Алые всадники

Кораблинов Владимир Александрович

Часть третья

 

 

Распоповские хоромы

Город губернский, старинный – с церквами, монументами, со своими Растрелли и Гваренги, со своей исторической славой. Потрясенный великими событиями последних лет – революционными боями, голодом, разрухой, лежал в глубоких сугробах, дыша тяжело, трудно, как больной, набирающий силы после тифа. За водой на речку в прорубь ходили. Вонючие коптилки мигали в черноте длинных ночей. Холод, смертельный холод леденил стены закопченных, обшарпанных ампиров и барокко. И не то злобная, не то испуганная тишина таилась в ребрастых от поломанных заборов, от срубленных деревьев улицах. Не дыша, глубоко спрятав в сводчатых каменных подвалах недоброе что-то. Темное. Погибельное…

На бывшей Мало-Дворянской этаким разляпистым брюхатым комодом стоял трехэтажный домина. Сходство с комодом придавали нелепейшие выкрутасы верхних карнизов и башенки, кирпичные столбики, фальшивые флюгерочки вдоль крыши – подобие дешевых безвкусных безделушек, уставленных на комодной скатерке «для красоты».

Подпертый чугунными витыми столбами подъезд украшался огненно-красной вывеской: «Крутогорский губернский продовольственный комиссариат».

В этих хоромах, недавно принадлежавших первой гильдии купцу Ф. К. Расторгуеву, сидели совслужи. Лиловыми жиденькими чернилами строчили казенные бумаженции. Орудовали дыроколами, подшивая входящие. Заносили в огромные линованные красными и голубыми линейками книги исходящие. Чертили графики роста. На ротаторе размножали приказы. В иных просторных горницах заседали.

Здесь были мозг, сердце и мускулы учреждения, поставленного властью для великой заботы о пропитании рабочего класса и Красной Армии, самоотверженно отбивающей врагов великой пролетарской революции. Здесь вершились многотрудные государственные дела.

А в гулком холодном подвале седой взъерошенный старичок со злым костлявым лицом, в глубокие морщины-трещины которого сине-черная накрепко въелась антрацитная пыль, ругательски ругался с комендантом.

– Игде уголь? – наскакивал старичок. – Игде, спрашиваю? Третьи сутки котлы стынут, сырость, мокреда в доме пошла… Плафон в зале-то – видал? обвалился! Ты мне резолюции свои не совай под нос! – заорал неожиданно могучим басом. – Ты этими резолюциями подотрися! Уголь давай – и всё тут!

– Да погоди ж ты, Кузьмич, – пробовал комендант утихомирить старика. – Я ж тебе, понимаешь, объясняю…

– Ты кобелю куцому иди объясняй, а мне нечего!

– Тьфу, черт! – комендант снял кожаный картуз, грязным платком вытер круглую лысеющую голову. – Отрыжка ты окаянная! Одно, как в осьмнадцатом году, к стенке бы тебя, контру вонючую…

– Отошло, ироды, ваше время, чтоб к стенке! Я, брат, нынче такой же трудящий гражданин, как и ты… Я, может, те́тери-я́тери, за народное добро болею! Тебе, конешно, наплевать, что плафоны с потолка сыпются… Ну, я на вас, чертей, найду все ж таки управу, в горсовет пойду, а не то так в самую Чеку, к товарищу Алякринскому… Он вам, сволочам, покажет, как гноить-рушить государственную достоянию!

С минуту обалдело таращил комендант глаза на буйного старичка. Потом, пустив сквозь зубы матерка, удалился. А старичок еще долго бормотал нехорошие слова про власть, при которой дома стоят нетопленые, сыреют, лепные плафоны рушатся с потолка.

Этот сердитый старичок состоял на службе в губпродкоме в должности истопника. Но о плафонах и сырости беспокоился не из каких-либо гражданских побуждений, а главным образом потому, что радел о собственном добре.

Ибо старичок этот въедливый в рваной и засаленной телогрейке был не кто иной, как недавний владелец сего причудливого дома Федот Кузьмич Расторгуев собственной персоной.

 

Робинзон-Пушкин

Ворча под нос, шаркая, загребая костлявыми ногами в пудовых солдатских башмаках, полученных по ордеру в магазине Церабкоопа, Федот Кузьмич удаляется. В горсовет ли – жаловаться на коменданта, к товарищу ли Алякринскому или губпродкомиссару Силаеву, – это нам неизвестно.

С минуту стоит тишина. Но вот – шорох. Какая-то мышиная возня в глубине – у пролома в кирпичной стене, разделяющей расторгуевское подземелье надвое. В темных сумерках расплывчато обозначается нечто вползающее в пролом. Оно невелико, но причудливо – многоруко, многоного, черно. И нет лица на нем, а только белки глаз сверкают страшно. Оно не идет, не ползет – катится, переваливается, волочится. Издает какие-то странные звуки, что-то вроде хихиканья.

Таким манером докатывается оно до логова Федота Кузьмича. Минутное копошение, скрежет гвоздя о железо, легкий стук откинутой крышки баула… И чавканье, чавканье.

Полфунта сала, три вареные картофелины, кусок скверного, похожего на глину хлеба – богатство, состояние миллионера Расторгуева в какие-нибудь считанные минуты исчезают в голодном брюхе маленького чудовища. После чего зажигается огарок, и тут наконец-то мы можем разглядеть таинственного пришельца.

Он не многорук, не многоног – такое впечатление создают лохмотья его кацавейки не по росту, с длиннейшими рукавами, с располосованными, обгоревшими возле костра полами. У него есть лицо, но оно так черно от грязи и копоти, что его как бы и нету вовсе. Вместо лица – ослепительно белые зубы (он всё ощеряется, хихикает) и голубоватые чистые белки глаз (он любит их таращить – в испуге, в изумлении, в восторге). Никакое не чудище. Человек. Человечек. Да еще и какой забавный!

Его имя – Терентии Зыбкий. Или Тёрка, как зовут его товарищи – беспризорники. Или «Робинзон» – как значится он в казенных милицейских бумагах.

Пушкин – вот его идол. Впрочем, кроме он никого и не знает. Зато маленький растрепанный томик стихов Пушкина всегда при нем, всегда в недрах грязных, провонявших дымом и по́том немыслимых лохмотьев. Дорвавшись, он читает взахлеб, поет, выкрикивает, сумасшествует, шаманит. Одурманивается звуками слов пусть даже и совсем непонятных.

Убежден Тёрка-Робинзон, что в мире двое лишь умеют сочинять стихи: он и Пушкин. Он-то, Робинзон, маленько, может, похуже, но тоже – ничего себе, клёво. Рифмы ловит чутким ухом, не напрягаясь, запросто. Как щебет воробьев на рынке в навозных кучах, как свист ветра, шум дождя. Сам того не замечая, все время рифмует. Играет с ребятами в карты, а на уме: «Крестовый хлап на ножки слаб – застыл, озяб – его кошка хряп…» И уж тут ничего не видит и не слышит. Ребята – шпана чумазая – гогочут: «Пушкин! Пушкин!» Так к прочим именам у Тёрки еще и это, славное, прибавилось.

Ночью, бывает, не спится, так он со своим божеством лясы точит. «Ах ты, Пушкин, Пушкин! Вот погоди, выберусь отседова, махну по весне в Питербурх, я те разыщу, корешок… Уж я те порасскажу такую потеху – со смеху сдохнешь. Как меня на станции мильтон в Чеку тащил, а я его – тип за палец, да и убег, ей богу… смеху! Опиши давай, Пушкин… Или еще чего из моих приключениев. Эх, брат Пушкин! Кабы ты с моё повидал!»

Ребята, весь шалман, храпят вповалку без задних ног, стонут, вскрикивают во сне, матерятся, плачут… А он – с Пушкиным разговаривает.

 

Черноморовы чудеса

Харчами расторгуевскими набив брюхо, стал Терентий рассуждать: украл он у зловредного дедка сало или нет?

Как хорошо грамотный, он иной раз читывал прилепленную на заборе газету, был политически подкованный человек. Поэтому не метался в противоречиях, а решил враз: не украл.

Ре-кви-зи-ро-вал.

Как у буржуйского класса.

И – точка. И – будьте здоровы, не кашляйте. И катитесь вы все отседова ливерной колбаской, на самом быстром катере!

Засим был извлечен Пушкин. Зашелестели книжные листы. Речь нынче шла о чудесах в замке Черномора.

Этот Черномор очень даже смахивал на подвального дедка, у которого Тёрка только что реквизировал излишки продуктов. Борода вот разве у подвального муровенькая, мочалочкой, а все равно, он такая же сволочь буржуйская. Это ж факт, граждане, тут вы Робинзону рот не затыкайте, будьте любезны.

Ну, кляп, однако, с ним, с дедком… Тут, пацаны, вот какие дела:

Безмолвно, гордо выступая,

Нагими саблями сверкая,

Арапов длинный ряд идет

Попарно, чинно, сколь возможно,

И на подушках осторожно

Седую бороду несет…

– Ах, что ж ты за Пушкин! – восторженно воскликнул Робинзон. И, черной щекой прижавшись к замызганной книжке, засмеялся, счастливый невероятно, до слез.

Но тут же и умолк, замер, затаился, погасил свечу. У входа в подвал послышались скрип открываемой двери, шарканье ног, знакомый булькающий кашель, и голос старика Расторгуева проскрипел:

– Сюды, сюды пожалуйте-с… Не спотыкнитеся, почтеннейший – ступеньки…

Робинзон-Пушкин прижук в проломе и с интересом разглядывал, что делалось в логове Федота Кузьмича. Тот привел с собой двух незнакомцев. Один был пожилой, в богатой шубе, в черепаховом пенсне, гладкий. Другой – помоложе – с тонкими усиками, в картузике с пуговкой. Ничего себе красавчик, навроде винового хлапа в карточной колоде.

При тусклом свете фонаря разглядывать было трудновато. От кривых, через стены и своды протянувшихся теней люди казались великанами. Каждая черная тень была урод, страшилище, ломалась, искривлялась, исчезала и появлялась вновь.

Черноморовы чудеса продолжались.

– Нуте-с, – проворчала шуба, – глубоконько ж вы, Федот Кузьмич, ушли под землю… подумай, Толечка, – оборотился к спутнику, – шестнадцать миллионов у человека – махина! – а он в собственном доме – в истопниках! А?!

Пенсне валилось с мясистого носа, повисало на черной ленте. Шуба ловила его, протирала платочком, снова напяливала на нос.

– Так ведь как же быть-с? – захныкал Расторгуев. – Пропадет вить дом-та… Сам не доглядишь, дак кто доглядит? Сырость, мокреда… плафоны сыпются…

– Скажите пожалуйста! – посочувствовала шуба. – Ай-яй!

Бог знает, сколько бы еще жаловался, скулил дедок и, сочувственно вздыхая, причмокивала шуба, но снова заскрежетала дверь и – «Хведот Кузьмич, а Хведот Кузьмич?» – послышался хриплый басок. «О, мати царица небесная!» – подхватил другой, жиденький, словно бы с трещинкой, и в круге тусклого фонарного света появились еще двое – великан и карла. Великан, несмотря на свое великанство, бесспорно был человек, но карла… Да, вот эту бороду только бы и нести на подушках!

– Господин Сучков, – представил Расторгуев бородатого карлу. – И наследник ихний, – в сторону великана. – Маслобойные заводы, мельницы…

Вииовый хлап с пуговкой поклонился одной головой, не сгибая спину, пробормотал:

– Весьма приятно.

И еще не раз рычала дверь, впуская в подвал странных, чудных людей. И всякий пришелец был церемонно представляем виновому хлапу (табачная фабрика… бакалейные товары… торговля хлебом… чугунолитейный завод…), и всякому было говорено: «Весьма приятно… Счастлив познакомиться… Сочту за честь…»

А Робинзон просто ошалел от изумления: что за черт, с самой осени прибился к этому подвалу (с той самой поры, как ушел от шалмана, от всей пацанвы, затем, что повздорил, отказался участвовать в воровских налетах), с самой осени тут, в двух шагах от подвального дедка ютился за проломом, а подобного не видывал, чтобы этакое многолюдство собиралось в кочегарке… Ну, комендант, ну, дворник – эти привычны, захаживали частенько, и то днем; но чтоб такое множество народу (одиннадцать человек насчитал), да еще к ночи – нет, подобного сроду не бывало… И народ-то какой всё диковинный: один, то и знай, очки роняет, у другого бородища не хуже черноморовой, третий – колокольня колокольней, великан, четвертый через два слова, как козел – бе-е… и бороденкой трясет, но пятый… Тот вовсе убил! На дворе – зима, буран курит, а он, как ввалился, так всё клетчатым платочком обмахивается, пот утирает с красной распаренной рожи. «Фу-у! – пыхтел. – Ну, я ж, сударики мои, и потеть же стал – ужасть! От чего бы? От сердца, надо полагать…» И с этими словами шапку скинул, а под ней – грива рыжая… И он, курва, и гриву стащил долой, как шапку же, и заблестел голой, как спелый гриб-дождевик лысиной…

От волнения в горле у Робинзона пересохло, даже заклекотало что-то. Старик же Расторгуев подвесил фонарь на крюк и сказал внушительно, преважно:

– Господа!

 

Шуба обрисовывает картину

– Господа! – сказал Расторгуев. – Насчет чего мы с вами нонешний день собрались, вы уже, как говорится, в курсе. Но все ж таки давайте попросим уважаемого Виктор Маркелыча обрисовать всеобщую картину. Пожалуйте, Виктор Маркелыч.

– Я, господа, буду краток, – роняя пенсне, бархатно прожурчала шуба. – – Ибо не время, милостивые государи, краснобайствовать и мыслию, так сказать, по древу растекаться… Нет, господа, не время. Три года прошли в тяжких испытаниях, в кровавом, смею выразиться, терроре. В каждодневной смертельной опасности со стороны черного сброда, назвавшегося большевиками. Три года, милостивые государи, срок невелик, за три года хорошие сапоги не износишь… Но что сделано с нами? Мало того, что имущество, состояние отняли у нас, – мало того! Они лица – да-да! – гражданского, так сказать, лица лишили нас! И это, господа, главное. Посему-то и позволяю себе призвать: к сопротивлению, господа! К сопротивлению!

– Златоуст, – умилился карла. – Истинный златоуст!

– Вы спросите, господа, – продолжала шуба, – да-да, я предвижу, что обязательно спросите, и вы, разумеется, вправе спросить: почему призываем сейчас именно, сегодня? Почему не призывали вчера? Отвечу: почвы, милостивые государи, не было. Почвы!

– А сейчас? – прогудел великан, наследник Черноморов. – Где, в чем сейчас, уважаемый, вы видите эту почву?

– Весьма и весьма близко-с! – Виктор Маркелыч картинно простер руку, дьявольски сверкнув стеклами пенсне. – В какой-нибудь сотне верст от нашего богоспасаемого града… Южные уезды нашей губернии бурлят… Бурлят-с! Народ-ратоборец встал под священные хоругви борьбы с большевистскими узурпаторами… и шествует грозно… э-э… так сказать… в зареве… Но я умолкаю, господа. Умолкаю для того, чтобы предоставить слово начальнику штаба крестьянской повстанческой армии штабс-капитану Соколову… Прошу, Анатолий Федорыч!

 

Таинственное «известное лицо»

Этот хлап-то виновый с пуговкой – вон, оказывается, кто! Начальник штаба!

Он говорил кратко, без завитушек. По-военному.

Речь идет о спасении отечества – пять тысяч сабель – семь под ружьем – дюжина пулеметов «максим» – четыре трехдюймовых орудия – боевой пыл – ненависть к угнетателям – зверь, поднявшийся на дыбы – два уезда охвачены восстанием…

Между нами, штабс-капитан только что из лесов Черной Рамени. Переговоры с повстанческой армией Антипова. Успешно. Весьма. Объединение двух армий не за горами. Но…

Да, вот именно: но.

Нужны средства. Деньги. Финансы. Ляржан, как говорят французы.

Поскольку, милоссдари, речь идет о спасении России.

– А позвольте, сударь, спросить…

– Пардон?

– Да вот… те́терь-я́терь, насчет армии вашей…

– Именно?

Краснорожий снял парик, вытирал лысину.

– Сумнительно, извиняюсь, насчет армии. Какая же это, армия? Кабак! Тюха с Матюхой. Мужичьё.

– Позвольте, милоссдарь… Это – вчерашние солдаты. Конечно, нехватка оружия – вот наше уязвимое место. Наша ахиллесова пята, если можно так выразиться. Но я и прибыл, господа, затем, чтоб в священном союзе с вами…

– В союзе-то это так, это конешно, – прохрипела табачная фабрика. – Да ведь и то: вложишь капитал – ан в дырку…

Зашумели, заволновались. Заспорили. Чугунолитейный схватился с бакалейными товарами. Черномор наскакивал на хлебную торговлю.

Расторгуев сказал:

– Тише, господа, эдак нельзя. Влипнем же…

– Т-сс-с! – прошипела шуба.

«Эх, – подумал Робинзон, – вот бы этих гавриков сейчас нашарохать… Руки вверх! Да в Чеку: вот, товарищи-господа, принимайте, держите гадов!»

От расторгуевского окрика попритихли.

– Нуте-с? – подал голос Виктор Маркелыч.

Молчали. Сопели. Синими, белыми, серыми длинными облачками плавал папиросный дымок.

– А ваше мнение, Федот Кузьмич? – обмахиваясь париком, спросил краснорожий.

– Да как сказать, – покачал головой Расторгуев. – Риск немалый, конечно, но… (помолчав) – придется, видимо, на него пойти.

Шуба хмыкнула.

– Единственный, господа, способ перерезать Советам глотку… Итак, господа?

Господа молчали. Покряхтывали.

– В таком случае, – Виктор Маркелыч победно вскинул на нос пенсне, – в таком случае позвольте, господа, считать, что комитет содействия повстанческим войскам образован. Все мы, естественно, отныне становимся его членами, а председатель… Позвольте, господа, довести до вашего сведения, что известное лицо, ранее называемое нами в частных беседах, сегодня изъявило согласие принять на себя эту роль, и таким образом…

– А чего ж не явился? – грубовато брякнула хлебная торговля.

– Что вы, что вы! – замахал руками Виктор Маркелыч. – Это по меньшей мере неразумно подвергать риску столь важное лицо… Это ж, судари мои, такая у нас с вами ширма!

Строго оглядел собравшихся.

– Засим разрешите приступить, – сказал. – Вот-с на этом вот листе прошу обозначить фамилию и сумму. Будьте любезны, Федот Кузьмич! – с поклоном в сторону Расторгуева. – Как старейший и наиболее, так сказать, значительный… прошу-с!

Вздев на костлявый нос железные, перевязанные красной гарусной ниткой очки, Расторгуев начертал сумму.

Сомнение и нерешительность были сломлены: уж ежели сам Федот Кузьмич…

И пошла бумага по рукам.

А Робинзона-Пушкина вьюга мотала по черным безлюдным улицам. Редки были прохожие. Одиноки, смутны раскачиваемые вихрями фонари. В ночь, стужу – куда несло его в ветхой, располосованной в клочья одежонке?

Он знал – куда.

 

Тайное города

Большой город. Он как живой человек.

Во всяком человеке – явное и тайное. Явное – для всех напогляд. Тайное – для себя.

Так и город, где явное – дома, фабрики, учреждения, красный флаг над причудливыми башенками губпродкома, театр миниатюр «Ред мен» – «Красный человек». Барахолка возле сквера (лисьи горжетки, кулеш на блюдечке, романы княгини Бебутовой, папиросы «Эклер» и т. д.). А тайное – подвалы глухие, сводчатые, с чугунными крюками на потолке, с тяжелыми чугунными кольцами в камнях изъеденных временем стен, с зарешеченными оконцами в аршинной крепостной толще двухвековой кладки.

Тайное – на чердаках. Тайное – в сараях, в чуланах, в заколоченных мезонинах, в заброшенных часовнях, в склепах фамильных на городском кладбище…

Тайным было нынешнее сборище в котельной, откуда поодиночке, крадучись, расходились бывшие.

Тайным, наконец, был ночлег Анатолия Федорыча в холодной мансарде собственного дома В. М. Крицкого по улице Эммануила Канта, 26.

Так же тайно копошились в буране люди возле стоящей на отшибе над речным бугром древней полуразрушенной колоколенки Онуфриева монастыря. Кто? Что? А бог знает. Мелькали в снежном вихре мужичий азям, монашеская скуфейка, пальтишко обывательское… Какие-то тяжелые ящики выносили из колокольни, вполголоса покряхтывали натужно: «Раз-два – взяли!» Укладывали в сани. Затем, близко к полуночи, ляскнуло железо о железо, со звоном огромный ключ в огромном замке повернулся дважды – и всё затихло, и люди пропали, как бы слизанные бураном. А к рассвету и вовсе все следы замело.

 

Предрассветно синели окна

Спал, как всегда, отлично: закрыл глаза – ночь, открыл – – утро. Но что-то все-таки от ночи отпечаталось в памяти, какие-то неясные видения.

Сон: блестящие побрякушки – браслетки, серьги, монеты, перстеньки с камушками – ювелирная дорогая дребедень, изъятая у гражданина Сучкова (маслобойные заводы) в его довольно тесной уплотненной квартирке. Розенкрейц принес драгоценности в стареньком саквояже, вывалил перед Алякринским на газетный лист. Пересыпа́л из ладони в ладонь, насмешливо дрожа подбородком. Ухмылялся, вспоминая растерянность бородатого карлы во время обыска. Из всей этой мишуры Алякринскому ничего не запомнилось, кроме эмалевого купидона на какой-то побрякушке. На голубом поле с колчаном и луком летел пухлый мальчишка. Вот его-то Николай и видел во сне, гонялся за ним по зеленому лужку, пытаясь прихлопнуть к траве сачком, как бабочку.

Открыл глаза – и радость бытия, грациозная музыка во всем существе, словно продолжающийся полет крылатого румяного щекастого бога.

Но сразу же вспомнил: завтра…

И тотчас умолкла музыка. Тишина наступила.

Где-то там – в метельной волчьей степи затаилась враждебная Комариха. Развороченное осиное гнездо. Темное мужицкое мятежное царство.

На завтра назначена операция. Его первая большая серьезная операция. Во главе роты войск Чека он выезжает в эту таинственную Комариху, чтобы покончить с Распоповым.

И как бы сигнал тревоги заиграл невидимый горнист.

Вскочив с постели, Алякринский принялся быстро, бесшумно одеваться.

В чуть приоткрытой двери видно, как тускло, красновато, вполнакала, горит, тлеет на витом шнуре свисающая с высокого закопченного потолка электрическая лампочка. Стоя под ней (так виднее, ближе к свету), Елизавета Александровна чем-то уже занята – а! шьет… Мелькает иголка, быстро, ловко работают длинные тонкие пальцы.

С детства запомнил и любил эти легкие, нежные руки матери. Любил глядеть часами, не отрываясь, как шьет, как рисует ему «козу рогатую», как играет на пианино. Очень хорошо играет. Так что ж вы хотите – окончила Петербургскую_ консерваторию, сам Глазунов сулил ей блестящую будущность.

…Предрассветно синели стекла.

Небольшая, как всякий раз по утрам, разминка – и начат долгий, нелегкий день.

Глухо звякнули пятифунтовые гантели.

– Проснулся, Коленька? – спросила Елизавета Александровна.

 

«Учти, Алякринский…»

Едва перешагнул порог кабинета, еще и шинель скинуть не успел, как заливисто, по-жеребячьи заржал телефон.

– Предгубчека Алякринский у аппарата! – звонко, весело крикнул Николай.

Голос в телефонной трубке – усталый, с трудным астматическим дыханием.

– Как настроение, товарищ Алякринский?

– Отличное, товарищ предгубкомпарта!

– Итак, завтра?

– Так точно. В четырнадцать ноль-ноль – по вагонам.

– К вечеру, значит, прибудете на место?

– В семнадцать с минутами, товарищ Замятин.

Трубка помычала сомнительно. Подышала, посвистела хрипящими бронхами.

– Сколько вас будет?

– Рота.

– А не мало?

– Ну что вы! Полторы сотни обстрелянных красных бойцов против неорганизованной банды…

Снова сипят бронхи.

– Гляди… Не так, брат, всё это просто. У них, понимаешь, своя специфика, свои хитрости. Учти, Алякринский.

– Мы всё учитываем, товарищ Замятин.

– Ну, ладно… – И неожиданно вдруг: – Таблицей менделеевской еще не пользовался?

– Что-что? Таблицей?! А-а! – вспомнил Николай и рассмеялся. – Нет еще, товарищ Замятин, не пользовался. Случая не было.

– Будет, – серьезно отозвался Замятин и повесил трубку.

 

Комарихинский клубок

Часы играли менуэт.

Розенкрейц явился, как всегда, ровно в девять. Молча поздоровался, сел и пошел косить глазами куда-то вбок.

– Что с мужиком?

Розенкрейц пожал плечами. Скучно усмехнулся, подрожал подбородком. Протянул Алякринскому густо исписанный лиловыми чернилами лист.

– Вот, пожалуйста. Мужик признавался во всем.

Такого-то числа ноября месяца был отправлен из Комарихи курьером в город с письмом по адресу улица Эммануила Канта, дом номер двадцать шесть. Фамилию адресата помнит смутно – Кицкин вроде, этак как-то. Письмо было дано самим Распоповым, а Распопов ли в нем писал, или кто другой – это ему неизвестно. В доме двадцать шесть пакет вручил господину в очках, этому самому Кицкину. Тот велел переночевать, погодить до завтра, сулился дать ответ. Даром времени не теряя, мужик оставил лошадь на улице Эммануила Канта, утречком метнулся на базар, где и обменял полпуда сала на граммофон и бутылку одеколона. В доме двадцать шесть взял ответное письмо – и айда назад, в Комариху. Показалось зябко. «Дай маленько хлебну», – подумал да и высосал весь пузырек. После чего очумел, очнулся лишь в милиции. А деньги в сумке? – «Деньги? Та хиба ж я знав, шо у торби деньги! Той господин очкастый казав, шоб отдать Соколову у руки…» А кто такой Соколов? – «Та бис его знае – у батьки, кажу, у начштабах чи шо… Який-то не наш, не сельский, прибывсь до нас видкиля…»

– Значит, Толечка – это и есть Соколов?

Розенкрейц кивнул.

– А адресат?

– Крицкий. Виктор Маркелыч. Бывший поверенный Расторгуева. Дом по улице Канта – его собственный.

– Но почему, откуда связь с бандой?

– Родственная.

– То есть?

– Начштаба – родной племянник Крицкого.

– Любопытно… Вот клубок-то!

– Ты дальше слушай. Вчера вечером, часу в восьмом, прибегает в Чека мальчишка-беспризорник, сообщает, что в подвале, в котельной губпродкома «какие-то, – говорит, – гады ползучие все власть лаяли, какой-то, – говорит, – хлап в картузике всё насчет оружия объяснял, маловато, дескать, у них оружия, денег просил. Дадите, говорит, деньги, так мы Советскую власть враз придушим…»

– Соколов? – вскочил Алякринский. – Почему не доложил?

– Да ты ушел, докладывать было некому. Ну, я прихватил пяток ребят – и туда…

– Ну? Ну?

– Вот тебе и ну. Подвал – на замке. Ни души. Смылись. Очевидно, в минутах было дело.

– Ч-черт!

– Подожди. Мы – на улицу Канта…

– О-о-о!

 

Заколоченная дверь

Лицо Алякринского изображало почти физическое страдание. Какая идиотская, необдуманная спешка! Какой глупейший лобовой удар!

– Да нет, – успокоил Розенкрейц. Он хлюпал трубкой, раскуривал отсыревший табак. – – Неужто я, по-твоему, такой осёл? Ничего больше, как очередная проверочка: кто? что? документики? Нет ли проживающих без прописки? Дело привычное, никого не удивишь.

– Всё, конечно, оказалось в полном порядке, – усмехнулся Алякринский.

– Представь – да. Крицкий был крайне любезен, сам предложил осмотреть все комнаты. Сам водил, открывал шкафы, какие-то чуланчики… Занятный тип. Внешне очень похож на писателя Эмиля Золя. Даже пенсне. Четыре комнаты. Много книг. Картины. Дорогой фарфор – севр, безделушки. В передней – лестница в мезонин. Я – туда. «Напрасно-с, говорит, там всякий хлам, поломанная мебель. Нежилое помещение, даже, видите, дверь заколочена…» – Ничего, говорю, подымемтесь все же. Подымаемся – и верно: тьма, мрак, дверь двумя досками крест-накрест забита…

– Ну? И что же?

– Да ничего. Извинился, откланялся.

– Послушай, – после длинной паузы сказал Алякринский. – Теперь вообрази, что ты – Крицкий.

– Не понимаю… – Розенкрейц насторожился, перестал хлюпать трубкой.

– У тебя – дом, четыре комнаты, мезонин. Масса всяческой рухляди: поломанная, старая мебель, ненужные вещи…

– Ты это к чему?

– Минуточку. Выбросить жалко. Продать? По нынешним временам кто купит? Решаешь: дай-ка стащу всю эту дребедень в мезонин, все равно пустует… Верно? Представил? Вообразил, моншер?

– Ну, предположим, – неохотно, все еще недоумевая, кивнул Розенкрейц.

– И вот последняя вещь, скажем, какая-то допотопная, шашелем вся источенная горка, отправлена в мезонин. Всё. Больше сюда тащить нечего пока. Ну-с… что ты делаешь?

– Запираю дверь, вероятно, – скучно промямлил Розенкрейц.

– Но как? Как запираешь?

– Ну… обыкновенно. На ключ.

– А что ж – досками-то? Досками-то, моншер, а? Крест-накрест не станешь заколачивать?

– Постой, постой… – На длинном лице Розенкрейца – растерянность, которую он не в силах скрыть. – Ты хочешь сказать, что в мезонине…

– Вот именно. В мезонине-то и спасался начальник штаба распоповской банды. Ну, да что говорить, это, брат, теперь всего-навсего анекдот. Беллетристика вагонного типа. Теперь все равно поздно. Но удивительно, моншер, как это ты со своей проницательностью не обратил внимание на ненужность, на нелепость этих бутафорских досок! У-ди-ви-тель-но!

 

Розенкрейц

Розенкрейц уходит злой, как черт. Всё бурлит внутри: его, умнейшего и проницательнейшего, одурачил какой-то сукин сын, слизняк, бывший поверенный! Какой-то интеллигентишка паршивый с пошлейшей внешностью писателя Эмиля Золя!

Снаружи Розенкрейц – лёд. Камень. Может быть, глазами только косит чуть резче, чуть длиннее. Его шнурованные сапоги четко, твердо ступают по грязному, зашмыганному полу длинного темноватого коридору. Он старается идти по одной доске – как по линейке. Между двумя точками – дверями комнат Алякринского и своей – пунктиром шагов проводит прямую, кратчайшее то есть расстояние. И это немного успокаивает.

Войдя в комнату, запирает за собой дверь.

Этот человек – весь внутри. Свое глубоко скрытое, тайное, копит, как скупец в заветном сундуке. Это его внутреннее не знает, не должен знать никто.

И верно – никто не знает.

Ни отец – добродушный, тихий еврей-выкрест, заурядный человек, бывший репортер местной газетёнки «Донская волна». Ни мать – огромная усатая дама, когда-то скандально известная кафешантанная дива. Ни товарищи по работе – чекисты, люди, которым, казалось бы, надлежит знать, но всё это простые, бесхитростные ребята, частью малограмотные даже. Куда им!

Да и никто из товарищей не осмеливается повести себя с Розенкрейцем на равной ноге. Никто. Еще бы! Мертвый косящий взгляд хоть кого остановит. Остановит презрительное дрожание подбородка. Страшная слава начальника следственного отдела, у которого не было случая, чтоб арестованный не заговорил.

И только Алякринский и Богораз…

Ну, предгубчека еще, положим, мальчишка, сосунок. Что он в этом понимает? Его, кажется, больше всего озадачивает в Розенкрейце способность развязывать языки подследственных. Конечно, и тут надо быть поосторожней. Но это – пустяки. Пустяки… Богораз – вот кто догадывается о сокровенном внутри Розенкрейца. «Ох, парень! – сверлит, сверлит голубоватый вострый глазок из-под косматых, растрепанных бровей. – Вижу твою страстишку. Любому человеку погибельна она, а уж чекисту…»

 

Розенкрейц (продолжение)

Его дразнили в гимназии: «Жид – свиное ухо! Шмуль! Скажи: «На горе Арарат растет красный виноград!»

Он некрасив. Он уродлив. Эта жуткая косина глаз, эта сутулость (почти горб), эти физически слабые ручки…

Самолюбие – болезненное, невероятное.

Жизнь – развеселая, жестокая коррида. Самолюбие – бык. В разъяренное горячее тело вонзаются беспощадные, глубоко жалящие бандерильи. Эти окаянные бестии то и дело уязвляют Розенкрейца. Бандерилья – насмешливое словцо по его адресу. Бандерилья – презрительный в его сторону жест. Улыбка не кстати. Туманный намек. И самое страшное, самое болезненное, самое ожесточающее и сладкое – женщины.

Двадцать девять лет Розенкрейцу. А он еще не знал прелестной Джульетты, не испытал того восторга взаимной влюбленности, того чистого, высокого, поэтичного, что любого шестнадцатилетнего болвана делает прекрасным Ромео.

Какие уж там поэтические высоты!

Какой Ромео…

Женщин он покупал. Начиная с той – в далеком отрочестве – Насти-побирушки, что слыла по всей улице как тская.

И дальше потом все те, кого он знавал, были такие. И получалось у него с ними так: вспышка, сладостное мгновенье и затем – чернота.

Вспышка страсти. Чернота злобы. Разочарование.

 

Розенкрейц (окончание)

Скверно.

Минут пять он сидит за столом в своем крохотном кабинетике, приводя в порядок путаницу мыслей. Глупейший промах на улице Канта не дает покоя. Так ошибиться!

Сейчас он всех ненавидит: пройдоху поверенного, Алякринского, Богораза, да чуть ли и не себя самого. Длинным, темным взглядом косит на обледеневшее окно. Но время идет и надо приниматься за дела.

Первое – акт сдачи драгоценностей, изъятых у Сучкова. Он вынимает из сейфа небольшой саквояжик, в котором сверкают, горят, переливаются голубым и оранжевым золотые, брильянтовые, изумрудные, платиновые побрякушки. Кулоны, серьги, тяжелые браслеты, колье, империалы, броши… Вещица за вещицей – глупые, бесполезные блестяшки – записываются каллиграфической прописью на чистом белом листе. Без клякс, упаси бог, без помарок. Официальный акт сдачи изъятых ценностей на сумму около пятидесяти тысяч рублей в золотом исчислении.

Работа размеренная, неспешная, чистая. Она успокаивает, отвлекает от неприятных мыслей.

Вещица за вещицей.

Побрякушка за побрякушкой.

Золотая брошь в виде якоря, опутанного цепью.

Аляповатые, тяжелые серьги. Золото. Кровавые рубины. Какой-то цветник из золотых завитушек и разноцветных камушков… На голову, что ли, надевать?

Господи, каким же нужно быть туполобым кретином, чтобы всю жизнь копить эту ненужную мишуру!

Равнодушно, старательно, без интереса записывает Розенкрейц. Впрочем, одна вещица привлекает его внимание. Повертев в руках, покосив задумчивым взглядом, он заворачивает вещицу в чистую бумажку и сует во внутренний карман скрипучей кожаной куртки.

И вскоре короткий зимний день переходит в синий, воющий бураном вечер.

 

Орут стены

Вот этим-то ненастным вечером Илья наконец собрался навестить своего закадычного «монтера». Всё некогда было – куцые денечки проносились с быстротой космической, метеоритной. В шумной сумятице великих и малых дел, в бурливом кипении работы, споров, громогласного веселья.

Горластая буйная армия была выведена на улицу из провонявших красками и терпентином мастерских.

Армия шла на приступ городских стен. И Рябов Илья стоял в ее челе.

В огромных зеркальных витринах гастрономического магазина братьев Шкуриных вместо колбас и окороков (о них уже и не помнил никто) багряными языками пожара полыхнули агитплакаты. Красный боец в островерхом богатырском шеломе брал на штык барона Врангеля. Дрыгали в воздухе лаковые бароновы сапожки, генеральская папаха летела в тартарары.

Или рукопожатие рабочего и крестьянина. Стиснутый великанскими ладонями, корчился мордастый буржуй. Хвосты фрака. Цилиндр. Оскал акульих зубов – в бессильной ярости.

Веселые озорные стишата про баронскую корону и про буржуйский цилиндр.

На торцовой стене трехэтажного бывшего ресторана «Бостон» – тифозная вошь. Она слоноподобна. Ее толстые мохнатые лапы – как бредовое видение. Стишата захлебываются, вопят:

ПОЛЗЕТ ПО ГОРОДУ СЫПНОЙ ТИФ! МОЙСЯ С МЫЛОМ – ОСТАНЕШЬСЯ ЖИВ!

– Да что ж, родименькие, коли мыла-то не достать…

– Брось, тетка! Не разводи, понимаешь, агитацию!

На бывшей гимназии мадам Дрессель, где так недавно пташками щебетали чистенькие, розовенькие гимназисточки в белоснежных пелеринках, с кружевными воротничками, с альбомчиками, с медальончиками, с надушенными секретками, – на этой ампирной цитадели губернской комильфотности – ярчайший оранжевый круг, в котором – дикая пляска каких-то черных драконов, гадюк, сороконожек… И две строки, два осиновых кола в комильфотный гроб мадам фон Дрессель:

ХОЛЕРНЫЙ ВИБРИОН – НЕ ШУТКА, СЛЕДИ ЗА ДЕЙСТВИЕМ ЖЕЛУДКА!

Бегут по городу художники. Карабкаются по лестницам. Строют шаткие подмостки. Здесь же на крохотных костерках варят вонючую проклейку. В ведрах, в глиняных макитрах разводят краски. Приступом, приступом – с маховыми малярными кистями, как с бердышами, – лезут, приступом берут городские стены.

Орут, перекликаясь, художники.

Стены орут.

Носится по городу, орет Илюшка Рябов – великий предводитель Армии Искусства. Разрушающий, зачеркивающий всё, что было создано до октября семнадцатого.

О, этот Илюшка, маленький Аттила от художества!

Что ему испачканные каменные выкрутасы сомнительных Растрелли и Гваренги! Что изуродованный оранжевыми холерными вибрионами холодный, благородный ампир женской гимназии!

Тьфу! – плевок, вот что.

Главное – вечер свободен, и надо, обязательно надо навестить друга. Предложить ему весело и увлекательно провести остаток дня.

Гордо задрав нос, пылая пламенем порядком уже потрепанных, заляпанных красками галифе, он входит в подъезд губчека.

– Пропуск! – преграждает путь часовой.

– Че-е-е-во?! Какой еще, к чертовой матери, пропуск?

И начинается баталия.

 

Чернота обступает

А день, начатый Алякринским так радостно, так светло, всё мрачнел и мрачнел.

С каждым новым перезвоном затейливых часов сгущалась проклятая чернота. Каждый телефонный дребезг подваливал черноты, каждый распечатанный конверт, каждый рапорт.

Даже небо.

Его серая ряднина, с утра еще скучно висевшая высоко наверху, к полудню вдруг стала опускаться всё ниже, ниже, беловато-грязными тучами поползла над городскими крышами, цепляясь за шпили колоколен, за пожарную вышку Дворянской части. И тоненько, въедливо засвистело за окном, зашуршало по стеклам, вздохнуло в печной трубе…

Начало было положено чугунным солдатом в маньчжурской папахе, под которым лежал конверт с доносом. Затем – оторванная флотская пуговица на ковре – от бушлата: напоминание о Чубатом, его страшном припадке, его вести о гибели ребят… Розенкрейц, наконец: так глупо упустить начальника «штаба»!

Люди приходили и уходили.

Губпродкомиссар Силаев наведывался. Тоже, вроде Лёвушки, комиссаристый, кожаный – картуз, тужурка, брюки. «Вот униформа! – подумал Алякринский. – Откуда она?»

Силаев требовал срочной ликвидации беспорядков в Зареченском уезде. «Срывают, понимаешь, работу, другим мужикам пример подают: раз Комарихе можно, почему нам нельзя? Саботируют серые министры… А результат? Знаешь, как кривая реализации продразверстки вниз ползет!»

Между прочим, проявил заботу, спросил: как быть? Может, чего из продуктишков подкинуть? Так с превеликим удовольствием… Дело житейское.

Какой-то неприятный осадок остался от громких вычурных слов, от кожаной амуниции. От того, как говорил о мужиках: серые министры, кулаки в потенции, жлобье.

Когда ушел, Алякринский записал в памятку: «Проверить личный состав продкома, начиная с его руководителя. И особенно тех, что в деревне по продразверстке».

Да, кстати: где эти «гады ползучие» собирались? В котельной губпродкома, кажется?

После Силаева пришел Богораз, рассказал о Розенкренце: дважды его видели с Капитолиной Шкуриной. Капитолина – известная всему городу красавица, прелестница – пышна, белотела, золотая коса короной, глаза синие, томные, ленивые…

Богораз мужик простой, грубоватый. Слесарь-водопроводчик. У него всё – без тонкостей, прямо, как оно есть. Он сказал: «Розенкрейцева слабина насчет бабского пола мне известна. Ну, ладно, мало тебе шлюх на Дворянской? Хоть со всеми сваляйся, ежели сифона не опасаешься… А тут – эта, ты понял? Родитель – контра из контр, брательник в прошлом годе с беляками подался, в данный момент, может, нашу кровь проливает в рядах врангелевской сволочи… Не-ет, брат, тут нам фигли-мигли всякие бросить надо, сказать напрямки косому: куда идешь? куда заворачиваешь? В какое болото катишься, Лев Розенкрейц!»

Сердито супя кустистые брови, ушел Богораз.

Любовным шашням Лёвушки Алякринский не придавал особого значения, а эту последнюю даже несколько иронически воспринял, вообразив рядом тощего, злого Розенкрейца и пышную красавицу купчиху. Другое беспокоило в Розенкрейце – методы его следовательской деятельности: очень уж скоро и складно дают показания его подследственные. Проверить надо – не рукоприкладствует ли…

Наконец Кобяков позвонил: из Болотова доставлен начальник станции Куницын. Всё написанное в анонимке подтвердилось: вагон с солью, следовавший на Царицын, пропал. Сцепщик Селезнев показал, что отцепить вагон из состава распорядился дээс Куницын.

– Сам будешь допрашивать? – спросил Кобяков.

– Сам, – трудно, долго помолчав, сказал Алякринский.

Сгущалась, сгущалась чернота.

Розенкрейц принес какие-то бумаги. Подписывая, Николай мельком взглянул на него: холодный, как лезвие ножа, косит в сторону, хлюпает трубкой.

– Землячка сейчас твоего видел, – сказал, задрожав подбородком. – Почтенный старичок… Такой субтильный, а вагон соли проглотил.

– Вот ты, монтер, этим старичком и займешься, – неожиданно меняя свое решение, Алякринский пододвинул Лёвушке папку с делом Куницына.

– Слушаюсь, – официально отчеканил Розенкрейц. – Завтра же займусь. А сегодня – разреши уйти. Дело, понимаешь… личного характера.

– Иди, – кивнул Алякринский. – Да, вот что: с мальчишкой из подвала связь держишь?

– Конечно. А что?

– Да надо бы пристроить его куда-то.

– Куда ж его пристроишь? Избаловался, вольная птица.

– Знаешь, у меня есть идея… – начал было Алякринский, но тут как-то странно, набатно грянул телефон.

– Рябов! Рябов! – тревожно задыхалась трубка. – Слушай, это ты, Миколка? Ну, не пускает же, дьявол… на, на, скажи ему!

Одышка запаленной лошади. Хриплый смех. Отрывистое восклицание. И через минуту с громом и треском вваливается запыхавшийся, разъяренный Илья.

– Илюшка! Чёртушка!

 

Встреча

Весь еще разгоряченный схваткой с часовым, кипит, как чайник на самоварной конфорке, гневно кидает слова:

– Забюрократились, черти! Пропуск, понял, удостоверения… Куда ни сунься – ваш мандат! Ваш пропуск! Эх, город, город, каменное сердце… Я ему откровения крылатые несу, я его революционной мыслью, понял, зажигаю, а он – «будьте любезны, предъявите пропуск!» А? Это что?!

Заячий малахай летит на стол, на бумаги. Летит, как последнее, самое зажигательное слово.

Алякринский хохочет. Изнемогая, содрогаясь от смеха, валится на просиженный диван, тащит за собой Илью, и такая тут у них мальчишечья затевается возня, такое веселье невообразимое, беспричинное, какое может быть только, когда людям еще даже и до двадцати не дотягивает… И ежели тебе под тридцать, то не понять такого. Нет, не понять.

И Лев Розенкрейц ничего не понял. Стоял, насмешливо подрагивая подбородком, кося глазами, презирая, пока безжалостная бандерилья-мысль не пронзила: как! и этот желторотый воробей – предгубчека?! А он, зрелый, талантливый Лев Розенкрейц….

– Знакомься, Лёвушка, – сказал Алякринский. – Гениальный художник Илья Рябов.

Розенкрейц презрительных губ не успел разжать, как крепкая ладошка «гения» смачным шлепком по сутулой кожаной спине огрела, и этот маленький стервец в полыхающих галифе захохотал самым нелепым, самым оскорбительным образом:

– Так вон кто наших девах обхаживает! Ну-ну, – примирительно, – не серчай, братишка, я ведь по-дружески…

Розенкрейц небрежно коснулся козырька кожаной фуражки.

– Ну, пока, товарищи… – и пошел к двери, стараясь ступать прямо – по одной доске.

– Пошли, Миколка! – повелительно, как приказ, сказал Илья. – Ну, пошли, пошли… К семи – умри, надо поспеть. У нас в Хутемасе такое, брат, нынче затевается, что… ну, сам, в общем, увидишь…

– Где? Где?

– Ну, где… в Хутемасе.

– Погоди, а. что такое – Хутемас?

– Ну, что-что… Мастерские. Художественные. Технические. Надо быть, так, аллах его знает, я как-то не задумывался – Хутемас да Хутемас…

 

Художники

За тяжелыми дубовыми дверями – широкая беломраморная лестница. Огромное чучело бурого медведя – на задних лапах – с расписным трактирным подносом. Лакейскую пошлость эту бородатый завхоз отвоевал у коммунотдела из вещей бежавшего с белыми крутогорского миллионера Сабашникова.

Сабашниковский медведь встречал гостей. Он лет сорок простоял в сенях купеческого особняка, трех царей пережил, кого-кого только не повидал, а таких, как эти, – нет, не видывал.

Царица небесная, как горланили! Кто во что.

Входящих встречали оглушительным тушем на гребенках, бутылках, трещотках. Медный таз для варенья рыдал трагически. Кабацкий дребезг бутылок пренебрегал мелодией. Да еще и вопили что-то так, что бородач, раздувавший сапогом самовар в каморке под лестницей, выскакивал и ошалело глядел:

– Очертенели, прости господи… художники!

В мастерской деревянно тарахтел рояль – старый, расстроенный, со многими западающими клавишами. Братья Поповы в четыре руки выколачивали из его черного чрева суматошную «ойру»:

Меня мама била больно, я кричала: ой-ра! ой-ра!

Высоко вскидывая ноги, кликушествовала на помосте какая-то набеленная и нарумяненная девица. Пестрая цыганская юбка металась вверх-вниз, из-под пышных воланов смешно, нелепо мелькали обутые в грубые «австрийские» башмаки ноги неистовой плясуньи.

– Гляди, гляди! – тыкал в нее пальцем, закатывался Илья. – Вадька! Вот черт! Нет, ты гляди… А-ах, юбка соскочила… Го-го-го!

У Николая глаза разбежались – так всё необычно, невидано: высокие стены, увешанные невероятно яркими, пестрыми холстами, дикими, дичайшими, нисколько не похожими на всё то, что он до сих пор понимал как живопись, как художество. Мирная по своей природе, скромная домашность натюрмортов здесь обращалась в бунт, в пожар, в тысячезевный грозный рев. Простецкие милые обливные горшки, кувшины, луковицы, растрепанная толстая церковная книга, чайная чашка, голубоватая гипсовая античность, ноздреватые картофелины, деревянные расписные ложки, желтая хрусткая кость человеческого черепа, – всё это орало, свистело, грозило сорваться со стен, в бешеной «ойре», в вихре, в буране взвиться, в дичайшем полете захлестнуть холодные, промерзшие улицы города, растоптать, задавить то, что до недавнего времени почиталось за подлинное, божьей милостью искусство… И весь этот дебош цвета и линий был – Илья, но Илья в квадрате, в кубе… черт знает в какой степени. Было то, против чего в бесконечных спорах восставал он, Николай, по простоте, по болотовской наивности, по неиспорченности своей, считая Илюшкины выходки просто мальчишеским озорством – назло ненавистному им обоим миру, в котором заплывшие жиром хари, белоснежные пластроны, расчесанные, чисто вымытые и надушенные дорогими духами бороды, тягучая пошлость романсов Морфесси и Вяльцевой, картинок Елизаветы Бём и Соломко, в котором всё – добропорядочно и чинно, а на самом деле – разбой, грязь, пожирание человека человеком.

Протест?

А что такое Октябрьская революция, как не грандиознейший, в мировом масштабе, протест…

Так, стало быть, вот это искусство – революционно? Эти вот синие, лиловые, грубо оконтуренные голые бабы? Эти горластые натюрморты?

Но тут кубарем, кубарем, чертом выкатились двое. Один – длинный, нескладный, в бабьем платочке; вокруг бедер, как юбка – пестрая, в розанах шаль, из-под которой – рыжие, сорок пятого размера сапоги. Другой – кругленький, махонький, в жилетке, с балалайкой, с кудрявым чубом, набегающим на глаза.

– Лосев! Лосев!

– Г-глядите, т-товарищи! К-к-камни заго-о-ворили! – сверкая белоснежной шеей, кричит Вадим. И Лосев – звериным рыком, под тоненькую балалаечку:

Погубила я красу, Полюбила Пикассу, А мамань за Пикассу Растрепала мне косу!

Рев. Свист. Гогот.

Кудрявый малютка (боже мой, да ведь это ж Илюшка! Ну, конечно, он, только – жилетка, усики, этакий потешный деревенский кавалер…) отчаянно бренькает балалайкой:

Милка пишет, как Сезанн, — Подыхаю с зависти… Как Сезанн пишу и сам, А она – сезаннистей!

Ну, Илюшка! Ну, дьявол!

Вот оно как у нас: великого Сезанна за бороду хватаем. И – пожалуйста. И – никаких гвоздей!

Дальше были трещотки и бубны, ноктюрн на водосточной трубе, балаганные шуточки: младший Попов глотнул керосину и выпустил изо рта огненный фонтан.

Сонечка села за рояль и попробовала выколотить из его стариковских слоновьих зубов залихватскую полечку.

Получилось.

 

Капитолина

Все стали танцевать, и такая возня пошла, что никто и не заметил, как в дверях мастерской появилась Капитолина. Из-за ее золотой короны выглядывал, настороженно косил глазом Розенкрейц. Увидев Алякринского, застыл, окаменел. Николай помахал ему рукой: иди, мол, чего стал!

«Так вот она, эта купчиха… Любопытно!»

Она сразу же была подхвачена кем-то. Золотая корона запрыгала в бешеной польке. Розенкрейцу ничего не оставалось, как пробираться к Алякринскому. Он подошел, стараясь казаться спокойным, скрипя ремнями кожаной амуниции.

Отплясав, словно отработав урок, слегка запыхавшаяся Капитолина подплыла к Розенкрейцу.

– Что же это вы меня упустили? – лениво, томно усмехнулась. – Какой кавалер нерасторопный…

Розенкрейц как на гвоздях сидел.

– Ну что ж танцевать-то? – толкнула его локтем.

– Вы же отлично знаете, что я не танцую, – резко сказал Розенкрейц. На мгновение мелькнули его лошадиные зубы.

Ах, как злился: на дурацкую вечеринку, на кобылу Капку, на себя, что притащился к художникам, хотя нетрудно было предугадать, что этот вертлявый, в заячьей папахе – Илья или как там его, – раз уж он оказался другом Алякринского, затем нынче и появился, чтобы привести сюда своего болотовского однокашника.

Разглядывая Капитолину, молчал Николай. Молчал Розенкрейц. Капитолина сидела прямо, глупо, невозмутимо улыбалась каменной, плоской улыбкой курганной скифской бабы.

«Нехорошо, неловко, – подумал Николай. – Надо все-таки развлекать девицу… Но этот черт косой – даже и не познакомил.»

– Ты что же, Лёвушка, не представишь меня даме?

– А! – вздернулся Розеикрейц. – Виноват. Знакомьтесь, Капа.

Всем корпусом поворотясь к Алякринскому, Капитолина протянула руку. Ладонь была большая, мягкая, вялая.

– Нравится вам здесь? – спросил Николай.

– Ничего, – как патока с ложки протянулась. – Смешно.

– Что же смешно-то? К смешному вы опоздали. Сейчас, кажется, ничего смешного нет.

– Как нет? Чертики вон у них у всех на щеках. Вообще все художники чудные…

– Позвольте, – сказал Николай, – но ведь и вы – художница.

– Ну, я – для забавы… – – Скифская баба улыбалась каменной тысячелетней улыбкой.

Черт знает что! Бывает же: алые, пухлые губы, розовые щеки, золотистые волосы, вся мягкая, податливая, но – камень, камнем.

– Я в гимназии всем девицам в тетрадки купидонов рисовала. И еще Веру Холодную могу… с одного росчерка, сразу узнаете…

– Но здесь-то, здесь что вы рисуете?

– Да что скажут, то и рисую. Корчажку или Аполлона. Вон чайник нарисовала синий с цветочками… – ткнула пальцем куда-то в сторону полотен. – Череп вот только боюсь рисовать… Мертвецов ужасно боюсь! Я, не смотрите, что здоровущая, я – трусиха. Вы уж скажите Илюше, чтоб он мне череп не подсовывал, а то со мной плохо делается…

– А что же с вами делается? – серьезно спросил Николай.

– Сны с перепугу вижу кошмарные. Как он зубами жамкает, на грудь лезет укусить. Я ночью даже кричу от него…

«Вот экземплярчик! – ахнул Алякринский. – Но – Розенкрейц и эта? Противоестественно. А впрочем…» Вспомнил суждения Ильи о Мусе и осекся.

 

Златая цепь

Легок на помине!

Весел, счастлив, сияет, словно его лаком покрыли.

– Ну? – кричит еще издали. – Видал? Лихо – насчет Сезанна?

– Сам сочинил?

– Да ты что! Куда мне… – радостно, влюбленно. – Она… Соня.

И Сонечка вся светилась. Они с Ильей держались за руки. Как дети. Им, в их сиянье, в их радости, хотелось, чтоб и все сияли, все радовались.

Но скучная Капитолина поглядела на крохотные золотые часики и сказала:

– Ах, батюшки! Времени-то… Пойдемте, Лёва.

Часики на длинной золотой цепочке. Капитолина, видно, щеголяла дорогой вещицей.

– Да что ты, Капочка! – встрепенулась Соня. – Куда так рано? Еще чай будем пить…

– Мерси, – заважничала Капитолина. – Дома напьюсь. Сейчас ночью ужас как страшно ходить – ограбят.

– Это с таким-то провожатым? – Алякринский кивнул на Розенкрейца.

Лёвушка беспокойно закосил глазом. Поправил портупею. «Действительно, – подумал Николай, – нашла, дурища, время этакую цепь носить…»

А Илюшка, словно угадав его мысль, выпалил вдруг:

– Златая цепь на дубе том!

– Вот дурак-то, – беззлобно, лениво сказала Капитолипа. – Сам дуб, от дуба и слышу…

 

Утром

Чмокнул мамочку в щеку, весело сказал:

– Денька на два смываюсь.

– Господи! – охнула Елизавета Александровна. – Да ты, детка, хоть шарф-то надень.

– Да ну его!

– Нет-нет, обязательно! Как же это можно, такие холода! – И заботливо укутала пестрым гарусным шарфом.

«Ах, вот что вязала утром, под лампочкой…»

И ушел.

Мелкими крестиками перекрестила дверь. Устало опустилась на стул, глядела на синеву утренних окон и. не видела ни окон, ни синевы. Она одни ужасы видела: выстрел, Колечка падает, конец.

А бойцы уже погрузились в вагоны, весело, с присвистом, с топом, запели:

А куда ты, паренек, а куда ты? Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты…

Чубатый стоял в распахнутых дверях теплушки. Темная лиловая щека его – как запекшаяся рана.

– Давай, давай! – крикнул он, протягивая Алякринскому руку.

Паровоз взревел, лязгнули сцепления, и крутогорские бугры поплыли в снежном колеблющемся мареве.

Опять метель закурила.