Алые всадники

Кораблинов Владимир Александрович

Часть шестая

 

 

Сон

Приснился атаману нехороший, зловещий сон.

Будто бы не убил он братана Тимоху, а ранил лишь. И лежит Тимоха в Малиевской больнице, а лечит его тамошний лекарь по фамилии Ягуда.

И одно уж это страшно, чудно показалось, что он их обоих, было дело, саморучно прикончил, а они, оказывается, живы.

Но это что!

Шлет будто Ягуда атаману бумагу с печатью, велит прибыть с получением сего.

И будут они с Тимохой его, Распопова. Ивана Павловича, государственного крестьянина, бывшего бойца Красной Армии, а ныне повстанческого атамана, судить жестоким, справедливым судом при неподкупных свидетелях, кои суть убиенные: предкомбеда Шишлянников К. И., секретарь волисполкома товарищ Черных и бойцы Вакуленко, Смирнов, Приходько и Самусенок.

Идти, значит, надо в Малиевку. А уже ночь.

«Не ходи, ох, не ходи, Ваня! – уговаривает атамана какая-то женщина, а кто – не угадывает: не жена, не мать, не Ксюшка-любушка. – Не ходи, миленький, не клади под топор спобедную свою головушку…» – «Как же не иттить, дура? – отмахивается атаман. – Раз бумага с печатью – не миновать иттить. Солдату ослушаться приказа никак не можно. Пойду!»

И пошел.

Только мельницу-ветрянку миновал за селом – закурило. Мгла покрыла степь. Дорога пропала. Редко-редко где ветром поваленная вешка или черные комья лошадьего помета. Страшней всякого суда в этакую пургу блукать по степи.

Версты три отошел. Ветер воет, буран шуршит, свое дыхание делается жарко, тяжко.

Вдруг слышит – в стороне от дороги, недалечко – чак! чак! – косарь косу точит. Ночью? В буран? Что за черт! Ему бы не прислушиваться, идти себе, а он свернул с дороги, пошел на косаря… Десяти шагов не шагнул – вот он… Маты пречиста! Братан! Тимоха! А велик, а страшон!..

– А-а! – громом прогремел. – Пожаловал, с-сукин сын!

 

Масштаб не позволяет

В страхе проснулся.

За окнами вороньё галдело – к оттепели. В сенях, в каморке, тренькала балалайка: Панас. Он теперь вместо Погостина в кучерах находился при атамане. Работенка – не бей лежачего, раздобыл балалайку, баловался, тренькал:

Грыцю, Грыцю, молотыты! Грыць нэздужае робыты…

Надоел.

Цыкнул сердито:

– Та заткнись ты, хай тоби…

Замолчал Панас. Обиделся. «Верно, – подумал, – Степан казав – господа…»

Туча тучей ходил Распопов. Что ж, радоваться было нечему. Со вчерашнего дня наглядно понял, в какую кугу залез.

Наглядность произошла от карты Российской империи.

Зачем-то большую школьную карту приволок Валентин.

– Вот, – сказал, прибивая к стене сапожными шпильками трехаршинную, наклеенную на полотно карту, – вот, голуба, Иван Палыч, карта. Тут тебе вся Россия и даже кой-чего из других заграничных земель прихвачено. А вот – Крутогорск… – потыкал пальцем в крохотный кружочек. – Тут где-то, значит, и мы с тобой… Вот тут, по всей вероятности.

Иван глянул, куда показывал Валентин. Прочел: Крутогорск. Чуток пониже – Зареченск.

– А Комариха дэ? Дэ Малиевка?

– Тю! Комариха… Чего захотел! Масштаб не позволяет.

Осерчал Распопов на карту.

– Так на якого ж биса вона здалась!

– Ну… все ж таки – штаб. Как же штабу без карты?

Закрутил усики в колечки, пошел на село баб щупать.

Нехорошее словцо кинул ему вслед атаман и принялся разглядывать карту. Велика, необхватна простиралась Россия. Моря. Горы – кавказские, уральские, алтайские. Леса. Реки… А городов!

Сотни. А может, и тысячи.

И лишь Комарихи не было: масштаб не позволял.

«Куда ж мы, к чертовой матери, полезли!» – с тоской подумал атаман.

Мысли навалились – одна другой чернее.

 

Ах, обидно…

Первое – что таяла повстанческая армия.

Таяла.

Как грязный ноздреватый мартовский снег под весенним солнышком. Как воск от огня.

Сделали свое дело окаянные разноцветные бумажки, рассыпанные аэропланом. Сладкие речи листовок нашли отзвук в сердцах многих и многих мужиков. Погостин первой ласточкой был, за ним и другие подались до родной хаты.

Уходили. Смывались. В одиночку, артелями – всяко. Становилось похоже, что ежели и дальше так пойдет, как бы не оказались одни: атаман да Валентин с Соколовым.

Вот те и Крутогорск. Вот те Москва…

Зареченск – и то не осилили.

Соколов в губернию уехал, сулился чемодан золота привезть, сто тысяч. А что оно, золото, когда люди разбегаются? Да и нету его, Соколова-то. Когда бы уж быть надо, а нету. Может, давно в Чеке сидит… По нынешнему времени – почему бы и нет? Очень даже просто.

И выходит – один свет в окне: с Антиповым соединиться, пока еще тысчонки-то полторы мужиков держатся верно, не идут на попятный. Обходя города, пробиться к чернораменскому атаману, поклониться: принимай, братан, будем тебе служить верой-правдой…

Обидно только все ж таки: бывший офицер Антипов, ваше благородие. Интеллигенция. Скажет: «А-а, сволочь сиволапая, так вашу перетак… Расчухали, гужееды, что́ вы есть без нашего брата!»

Ах, обидно…

Да ведь что ж сделаешь-то?

 

Шалюта

День померкал скучно.

И ничего не хотелось – ни боя, ни удалого разгула, ни кромешного пьянства, ни любовной утехи.

Ни-че-го.

Пустотой зияла душа. Двумя нулями зияла, как на сортирной дверке.

Камин дымил, сырые дрова сочились, сипели, воняли сладковато, трупно.

И этот распросукин сын всё бренькал там на балалайке, словно буравчиком сверлил голову:

Грыцю, Грыцю, молотыты…

Лампу-молнию зажег атаман. Уставился на яркие злые язычки круглого, короной полыхающего фитиля. И вдруг оборвалось треньканье. Шум в сенях, тяжело топают, сбивают с валенок снег. Голоса. Один Валентинов, другой – незнакомый.

– Принимай гостя! – входя, сказал Валентин. – Вот, Иван Павлыч, будь знаком – атаман Шалюта…

Обалдело глядел Распопов на вошедшего. Какой атаман? Какой Шалюта?

Попешкин же!

Той, хай ему бис у глотку, Попешкин, шо родителя, царство ему небесное, загубыв!

– Весьма приятно, – осклабился Попешко-Шалюта, суя Ивану огромную, как лопата, ладонь. – Трошки повоювалы мы с вами тогда… ну, тэ ж дило прошлое. Кто старое помянет…

А Валентин – уже и бутылку на стол.

– Горит! – причмокнул. – Ну, чистый спиртяга, ей-бо!

– Ни-ни! – крохотной ужачиной головенкой замотал Попешко. – Подобного средствия душа не принимает, извиняйте. У меня – вот… чем в храме причащают, кагорчик…

Вынул бутылку, взболтнул. Темно-красным кровяным рубином сверкнуло бутылочное стекло.

– О-го-го! – заржал Валентин. – Где ж это ты, пан?

Шалюта-Попешко поднял рубиновый стаканчик.

– Так я ж, Валентин Христофорыч, ни у бога, ни у черта!

– Ну, будемо! – сказал Валентин. – Давай, Ваня…

Шалюта-Попешко поднял рубиновый стаканчик.

– Для знакомству, – вежливо поклонился.

 

Суть дела

Выпили хорошо. В меру.

– Теперь, уважаемый Иван Павлыч, – сказал Попешко, – позвольте изложить суть дела.

– Ну? – не без любопытства поглядел Распопов на бывшего начальника продотряда, на изверга, черта, вовкулака, которого еще так недавно кляла вся округа.

– А суть дела, уважаемый, в следующем…

Говорил, словно волостной писарь казенную бумагу читал: споро, речисто, учено и непонятно. Шибко крутилась колесом Попешкина речь, суть дела была в этом колесе как бы спицы, и разум знал, что – спицы, а взором разглядеть их не было никакой возможности.

– Ну, ты ж, кажу, мастер языком трепать, – одобрительно сказал Распопов, выслушав Попешко. – Зараз теперь, будь ласка, по-нашему, по-природному изложи. Как и что. И так и дале.

Шалюта предлагал союз. Отряд, сколоченный им в соседнем уезде, насчитывал до полутораста сабель. Справные кони. Крепкие мужики. План был такой: объединившись, подаваться к Антипову.

– Ну, ты, брат, прямо в воду дывывся! – воскликнул Распопов. – Мои думки – як ты казав: на Черную Рамень подаватысь. Слаб наш мужик. Там, лесные-то, поотчаянней.

– Верно! – вскочил Валентин. – Вот привезет Соколов денежки, тогда…

– А, Соколов! – оборвал атаман, сердито зыркнул кошачьим глазом. – Твой Соколов, мабуть, уже в Чеке сидит… Человек наш, – пояснил гостю, – начштаба. – Поихав у губернию, тай застряв. Не Чека ли, мол, кажу, застукала…

– Все может быть, – согласился Попешко. – Тем более, как вы, уважаемый, говорите – деньги…

Порешили так: завтра приводит Шалюта свою конницу, дня два ждут возвращения Соколова (деньги! деньги!) и, справив на кордоне Аксинью-полузимницу, – на Черную Рамень.

А там – что бог даст.

 

Дамская болезнь

В обедах прибыли шалютовцы. Верно, кони справные, мужики – один к одному. Где только таких набрал – зверюги! Впереди – трубач и знаменосец. Флаг из черного сатина, на нем – адамова голова, две косточки крест-накрест. Анархия, значит.

Поставили по квартирам – всё село ахнуло: где девка не своим голосом верещит, где гусак гогочет, где курица заполошно кудахчет…

Кобели, чисто по зверю взбрехались.

Два-три выстрела вспугнули галок с колокольни.

Комарихинские мужики пришли до атамана с жалобами. Сказали, чтоб унять безобразников, а то бою не миновать.

Распопов с Попешкой ездили на село водворять порядок. Лишь к вечеру затихло в Комарихе.

И тут Анатолий Федорыч припожаловал.

Остолбенел, увидев на воротах усадьбы черный флаг с дурацкой эмблемой.

Обоих атаманов застал в бильярдной, разглядывающими карту Российской империи. Искали, где эта Черная Рамень, прикидывали, как идти, чтоб попрямее добраться до Антипова без особой драки.

Не сказать, чтоб радостной была встреча Соколова с Распоповым. Оборванный, почерневший, сидел Анатолий Федорыч, выкладывал худые вести: комитет арестован, сам еле ушел, золота нема.

Щурил глаз Распопов, слушая Соколова. Шалюта-Попешко сокрушенно, как бы соболезнуя, головенкой качал. Валентин задумчиво подкручивал колечки усов.

Молчали.

– Ну, так и так, – сказал наконец Распопов. – Видно, хлопцы, сам бог повелел к Антипову подаваться немедля… Чего щеришься, ваше благородие? – злобно, раздраженно крикнул, заметив, что Соколов улыбнулся.

А тот, откинувшись на спинку стула, уже не улыбался – хохотал, бабьим каким-то воем заливался пронзительно, с подвизгиванием, с ойканьем.

Побледнел Распопов.

– Ты шо, сволочь?! – сатанея, вскочил рывком. – Надо мной потешаешься, гадюка?!

Выхватил наган.

– Убью… буржуйская гнида!

– Ша! – сказал Валентин. – Не петушись, Иван Павлыч… Истерика у господина штабс-капитана.

– Шо-шо? – вытаращил глаза атаман.

– Истерика. Дамская такая болезнь. Понимаешь? На нервной почве.

– Тьфу! – плюнул Распопов.

Сунув наган в кобуру, удивленно и даже с некоторой опаской разглядывал трясущегося не то в смехе, не то в плаче Соколова.

Валентин пытался влить в рот Анатолия Федорыча глоток самогона. Но зубы клацали о стакан, мутная влага лилась на грудь начштаба. Тело извивалось, раскачивалось взад-вперед.

Наконец глотнул. Поперхнулся. Закашлялся. Вытер грязным рукавом мокрое от слез лицо. Крупно, как-то по-лошадиному вздрагивая, притих. Принял из Валентиновых рук стаканчик, выпил. Вздохнул глубоко, устало. И лишь тогда сказал:

– Нету… Нету, голубчик Иван Павлыч, никакого Антипова. Вот… почитай. Только что утром в Малиевке… на станции… раздобыл.

На зеленое сукно бильярда кинул помятую газету. Сгорбясь, обессиленно, по-стариковски шаркая ногами, пошел к поставцу. Дрожащей рукой, звякая бутылью о край стакана, расплескивая, налил самогонки.

Крупно, четко, через всю первую страницу газеты вылупливались черные роковые слова:

КОНЕЦ ОСИНОГО ГНЕЗДА!

МОЩНЫМ УДАРОМ ВОЙСК КРАСНОЙ АРМИИ

БАНДА АНТИПОВА ЛИКВИДИРОВАНА!

 

Аксинья-полузимница

Весь день Панас надраивал медные бляхи конской сбруи. Вплетал серым в хвосты и гривы алые, голубые, зеленые ленты. Яркими розанами нового ковра пылала грядушка атамановых саней.

Утро встало над снежной степью – розовое и голубое с позолотой. Ясные, чистые синели небеса. Лишь далеко на востоке, у самого края земли, мутнело длинное, узкое, как нож, облачко.

Старики понимали: идет буран. К обедам ли, к ночи ли, но – страшной силы, придет, задымит, закрутит, смешает землю и небо в единый ревущий, котлом клокочущий мрак, сотни людей уложит навечно спать в сахарных сугробах…

Но весело, переливчато звенели поддужные колокольцы, приглушенно ворковали, переговаривались бубенчики, празднично реяли на тихом ветерке вплетенные в конские гривы пестрые ленты.

Две тройки, десятка полтора верховых, пыля сверкающим снегом, скакали к Волчьему кордону справлять Аксинью-полузимницу.

А там давно ждали.

На выскобленных добела полах лежали чистые, из домашней пестрядины постилки. Дух пшеничных пирогов, мясного жарева и варева прямо-таки распирал нарядно убранные горницы. Лопушистые жирные листья цветов-фикусов блестели бутылочно-зеленым лаком. Лампадки красные, голубые мерцали перед образами. И граммофон, выгибая длинную с красным раструбом шею, с раннего утра блеял, квохтал, заливался петушиным криком, крутил «Гай-да-тройку» и «Чайку над озером» и как два еврея смешно кричат по телефону…

Ксана ходила по дому – нарядная, распаренная от кухни, в зеленом с переливами шелковом городском платье, в белых высоких румынских баретках.

Ждала мила-друга. Была одна.

Дед Еремка еще затемно ушел в лес. Ксана уговаривала остаться: «Не ходите, тату, шо то таке – гости на двор, а вы со двора…» Старик сказал: «Хай им, твоим гостям, бис!» Закинул за плечи старенькую, заряженную волчьей картечью берданку, стал на лыжи, упрямый черт, и ушел.

Часам к десяти подкатили к крыльцу.

Разом две горницы и кухонька набились народом. Загалдели, загоготали, задымили. Пушкой бухнула пробка из бутылки «Цимлянского» (галантное подношение атамана Шалюты), мутно-красный фонтан шипучки заляпал новую расшитую скатерть. Граммофон заорал. На кухне балалаечка заговорила, забренькала. Христофор «многая-многая-многая лета» взревел…

И зашумела, загромыхала, затопала Аксинья-полузимница.

 

Далекие выстрелы

Гульба шла, как на пиру Валтасаровом. Словно каждый чуял, что в последний раз дорвался, что всё равно теперь, двум смертям не бывать, одной не миновать, – значит, жги, жги, хлопцы, жги-говори, жарь до последнего! Всё – трын-трава, а по науке что? Химия: помрешь – сделаешься золой, прахом, из золы лопух вырастет, и больше ни кляпа. Так что ж, из-за такой дерьмовины, из-за лопуха, теряться, что ли? А? Хлопьята? Гу-ля-а-ай!

Распряженные, расседланные кони толпились у комяги, хрупали овес, бродили по двору, топча наваленное ворохами зеленое душистое сено. И трудно, даже невозможно было в таком шуме, в таком гомоне расслышать донесшиеся вдруг со стороны Комарихи выстрелы. Только лошади на мгновенье насторожились, навострили уши… Только лошади.

Да еще дед Еремка, забредший далеко – в волчьи лога, в чащобу. Он сидел на пеньке, дымил обгорелой вишневой трубочкой, думал. Услышав отдаленную пальбу, покачал кудлатой башкой: «Ох, опять перегрызлись, кобели бешеные… И як ты, господи-сусе, терпишь грехам нашим? Був бы я бог…»

Не успел дед казни людям придумать: где-то совсем близко зафыркала лошадь. Сквозь серо-зеленую чащу разросшегося осинника увидел: множество конных в высоких краснозвездных шишаках пробираются тропой – к кордону.

Шло войско тихо, секретно – без песен, без свисту. Гусем, голова в хвост, спускались в овраг. Прикинул на глаз – человек до сотни. В переднем признал атаманова кучера Стёпку, и разом догадка пыхнула: провожатым идет, указывает дорогу. Подумал было: бежать целиной напрямки, упредить Распопова – успел бы…

«А ну их! – махнул рукой. – Хай перегрызут друг дружку. Все равно той Ванька хуже заразы людям… Оно б ничего было, коли убрали б…»

Так, не пошевелясь, и остался сидеть на пне. Дымил черной трубочкой. Думал.

 

Плохо сделалось Соколову

Как ни отнекивался Анатолий Федорыч, как ни упирался, жалуясь на усталость, на открывшуюся рану, – все равно пришлось ему гулять на Волчьем кордоне.

Впервые за последние два месяца потянуло его к заветной тетрадке, захотелось уйти в волшебную дверцу, в тихий, уютный, выдуманный мир, потому что настоящий, реальный, сделался безнадежен и страшен.

Все рушилось. Впереди был мрак, и во мраке смутно угадывалось будущее: гибель или еще хуже – арест и ужасы чрезвычайки.

И всё равно – гибель. Расстрел.

Отсиживаться в нянечкиной избушке казалось самым безопасным. В случае чего – не сразу обрушится карающий меч на это незаметное жилище, где можно спрятаться, затаиться… Балкой уйти, наконец, в лесок, спастись…

Но Валентин сказал:

– Хитришь, штабс-капитан? В сторонке хочешь остаться? Нехорошо, обидно для Иван Палыча.

Атаман только глазом стрекнул:

– Гребуешь, Натоль Федорыч? – Подергал левой щекой, что было признаком раздражения.

И вот сидел в духоте, в дыму, под образами, пил, ел, сатанея от рева, топота, граммофонного визга, от выпитого самогона, от жарких грудей навалившейся на него смазливой чернявой бабенки, какой-то подружки Ксаниной, которой, как только заявилась, сказано было ублажать Соколова, чтобы не заскучал. И она старалась.

Наконец ему сделалось плохо. Горница сперва полезла куда-то вверх, стала на попа, затем грохнулась вниз. Едва сдерживая подступающую тошноту, спотыкаясь, толкая пляшущих, добрался кое-как до двери и вывалился наружу. На крыльце его вырвало, стало легче. Разинутым ртом жадно глотал чистый морозный воздух.

Боже, какая прелесть была вокруг!

Опушенные снегом дубы, серебро, голубизна… И тишина, подобная дивной музыке, где отрывистый пересвист синиц, сорочья трещотка, скрип колодезного журавля вдали, за сараем, легкий шум ветра в верхушках деревьев, – всё суть нежнейшие голоса изумительного хора, славящие господа бога и созданный им видимый нами мир…

 

Конец Соколова

Страшно, дико показалось возвращаться назад, в смрадную горницу – к реву пьяных, к граммофону, к грудям чернявой бабенки, к самогонному дурману.

Улыбаясь светло, не чувствуя холода, в каком-то детски-восторженном порыве ступил Анатолий Федорыч на чистую снежную целину, на крепкий наст и медленно, кое-где проваливаясь, побрел в глубину молчащего леса.

Но он и сотни шагов не сделал, как, вздрогнув, остановился. Далеко, в комарихинской стороне, стучали, злобно переговаривались ружейные и пулеметные выстрелы.

Сперва он подумал, что это опять, как намедни, конники Шалюты бузу затеяли, подрались с распоповцами. Но бой шел упорно, сосредоточенно, длинными очередями сыпал пулемет, бухали гранатные разрывы. «Что же делать?» – какое-то время соображал. Наконец решил: уходить, уходить отсюда дальше, в лес, потому что, конечно, и на кордон нагрянут. Обязательно. Он понял, что происходит в Комарихе. И что вот-вот произойдет на кордоне.

И вдруг между пестрыми стволами осин, берез, дубов мелькнуло что-то… еще… еще… Конское ржанье послышалось, металлический звяк стремени… Всадники! Сколько их? Десять? Двадцать? Сотня? Молча, соблюдая предосторожность, подкрадываются к кордону. А там…

Застонав (жалобно как-то, по-мышиному пискнув), кинулся в чащу, еще хорошенько не представляя себе куда, зачем. И таки порядочно проковылял в сугробах (они становились все глубже и глубже, а кора наста все слабее), пока снова не остановился, задохнувшись, припав к зеленоватому мшистому стволу, распластавшись у его подножия.

Стрельба была уже на кордоне. Крики, брань, вопль женщин, грохот взрыва… Вон в кустах орешника заметались убегающие мужики. Вон Валентин, кажется…. конечно, он! И кто-то в буденовке настигает его, валит в снег… Впрочем, нет, это не Валентин… Э, да не все ли равно – кто! Важно одно – самому остаться незамеченным. Надо прижукнуть, зарыться в снег, притвориться мертвым…

Крики с кордона явственно доносились.

– А-а… гадюка!

– Стой! Стой… твою мать!

– То-ва-ри-щи!

– Бе-е-ей!

Как заяц, уходил Соколов в снег, зарывался, закапывался под корнями старой осины, ни на мгновенье не переставая думать, что-то соображать. Чертовым колесом, ужасной каруселью проносились мысли, в которых чуть ли не вся жизнь мелькала обрывками воспоминаний, образов, мгновенных видений, вся, до пустяков, до смешной мелочишки вроде шкатулочки музыкальной и заветной тетради…

Наконец, когда совсем с головой зарылся и вокруг воцарился полумрак и словно бы приглохли, отдалились выстрелы и крики, – сделалось так хорошо, так спокойно, что даже в сон потянуло.

И он заснул.

Последнее, о чем более или менее связно подумал, было: как хорошо, счастливо, что во время ушел с кордона и вот – спрятался… зарылся в снег… притворился мертвым…

 

На кордоне

Кликушествовал граммофон, гости горланили песни, начиная и не кончая, перескакивая на другие. Кто-то лез в драку, кого-то рвало, кому-то вдруг ударило в голову похвастать меткостью в стрельбе из пистолета. В тесной горнице выстрел прогремел оглушительно. Посыпались осколки фарфоровой пасхальной писанки, висевшей под иконами. Ксана взвизгнула, злобно вцепилась в стрелявшего (им оказался Попешко), тот оттолкнул ее со смехом, но так неловко, что она упала, ударилась головой об острый угол граммофонного ящика, в кровь разбила висок. «А, гнида! – вскочил Распопов. – Ты вон как!» Наотмашь засветил Попешке в чубчик. Озверев, тот кинулся на атамана, пошла свалка. Валентин, потешаясь, гогоча, выстрелил в потолок. С пьяных глаз вообразив, что стреляли в него, Шалюта-Попешко принялся палить куда попало. И другие схватились за оружие, и такая сделалась кутерьма, что когда отряд Алякринского окружил кордон, никто из дерущихся в свалке гостей так и не понял – что же такое случилось? Лишь двое – Распопов и Валентин – сообразили. Иван, выскочив на крыльцо, в упор расстрелял четверых, прыгнул на чью-то заседланную лошадь и махнул по малиевской дороге – в лес. И Валентин уже заносил ногу в стремя, когда цепкие, сильные руки обхватили его, повалили в снег, под копыта сгрудившихся лошадей. Он был крепок, сопротивлялся отчаянно, но метнувшаяся в испуге лошадь наступила ему на плечо, боль ножом резанула, он закричал, и вот тут-то его противник одолел, вывернул, закрутил за спину руки и, толкая в спину дулом винтовки, повел в избу.

Там всё уже было кончено. С десяток мужиков, обезоруженные, сидели в красном углу под иконами, их охраняли красноармейцы. Трое убитых валялись на полу. Среди них были поп Христофор и Ксана. Как угодила она под пулю – бог весть.

Алякринский и Кобяков стояли, нагнувшись над лавкой, на которой, мучнисто-белый, недвижимый, с глубоко запавшими ямками глаз, лежал Богораз.

– Вот, – сказал Погостин, вводя Валентина, – самый он и есть Валентин…. Принимай, товарищ Алякринский, говори, что с ним, сукой, исделать.

Мельком взглянул Алякринский на поповича и велел: вместе с другими арестованными отправить в город.

– Послушайте, начальник, – сказал Валентин. – А может быть, договоримся? Как интеллигент с интеллигентом, а?

Шагнул к Алякринскому, едва не наступив на труп отца.

– Имейте в виду, – продолжал, – еще очень и очень могут пригодиться вам услуги Валентина Кесаревского…

– Иди-иди, – подтолкнул его Погостин, – нечего байки-то заводить… Тоже, помощник нашелся!

 

Телеграмма

Вошел комэск, спросил Алякринского, какие будут приказания.

– Оставьте шестерых бойцов, – сказал Алякринский. – Пойдут сопровождать арестованных. И вот Богораза надо отправить в город. А эскадрон поведем на Комариху. Вы, между прочим, знаете, что упустили Распопова?

Комэск пожал плечами.

– Поди разберись тут, кто у них Распопов, кто не Распопов. На лбу не написано.

Пожилой, усатый, из царских офицеров, комэск ушел, ворча под нос что-то вроде того, что «вот, извольте, дожил: за каким-то Ванькой Распоповым приходится гоняться, черт его задери…»

– Так вот… – Алякринский помедлил, соображая. – Слушай, товарищ Погостин, я, кажется, сани видел во дворе, под сараем – верно?

– А как же, атамановы, разъездные…

– Давай, брат, запрягай. Раненого повезем.

– Ну-к что ж, – согласился Погостин. – Это можно…

Рывком распахнув дверь, вбежал красноармеец – весь в снегу, раскрасневшийся, разгоряченный.

– Товарищ предгубчека, телеграмма…

Вынул из-за обшлага, подал, пристукнул каблуками.

– Вот… Только что принята в Комарихе… Военком велел срочно – вам…

«Предгубчека Алякринскому, – прочел Николай. – Немедленно выехать город зпт обязательно присутствие пленуме губисполкома тчк предгубисполкома Савельев».

– Поедешь? – спросил Кобяков.

– Придется, – вздохнул Алякринский. – Партдисциплина, ничего не поделаешь…

Комэск привел конвой.

– Эти? – спросил старшой. – Айда, разбойнички…

– Минутку, – сказал Валентин. – Вы, начальник, по всей вероятности, не придали значения моим словам. А я, если угодно, могу указать вам, где в настоящее время находится Распопов. Дайте мне десяток молодцов – и через пару часов вы убедитесь…

– Ну и сволочь! – Алякринский от удивления даже как бы онемел сперва. – Вот это экземплярчик! Пробы ставить негде… Хорошенько присматривайте за этим «интеллигентом», – обернулся к старшому. – Ведите. Мы, полагаю, нагоним вас в Малиевке.

– Перегоните, – сказал старшой. – Пешие ведь пойдут, дорога чижолая.

– Нет, какой подлец! – Николай поглядел вслед уходящему Валентину. – Еще немного – и пришлось бы таблицу вспоминать… Ей-богу!

 

Доброе дело деда Еремки

Чистой выдумкой было хвастовство Валентина, будто знает, куда скрылся Распопов. Ничего он не знал. Да и не мог ничего знать, потому что и сам атаман, вскочив на коня, помчался, не соображая, куда мчится. Просто сломя голову скакал, как затравленный заяц от гончей своры, лишь бы подальше, лишь бы не слышать звуков погони за спиной. Он одно понимал: пришел конец, надо спасать шкуру.

Немного придя в себя, сообразил, что скачет лесной тропой на Малиевку.

Ну, что ж, это было, пожалуй, самое подходящее. Переждать у своего человека, переодеться попроще, понезаметнее и ночью – на первый проходящий поезд… А там дальше…

Надо полагать, затеряется среди множества людей, поскольку страна наша просторная, найти трудно.

Так скакал, не чаял, что вон за той кривой раскорякой рябиной – погибель.

И только поравнялся с уродливым деревом – грохнуло-что-то, стало темно, глаза залила кровь, и он мешком повалился с седла. Расскакавшийся конь еще саженей пять, волочил его, застрявшего ногой в стремени, затем стал. С опаской, насторожив уши, обнюхал убитого, обнюхал кровавый след на дороге. Раза два хватил желтыми зубами снегу и заржал тихонько, словно подзывая кого-то, кто пришел бы прибрать мертвеца да и его собственной, конской судьбой распорядился бы.

Из-за старой раскоряки вышел дед Еремка. Выпростал из стремени Иванову ногу, пробормотал сердито: «Доигравсь, допрыгався, так твою… А ведь чоловиком був. Мабуть, кто скаже, шо дид злодийство учинив, а я так розумию – доброе дило зробыв… Ой, от тоби, Ваня, ще усякой шкоды богато було б!»

И пошел.

Конь долго глядел ему вслед, удивляясь, наверно, почему человек не взял за повод, не вскочил в седло, не поскакал. Фыркнул недовольно и поплелся за дедом.

 

Ой, степь…

Длинное облачко, появившееся утром у самого края земли, помаленьку росло да росло, растягиваясь в длину. К обедам – вздыбилось, раздвоилось. Двумя лапами-тучами потянулось к солнцу, накрыло его. Ветерок прилетел с северовосточной стороны, прикинулся казанской сиротой, побирушкой, тихонько, жалостно принялся скулить, постанывать, подвывать. А к вечеру смерклось – и загулял! Уже не сиротой, не подкинутым дитём – разбойником, душегубцем, страшным хозяином необхватной снежной степи…

Везти на станцию раненого Богораза прямиком, по лесной овражистой тропе, было невозможно: такая дорога растрясла, доконала бы старика, – в нем душа и так чуть держалась. Он бредил, звал жену: «Анюта! Анюта! Кваску… Горит!»

– Придется в объезд, – – решил Погостин. – Верст восемь крюка дадим, зато степь, ровно…

Поехали степью.

Заметно смеркалось. Низкие тучи волочились над головой лениво – седые, с желтоватинкой, как дым от кизяка…

Но чем ближе к горизонту, тем все черней, все черней делались, ярко, резко подчеркивая белизну снежной дали.

Версту-другую ехали хорошо. То ли свежесть зимнего степного воздуха, то ли плавное скольжение просторных удобных саней, горою застланных душистым сеном, подействовали успокоительно, но только раненый затих, умолк, стал дышать ровнее и глубже. Полулежал, привалясь к плечу Алякринского, спал.

Серые атаманские, привыкшие к руке Погостина, шли шибко, споро. Время от времени их даже сдерживать приходилось, чтоб не тревожить Богораза.

– Так-то вот, – оборачиваясь, нагибаясь с облучка к Алякринскому, сказал Погостин. – Ровней, стал быть, степью-то… способней…

– Что? – не расслышал Алякринский. Тулупом, захваченным с кордона, он пытался получше укутать, защитить Богораза от ветра, дувшего порывами всё резче, все сильнее. Уже длинными волнами набегала поземка, кое-где ложась поперек дороги мягкими, повизгивающими под полозьями островками пухлого снега.

– Что? Что?

– Степью, говорю, правильно поехали! – прокричал Погостин.

– Правильно-то правильно, да как бы не закурило…

– Доедем, бог даст… Э-эй, племенные!

Кони шибко пошли под изволок, коренник застучал в передок саней: туп! туп! И вдруг началось.

Словно спущенные с цепей лютые осатаневшие псы, все четыре земных ветра понеслись по степи, налетая друг на друга, схватываясь в драке, воя, рыча, вздымая столбы ледяного, колючего снега. Дорога все чаще и чаще перехватывалась нанесенными бугорками поземки, все реже чернел прикатанный санный след, все мягче, вязче становилось под копытами лошадей. И серые заметно сбавили прыть, перешли на шаг, гулко, трудно задышали. Шагали, с усилием волоча тяжелые, зарывающиеся в сугробы сани. Наконец стали.

– Сбились? – спросил Алякринский.

– Да не должны бы вроде…

В голосе Погостина слышалось сомнение.

Плавное, размеренное покачивание прекратилось, и Богораз заворочался со стоном, проснулся.

– Анюта… Анюта…

Погостин слез с облучка, поправил сбившуюся шлею на левой пристяжке, похлопал по крупу гривастого коренника, ласково поговорил с лошадьми.

Пошел искать дорогу.

Серые стояли, низко опустив головы, словно разглядывая длинные, шуршащие змеями волны метели. Ветер налетал, ерошил гривы, трепал глупые ленты франтовской сбруи.

Сквозь толстый овчинный тулуп почуял Алякринский, как крупная дрожь пробирает Богораза. Нащупал руку: сухая, дрожащая, пышет жаром. «Дрянь дело, – подумал, – неужто не довезу? Сейчас хоть бы самого плохонького фельдшеришку… хоть бы перевязку сделать как следует…»

А какой фельдшер, когда на сотни верст кругом – буран, света божьего не видно…

– Похоже, блукаем, – спокойно сказал Погостим откуда-то из-за спины. – На целине стоим. Тут она, дорога, где-то… Да как найдешь? Ну, дело не новое, нехай кони вывозят…

Залез на облучок, шевельнул вожжами. Серые рванули, пошли.

– Потрудитесь, видно, милые… Теперь, Миколай Лексеич, на бога да на коней вся наша надёжа… Ой, степь, степь! Ты, матушка, кормишь, ты и наказуешь…

Ушел головой в поднятый воротник азяма, сгорбился. И все разнообразные звуки метели слились вдруг в один-ровный, длинный гул, и он воцарился на степи из конца в конец, и всё ему подчинилось.

 

Мастерица шутить

Тугой хруст полозьев, дыхание лошадей, приглушенный стон раненого. Вереницы странных расплывчатых белых теней, пробегающих мимо… всё мимо… обгоняя медленно ползущие сани. Неподвижно, бугром темнеющая спина Погостина с каждой минутой делается всё белее от снега, как бы тает, растворяется во мгле, вот-вот исчезнет… Дремлет Погостин. Успокоился, задремал Богораз. Даже лошади, смутно видимые сквозь снежную завесу, и те, кажется, дремлют на ходу…

А он не спит. Сна – ни в одном глазу. Но мыслей, мыслей… Как же заснуть?

Еще когда со станции повел Погостин эскадрон в сторону леса, когда ступили на занесенную снегом лесную тропу, – понял, угадал, что путь их лежит на Волчий кордон, «к деду Еремке – к тому чудному, похожему на лешего старику, что спрашивал про Каина и называл себя анархистом.

Так вот кто была та женщина, дедова сноха. Так вот кого она поджидала в ту ночь…

Распопова!

И он, Алякринский, мог бы встретиться с атаманом.

И что произошло бы?

Какие, однако, жестокие шутки пошучивает жизнь!

Огорчился, увидев убитую женщину. Ведь она, жалостливая баба, накормила его, дала сухую одежду. А он невольно сделал так, что чья-то шальная пуля насмерть уложила ее на грязном, затоптанном полу избы.

Молодую. Красивую. Добрую.

С каким беспокойством во все время короткого, суматошного боя искал он глазами деда, своего спасителя. И радовался, что его не было.

Вот так-то пошучивает жизнь.

С Лёвушкой пошутила, с обезумевшим от похоти человеком. С Погостиным, ринувшимся искать правду у Распопова. С тем же Распоповым, так нелепо, глупо, несуразно ступившим на погибельный путь… С ним самим, наконец, с Николаем Алякринским, с его наивной, по-мальчишески чистой любовью к Мусе, чей отец им же, Алякринским, не далее как вчера приговорен к расстрелу.

А Илюшка?

Беспардонный возмутитель спокойствия, разрушитель классического искусства, ниспровергатель Растрелли и Пушкина… И вдруг – тихая пристань, Сонечка, папа-скрипач, уютная квартирка с ковриками, диванными подушками, фарфоровыми безделками и серебряным самоваром, подающимся на стол лишь для гостей… Ну, жизнь! Мастерица, мастерица шутить…

Но что это? Стали кони. Коренник поднял голову, насторожился. Пристяжные застыли, окаменели, поворотясь мордами туда же, куда и коренник. Далекий-далекий, сквозь гул бурана, доносится колокольный звон. То редко, размеренно, с ленцой, как бьют часы на сельской колокольне, то часто, тревожно, набатно.

Дремал Погостин, никто не понукал серых – сами рванули и ходко пошли в ту сторону, откуда доносился звон.

– Степан Николаич! Степан Николаич! Да проснитесь же…

– А? Что? – зашевелился Погостин, и белые подушки снега обрушились с его азяма.

– Слышите? Слышите? Звон!

– Ну, слава те, господи…

Стащил буденовку, перекрестился.

Нащупав дорогу, кони затрусили рысцой. И вот – черным великаном – ветхая, заметенная сугробами мельница. Вздрагивают крылья под осатанелыми вихрями, словно охает, жалится одинокая старуха.

И огонек – желанный красноватый огонек замаячил в беспросветной мечущейся мгле.

 

Пророки казалы…

Огонек мерцал в школе.

Возле печки, жарко пылающей сухим кизяком, сидел старик сторож, читал книгу. Он был босиком, в рубахе распояской, строг, седобород.

Книга была – Библия. Толстая, растрепанная, закапанная воском. Двумя руками держал ее старик, далеко отставляя от глаз. В реве и грохоте бушующего за окнами бурана разбирал темные, с трудом понимаемые слова и думал, что всё тут верно. Ведь еще когда, в какие незапамятные времена святые пророки казалы: глад, мор, и брат на брата, и сын на отца.

И вот дожили…

Всё, всё сбывается по святому писанию. Обезумел народ в отделку. По всему – и конец миру вскорости.

Шо робытся! Шо робытся…

Белые. Красные. Теперь – зеленые. Откуда берутся? Распопов, Шалюта… Антипов ще який-то на Черной Рамени… Словом сказать, чисто воши на немытом теле. Ей-правушки.

Пошуровал в печке. Скоро догорит. Вьюшкой закрыть трубу – и на покой. Сколько времени – бог весть, но уже поздно, к первым петухам, надо быть.

Еще пошуровал. Золотые бугры узористо подергивались серой золой. Пора закрывать. Кряхтя, взлез на табуретку, громыхнул вьюшкой. В трубе снизу дуло жаром, сверху веяло стужей.

Кинул на сдвинутые парты полушубок. Перед картой полушарий стал молиться на ночь: «Вотча наш иже уси на небеси»… И тут дробным стуком задребезжало стекло. Простуженным, сиплым голосом кто-то покричал:

– Эй, добрые люди! Пустите обогреться…

 

Пошучивала жизнь

Богораза положили возле печки на расстеленном тулупе. Его трясло, он бредил, вскрикивал. Черное от крови полотенце, которым, сняв с божницы, еще на кордоне наспех перевязал его Алякринский, засохло, прилипло к ране, и Богораз всё норовил его сорвать. Лекарь был нужен срочно. Сейчас же.

Алякринский спросил, что за село и есть ли доктор или фельдшер. Старик сказал, что село – Тарасовка, а ни доктора, ни фельдшера нету. Был доктор при больнице, да как Распопов прикончил малиевского лекаря, так и тарасовский сбежал.

– Вин тоже був чи з жидов, чи з полякив… Тай забоявсь, як бы и его бандюги не пристукнулы.

– Ну, тогда, дидусь, раздобудь ты нам, пожалуйста, чайничек или котелок – воды вскипятить…

– Це можно.

Принес чайник, поставил на жар.

Только здесь, в тепле, почувствовал Алякринский, как он озяб. Особенно ноги. Дожидаясь, когда закипит вода, сидел у красного жерла печи, медленно согреваясь. Думал с досадой, что вот как всё несчастливо сложилось – телеграмма, раненый Богораз, буран. И довезет ли товарища живым?

Ох, шутит, шутит жизнь! Дрянь, паразит, отребье Валентин цел и невредим, а вот чудесный человек умирает. И он, Алякринский, не в силах ему помочь. И то, что сбились, вместо Малиевки попали в Тарасовку, далеко в сторону от железной дороги, означает, что к утреннему поезду уже не поспеть и, следовательно, задержка будет почти на сутки. Выдержит ли Богораз?

Пошучивала, жестоко пошучивала жизнь…

 

Распоповские цацки

Старик сторож всё приглядывался к Погостину. Видно, что-то спросить хотел, да не решался.

– Звиняйте, – не вытерпел, – чи не вы часом у кучерах при атамане состоялы?

– Было дело, – усмехнулся Погостин.

– То ж я, звиняйте, никак у толк не возьму: бачу – во-ны, – указал на Алякринского, – советськие з Красной, кажу, Армии… а вы – з распоповцив… Шо, гадаю, воно таке? Як то у Библии кажуть, шо таке время сбудется, колысь лютый вовк з ягночком, та ястреб с горлинкою… Чи шо, звиняйте, мабуть, воно вже прийшло таке времечко?..

Старик лукавил, посмеивался.

– Да, видно, пришло, – отшутился Погостин. – Нет, дедко, – серьезно взглянул на старика, – верно, был я в бандитах, да вот, бог дал, одумался. Ушел.

– Так, так, – покивал дед. – Наш брат мужик, шо и казаты, – дурень: покажи ему цацку – вин и рад. Спотыкнуться, хлопче, легко, а вот як подняться… трудно, ох, трудно. Ну, нычого… Образумились мужики, тикают, слышно, из банды. Расчухалы, шо воно таке, распопивские цацки… Яки воны дуже гарны, тай…

Не договорил. Испуганными глазами уперся в окно. Приплюснутая к запушенному морозом стеклу, плоская, в красноватых отблесках печного жара, виднелась страшная рожа.

И конь заржал на улице. И крики. И топот, скрип сапог у самого крыльца.

– Ну, ладно ж я дверь на засов догадался припереть, – пробормотал Погостин. – Влипли, кажись, мы с тобой, товарищ Алякринский. И как оно, такое дело, случилось…

Алякринский молча шарил по карманам, вгонял в обойму пистолета патроны.

 

Как стая волков

А случилось вот что.

Не для одного Алякринского звонил в Тарасовке колокол. Он еще и для атамана Шалюты звонил.

Около десятка верховых въехали в Тарасовку каким-нибудь получасом позже Алякринского. С другого конца села въехали. И вел их Шалюта, бывший Попешко.

С ним со всяких мест были люди: Панас да еще двое – с Комарихи, один – с Малиевки, один – с Подхлибного. Остальные из шалютовцев, вовсе чужаки, соседнего уезда. А с Тарасовки никого не было.

Сунулись в одну хату, в другую – не пускают. В третьей Попешко пригрозил дверь вышибить. На это мужик твердо сказал из глубины сенец:

– Ось попытай, подлюга, колы у могилу захотел…

И грохнул из обреза в кошачий лаз. Так что чуток бы – и атаманову ногу продырявил, пуля по сапогу жикнула.

– Тай ще и гранатой попотчю, – посулился мужик.

Можно, конечно, было б пойти напролом, кинуться в бой, но, видно, в дневной схватке на кордоне, в ночных скитаниях по степи силы иссякли, молодечество притомилось.

– Шо ж, хлопцы, робыть будемо? – спросил Попешко, отъехав от негостеприимной хаты. – Не замерзать же зараз, як шелудивым псам…

– Тарасовка ж, – сплюнул Панас. – Це ж тут такие злыдни, шо пошукать – тай не сыщешь.

Стояли посреди улицы, как стая волков возле овчарни; в рад бы залезть, да крепка закута, не влезешь.

Темное, сонное лежало в глубоких снегах село. Ни огонька, ни голоса человечьего. Лишь нет-нет да принимался звонить колокол, словно борясь, кидаясь в битву с обезумевшими ветрами. Видно, добрый был человек церковный караульщик, болел душой за тех, что бедовали в буранной степи. А может, просто не спалось ему, наскучило лежать в душной, вонючей караулке – вот и ходил подергать за веревку, размять отекшие ноги…

– Ну, так, – заговорил Попешко после, долгого молчания. – Нычого, хлопьята, не придумалы?

– У школу, мабуть? – нерешительно подал голос Панас. – Во-он бачитэ – огонек-то…

– Тю, скаженный! – развеселился Попешко. – Та шо ж ты до се мовчал? Самая благодать – у школу! Учреждение советское, государственное, там заночуем. А утречком побачимо – шо и как…

Хлестнул коня, поскакал. За ним и все поскакали. Малость не доезжая школы, услышали вдруг заливистое ржание коня. Кобыла, шедшая под атаманом, звонко откликнулась. Остановились с опаской. Стало ясно: за школой чьи-то лошади. Но чьи?

– Поди, Панас, побачь, – приказал Попешко.

Панас вернулся сейчас же.

– Мои кони, – сказал, – серые, распоповские. А в школе – чекисты, двое. Один ранетый. И с ними – Степка Погостин. Я в окошко побачив.

– Ну, значит, на ловца и зверь бежит! – захихикал, закашлялся Попешко. – Спешивайтесь, хлопцы, тут на конях делать нечего. Короткий зараз с чекистами будет у нас разговор…

 

Последнее дело

Прикладами били в дверь. Кричали с улицы:

– Сдавайтесь, бисовы диты!

– Все равно, побьем!

– Вылазьте, чекисты! – жирным бабьим голосом надсадно орал Попешко.

Богораз очнулся.

– Что это? – спросил. – Что?

– Прости, – сказал Алякринский, стоя в простенке меж окон с пистолетом в руке. – Прости, друг, моя вина…

Со звоном вылетело стекло. Грянул выстрел, посыпалась штукатурка. Дважды рикошетя, визгнула пуля.

– Свя-свят-свят… – забившись в угол, за парты, шептал старик сторож.

Вторая пуля шальным делом нашла его. Он как бы сполз по стене, стал на колени. Помедлил так. Казалось, вот сейчас начнет читать свою «вотчу». Но он рухнул лицом вниз.

Другое окно разлетелось вдребезги.

Прячась за выступом стены, Погостин бил из винтовки. Алякринский, выбирая цель, стрелял не спеша, расчетливо, как на ученье.

– Ага! – вскрикивал, попадая. – Ага!

Перезаряжал обойму, с треском вгонял магазин и бил снова. Богораз пытался подняться, шарил у пояса, рвал застежку кобуры. Но вдруг, застонав, упал навзничь, затих.

– Ты что? Что? – кинулся к нему Алякринский, думая, что он убит.

Стал на колени, приник к груди. Нет, жив. Билось сердце. Ясно слышалось хриплое дыхание.

Вытащил из богоразовской кобуры пистолет.

И снова – у окна. «Ага!»

Снова бил спокойно, уверенно. Расстреляв свои, бил из богоразовского. Еще раза два вскрикнул: «Ага!»

– Всё, – объявил Погостин, кидая винтовку. – Кончились… Дозвольте, пугану гранатой? Есть одна…

– Погоди! – крикнул Алякринский.

У Погостина кончились патроны. А у него?

Несколько раз перезаряжал обойму. Выгреб из всех карманов. В последний раз зарядил не полностью – не хватало восьмого. Сколько же осталось? Два патрона ему нужны. Два патрона. Только два. Вынул, вышелущил обойму: один… другой…

– Давай! – крикнул Погостину.

Но тот молчал. С гранатой в согнутой руке, широко раскинув ноги, неловко подвернув к плечу голову, словно пряча ее, он лежал под самым окном. Медленно-медленно распрямлялась согнутая в локте рука.

– Ну, гады…

Взяв из руки убитого гранату, кинул в окно. Рвануло бело-розовое пламя. Взвизгнув, забилась лошадь. Раздались крики, матерная брань. Но уже далеко где-то. «Зря только коня ухлопал», – огорченно подумал Алякринский.

Тяжело дыша, утирая обильный пот, присел на парту. От наступившей вдруг тишины зазвенело в ушах.

– Анюта… – пробормотал Богораз.

«Жив! – вздрогнул Алякринский. – Ох, лучше бы ты, Богораз, был мертвый! Тяжко, страшно мне будет сделать это…»

Но почему затихли на улице?

Прислушался: только ветер. Да подстреленная, что ли, собака жалобно повизгивала.

«Неужели ушли?»

Нет, вот голоса. Звуки шагов. Еще какой-то длинный-длинный приближающийся шорох, словно волокут что-то.

– Пид крыльцо набивай! – бабий голос Попешко. – Эй, комиссары! Живы вы там, чи шо?

В проеме окна, в мечущемся снеге, появился человек. Стал вглядываться в тьму комнаты.

«Вот ссадить бы! – загорелся Алякринский азартно и сразу потух. – Нельзя…»

Человек исчез.

– Никого там нэма, – сообщил. – Уси как есть побитые.

– Давай, давай! Знаем мы ихние хитрости… Запаливай!

– Эх, гранату бы… – вздохнул кто-то.

– Кто ж тоби виноват, шо такий незапасливый!

– Запаливай!

Вспыхуло неяркое пламя. Весело затрещал огонь на ветру. Вкусно потянуло дымком.

– Слышь, выходи, кто живой! – крикнул Попешко. – Все равно выкурим!

– Ну, пора… – сказал Алякринский. – Прощай, мама…. Прощай, Илюшка! И Муся… прощайте. Богораз, Богораз? Ты слышишь меня?

– А ты казав – ныкого нэма, – послышалось с улицы.

Молчал Богораз. Дышал тяжело, прерывисто. Со свистом, с каким-то странным клекотом.

– Не слышит, – прошептал Алякринский. – Тем лучше…

Нащупав под богоразовой гимнастеркой сердце, вороненым дулом пистолета подвинул в сторону ремень портупеи и решительно нажал на спуск. Выстрел прозвучал приглушенно, словно кто-то, играючи, щелкнул пальцами.

– Последнее дело в твоей жизни, – сказал себе Николай. – Впрочем, нет… Предпоследнее.

И он выстрелил себе в рот.

 

Как факелы над потоком людей

«Слов не надо.

Пролетариат знает цену своим бойцам. Не словами, а героической упорной борьбой да будет отдана почесть погибшим.

Слез не надо.

Тихие могилы кричат могучим голосом призыва: «Живите, боритесь, как жили и боролись павшие!»

Так писала «Крутогорская коммуна» в тот буранный зимний месяц тысяча девятьсот двадцатого.

Суровое седое утро встало над городом в почетном карауле.

Длинными волнами шлемов, шапок, платков, запорошенных снегом плеч, медленно, тяжко – из ущелья в ущелье каменных улиц – текла великая река народа. Гребнями красных знамен вскипали черные волны.

Тишина была.

И в тишине этой – холодной, суровой, величественной – сверкающими серебряными столбами вздымались в серое небо грозные и скорбные звуки похоронного марша.

В ловкой шинельке, в буденовке шел с колонной оркестра Терентий Зыбкий, Тёрка. Бил в медные тарелки, шмыгая носом, бил, печалился, вспоминал; как пил чай с сахаром в гостях у того молодого, веселого, кого сейчас провожали в последний путь. Всю жизнь будет помнить Терентий то ненастное утро, тот чай. Затуманенными глазами глядел на три гроба – три пылающих факела – над потоком людей.

В благоговейном безветрии, медленно, медленно кружась, падали крупные мохнатые звезды снежинок. Последним поцелуем нежно приникали к чистым прекрасным лицам лежащих в гробах.

А утро незаметно переходило в день.

Громыхали на стрелках поезда. Топоры, молотки звонко, весело переговаривались, возвращая к жизни разоренное прошлогодним нашествием белых генералов.

Победно гремело поседевшее от холода железо.

На бывшей Дворянской рабочие разбирали леса помоста, заслонявшего трехэтажную Илюшкину картину.

Издалека был виден Всадник, и далеко видел он: весь город и на сто верст – степь.

Вчера еще вздыбленная, вчера еще мятущаяся, она лежала безмолвно.

Белая. Серая. Черная.

Но яростными, ликующими фанфарами запевала тревожная даль.

И отблески багряные от прянувшего над миром Всадника полосовали снега.

1968 г.