, стучась в приземистую калитку. «Ну, черти, спят!»
Наконец, охая, бормоча «Да воскреснет бог и да расточатся врази его», вышла тетка. Спросила заспанным голосом:
– Хтой-та?
Войдя в комнату, зажгла красный, перевитый золотой вязью огарок церковной свечки.
– Вот тута спать будешь, – указала Илье на сундучок, покрытый домотканой тряпичной дерюгой.
И ушла в заднюю комнату, унеся с собой свечку.
– Он что ж, эдак кажну ночь будет шляться? – злобно зашамкал за дверью дяденька Положенцев.
«Ишь ты, разговорился…» – усмехнулся Илья.
Таблица элементов
В губкоме Николай узнал, что назначен председателем губчека. И смутился. Опустил глаза.
– В чем дело? – почувствовав его замешательство, спросил предгубкома, седой, хотя еще и не старый человек.
– Боюсь, товарищ Замятин, – сказал Николай. Откинув прядку светлых волос, упрямо набегавших на лоб, прямо, открыто поглядел в глаза.
– Да ты что, товарищ Алякринский? – удивился предгубкома. – В самом деле? Серьезно? Вот уж чего никак не ожидал от тебя.
– Да нет, – улыбнулся Николай. – Вы, очевидно, не совсем правильно меня поняли. Не трудностей, не опасности боюсь…
– Теперь и вовсе не понимаю.
Пристально, поверх железных очков, уперся взглядом в Алякринского. Дышал тяжело, сипя бронхами.
– Объяснись.
Николай нахмурился, покусал губу.
– Наворочать боюсь.
– То есть?
– Горяч бываю. Прорывает иногда. А должность – вон какая. Как бы не вышло чего.
– Ну-у! – весело рассмеялся Замятин. – Это, дорогой товарищ, несерьезно. Коммунист – хозяин своих эмоций. Верно?
– Да верно, конечно, но…
– Ну и нечего об этом толковать. Ты, я слышал, мечтаешь со временем посвятить себя науке? – неожиданно спросил председатель.
– Так это когда еще будет, – сказал Николай.
– Химия, если не ошибаюсь?
– Откуда вы знаете? – изумился Николай.
– Мало ли… Такая моя должность. Ну вот, я что хотел тебе сказать-то… Таблицу элементов, конечно, наизусть помнишь?
– Ну, еще бы… А что?
Николай недоумевал: куда клонит этот седой, быстрый в движениях человек?
– А вот что… – Предгубкома перегнулся через стол к Николаю и, понизив голос, почти шепотом, заговорщически: – Как только почувствуешь, что эмоции одолевают, что теряешь власть над рассудком, сию же минуту мысленно читай менделеевскую таблицу… Понял? Как «Отче наш»… Ей-ей, поможет!
Подмигнул, хитренько, крепко пожал руку. И со словами: «Иди, иди, товарищ предгубчека, принимай дела!» – ласково, но решительно выпроводил Алякринского из кабинета.
Конторская папка
И вот на столе – серая конторская папка.
«Дело».
Давно упраздненная «ять» нахально таращилась на лохматом картоне, многозначительно намекая на то, что революция-то, дескать, революцией, а она – царская, старорежимная – вот она!
То есть одно дело на бумаге, в декрете отменить, а другое – как оно есть, фактически.
«By компрене?» – ехидно попискивала мадам Ять.
И ведь действительно, фактически, несмотря на декрет, она существовала. Как существовали, затаясь в своих особняках – в чуланах, в мансардах, в угловых комнатушках, на уцелевшей от уплотнения жилплощади, – известные городу бывшие бакалейщики братья Шкурины, бывшие владельцы маслобойных заводов «Сучков и сыновья», бывший махорочный фабрикант Филин.
Как существовали два пулемета, найденные недавно при обыске в благопристойной, интеллигентной, сугубо статской квартире бывшего присяжного поверенного Фабиева.
Как существовали (и существуют) прижукнувшие в тараканьих щелях темные личности, прописанные по липовым документам или вовсе даже не прописанные… И так далее и тому подобное.
Грязная, мутная пена на бурлящем потоке Революции.
Конторская папка заключала в своих недрах историю одного русского мужика. Одного из тех миллионов, что шли в четырнадцатом, запыленные, топали по булыжным мостовым городов, по бархатной пахучей пыли проселков, под вой и причитания жен и матерей, шли в тяжелом молчании или под разухабистую песню – с присвистом, с гиком…
А дальше были красные вагоны, незнакомые названия станций, золотые с ржавчиной поля, стремительно проносящиеся навстречу. И три года войны, долгие годы ужаса, крови, боли, отчаяния и страданий – за что? про что?
Было непонятно, но кто своей башкой допер, кому серые листочки «Окопной правды» пояснили что к чему.
И вот – семнадцатый.
И вот закружило!
Сперва – к чертям «ваше благородие», а запросто, по-человечески: «господин штабс-капитан», «господин полковник». Оклемавшись маленько, взялись с господ генералов погоны золотые рвать, а то так и к стенке, на распыл. Случалось.
С красными бантами на беспогонных кителях – оратели, новая напасть. Лозунги пошли: «До победного конца», про Учредительное собрание и прочие. Однако не поддавались, стояли на своем, потому что лозунг солдату выходил единственно такой: к чертовой матери!
И – айда ко двору.
А дома…
Ну, тут разное бывало. Кто, озверев от фронтовой канители, от бесполезного сидения в окопах, кинулся к земле, к хозяйству, махнул рукой на все – пропади она пропадом, эта, так ее и растак, политика! Тут сарай завалился, баба без мужика извелась в отделку, пашня неухожена, зачерствела, ребятенки пообносились, голые…
И уходили по колени, по пояс, по грудь – в землю, в деревенские заботы, в мужицкие дела, зачуравшись от всего, не глядя за околицу – что там за нею.
А кто, приветствуя новую жизнь, сообразив, что не на блюде с расшитым рушником преподнесут ее блага, наскоро залатав крышу избенки, рассохой подперев завалившийся угол сарая, шел в военный комиссариат, верстался в молодую Красную Армию, дабы собственной рукой строить новый мир.
B числе последних был и тот, о ком рассказывали собранные в папке документы.
Иван Распопов
Собственно, это была только внешность жизни крестьянина Зареченского уезда Комарихинской волости села Старая Комариха Распопова Ивана Павловича.
Жизни, отраженной в казенных бумажках – актах, справках, донесениях, протоколах допросов по делу об убийстве старокомарихинского предкомбеда и четверых бойцов из продотряда товарища Попешко.
Кроме того тут были две фотографии Ивана. На одной – солдат царской действующей армии: руки по швам, грудь колесом, два Егорья на тесной куцей гимнастерке. На другой – лихой боец, рубака, островерхий шлем со звездой, кавалерийская шашка меж колен и руки гордо положены на эфес. Орден на банте украшает могучую грудь.
Герой!
Справка-характеристика из воинской части, где служил: «Дисциплинирован, исполнителен, в боевых действиях находчив и отважен».
Донесение волостного милиционера: «Какового числа побиты до смерти предкомбеда т. Шишлянников и четверо продотрядчиков бойцы Вакуленко, Смирнов, Приходько и Самусенок. После чего селяне посидалы на коней и прибыли в волость, дэ произвелы расправу над секретарем волисполкома т. Черных и ходилы по хатам, шукалы коммунистов з целью побить же. Атаман ихой преступной шайки некий крестьянин села Старая Комариха Распопов Иван, по батюшке не знаю, быв. боец Кр. Армии приехавши на побывку и стал во главе. О чем доношу».
Над картой
Николай склонился над картой.
Крутогорская губерния таращилась на него круглыми, как бы испуганными зрачками двенадцати уездных городов.
Капризные очертания уездных границ, напоминали разное: скорняжью шкурку, кривой огурец, горбатого монаха.
Синими набухшими жилами обозначились реки. Редко-редко – зеленые пятна лесов, а то все – поля… поля… поля… Плоская просторная равнина.
Южные уезды губернии граничили с Областью Войска Донского.
А вот и Зареченск – сонный, пыльный, с огромным, не по городу, каменным острогом, с густым басовитым перезвоном трех монастырей.
И вот она – волость Комарихинская, где большие богатые села – высоко, на глинистых, на меловых кручах Дона, где звонкий, веселый говор – полурусский, полуукраинский. Где испокон веков куркули плодились что мухи на падали…
Там нынче бурлило.
Письмецо
Часы на камине аккуратно проиграли приглашение к танцу. Кавалер в чулках, оттопыривая каляные фалды голубого кафтана, отставил ножку и судорожно покивал париком. Дама нырнула в фижмы, присела. После чего тоненький колокольчик прозвенел пять раз.
С последним звоночком Розенкрейц просунул голову в приоткрытую дверь и спросил:
– Можно?
– Входи, входи! – Николай отодвинул карту. – От Чубатого никаких вестей?
Дня три назад начальник внутренней охраны Василий Чубатый с десятком бойцов был откомандирован в Комариху для ареста Распопова и его так называемого «штаба».
Розенкрейц вертел в руках карандашик, молчал. Были у него такие пренеприятные манеры – не сразу отвечать на вопрос, жутко сводя глаза к переносью, скучно молчать, а то уставиться куда-то в сторону, подрагивая подбородком вместо улыбки или, вот как сейчас, играя карандашом, делая вид, что глубоко в себе, что не слышит.
– Ну?
– Никаких, – сказал Розенкрейц. – Ровным счетом ничего. А вот это – прочти.
Положил на стол грязный, замусоленный листочек голубоватой бумаги. Чье-то письмо: «Дорогой Толечка! Извини, что долго не писал, были причины…»
Заботливые вопросы: как поживает, удобно ли съездилось к дяде Саше и как тот принял. Няня здорова ли? А задержался с письмом потому, во-первых, что не знал точно, когда соберутся родственники, и, во-вторых, еще не был приготовлен сувенир. Теперь сувенир дожидается бесценного Толечку, а родственники обещали быть к двадцатому ноября. И все с нетерпением ожидают его приезда и, кажется, готовы всемерно помочь милой нянечке в ее бедственном положении…
– Шифр, как будто?
– Глупейший причем. – Розенкрейц оскалил лошадиные зубы, достал трубку, выгреб из кармана френча горсть табака. – Но, заметь, ни конверта, ни имени адресата. Вот прямо в таком виде и изъято из шапки.
– Из… шапки?
– Ну да. Слушай. Милиционер в Слободке увидел – идет лошадь, вожжи кинуты, волочатся, в санях мужик лежит. В обнимку с граммофоном. «Что за черт, уж не мертвый ли? И откуда граммофон?» Остановил, давай расталкивать, а человек пьян до бесчувствия. Ну, повез в отделение, сани обыскали. В соломе сумка с деньгами, много что-то, разные – царские, керенки. В кармане полушубка – справка из сельсовета – кто такой. А в шапке – вот это письмецо.
– Каким сельсоветом выдана справка?
– Да в том-то и дело: Комарихинским.
– Ин-те-рес-но…
– Еще бы не интересно!
– Допрашивали мужика?
Розенкрейц возился с трубкой, мучился, хлюпал, с трудом раскуривая сырой табак. Сплюнул попавшую в рот горечь, болезненно скривил губы.
– Что мужик? – с нетерпением повторил Алякринский.
– А ничего… – Розенкрейц сердито поглядел на трубку, сунул ее в карман. – Говорит: знать не знаю, ведать не ведаю. Приезжал на базар, продал сала с полпуда, часть обменял на музыку с трубкой, часть на одеколон, напился. Ничего, говорит, не помню, и шапка не моя. Часа четыре бился с дитем природы… Жуть!
– М-м… Не говорит, значит, откуда у него это письмецо? – Алякринский задумчиво растушевывал на клочке бумаги какие-то круги, квадраты, треугольники, творил какой-то геометрический хаос. – А жаль, что не говорит… Это, кажется, кончик нитки от комарихинского клубка.
– Ска-а-жет! – Розенкрейц хлопнул ладонью по столу. – Чтоб я так жил – скажет!
И, скосив глаза, задрожал подбородком.
Листовка
Всегда сосредоточенный, немного хмурый Богораз принес присланный из типографии влажный, пухлый как блин, оттиск листовки. Серая оберточная бумага – унылая, с какими-то подтеками, пежинами, марашками.
– Вот. Прочти и подпиши. К завтраму обещают отпечатать, договорено с директором типографии.
– Давай, давай…
Алякринский впился в бумагу. Тусклая печать, буквы слепые, скучные. А текст? Ну-ка, ну-ка…
«Товарищи крестьяне! С получением сего предлагаем немедленно и безоговорочно…
– Послушай, это что такое?
– Как что? Листовка. Над Комарихой сбрасывать будем с самолета. Ты ж сам предложил…
– Да, но это черт знает что! «С получением сего… во исполнение»… К чертям собачьим такую листовку! Разве ж можно такую сухотку, такую казенщину! Кто сочинял?
– Да из газеты один…
– Вот дубина! Садись, сами сочинять будем.
Часа два бились, сочиняли.
– Душевно, бык тебя забодай! – похвалил Богораз. – Ишь, какой ты, оказывается, сочинитель…
– Ну! Еще бы… Нужда научит сапоги тачать. Скажи, чтоб на разноцветных листках печатали – красные, синие, желтые…
– Это еще зачем?
– Для красоты. Представляешь, как они весело посыпятся над Комарихой?!
«Пташка-канарейка»
И еще не раз звенели тоненькие колокольчики на морозном мраморе камина. И кланялся кавалер и приседала дама. И лишь в половине девятого Алякринский собрался идти домой.
Тщательно прибрал на столе (ни одной бумажки чтоб не валялось: которые – в ящик, которые – под чугунный пресс, чтоб ручка и карандаши – в медную вазочку, чернильницы – накрыты колпачками, пепельница очищена от окурков), опробовал замки сейфа и шкафов, оделся.
И тут неожиданно – удивительно, как это бывает! – вспомнилась Муся.
Ее лукаво скошенный серый глазок. Ее милая картавинка. Ее походка. Даже ее запах, духи – свежий весенний ландыш. Крохотный уютный мирок чистоты, благоухания, какой-то нетрудной, простенькой музыки, звучащей, зовущей издалека…
Илья определяет это одним словом: пошлость.
Ох, этот Илья!
Словно щелочь, разъедает, разъедает… Мусю ненавидит – как бы это сказать получше? – пламенно? страстно? Нет, это все не то. Он ее ненавидит деятельно. Вот именно: деятельно! Не устает искать и находить в ней все новые и новые недостатки, как влюбленный – новые и новые прелести. Ее милая картавинка – кривляние. Ее звонкий смех, аромат ландыша, слегка виляющая походка – обыкновенные сигналы самки, завлекающей самца. Ее суждения – сплошная пошлость. «Ох, Миколка, подведет тебя эта мамзель под монастырь… ей-ей, подведет! Не тем, донимаешь, она воздухом дышит, буржуйская, понимаешь, косточка…»
«Пташка-канарейка» – вот как он называет Мусю.
Илюшка! Черт…
Чубатый вваливается
И снова перезванивали часы.
Алякринский поглядел на них удивленно: ему бы уж давно дома быть, мама, конечно, беспокоится – почему не идет. Ей ведь все бог знает что мерещится: бандиты, перестрелки, коварные засады. Колечка смертельно ранен. Колечка убит.
Извини, родная, что так получается: вспомнилось вдруг неожиданно. Болотов. Муся.
Впрочем, совсем не неожиданно, а в связи вон с тем самодельным помятым конвертом, что лежит на столе, придавленный чугунным солдатом в маньчжурской папахе. Солдат стрелял с колена. Отлитый каслинскими мастерами, он служил прессом.
В конверте же, на какой-то казенной рапортичке – каракули безыменного доноса на болотовского начальника станции, Дээс, Куницына Константина Иваныча. На Мусиного, стало быть, папеньку. Вон что.
Следователю Кобякову дано распоряжение – проверить. Надо полагать, уже трясется Кобяков в теплушке, подъезжает к родимому Болотову. Черные ветлы мелькают, проносятся навстречу поезду. Переезд… Водокачка… Приземистые домишки с мутными квадратиками скудно освещенных окон…
Но что это там – за дверью, в коридоре?
Грохот быстрых шагов, тревожные голоса, издалека нарастающий шум. Распахивается дверь.
И в комнату вваливается Чубатый.
Падучая
Страшен. Черен.
Ало-синим пламенем во всю левую щеку – родимое пятно. Оно словно запекшаяся рана. И черноты вороньей кудри прилипли к бледному, потному, перехваченному окровавленной тряпицей лбу.
Молчит Чубатый. Молчит и Николай. Снимает шинель, зажигает настольную лампу. Крутит ручку телефона.
– Алло, алло, барышня! Один двадцать семь… Мама? Вот, понимаешь, какая штука… А? Ну, конечно. Да. Черт его знает. Едва ли. Ну-ну, не пугайся, ничего особенного. Что? Обедал, конечно. Ну, где-где… У нас в столовке. Да. Пока.
– Слушай, Алякринский, – хрипит Чубатый. – Закурить бы…
Пока он крутит здоровенную папиросищу, входят Розенкрейц и Богораз. Во главе с Николаем это и есть знаменитая зловещая «тройка» губчека, о которой в темных щелях тараканьих, за плотно задернутыми занавесками, с оглядкой на дверь, злобствующий, перепуганный обыватель шипел ненавистно: «Садисты… Людоеды!»
– Ну, давай, товарищ Чубатый, – говорит Алякринский. – Докладывай.
Молчит Чубатый.
И вдруг, остекленев помутившимся взором, родимым пятном чернея ужасно, с розовой пеной у синих закушенных губ, снопом, как срезанный шашкой, валится на пол… бьется о грязные доски, с дикой силой швыряет насевших на него Алякринского и Богораза, пока жестокий таинственный демон падучей не покидает его.
И так, лежа, скупо, трудно кидает как бы опаленные пламенем., как бы горящими листьями корчащиеся слова:
– …погреться зашли, мороз ведь. Баба печку топила… соломой… Ну, ушла, лярва, а потом… вернулась, кинула в устье охапку… и смылась обратно… И в ту пору ж ахнуло взрывом из печки… и стрельба не знай где… И кричали: бей комиссаров! А как сам уцелел – вовсе не помню…
– Так что же выходит, товарищ? – жестко, презрительно говорит Розенкрейц. – Значит ты – ха-ха! – и в глаза не видел бандитов?
Лежит на полу Чубатый.
Кинутый окурок перед глазами.
И еще – высокий шнурованный сапог Розенкрейца, – с каблука на носок, с носка на каблук, сапог, всею нерусской статью своею выражающий ядовитую усмешку: «в глаза не видал – ха-ха!»
«Тебя б туда! – с ненавистью стискивает зубы Чубатый. – В ту волчью степь… с бареточками твоими американскими…»