Быстро мчатся дурные вести
Быстрее беспроволочного телеграфа мчатся дурные вести. Трудно понять, как это случилось, но о разгроме отряда Алякринского в городе узнали раньше, чем, выйдя из вагона, ступил он на привокзальную площадь.
Был вечер, семь часов. Увешанные канатами толстого пушистого инея, крутогорские тополя и липы придавали скудно освещенным улицам рождественский, праздничный вид.
Алякринский зашел в железнодорожную Чека – позвонить Замятину, узнать, в губкоме ли он в этот вечерний час.
Дежурный Чека сочувствующе покачал головой.
– На них, на бандитскую сволочь, артиллерию надо. Прицел такой-то – и будь здоров.
– Как это вы так быстро узнали? – неприятно удивился Николай.
– Идут же поезда, – пожал плечами дежурный.
Телефонная барышня соединила с губкомом. В трубке послышался астматический вздох.
– Товарищ предгубкомпарта? Алякринский. Можно мне к вам сейчас?
– Обязательно. Жду.
«Конечно, и мама уже всё знает…» – подумал Алякринский и позвонил домой.
Елизавета Александровна радостно ахнула:
– Коленька? Ты? Ну, слава… слава богу!
– Некогда, мама. Через часок увидимся. Пока.
Она всё бормотала «Слава богу… слава богу…»
Предгубкома угощает чаем
В кабинете Замятина стоял холодище – волков морозь. Еле горела печурка-буржуйка, чайник на ней был чуть теплый.
Елозил на коленях председатель перед чугунной печкой, железным прутиком шуровал поддувало. Что-то не ладилось в проклятой буржуйке, шипело, потрескивало лениво, но тяги было не слыхать.
С трудом, тяжко дыша, свистя бронхами, поднялся с колен, прошел вдоль длинной трубы, постучал железным прутиком у ввода в дымоход голландки. Там что-то грохнуло, обвалилось, посыпалось, сухо шурша, и враз загудело пламя.
– Ага! – торжествующе сказал предгубкома.
В эту минуту вошел Алякринский.
Председатель стоял, обеими руками опершись на край стола, отдыхал.
– Видишь? – указал на. печку. – Вот так-то. На коленях перед ней, чертовкой, ползал, – хоть бы что, не горит, А стукнул разок-другой – запылала! Ну, рассказывай… Поколотили?
Трудно, тяжело дышал предгубкома.
– Так глупо дать себя провести! – В голосе Алякринского – отчаянье, злоба.
– Я ж тебе говорил: специфика. Местность незнакомая, овражистая… Да и тактика у них – волчья.
– Буран все карты смешал… Растерялись. Я растерялся, – поправился Николай.
– И это, конечно. Понимаю, Алякринский… Понимаю. Буран в степи – о-о! Растерялись, естественно.
Помолчал Замятин. Похрипел.
– Что ж теперь собираешься делать?
Алякринский еще в вагоне, еще по дороге в город решил – что. Встал. Неестественно высоким, звонким голосом:
– Товарищ предгубкома, в том, что случилось, виноват один я. И я прошу…
– Знаю, – устало вздохнув, перебил Замятин. – Просишь ты, Алякринский, снять тебя с занимаемой должности… Так, что ли?
– Нет, товарищ предгубкома. Судить революционным трибуналом. По всей строгости.
– Вон даже как…
Подошел к печке, пошуровал, подкинул парочку поленцев. И всё – не спеша, молча. Вернулся к столу. Посипел. Отдышался. И – с улыбкой:
– А застрелиться ты, между прочим, не думал? Такая гениальная мысль тебе в голову не приходила?
Как? Каким образом узнал?
Николай опустил голову. Густо, пожарно покраснел.
– Ну? Чего ж не застрелился?
– Патронов не было, все расстрелял…
Замятин весело рассмеялся.
«Боже мой, как всё это у меня глупо выходит! – в смертельной тоске подумал Николай. – Словно заваливаюсь на экзамене… Мальчишка! Словно урок не выучил…»
Яростно гудело пламя в докрасна раскаленной трубе. Дребезжала, прыгала крышка на кипящем чайнике.
– Ну, раз такие обстоятельства, – сказал Замятин, – давай, брат, чай пить… Да за дела приниматься, – прибавил серьезно, подвигая Алякринскому кружку горячего чаю.
Глотал Николай подслащенный сахарином кипяток, обжигался. И как бы оттаивал.
– Ты, Алякринский, не обижайся, что я засмеялся. Дело, понимаешь, в том, что, на тебя глядя, молодость свою как в зеркале увидел… мальчишеские годы.
Ласково, доверчиво поглядывал поверх простеньких, в железной оправе очков.
– Тебе девятнадцать? Так ведь?
– Через месяц двадцать будет, – сказал Николай.
– Ну, все равно. Хотя в этом возрасте год – кусок времени довольно значительный. Вот так же, пожалуй,, как у нас, стариков, десять лет… Да ты пей, пей, набрался небось морозу-то?
В памяти визгнула злая поземка. Черная глыбина хлюпающей воды. Сухой шорох, стеклянный треск ломкого льда.
– Спасибо, налью еще, если можно.
– Конечно, что за церемонии. Да-а, товарищ предгубчека… Был, брат, и у меня такой случай. Глупый тоже ужасно. Лет тридцать тому назад… Вот, как ты, стреляться хотел. У тебя, говоришь, патроны все вышли? Ну, а у меня, на мое счастье, того самого, из чего стреляются, и вовсе под рукой не оказалось. И вот, понимаешь, глянул я на тебя, вспомнил… ну и засмеялся. Бестактно, конечно. Не серчаешь?
– Ну, что вы! Я и сам чувствовал, что смешно.
– Смешно? Нет, не то. Совсем не смешно… Смешным показалось, что как это всё повторяется. Отличная, в общем, Алякринский, штука – юность. У нее – ошибки, у нее – срывы, маленькие трагедии… Но ведь и действия у нее полно! Великолепного, вдохновенного действия. Как факел, понимаешь, пылающего… Извини, высоким слогом заговорил. Это вам, нынешней молодежи чудно кажется…
Всего чего угодно ожидал Алякринский от встречи с Замятиным: упреков, брани, презрения, начальственного негодования, сухих, формальных оргвыводов, но… этот теплый, доверительный тон разговора… эти спокойные, ласковые глаза… это уютное, мирное чаепитие…
– И уж раз помянулось о действии, – сказал Замятин, – давай-ка не спеша, не аврально и продумаем план наших действий в этой архиглупейшей и архинелепейшей войне с комарихинскими мужиками. Тут, видимо, наскоком едва ли возьмешь. Специфика, черт бы ее побрал. В общем, давай выкладывай всё, что по этому делу в твоих, так сказать, следственных анналах накопилось…
Как факел…
Во втором часу ночи ушел Алякринский из губкома. Тишина была над городом первозданная. Небо. Звезды. Величественное вековечное движение неведомых миров.
И та яркая звездочка, что глядела равнодушно, как он барахтался в полынье, – вон она. И совсем не холодная, не безучастная: так тепло, так нежно переливается голубоватым светом…
И как всё хорошо. Как всё отлично!
Снег туго, вкусно скрипит под ногами. Толстые серебряные веревки инея на проводах, на деревьях. Белые подушки снега на чугунных выкрутасах, на затейливых завитках решетки сквера…
Вот золотые, тускло горящие каким-то сокровенным светом купола старинного собора. На ровной белой стене – силуэт красноармейца, на кончике штыка смешно дрыгает ногами какой-то генерал… а-а, Врангель: в черкеске. Папаха генеральская летит к чертям.
А за собором – площадь. Бывшие торговые ряды. Сводчатые, приземистые переходы, аршинная толща лабазных стен… Скучная площадь старого губернского города. Ее и называют скучно: Ряды.
Алякринский останавливается, дойдя до центра. И вдруг чудесным каким-то образом видит эту площадь совсем, совсем иной. В будущем.
Какой это год?
Двадцать пятый? Тридцатый? Сороковой?
Ну, это не важно.
Ее имя – площадь Борцов Революции.
Вот тут, где он сейчас стоит – памятник. Гранитный обелиск. Камень – темно-красный, порфирородный. У подножия – четыре красноармейца-горниста. Четыре каменных горна гремят, их весь город слышит. Вся страна. Вся Россия. И строго смотрят с цоколя славные имена четырех коммунистов:
РЕВЕЛЬС. ЛЕВИЦКИЙ. КРОНИДОВ. МЕЛЕШКО.
Цветы. Много цветов. Вся площадь – в цветах… Площадь Борцов Революции.
«Слушайте, Ревельс, – сказал белый генерал, – вы офицер, дворянин. Поручик, не так ли? Идите к нам, я гарантирую вам погоны полковника…» – «Вы и в самом деле думаете, генерал, что это такая честь – служить в вашей разбойничьей шайке?»
Комендант города Ревельс был повешен, как были повешены и остальные: журналист Левицкий, слесарь Кронидов и инженер железнодоржных мастерских Мелешко.
Все четверо – в ряд.
Вот так жить. Пылая, как факел.
И умереть – вот так, во имя великой цели. Презрительно, смело глядя в костлявую безглазую морду смерти…
Муся приехала
Медленно шел Алякринский от воображенного обелиска. И, вспоминая разговор с председателем губкома, думал: «Как верно он заметил – год в десять лет… Да, да, именно нынче я и повзрослел на десять. Через месяц, таким образом, мне стукнет не двадцать, а тридцать»…
Елизавета Александровна, конечно, не спала, дожидалась сына.
– Господи… Колечка! Какой ужас! – она плакала, обнимая сына, с любовной жадностью вдыхая сложный запах его полушубка, в котором запахи мороза, пота и махорки совершенно почти уничтожили естественный запах овчины.
– Слава богу, слава богу… – измученная и бесконечно счастливая, повторяла она.
– Ну-ну, мамочка… ну! Ведь вот он – я… Ну…
– Пойдем, пойдем… Я тут картошку сварила, укутала… горяченькая. Кушай, детка… кушай…
И – шепотом, покосившись на дверь:
– Знаешь, Коленька, а ведь к нам Муся приехала… Всё ждала, ждала тебя, да не выдержала – заснула. Одевши прямо. С ее папой какие-то неприятности… Ты не слышал?
– Слышал, – жуя, сказал Алякринский. – С ним хуже, чем просто неприятности.
Всадник Алый
Он ушел рано, Муся еще спала.
– Что ей сказать? – спросила Елизавета Александровна.
– Ну, что… – Алякринский вздохнул. – Ах, зачем, зачем она приехала! – вырвалось у него с таким отчаянием, словно вот держал в руках что-то красивое, дорогое, а оно выскользнуло, упало и разбилось.
На вешалке висела Мусина шубка. В крохотной передней нежно веяло ландышем.
Вышел на улицу – и запели, заревели гудки. Он их все узнавал по голосу: протодьяконский, басистый – чугунолитейный, с хрипотцой – железнодорожные мастерские, разбойничий свист – маслобойка.
А небо снова заволокло – ни единой звездочки. Мороз упал, потеплело, потянуло влагой. Южный ветер гулял в верхушках деревьев, теплым дыханием сдувал с веток серебряные обрывки инея.
Перекати-полем кувыркалась по тротуару сорванная с тумбы красная афишка театра «Рэд мэн».
По бывшей Большой Дворянской поспешал служилый люд. С портфелями. С папками. С кошёлками. Иные волокли за собою салазки – на всякий случай: а ну как чего давать будут. Мальчишка-газетчик орал сипло, простуженно:
– Свежие газеты! Вот свежие газеты! Убийца в рясе! Кошмарное преступление на Кручиновской улице! Убийца в рясе.
Тёрка-Робинзон торговал папиросами. «Эклер-а-папиросы – асмолов-табачок!»
Эх, Пушкин, Пушкин! Поди-ка покричи этак весь день на стуже… Да хрен и на кусок хлеба-то накричишь, обратно подвального дедка щупать придется.
Да, брат Пушкин, такая моя автобиография, что и не хочешь, да пойдешь воровать!
– Эклер-а-папиросы – асмо…
Ша! Вон фраер в шинели топает – не милиция ль? Шмыг в подворотню – и нету его. Растаял. Испарился.
У глухой торцовой стены губпродкома – народ. Смех. Отрывочные восклицания. Соленое словцо. Задрав головы, смотрят наверх. Там, наполовину скрытый подмостками, словно вырываясь, вымахивая из деревянной неразберихи столбов и досок, огромный, во всю стену, – Всадник Алый.
Алый клинок пронзает зимнее небо.
Высоко на подмостках – Илья и Соня.
– Соня! – кричит Илья. – Нынче дело бойчей пойдет – чуешь? С юга потянуло…
– Отлично! – поет звонкая иволга. – Замечательно! Знаешь, Илья, какой это восторг – вот так работать!
– «Восторг, восторг»… Гляди, не свались от восторга-то. Как вчера. Хорошо – низко было, а отсюда ухнешь – костей-тряпок не соберешь…
В толпе – гогот:
– Не загуди, Соня!
– Эх, конь! Туды его…
– Это на кой же, деточки, махина такая?
– Тебя, дед, агитируют, чтоб в Красну Армию записывался, – понял?
– У-у, я, деточки, за свой век намахался… И турка бил с его превосходительством генералом Скобелевым… И макаков энтих, япошек…
– Во какой дед-то, оказывается… Гля!
Енотовая шуба подошла. Кончиками пальцев придерживая пенсне, глядит недоуменно. И – с возмущением:
– Послушайте, э-э… маэстро! Где это вы видели красного коня?
Илья, не оборачиваясь, с высоты, как плевок:
– А вам, конечно, хочется, чтоб белый? Деникинский?
– Го-го-го!
– Отбрил барина!
– Господам красная краска – чисто серпом по брюху…
– И откуда, скажи, берутся? Давили их, давили, а они – обратно – вот они!
– Нету, значит, им переводу…
– Ничего, переведем!
Шуба ворчит под нос: «Вандалы… хамы…» – но так, однако, чтоб не слышали. Опасливо озирается и исчезает в воротах губпродкомовского дома.
– Экле-ер-а-папиро-о-сы!..
– Кошмарное убийство! Кошмарное убийство!
С песней прошли чоновцы.
– Смело мы в бой пойдем! За власть Советов!
– И как один умрем…
Над домами, над колокольнями, над пожарной каланчой – летела песня.
Летел над городом Всадник Алый.
Понял Лёвушка
Насморк. И голова побаливает. Идиотская возня с носовым платком. Приступы чоха в самые неподходящие минуты.
Ну, ничего, лишь бы не тиф.
Звенят колокольчики менуэта. И появляется великолепный Розенкрейц.
Он сияет. Сияет весь целиком – с ног до головы. Сияет по частям: новенькой коричневой кожей куртки, ослепительной медью колечек и блях портупеи, поясного ремня, дорогим, нежным, как женское бедро, тончайшим шевро высоких шнурованных сапог.
Кроме всего, Розенкрейц благоухает. От него исходит какой-то гвоздичный душок.
А длинная плоская физиономия выбрита чисто, наичистейше, до актерской голубизны.
«Только без предвзятости! – приказал себе Николай. – Только без личной антипатии. Ну, хлыщеват этак по-комиссарски, ну, корчит из себя р-революционера… ну, надушен гвоздичкой… Не в этом дело! Не в этом…»
Чихнул.
Прикрыл заслезившиеся от насморка глаза. В красноватом сумраке зажмуренных век медленно проплыли – холодная звездочка – чернота гремящей льдом воды – голый пухлый крылатый божок на голубой эмали…
– Простудился? – с вежливым участием спросил Розенкрейц.
Николай чихнул. Выругался шепотом.
– Вот… – Розенкрейц положил перед Алякринским пачку бумаг. – Вот посмотри, что такое твой землячок. Сплошные хищения, где только случится. Вагон с солью он, разумеется, и не помышлял украсть, для него это слишком грандиозно, но, отцепив его от состава…
– Слушай, – равнодушно, скучно сказал Алякринский. – Покажи-ка ты мне последние приемо-сдаточные акты. На изъятое золото.
Глядел на Розенкрейца краешком глаза, как бы даже и не глядел. Думал: только б не чихнуть! Вспомнил чеховский рассказ о гимназисте, чихающем при объяснении в любви.
– Слушаюсь, – официально сказал Розенкрейц.
И удалился, вышагивая прямо, по одной половице. Но по тому, как растерянно, кося больше обычного, взглянул, как дрогнуло что-то в лице, Николаю сделалось ясно: всё, всё понял Лёвушка.
Эти крохотные часики!
Грубоватый, уже не молодой Богораз как-то брякнул, что женщины (он сказал: бабы) делятся на две категории – матери и проститутки (он сказал: б…).
Алякринский подумал, что Капитолина как раз принадлежала к последним.
И потому, как сиял Розенкрейц и как благоухал, можно было догадаться, что часики с купидоном на длинной золотой цепочке сработали безотказно.
Эти крохотные часики!
Эта золотая-безделка!
Легко представить дурёху Капитолину в кругу ее подружек. Часики производят восторженный переполох: чекист подарил! Вот так Капка! Какого кавалера завлекла! «А я бы, девушки, не стала с ним гулять, еврей все ж таки, пускай хоть и выкрест…» – «Ну и дура, ну и дура, теперь это совершенные пустяки – еврей, или кто, теперь свобода любви!» – «А ведь я, девушки, на ком-то их видала, – вспоминает одна, – на ком вот только?..» – «Ну и что ж такого, не удивительно, реквизированные, конечно…»
Легко представить, как дома, за пузатым самоваром чаевничают, угощают гостя вязкой, клейкой домашней пастилой с не менее вязкими, липкими словечками вприкуску насчет времени – о-хо-хо! – нынешнего собачьего, насчет того, что «вот, знаете, опять, говорят, обысков надо ждать, опять по сундукам полезут, окаянные…» – «Ах, и не говорите! Вчера у Чуриковых всё вверх дном перевернули… Прицепились к вдове – где золото? А она женщина сырая – хлоп! – и ноги, представьте, отнялись, второй день лежит без движения…» – «Дожили, что и говорить!» – «А куда, позвольте спросить, все эти конфискованные вещи деваются? Сударушкам своим раздаривают…» – «Вот хоть Капочку нашу взять, – встревает маменька, – гуляет с чекистом…» Папенька, грозно уставясь на простоватую супругу (ох, эти бабы, вот уж именно: долог волос.) обрывает, переводит разговор на другое: распоповцы в Комарихе зашевелились, продотряды лупят, чекистов, слышно, на днях побили… Но гость уже от собственной супруги, от собственной дочки осведомлен о Капкиных часиках, знает, кто подарил, у кого их конфисковали…
За другим чайным столом – другие гости. – «Слышали? Еврей-чекист Капке Шкуриной часики преподнес с цепочкой, ха-ха-ха! – у Сучковых часики-то отобрали… Ну да, ну да!» – «Да что вы говорите! Ай да Совецкая власть! Ай да диктатура пролетарьята!» – «Ворюги! Мазурики! Узурпаторы!»
И весь город гудит: часики подарил! Часики…
Взрыв
Померк Розенкрейц.
Ни лоснящегося глянца новенькой кожи на куртке, ни блеска амуниции. Всё потускнело, всё поблекло.
Один гвоздичный душок остался от Лёвушки.
Подбородок не дрожит, отвис. Глаза косят не по сторонам, а вниз – на бареточки американские, на стоптанные сапоги Николая. Чует, чует: не простят эти рыжие солдатские сапожищи американским бареточкам их праздничного форсистого лоска… Настал час расплаты за холодные, ленивые объятия золотокоронной красавицы.
– Ну? – подозрительно спокойно спрашивает Алякринский. – Так что же скажешь?
Обрывки мыслей и образов у Розенкрейца: ослепительная белизна большого женского тела – розоватые отсветы – лампадка под образами – глаза круглые, коровьи – золото, рассыпавшееся по круглым голым плечам, – его дрожащие злые пальцы рвут лифчик, а она: «Господи, да что ж ты пуговицы с мясом… задуй, что ли, лампадку-то, нехорошо…»
Обрывки мыслей и образов у Алякринского: мятущиеся столбы бурана – черные мужики возникают из мутного мрака – суматошный треск выстрелов – Чубатый предсмертно корчится – клешнятые пальцы рвут гарусный шарфик, впиваются в горло – тьма – обвальный грохот воды, сомкнувшейся над головой, заливающей уши…
– Слушай… – Фиолетовые губы Розенкрейца прыгают, он говорит, заикаясь. – Слушай… ведь ты и я… и больше никто не знает… Ну, взял… ведь мелочь…
(Ревет буран, хрипит Чубатый, набегают, набегают черные мужики…)
– Может быть, это? – Розенкрейц кивает на те бумаги, что давеча положил на стол Алякринскому. – Он, этот Куницын… оказывается, отец твоей… знакомой девицы? Так я же не знал… Ты предупредил бы. Можно уничтожить… не поздно пока. С Кобяковым берусь договориться… ну? Ведь мелочь…
И вот оно – наступает, наваливается, чего так боялся…
– Гадина! Сволочь!! – чужим каким-то голосом вскрикивает Николай. Краешком сознания он еще понимает, что сейчас может случиться то, что иной раз, взрываясь в нем, напрочь гасит рассудок.
Мгновенное безумие. Темная слепая ярость. Действия самостоятельны, без приказания мозга. Как, каким образом черной птицей, словно сам по себе, взлетает черный пистолет? Рука Алякринского твердо, неумолимо нацеливает длинный ствол в белое, как бумага, переносье Розенкрейца.
Еще мгновение – и…
Забыл про таблицу
С тупым стуком пистолет падает на пол.
Железные тиски пальцев Богораза сжимают руки Николая. Сердитые глаза из-под клочковатых, с бурой сединкой бровей спрашивают в упор: ты что, предгубчека, с ума спятил?
– Охолонись, парень. Из-за чего кутерьма?
Только тут Алякринский начинает осмысливать, что произошло. Покойницкая бледность Розенкрейца. Пистолет на полу. Часики с купидоном. «Я не знал… с Кобяковым берусь договориться…»
– Дрянь. Человеческое дерьмо.
Глухой, простуженный, потухший голос. Алякринский нагибается за пистолетом.
– Спрячь, – говорит Богораз. – Как же это ты, парень?
– Забыл про таблицу, – неловко усмехается Николай.
– Какая таблица?
– Таблица элементов. Менделеева. Эх, да не в этом дело, – отмахивается Николай. – Револьвер при тебе? – уже спокойно, без злобы взглядывает на Розенкрейца. – Сдать.
– Товарищи…
– Давай, давай, Розенкрейц. Возьми у него, Богораз. И портупею снимай. Да-да. Всю, в общем, сбрую. Вот так.
– Товарищи… товарищи!
Плачет.
Человек снял маску. Подлинное лицо – ничтожно.
– Судить тебя будем, Розенкрейц.
«Слухайте, комиссары»
День разворачивался как свиток: строка за строкой.
Строка за строкой наносились на серый пергамент зимнего дня события жизни председателя губчека Николая Алякринского.
Дело Розенкрейца он поручил Богоразу.
Затем вызвал Кобякова, того, что ездил в Болотов расследовать историю болотовского дээс насчет исчезновения вагона с солью.
– Вот, – сказал, передавая Кобякову пачку бумаг, оставленных Розенкрейцем, – займешься этим делом. Оно тебе уже знакомо. Приготовь срочно, к заседанию тройки.
Кобяков полистал бумаги.
– Да тут, собственно, всё готово.
– Проверь.
– Ладно, сделаю. Послушай, там у меня тип один. Говорит, хочет сообщить нечто насчет Комарихи, но только самому главному. Тебе то есть.
– Комарихи? Давай его сюда. Живо!
Минуту спустя Кобяков вернулся вместе с Погостиным.
– К этому? – недоверчиво спросил Погостин, указывая на Алякринского. – Что-то уж молод дюже…
– Какой есть, – рассмеялся Николай. – Прошу, товарищ… Что вы хотите?
– Чего хочем-то? – Погостин поскреб под буденовкой, вздохнул. – Садиться, стал-быть, хочем, вон что… За тем и пришел.
– То есть – как садиться?
– Ну как-как… Известно, как садятся. За решетку, в обчем. В острог.
– Ничего не понимаю. Кто вы такой?
– Пиши: бандит. Фамилие – Погостин. Звать Степан Миколав. Рождения с девяностого году. Государственный крестьянин Болотовского уезду Ракитинской волости, села…
– Подождите, подождите… Вы что – из распоповцев?
– Так точно, из ихой банды. Два месяца без малого состоял в бандитах. При самом, стал-быть, атамане. В ездовых, кучером, в обчем сказать.
– Ну, а сейчас?
– Так я ж объясняю: садиться пришел.
Кобяков не выдержал, рассмеялся.
– Чего иржешь? – строго поглядел Погостин. – Молод, стал-быть, потешаться надо мной. Ты, поди, еще без порток бегал, а Степан Погостин уже набатрачился по самую завязку…
– Ну, хорошо, – сказал Алякринский. – И все-таки мне непонятно: почему вы хотите обязательно за решетку?
– Да видишь ты, дело какая… – Погостин порылся в кармане своей потрепанной, прожженной шинели. – Намедни летал над Комарихой ероплан, кидал, стал-быть, бумажки… Вот эти, – показал листовку.
– Так что же? Тут говорится, что, покинув банду, можете возвращаться домой, спокойно работать. При чем же решетка?
– А что? Нешто прямо так – без отсидки?
– Конечно. Валяйте в вашу Ракитинскую волость, в село… как вы назвали…
– Малый Пониковец наше село.
– Ну вот, в Малый этот самый Пониковец – и живите себе, как жили. Всё?
– Да как сказать… Тут, брат, один вопрос есть… секретный, в обчем, вопрос-то…
Указал глазами на Кобякова.
– Ничего, давайте, – кивнул Николай. – От него у меня секретов нет.
– Ну, ежли так, тогда слухайте, комиссары, начну сдалёка. За мужика хочу сказать…
Не на живца ли?
– Мужик, заметь, он Советской власти не враг. Ей самый лютый вражина – Попешкин.
– Кто-кто? – Алякринский недоуменно.
– Попешкин. Ну, этот, как его… полномочный, что ли, продкомовский… Из губернии, в обчем, присланный мужика душить. Из души две души рвет, а то так и третью норовит… ей право! Ну, хлеб, конешно, государству требовается, это мы понимаем. По справедливости действуй – почему не дать ? А так – что же? Вдовая, допустим, баба, шесть ртов, – а он последнюю коровенку обратал да со двора! Это что? А-а! Вот она и дело-то… Мужик – на дыбошки, стал-быть: чего ж, мол, Совецка власть глядит? На такую, то ись, на безобразию? Так-то дальше-больше, давай промеж себя гадать: как, мол, быть, что делать? Тут – откуда-ниоткуда – такой-то Охримка кривой ай кто из ихнего брата, из живоглотов: «Вот-де дураки, шалавы! Што делать! Комунию бить – вон што!» Ну, сгоряча-то и давай дубьё ломать. Как в Комарихе в энтой: побили продотрядцев от дурна ума, хватились – батюшки, отвечать ведь! А тот же Охримка: «Зачем, дискать, отвечать? Обратно бить будем!» Вот тебе и пошло-поехало… Нет, ты понял?
– Именно, именно так, – согласился Алякринский.
– А то как же! Теперьчи возьми ты этих бандитов… Ну, мужиков то ись… Каждый и рад бы назад воротить, что исделано, да ведь не воротишь… Вот и держутся, сердешные, от одного страху, что отвечать перед властью. Кабы не отвечать, так…
– Стоп! – перебил Алякринский. – Но вот вы прочли же нашу листовку, наверно, и другие читали…
– Почему не читать – читали. Да сумлеваются мужики: не на живца ли берете!
– Как это, то есть – на живца?
– А очень даже просто: обманете, вот как.
– Но ведь вы-то поверили?
– Ну я… Я – другое дело. – Погостин усмехнулся. – Какой я к чертовой матери мужик! Ни кола ни двора, как говорится… Пролетарья всех стран – вот кто я. А к вам самолично, то ись, затем пришел, что план у меня имеется, как всю эту распоповскую шатию-братию на цугундер взять… порешить ее всю, то ись, к такой-то матери…
– Любопытно!
Алякринский переглянулся с Кобяковым.
– Ну, давайте выкладывайте, Степан Николаич…
План
– Тут, сказать по правде, и любопытного ничего нету. Головку, ребята, отсечь надо, вот что… – Погостин понизил голос. – Самое жало, то ись, рвать. А вырвешь жало – и банде каюк! Рассыпится, чисто пенек трухлявый, ей-бо! Была – и нету. Фь-ю! Теперьчи – как ее взять? Головку-то эту? Вот вопрос. Первое дело – чтоб все вместе были, вся иха верхушка. Чтоб не гоняться за кажным по степи, а разом всех троих – хоп! – и будь здоров…
– Троих? – переспросил Алякринский. – О ком вы говорите? Ну, Распопов сам – раз, начштаб Соколов – два… А третий-то кто же?
– Да Валентин, туды его! Вся вереда в ём, в паскуде… Энтот офицеришка, что прибился к Распопову, Соколов, то ись, дерьмо, рукава от жилетки, для форсу больше у атамана… А Валентин – о! Ванька-то Распопов весь из его рук смотрит. Ну, брать-то, конешно, в обчем, всех троих надо. И вот, значит, – как брать? А брать, комиссары, на Аксиньин день будем. Вот как!
– Это почему же именно – на Аксиньин?
Широчайшая улыбка разлилась на скуластом, заросшем бурой свалявшейся бородой лице Погостина.
– Да баба… ну, как сказать, любушка евонная, Аксинья. На отшибе живет, в лесочку. Он, стал-быть, гулять к ей сбирается залиться на Аксиньин день, то ись… Вот мы тут его, голубчика, и сцапаем… Расчухали, комиссары?
Страшная должность
Елизавета Александровна всё на часы поглядывала. Шесть. Семь. Восемь…
В пять позвонил, что задержится на часок. И вот – начало девятого, а его все нет.
– Какая жавость, – вздохнула Муся, – что я утром не повидава его… Ах, какая жавость!
– Вам, может быть, лучше было бы пойти прямо к нему на службу? – заметила Елизавета Александровна.
– На свужбу? О нет! Там – учреждение, всё официально. Я ходива посмотреть, где это. Увидева – серый скучный дом, у подъезда совдат с ружьем…
– Ну, вот и зашли бы.
– Нет-нет! Я испугавась. Столько ужасов говорят про чрезвычайку… Просто не представляю, как он там может…
Муся поёжилась, словно замерзла.
– Неужели, Мусенька, вы верите этим басням?
– Вот миво, как же не верить? В прошвом году, когда боевые были, в «Крутогорском телеграфе» писали. Я сама читава… И как иговки под ногти загоняли… и еще что-то, я уже забыва, но ужасно! Ужасно!
Было тихо. Уютно потрескивали березовые чурбачки в чугунной буржуйке. Какой уже раз Елизавета Александровна подогревала обед. Далеко, глухо, сквозь толщу стены из пустого в порожнее скучно переливались ученические «ганоны».
– Я еще вот чего боюсь… – задумчиво сказала Муся и замолчала, оборвала.
– Да? – спросила Елизавета Александровна.
– Что изменився… к худшему. Боже мой, ведь это спвошь и рядом так: сдевается большим начальством – и совершенно другой чевовек.
– Ну, вот уж чего нет, так нет!
В голосе Елизаветы Александровны – возмущение, обида, протест.
– Такие вещи, Мусенька, только с пустыми, неумными людьми случаются. А Колечка…
– Нет-нет, вы не обижайтесь, ради бога! – Муся поняла, что брякнула лишнее, и пыталась загладить бестактность. – Я первая никогда бы не поверива, что Коля зазнався… Нет-нет, этого быть не может! Такой умный, добрый, отзывчивый…
Лепетала, словно вертела хвостиком.
– Должность у него очень трудная, – тяжело вздохнула Елизавета Александровна. – Вот что. Опасность на каждом шагу. Он мне, правда, ничего не говорит, посмеивается… Но я-то вижу. А похудел как – кожа да кости. Желтый, прокурен насквозь, чернота под глазами… Ну, еще бы! Сколько он спит? Хорошо, если четыре-пять часов. И недоедает, конечно. Хотя нынче и все так…
В кастрюльке что-то зашипело, полилось через край. Елизавета Александровна сняла кастрюлю, закутала ее в газету, в теплую шаль.
– Вчера приехал откуда-то, явился ночью – страшно глянуть, прямо тень, а не человек, одни глаза… Руки расцарапаны, кровоточат. Ночью бредил, вскрикивал. А утром поднялся ни свет ни заря – пошел. Охрип, насморк ужасный… Я приложила ладонь ко лбу – боже мой, горит! Так весь день с температурой… Ему бы дома в постели полежать, малинки выпить с горячим чаем… а он – слышали? – звонит: задержусь! Вот его должность.
– Противная довжность, – Муся капризно выпятила нижнюю губку.
– Страшная, – сказала Елизавета Александровна.
Илья и Соня
В дверь постучались необычным стуком: ламца-дрица.
– Пришел! – воскликнула Муся.
– Нет, это Илюша, он всегда так стучит. Входите, входите, там не заперто! – отозвалась Елизавета Александровна.
Вошли Илья и Соня, запушенные снегом, замерзшие, счастливые. В руках у Ильи – связка кистей, у Сони – огромная, заляпанная красками холщовая папка.
– Смотрите, как я верно угадала!
– А моншера опять нету? – Илья кинул в угол кисти, бегло оглядел комнату. – Ба-а-а-тюшки! Да неужто Муся? Вот сюрприз!
Он был все тот же, Илья: не поздоровался, не снял шапку.
– Может быть, «здравствуйте»? – улыбнулась Елизавета Александровна.
– Виноват, очумел от радости, что нашу болотовскую тигрицу встретил…
– Ну, пошел… – Муся страдальчески сморщила носик. – Сейчас начнется представление.
– Богиня! – заорал Илья. – Вот, Соня, прошу, знакомиться – болотовская пантера, пожирательница мальчишеских сердец! Сам некогда погибал, бился в ее когтях. До того дошел, что все деревья в городе перепортил, изрезал пронзенными сердцами…
– Перестаньте! – взмолилась Муся.
– И влип бы! Честное слово, влип бы, – не унимался Илья. – Одно выручило, ну просто из ямы вытянуло: классовое сознание. «Куда катишься? – спросил себя. – В мелкобуржуазное болото катишься, дурак!» И знаешь, Соня, всё как рукой сняло, ей-богу, факт!
Соня стояла, растерянно улыбалась.
– До чего ж вы, Илюша, суматошный человек! – сказала Елизавета Александровна. – Нет, чтоб нам барышню представить… Ведь вас Соней зовут, так, кажется?
– Да чего ж тут представлять-то? Вот вы уже знаете, что она – Соня, а она знает, что вы – Миколкина мамаша. Какие-то еще там фигли-мигли разводить…
Он даже засопел негодующе.
– Раздевайтесь же, Соня… Папку вашу сюда давайте – вот на сундук, что ли. Господи, да вы закоченели вся! – ахнула Елизавета Александровна.
– А мы с ней сегодня весь день на морозце, – пояснил Илья. – Такую махину пишем – о-о! С ума сойти!
Какая-то возня послышалась за дверью, что-то с глухим стуком рухнуло на пол, мужской незнакомый голос чертыхнулся.
– Кто там? – спросила Елизавета Александровна, распахивая дверь, вглядываясь в темноту передней.
Тяжело дыша, пыхтя, два добрых молодца втащили в комнату мешок и грохнули его у входа.
– Батюшки, что это? – оторопела Елизавета Александровна.
Картофь
– Алякрина тута фатера? – спросил добрый молодец в потрепанной ватной телогрейке.
– Здесь, здесь, что вам угодно?
– Да вот, стало быть, картофь, мамаша…
– Но вы ошиблись, наверно.
– Никак нет, не ошиблись. Из губпродкома, мамаша, аккурат по вашему адресу.
– Да ты примай, не спрашивай, – простуженно пробасил второй молодец. – Хороший картофь, не сумлевайся…
Стояли у двери, не спешили уходить. Грелись, отдыхали, с откровенным любопытством разглядывали комнату, обстановку.
– А бедновато живете все ж таки, – сказал простуженный, надевая рваные рукавицы. – Не по-начальницки, словом сказать… Ну, счастливо оставаться!
В дверях они столкнулись с Алякринским.
– Вы ко мне? – удивился Николай.
– Да вот, стало быть, картофь доставили…
– Что-что?! Какой такой картофь?
– Ну, обнаковенно – какой. Картоха, проще сказать.
– Да откуда? Откуда, черт возьми? Тут какое-то недоразумение, ребята…
– Какая может быть недоразумение? Из губпродкома… Сам товарищ Силаев велел доставить.
– Ах, во-он что… – нахмурился Николай. – Ну, видно, братцы, придется вам еще потрудиться. Ошибочно все-таки послали вас ко мне.
– Как так – ошибочно? – Добрый молодец вытащил из недр телогрейки обрывок бумаги. – Вот тут, стало быть, и адрес обозначен – дом, номер и так и дале…
– Ну, правильно, правильно, этот самый дом. Только на первом этаже. Детский сад там, туда это.
– Ишь ты… – проворчал простуженный. – Гоняют людей… Ну, давай, берись, что ли… – обернулся к товарищу.
Потихоньку матерясь, ушли молодцы.
– Ай да продком! – расхохотался Илья. – Подкормить решил стража революции…
– Сволочь, – выругался Николай. – Просто удивительно, какой сукин сын!
– Ну бог с ним, не волнуйся по пустякам, – примирительно вступилась Елизавета Александровна. – Раздевайся, смотри, сколько у нас сегодня гостей! Совсем, как в Болотове, бывало…
Змея и просительница
Ландышем нежно веяло от нее. Глаза сияли, лучились. Милые, как всегда широко раскрытые, какого-то необыкновенно красивого цвета – темные, с золотистыми искорками, они говорили: «А помните?.. А помнишь?..»
И этот вырез на блузке у шеи – нежнейшей, благоуханной. И горячая, мягкая, нежная, трогательно-маленькая ладонь, когда здоровались, как бы шептала: «А помнишь?» И эта манера смотреть – влажно, затуманенно, тоже как бы говоря, шепча, напоминая: «А помнишь?.. А помните?..»
Да, всё это была – Муся.
Милая. Любимая. Первая и единственная.
И не было кроме на свете женщин.
Внимательно, с насмешливой тревогой поглядывал Илья на друга. Видел, как вползала, вползала змея в Миколкину душу. Ах, как видел! Волнообразно, виляя кольчатым пестрым ядовитым телом. Со злобой, с ненавистью, с отчаянием вглядывался: вот ползет… вот ползет… И вдруг – замерла, вдруг оторвалась от груди, тяжело, неуклюже шлепнулась на пол! И лицо Николая, порозовевшее, радостное, глуповатое (оно всегда становилось таким при Мусе), вдруг словно замерзло, застыло, сделалось как лед…
Николай вспомнил, зачем приехала Муся.
Затхлое, ветхое, времен боборыкинских, лейкинских, бог весть из какой затрапезной старины вывернулось жалкое и унизительное словечко: просительница.
Чья-то картина вспомнилась (Маковского, кажется): на фоне грязно-белой скучной департаментской стены – в нелепой шляпке с цветочками, в лисьей (наверно, пахнущей нафталином) ротонде – она. Просительница.
– Ну, что, мама, – буднично, устало сказал Алякринский, – пообедаем? Есть хочу ужасно…
Соль
– Пожалуйте к столу, – позвала Елизавета Александровна. – Кулешик отличный, да жаль, недосолен. Ты бы, Колечка, раздобыл сольцы-то… хотя бы фунтик.
– Вот тебе на! Откуда ж я это раздобуду?
– Так ведь реквизируете же иногда у спекулянтов.
– Ну-ну… Потом поговорим.
– Ах, всё потом, всё потом… Другие же ведь…
– Мама! – резко сказал Алякринский.
Кулеш хлебали в неловком молчании и как бы даже нехотя. Один Илья старательно, споро работал ложкой, смаковал, приговаривал: «Что за харч! Пища богов!» И так ловко управился, что другие еще и половины не съели, а он уже сидел перед пустой тарелкой, словно бы и не начинал.
Елизавета Александровна, немного взволнованная неприятным разговором, сказала рассеянно:
– Ешьте, ешьте, Илюша, что это вы привередничаете…
– Я бы съел, – грустно ответил Илья, – да вот нечего.
– Ах, я и не заметила! – сконфузилась Елизавета Александровна. – Позвольте, я вам подолью…
– Да я и сам не заметил, – признался Илья.
Все засмеялись. Тягостное молчание рухнуло.
– Вот вы, Лизавета Александровна, про соль помянули, – со второй тарелкой Илья обращался церемонно, не спеша, явно затевая застольный разговор, – помянули, что вот, мол, кулешик недосолен… А заметили, как я этот ваш недосоленный-то – хап! – и нету… Значит, уважаемая Лизавет-Асанна, не в этом соль!
– Ох, что-то издалека заходишь, – улыбнулся Николай.
– Ничуть не издалека. Говорю о том, что вокруг нас – традиции, привычки, вкусы – вот что покрепче посолить надо: с души прет! Преснятине поклоняемся.
– Пушкину, например? Бетховену, Чайковскому? – иронически спросила Елизавета Александровна.
– Насчет Бетховена воздержусь, – сказал Илья. – Недавно прочел, будто товарищ Ленин о нем положительно отозвался. Но проверю.
– Хотите, сыграю? – предложила Елизавета Александровна. – Ту самую вещь, которой Ленин восторгался. «Аппассионату»?
– А что это значит – аппассионата?
– От итальянского слова апассионато – страстно, воодушевленно.
– Ишь ты, – сказал Илья почтительно. – Всё-то, Лизавет-Асанна, вы знаете! И правда сыграете?
– Конечно. За блеск не ручаюсь, но представление о вещи получите.
– Ну-ну, – подтолкнул Николай друга, – что ж насчет соли-то? Или так только, замахнулся? Валяй, моншер, выкладывай, какие идеи обуревают буйну головушку?
– Идеи-то? – Илья подумал. – Да вот взорвать бы все это к чертовой бабушке…
– Что-о?! Взорвать?
– Ну да… Ампиры эти всякие, барокки, растрелли, купола золоченые…
Николай ахнул, за голову схватился: ну не стервец ли?
– Чего? Чего? – взъершился Илья. – Это ж, понял, просто мечта у меня, фантазия. Знаю, что невозможно взорвать, жить будет негде. Вот поэтому-то я и придумал: так эту несокрушимую каменную классику размалевать, так ее, окаянную, загримировать, чтоб, как говорится, мать родная не узнала!
– Слушай, – Николай серьезно, задумчиво поглядел на раскрасневшегося ниспровергателя. – Слушай, а ведь я нынче видел твоего Всадника…
– Ну и? – Илья приготовился к бою.
– Здорово! Так, понимаешь, здорово, что минут десять стоял на морозе, глазел вместе со всеми.
– Ну вот видишь! – обрадовался Илья. – А ты говоришь…
– Да я ничего не говорю. Взрывать только не надо, ни к чему. И еще думаю, что пора прекратить разрушение. Созидать надо. Новую свою красоту. Свою, заметь. Спокойную, мощную, величавую. И без взрывов. Но добрую, обязательно добрую. Ты, Илюшка, закостенел в своем стремлении всё взрывать, рушить. В твоем воображений будущее – это пламя, бой, пожар… А оно, моншер, будущее-то – в цветах ведь…
– Ах, вон даже как! – Илья ехидно прищурился. – В цветах…
– Представь себе, Илюшка. Именно – в цветах. В музыке. В танце. В гармонии.
– Ну, тогда, дорогой товарищ, вот к ней обратитесь, – с комическим поклоном Илья указал на Соню. – Цветы… танцы… это по ее, понял, специальности. В Политпросвете эскизы ей заказали для майской демонстрации, оформление колонн… Ну, она ж и натворила! Потеха! Вон – в папке. Да ты покажи, покажи, Соня… Тут у тебя – единомышленники, тут ты будешь по достоинству оценена и признана…
Соня сидела смущенная, кумачово-красная.
– А в самом деле, – сказал Алякринский, – покажите. Чертовски интересно…
Айседоры Дунканы
Большие листы Сониных эскизов частью расставили на стульях, частью разложили на полу.
И комната вдруг посветлела.
На фоне дымящих заводов (суховатая геометрия корпусов с их огромными мелкорешетчатыми окнами, арками, эстакадами, подъемными кранами) шли женщины в легких полупрозрачных одеждах. Венки, охапки весенних цветов, длинные голубые ленты, реющие над идущими. Алые шелковые знамена переливчато плескались на ветерке.
И это было как танец.
Как стройный хор чистых девичьих голосов, наивно, может быть, язычески-наивно величающих красоту новой жизни – зеленую весну, Ярилино солнце, длинные дни. Прекрасное античной древности как бы перекликалось с прекрасным индустриальным сегодняшней нови, и это чувствовалось в самой манере рисунка, в геометрии фона и тонких четких абрисах фигур.
Но все – в порыве, в движении, может быть, несколько экстатическом.
– Какая прелесть! – восхищенно воскликнула Елизавета Александровна.
Николай смотрел молча, переходя от листа к листу, надолго останавливаясь возле рисунков. На одном увидел темно-красный, величественно возносящийся к небу гранитный обелиск.
– Как вы угадали? – удивился.
– Что? – робко спросила Соня.
– Да вот это… Именно таким я и представлял себе: темно-красный, порфирородный… Я после вам расскажу.
Это было увиденное, воображенное ночью на площади Борцов Революции.
– И что же Политпросвет? – поинтересовался Николай.
– Забраковали.
Иволга пропела печально:
– Сказали – слишком буржуазно, не в духе революционного рабочего класса.
– Так, Сонька, так! Правильно сказали! Это же Айседоры Дунканы какие-то! – захохотал Илья. – Это ж балет! Понимаешь – балет! Да еще и эстетский, совершенно чужой нам, не наш, не рабочий – понимаешь? Нет? Ну, что с тобой говорить, раз твой папа на скрипке играет… Где, понимаешь, замасленные спецовки, грубые башмаки, мозолистые руки? Где тяжелый победный шаг воспрянувшего пролетария? Где? Куда уж вам, чистеньким, понять величие и красоту рабочего класса!
– Это ты, что ли, его понял? – рассердился Николай. – И как понял? Чумазые спецовки, неуклюжие башмаки… Эх ты!.. Неужели так вот, думаешь, и будет всегда – коптилки, печки-буржуйки, грубая, некрасивая одежда? Так для чего же, спрошу тебя, для чего дрались мы с белогвардейской сволочью… сейчас деремся с бандитами, спекулянтами… со всякой мразью человеческой? Для чего отец твой погиб от деникинской пули? Ну? Ну? Ответь, громовержец!
– Да уж не для того, – наливаясь кровью, заорал исступленно Илья, – не для того, черт побери, чтоб наши пролетарские женщины в Айседоров Дунканов оборотились! Не для того, чтоб этак – с цветочками в нежных ручках изячно шлюшничали возле заводских корпусов… Цветы! Музыка! Докатился… Еще скажешь – ножкой шаркать перед дамочками… галстучки таскать, одеколончиком прыскаться!
С минуту глядел ошалело Алякринский на разбушевавшегося приятеля, потом тихо ахнул и повалился на старенькую ковровую кушетку, в приступе хохота рухнул так, что жалобно застонали, заохали пружины…
– Уморил… о-о! Уморил… Замолчи, пожалуйста! Всё… всё – в одну кучу – музыка, галстуки… ох!
– Ну и чего? Ну и чего?
Илья был несколько озадачен веселым смехом Алякринского. Какое-то мгновение соображал: что же это такое? И как ему отнестись к подобной дурашливой позиции Николая в столь серьезном и принципиальном споре. Но промелькнуло мгновение растерянности, и он рванулся в атаку.
– Не будет! Не будет! – грохнул кулаком по столу так, что задребезжала посуда. – Идти на этакое примирение с буржуйскими штучками… Не-ет, брат, не знаешь ты Илью Рябова! Били! Бьем! И будем, черт бы вас всех побрал, бить!..
– Да ты погоди, чертушка… – пытался Алякринский остановить извержение вулкана. – Ну, что ты, моншер, стулья ломаешь… Давай спокойно, без истерики…
– Вот то-то и есть, что не терплю я этого спокойствия! И ежели желаешь знать, то вся эта твоя чепуха с цветочками и музыкой – не наша идеология, нет! Это – ее… Мусина идеология!
– Ну вот, и меня приплев, – жалобно протянула Муся.
Елизавета Александровна самоотверженно кинулась в самую гущу боя.
– Идемте-ка лучше, Илюша, – предложила она, – я вам сыграю ту бетховенскую сонату, что так любит Владимир Ильич…
– Да, да, – разом остывая, сдался Илья. – Пожалуйста. А с тобой, голубчик Микола, у нас еще не кончен разговор… нет, далеко еще не кончен! Я тебе докажу…
– Никогда он у нас с тобой не кончится, – сказал Николай. – И очень хорошо, что не кончится. Мы с тобой как два молотка на наковальне: я – тот, пудовый, кузнечный… как он, погоди, называется – балдой, что ли? – бух! А ты – одноручный, маленький – так-так-так! так-так-так!
– Ишь ты, – засмеялся Илья, – придумал! Что же это мы с тобой куем-то?
– Истину, Илья Алексеич. Революционную истину.
«Жизнь! Разум! Победа!»
За дверью бушевала «Аппассионата».
А тут сидела Муся, и надо было с ней говорить о неприятных, трудных вещах. Алякринский молчал, и она молчала. «Ну, говори же, говори! – мысленно приказывал ей. – Ведь ты за этим, собственно, и приехала…»
И воображал, как заплачет она, как будет доказывать невиновность папочки, какие жалкие слова произносить.
Но она черт знает с каких пустяков начала!
Что ах. как давно вот так несиживали вместе, наедине… Что какие чудные времена были, гимназические годы. И как тихо, безмятежно жилось… Тогда – на даче, например, – помните? помните? И жаль, что уже не воротить эти мгновения… Ах, как жаль! До слёз…
Алякринский слушал, хмурился. Остро чувствовал фальш пустых словечек. Ждал: ну когда же, когда наконец заговорит о том, для чего примчалась из Болотова.
А ее несло и несло. Воспоминания. Намеки. Вздохи.
Николай корчился, терпел, вежливо слушал. Сдерживаясь, пытался вспомнить таблицу элементов, но что-то мешало, затемняло сознание, и наконец он не выдержал.
– Послушайте, – сказал, стараясь как можно спокойнее, четче произносить слова, – ведь вы, Муся, не для того приехали, чтобы вспоминать эти милые пустяки. Вы же по делу приехали, ну и давайте – о деле.
Муся так и замерла с полуоткрытым ртом, не успев стереть с лица мечтательную улыбочку.
– Ведь вы ко мне – по поводу ареста Константина Иваныча? Так?
– Да… да! – шепотом, кумачово вдруг покраснев, призналась Муся. – Что с папой? Очень серьезно? Скажите…
– Ну, что я могу сказать? Следствие не закончено. Но, судя по тому, что уже известно, дело очень серьезно.
– Растрата, наверно? Да?
Она чуть слышно шептала. Ее смутил такой резкий переход к делу, такая оголенная прямота. Выражение игривой мечтательности сползло с лица, как маска, сменилось откровенной тревогой, настороженностью.
– Может быть, нужны деньги? Мы с мамой продадим всё… У нас есть кое-что – браслеты, кольца. Фермуар жемчужный… горностаевая шубка… Это всё дорогие вещи, мы бы достали денег…
– Какие деньги? О чем вы говорите?
У Николая дыхание перехватило. «Боже мой, взятку, что ли, она мне собирается предложить?»
– Какие деньги?!
– Ну… какие-нибудь расходы… покрыть растрату… Я не знаю. Деньги всегда играют роль…
На нее жалко было смотреть.
«Гляди, подведет она тебя под монастырь, – вспомнились Илюшкины слова. – Не тем дышит барышня…»
– Вот что, – твердо сказал Николай. – Езжайте-ка вы домой.
– Но как же… – Муся заметно справлялась с растерянностью, приходила в себя. – Неужели вы, Колечка, не в состоянии помочь? Ну, во имя… во имя старой дружбы, тех дней… тех дивных дней…
Крохотная слезинка поползла по ее щеке.
И опять потребовалась таблица. И опять знакомые формулы беспорядочно мельтешили в тумане, рассыпанные как попало.
Но помогло все-таки. Справился с собой. Не взорвался.
– Положение вашего отца, – сказал, – настолько плохо, что вряд ли вы его скоро увидите… то есть даже наверняка нескоро, – поправился Алякринский. – Вы просите помочь… Я понимаю ваши чувства, но… я не в силах тут что-нибудь изменить, поймите… не могу!
Новая, новая маска на Мусином порозовевшем лице: презрение, негодование, злоба.
– Вы? – звонко вскрикнула она. – Вы? Которому здесь всё подчинено? Не мо-же-те?!
Она расхохоталась истерически.
– Он… не может! Ха-ха-ха!
– Выпейте воды, – сказал Алякринский.
– Подите вы со своей водой! – злобно, как-то по-кошачьи прошипела Муся. И зашептала скороговоркой, скороговоркой, словно боясь, что ее остановят, не дадут сказать: – Наконец-то Колечка Алякринский показал свои коготки… показал! Показал! Вчера еще, только лишь вчера ходил за Мусенькой – робкий, влюбленный… вымаливал ее улыбку, ее взгляд… Неуклюжий, глупый пентюх! Теперь он у власти, теперь от его слова зависит жизнь человека. Бедная, слабенькая Муся в его руках! И он хочет заставить ее упасть к его ногам – молить, плакать. Так нет же, – от шепота взвилась в крик, вопль. – Нет! Не увидите меня на коленях! Никогда! Как я вас ненавижу… О, как ненавижу! Ненавижу!
Последние фразы «Аппассионаты», ликуя, вырвались из-за неплотно прикрытой двери и заглушили, зачеркнули жалкие, злые слова человеческие. И как бы в самом воздухе – огромно, пламенно, вихрями огненных брызг, загорелось: «Жизнь! Разум! Победа! Глядите, глядите, люди! Тает ночная чернота, и вот полоска алой зари предвещает солнце!»
Погасла Муся. Беззвучно плакала, забившись в угол кушетки.
Резко грянул телефон. Алякринский взял трубку.
– Да. Я. Это ты, Богораз? Что случилось?
– Розенкрейц удавился, – из дальней дали прогудел Богораз.
– Что-о?! Только что? Иду!
Кинув телефонную трубку, сорвал с вешалки шинель, туго перетянулся ремнем.
Вышли мать, Илья, Соня.
– На всю ночь? – печально спросила Елизавета Александровна.
– Наверное. Во всяком случав – допоздна. Не вздумай дожидаться. Спи.
– Значит, и мы потопаем, – сказал Илья.
Вышли вместе. Илья что-то задумчив, смирен показался Алякринскому.
– Ну, как? – спросил, усмехнувшись.
– Что – как? – Илья исподлобья глянул на Николая. – Про Бетховена, что ли? Махина… Я и не знал.
– Эх, Илюшка! – серьезно и строго поглядел Алякринский. – Мы еще столько, моншер, с тобой не знаем!
– Ничего, всё узнаем, – буркнул Илья.
Интеллигенция
Розенкрейц повесился на полотенце.
Стены камеры были голые – ни крюков, ни гвоздей. Он к железной спинке кровати привязал бязевое полотенце и как-то нелепо, страшно удавил себя.
Сидел на поджатых коленках, свесив до пола неправдоподобно длинные руки, голова упала на плечо. Страшно косил закатившимся под лоб глазом. Клок черных волос прилип к переносью.
– Вот тебе и Розенкрейц, – сказал Богораз. – Глупо жил, глупо умер. Жидка все ж таки на расправу интеллигенция… Не все, конечно, – добавил из вежливости, очевидно, – но в большинстве подавляющем…
– Интеллигенция тут при чем же? – сердито спросил Алякринский. – Привыкли всё на интеллигенцию валить. А он, Розенкрейц-то, сроду и не был интеллигентом. Только что в гимназии учился да папа – газетный фельетонист…
Робинзоновы воши
Пошел к себе. Спросил – Кобяков здесь ли. Оказалось, что здесь.
– К завтраму дело Куницына подготовь, – сказал Алякринский.
– «Тройка»?
– Да.
– А кто же вместо Розенкрейца?
– Ты.
– Якши, – сказал Кобяков, позевывая. – Хотел домой пойти. Сынишке, понимаешь, нынче пятый годок стукнул, думал было отметить вечерком; да вот… – похлопал ладонью по толстой папке. – Не управился. Времени-то – ого!
– Ну, впереди сколько еще этих дней! Отметишь.
– Да это верно, а – все-таки…
Кобяков уже за ручку двери взялся, когда из комендатуры позвонил дежурный.
– Что-что? Беспризорник? – Николай знаком приказал Кобякову не уходить. – Да… да! Немедленно давайте его сюда! Да, да… ко мне. Подымай человек десять, – сказал удивленному Кобякову. – Пойдем, кажется, распоповского начштаба брать.
Робинзон-Пушкин, явившись, доложил кратко:
– Обратно собрались, гады.
Поглядел туда-сюда, спросил деловито:
– А энтот, косой, где же? У какого я в первый раз был?
– Нету больше косого, – сказал Алякринский. – Теперь я за него. Давно собрались?
– Не-е. Сичас только. Ругаются… Потеха!
Кобяков позвонил: всё готово.
– Идем, – крикнул в трубку Алякринский.
– И мне с вами? – спросил Робинзон.
– Нет, тебе не надо. Ты вот что: ложись на диван, спи. Дожидайся меня.
– А я вам вошей напущу, – сконфузился Робинзон.
– Ладно! – махнул рукой Алякринский. – Они с тебя никуда не уползут – привыкли.
– Это верно, – согласился Робинзон. – Привыкли. У меня им хорошо…
С горы, где обитала богиня
Второй раз уходил от чекистов.
Когда грохнула дверь подвала и грубый, хрипловатый, но явно еще мальчишеский голос крикнул: «Руки вверх! Не двигаться!» – Анатолий Федорыч сильным ударом, ловко смахнул с дощатого ящика фонарь и кинулся к выходу.
В наступившем непроглядном мраке, в сумятице, в криках испуга и ужаса, кого-то сбивая с ног, с кем-то невидимым схватываясь, стреляя в кого-то, видя во тьме перед собой одно лишь – серый прямоугольник распахнутой двери и загородившую ее тень человека в шапке, с поднятыми, торчащими вверх ушами, расстреляв в упор этого человека, он выскочил во двор.
В гулком туннеле ворот тяжело топали шаги, за ним гнались. Две пули – ти-у! ти-у! – нежно пропели над головой. Вот когда он проклинал свою хромоту! Но, заскочив за выступ ворот, прижавшись к обледенелой кирпичной стене, врастя в эту стену, замер, ожидая. И когда, что-то крича, матерясь, гулко дыша, тяжело, с размаху преследователь вывалился из ворот, Анатолий Федорыч всадил ему в затылок две пули.
Затем – с детства знакомым проходным двором – на улицу Мало-Дворянскую, там – через разоренный дощатый забор – в сад бывшего Дворянского собрания, и дальше – уже спокойно, под гору, узенькими глухими горбатыми уличками, сопровождаемый злобным лаем встревоженных собак, – к реке…
В безмолвных снежных полях за рекой робко, бог знает из какой дали, тускло поблескивали огоньки железнодорожной станции Сухой Лог, куда надо было добраться во что бы то ни стало, как можно скорей и нынешней же ночью с любым товарняком уехать на юг, в Малиевку.
Всё, всё рушилось.
Петля затягивалась. Щупальца Чека настойчиво, уверенно шарили вокруг.
Соединение с повстанцами Антипова – из-за мужицкой ограниченности, тупости и пьянства Распопова, из-за нехватки оружия и денег, из-за глухого брожения среди мужиков, посеянного большевистскими листовками, – отодвигалось в такую неопределенность, что казалось даже безнадежным.
И этот хваленый дядюшкин комитет содействия…
Ах, как далека была цель!
Как далеко, как туманно мерцали огни Сухого Лога.
Ныла больная нога. Что-то липкое противно натекало, просачивалось в сапог. «Рана открылась, – догадался Соколов, – надо бы перевязать… Да где?»
Через пролом в заборе зашел в какой-то спускавшийся по бугру к реке заброшенный сад. Грустно чернели редкие деревья, грустно, осуждающе торчали из сугробов пеньки срубленных кленов. Смахнув подушку снега, сел Анатолий Федорыч на пенек – переобуться, рану перевязать хоть шарфом, что ли… Морщась, гримасничая от боли, носовым платком, грубым шерстяным нянечкиным шарфом бинтовал кровоточащую болячку. С трудом всунув ногу в сапог, застонал. Но не от боли. Боль можно было бы стерпеть. Он от обиды застонал. Вспомнил, как это нынче всё произошло в подвале…
Сволочи! Толстосумы окаянные!
Лабазники!
Он, окрыленный, примчался из Комарихи. Реализация подписного листа, назначенная на сегодня, рисовалась в его воображении грудой золота… потоком тех глупых блестяшек, которые могучим рывком двинули бы повстанцев на Зареченск, дали бы оружие, боеприпасы, лошадей, продовольствие… Привлекли бы в повстанческую армию еще тысячи и тысячи недовольных мужиков…
А что получилось?
Никто ничего не принес. Сидели, крохоборы ничтожные, мялись, мямлили об опасности попасть впросак, навести на след чрезвычайку.
О гарантиях даже, сукины дети, заговорили!
И этот их председатель, таинственный высокопоставленный Некто, опять-таки не пожаловал. И ничего лучшего не придумали, старые дураки, как вспомнить вдруг прежние обиды, личные счеты, пошли пререкания, откровенная брань, угрозы…
Крысиное гнездо!
Вот в этот самый момент и накрыли полупочтенный бездействующий «комитет содействия».
Балаган. Фарс. Пошлейшая оперетка.
Поднялся, вздохнул глубоко, двойным каким-то вздохом, как в детстве после долгого горького плача.
Медленно, осторожно стал по скользкому крутогорью спускаться к реке. Перейдя на другой берег, оглянулся. Горбами холмов залегал вдоль реки сонный город. Старинные шатры колоколен красиво, величественно венчали прихотливые изгибы городского нагорья. Совсем близко, над рекой, на грозной темноте низкого неба белым призраком витала безрукая каменная богиня предводителя дворянства Щербины-Щербинского.
– Сволочи! – сказал Анатолий Федорыч и медленно побрел на огоньки станции.
Удалялся, удалялся от города, становился все меньше, меньше… и наконец сделался черным пятнышком на белом снегу заречной дали – таким крохотным, ничтожным, что с горы, где обитала безрукая богиня, уже и не разобрать было – что это?
Человек ли? Волк? Засохший ли куст бурьяна?
Сны Пушкина
Давно Пушкин так не спал – в тепле, в чистоте, в покое. Сквозь сон (или во сне?) слышал нежные перезвоны крохотных колокольчиков, и музыка эта что-то радостное, светлое, давным-давно забытое напоминала ему… Под ласковое лепетание колокольчиков снился луг зеленый, поросший бело-желтыми солнышками ромашки и алыми шариками сладкого клевера. И звонкие непонятные стихи звучали: «О, Делия драгая – спеши, моя краса, – звезда любви златая – взошла на небеса…» И будто бы его кумир, его божество низко-низко склоняется над ним… (Чуден его облик: ни усов, ни бороды, одни щеки в кудрявых волосах). И улыбается, и шутит (он шутник!): «Эх, Пушкин-Робинзон, клёвые мы с тобой ребята, только жизнь у нас корявая…» И с теми словами уносится ввысь, как птица. И Пушкин-Робинзон восхищенно следит за полетом своего бога… И звенят-перезванивают нежные колокольчики, а тот всё выше… выше… И так приходится задрать голову, что солнце ослепляет глаза и хочется чихнуть от какой-то щекотки в носу. И он чихает и с удивлением видит, как солнце вмиг превращается в обыкновенную электрическую лампочку, висит на зеленом витом шнуре, спускаясь с неба.
И только тут смутно начинает понимать, где он и что с ним, что зеленый луг, и стихи, и Пушкин – всё это было сон.
Чай
– Проснулся? – спросил Алякринский.
– Ага, проснулся, – сказал Пушкин-Робинзон. – Нут как, поймали гадов?
– Поймали. Спасибо тебе.
– Ничего не стоит, я сознательный. Газеты кой-когда читаю. Вот дай перезимую – в коммунисты запишусь.
– Вон даже как! – серьезно сказал Алякринский. – Правильно рассуждаешь. Тебя, между прочим, как зовут-то?
– Терентий Михалыч Зыбкий, год рождения не знаю, из беспризорной братьи. В случае еще чего подмечу – прибегу, скажу… Ну, я пошел, значит.
– Прыткий какой! – засмеялся Алякринский. – Так-таки и пошел! Сейчас, Терентий Михалыч, чай будем пить. Потом – в баню. А потом… ну, там, моншер, посмотрим, что потом.
Чай был не очень сладкий, зато горячий. Хлеба кусочек махонький, но с маслом.
– Давай, – сказал Алякринский, – дуй вволю, не стесняйся, наливай. Вот чайник, вот сахару кусочек. А я сейчас…
Он вышел.
Тут выскочили из часов куклята, музыка заиграла. Принялись куклята кланяться, приседать. Разинув рот, глядел Робинзон на это диво, думал: а ничего, хорошо живут чекисты, только хлеба маловато, у дедка в баульчике и то больше…
Какой-то военный приоткрыл дверь, поглядел на Тёрку, усмехнулся: виноват! Тёрка сказал важно: ничего. Налил третий стакан. Сахар, хлеб кончились. Он выдул так – пустой. Запотел. По черным щекам, по лбу потекли струйки пота, оставляя за собой серые следы. Было хорошо.
К тихой пристани
Алякринский вернулся с важным румяным седоусым мужиком в чистой гимнастерке (алые петлицы – поперек груди). «Похоже, главный у них», – смекнул Тёрка.
– Этот? – спросил усач.
Обошел вокруг Робинзона, осмотрел.
– Петь можешь?
– Дерьма-то! – презрительно отозвался Робинзон.
– Ну-ка, давай, что знаешь.
Тёрка заголосил так, что жилы вздулись на шее.
Вот вспыхнуло утро, туманятся воды,
Над озером быстрая чайка летит…
В ней тока стремленя, в ней тока свободы,
Луч солнца у чайки крыло золотит…
– Слухмён! – сказал усатый. – Ничего, годится. Пойдем, товарищ Зыбкий.
– Это куда же? – спросил Робинзон с опаской.
– В баню сперва, потом обмундирование получать – гимнастерку, брюки, сапоги… Музыкантом будешь.
Так сделался Терентий Зыбкий, он же Робинзон, он же Пушкин, бойцом музыкантского взвода специальных войск губчека.
– К тихой пристани причалила твоя ладья, – провожая его, сказал Алякринский.
Свиток зимнего дня
Затем день засвистел, как ветер.
Бешеным табуном в горящей степи неслись пылающие клочья времени.
И вдруг – вечер, синие стекла, тишина.
Устало вытянув под столом ноги, сидел, с удовольствием слушал тишину, вспоминал события промелькнувшего дня.
Допросы «комитетчиков», задержанных в подвале.
Рапорты. Донесения. Телеграммы.
Двухчасовой разговор с предгубкомпарта.
С военкомом и командиром кавполка, размещенного в Крутогорске.
Заседание «тройки» по делам бывшего присяжного поверенного Фабиева (склад оружия на квартире) и начальника станции, дээс Куницына (систематическое расхищение соли и других продовольственных грузов).
Отец Льва Розенкрейца приходил, плакал.
Проверка личных дел сотрудников губпродкома.
Ликвидация воровской «хазы» в слободке.
Сидел. Вспоминал. Мысленно проверял, так ли, хорошо ли всё выполнено.
«Комитетчики» потели, хныкали, божились, что «черт попутал», что они «всей душой за Советскую власть, да вот этот прощелыга Крицкий… Он, он смущал…»
А тот сперва был дерзок, высокомерен, говорил, что в подвале оказался случайно, по распоряжению преда проверял состояние котельной. Показанное «комитетчиками» отрицал, объяснял наговорами на него, личными счетами. Однако, когда увидел собственное свое к Анатолию Федорычу письмецо, сбавил форсу, пустил слезу и в конце концов назвал главу комитета содействия повстанческим войскам. Им оказался не кто-нибудь, а сам губпродкомиссар. Вызванный на допрос Силаев метал громы и молнии, отрекался от всего. Даже ногами топал в благородном гневе. Грозил жаловаться в Москву. Но связь губпродкома с распоповцами была очевидной настолько, что и Силаев потух как-то под конец, благородное негодование было шито белыми нитками, по-актерски наигранно.
Далее пришла телеграмма, в которой говорилось о появлении в соседнем с Зареченским – Волоховском – уезде какого-то батьки Шалюты: конная шайка человек полтораста, вооружена чем попало – обрезы, шашки, гранаты. Ограбление совхоза. Налет на отделение банка. Убиты двое совхозных служащих, милиционер.
Замятину доложил о Погостине, о плане разгрома распоповцев. Предгубкома похрипел в трубку.
– Это, конечно, верная мысль – насчет отсечения бандитской головки… и, вероятно, всё у тебя увенчается успехом, но… – многозначительно помедлил, покашлял, – но тщательней подготовься, Алякринский. Извини, брат, но чтоб не получилось, как в прошлый раз…
Таким образом – разговор с вызванными в губком командиром кавалерийского полка и губвоенкомом. На операцию помимо войск Чека решено бросить эскадрон конников и две роты пехотных курсантов. Операцию провести в кратчайший срок, элемент неожиданности должен решить дело.
Проверка личных дел губпродкомовцев показала, что учреждение чуть ли не наполовину укомплектовано «бывшими». Среди начальников продотрядов, действующих в деревне, – того хуже. Один – кулацкий сынок, недоросль из гимназистов, другой – темный делец, авантюрист, не раз судимый в прошлом за мошенничество. Наконец, Попешко, уроженец соседней губернии, оказался бывшим становым приставом… И так далее – вплоть до истопника Расторгуева и делопроизводителя Крицкого.
При ликвидации «хазы» тяжело ранен один из оперативников. Но воровская шайка перестала существовать.
Около шести зазвонил телефон. Это был Илья.
– Слушай! – орал, дул в трубку: фу! фу! – Сказать новость? Фу! Фу! Илюшку Рябова знавал? Что? Ну да, Рябова… фу! фу! Так вот новость: женится! Ей-бог!.. Фу! Не понял? Фу! Фу! Же-нит-ся! На ком? На Софье Ильиничне!.. А, ч-черт! Какой Ильиничне? Ну, на Соньке же! Фу! Фу! Ей-бог… Потеха! Ну, бывай…
Где-то за тридевять земель грохнула телефонная трубка.