Береговая часть города поражала своей живописностью. По крутолобым буграм лепились домишки, палисадники, садочки, скворешни нужников. Цвет крыш был самый разный, – сурик, зеленка, лазурь, замшелая чернота тёса и рыжевато-бурая солома. Развешенное на веревках и плетнях пестрое белье и ярко раскрашенные голубятни также украшали береговой ландшафт.

Еще, не забыть сказать, во множестве по крутизнам карабкались ветхие лесенки. Они стремительно низвергались к зеленому гусиному лугу и, будучи на вид хрупки, вздорны и как бы даже невещественны, тем не менее держались за бугры цепко, стояли – какие десять, двадцать лет, а какие и более.

Внизу текла река, где по спокойной воде, не предвидя беды, плавали дуровские пеликаны.

И так тихо, в такой приятной лености пребывала природа, что, казалось, конца не предвидится этой лености, этому безмятежному покою; и прямо-таки нелепой, дикой представлялась мысль о нарушенной тишине – ну, скажем, о выстреле, о предсмертном крике и тому подобное.

А между тем по гусиной зеленой травке, по бережку шел человек в болотных сапогах и в соломенном картузике с двумя козырьками, известном под названием «здравствуй-прощай». В руках человека виднелось ружьецо, которое он то и дело вскидывал, словно бы прицеливаясь, но не стрелял. Это был упомянутый выше житель Гамовской улицы, слабоумный мещанин, пьянчужка по кличке Стрелок.

Он шел неспешно, покуривая, поплевывая, «воображая из себя», как говаривалось в мещанском кругу. За ним бежали вечные соучастники всех береговых дел – ребятишки, голубятники, проказливые приречные огольцы, подзуживали: «Слабо стрельнуть, дяденька!»

И так, представьте, дошагал гамовский полудурок до того тихого места, где, кланяясь друг дружке, плавали, играли учение пеликаны, и, дошагав, вскинул ружьишко прицельно.

– Слабо, дяденька! Слабо! – заголосили огольцы.

Но в то же мгновение грянул выстрел, а когда рассеялся густой сизый дым, стало очевидно, что произошло злодейство: издавая хриплый стон, дергаясь, бурля белыми брызгами на синей воде, умирал старый пеликан.

Воровато оглядываясь, злодей вскарабкался по крутизне, где в чаще дикого терна и крапивы его ожидал Кирьяк. Чернец заплатил презренному наемнику два целковых вместо трех, приговаривая при том, что и сего за глаза предостаточно.

Дуров плакал над убитым.

Он знал, что еще не вся беда кончилась, что следом за стариком и верная его подруга-пеликаночка уйдет, не вынесет тоски по милому.

Какой артист был! Какой талант!

Вы улыбаетесь, господа, вам странно слышать подобное о птице, но ведь это именно так – талант.

Вспомнились роли, сыгранные убитым: профессор, экзаменующий студентов, важный сановник с лентой и орденом (чертовски похожим на святыя Анны, из-за чего случались неприятности), чинуша-подхалим, думский оратор, интендантский генерал…

А верность, преданность искусству!

Об этом следует послушать самого Анатолия Леонидовича.

«Помню, это было в Севастополе, – рассказывал Дуров, – где я давал представление в городском саду на открытом воздухе. Придя как-то утром в сад, я вместе с гулявшей здесь публикой любовался моим пеликаном, который сидел на выступе гранитной ограды и время от времени широко раскрывал свои белоснежные крылья.

Но вот он как-то вытянулся на своих коротких ногах, взмахнул крыльями и взлетел над бухтой. Публика ахнула, послышались крики: «Улетит! Улетит!» И действительно, пеликан забирался все дальше и дальше, пока не скрылся из глаз.

Не скажу, чтобы я чувствовал себя в эти минуты спокойно. Мысленно я уже посылал вдогонку пеликану проклятья. Прошло четверть часа, полчаса – не знаю. Публика уже несколько успокоилась, перестала смотреть в сторону моря, соблазнившего моего питомца. И внимание гуляющих уже обратилось на пришедших музыкантов, приступивших к настройке инструментов.

Наконец грянул начальный марш.

А я, стараясь казаться спокойным, все продолжал урывками поглядывать в сторону моря, чего-то ожидая, на что-то смутно надеясь. И ведь недаром, господа, нет! Мои зоркие глаза заметили какую-то белую точку, она приближалась все ближе и ближе… И не успел оркестр закончить марш, как мой милый пеликан возвратился в сад и опустился как раз подле меня. Долетевшие до него звуки музыки разбудили в нем чувство артиста, и, пожертвовав свободой, пеликан вернулся к исполнению своих артистических обязанностей…»

И вот он лежал мертвый.

А небо погоже, радостно сияло. И город празднично пестрел глазастыми афишами о долгожданных гастролях известного борца Ивана Заикина.

Однако речь нынче шла не о борцовских схватках, не о двойных нельсонах, гриффах, тур-де-тетах и прочем и не о том, кто кого положит на лопатки, – вопросах, вызывавших живые и даже яростные споры и обсуждения в шумливой среде многочисленных любителей.

Речь нынче шла о полетах.

Малограмотный симбирский мужик, прошедший во Франции летную школу знаменитого Фармана, уже не прославленного Шемякина, не Буля и не Эмиля Бау, – нет, самое небо замахивался победить, кинуть, так сказать, на лопатки…

С огромных, чудовищно размалеванных листов благодушно глядел усатый добрый молодец с широкой лентой через плечо, густо увешанной медалями, жетонами и всевозможными знаками побед на борцовском ковре.

Первый в мире

л е т у н

Богатырь Заикин!!!

извещалось далее; затем буйная кисть художника изображала летящий в грозовых облаках аэроплан с крохотной фигуркой авиатора; костлявая смерть с косой в руках мчалась за ним и как бы пыталась поразить отчаянного.

Краски горели зловеще: сине-черные, с багровым отсветом облака, розовый Заикин, ядовито-желтый саван костлявой злодейки.

Возле афиш толпились любопытные. Гадали, кувыркнется ль, как недавно, в Харькове, и можно ль будет исхитриться, словчить без билета.

Приготавливалось поле для полетов. Спешно подновлялись, прихорашивались трибуны ипподрома, обряжались цепями-связками из сосновых веток, цветочными вензелями, флагами. В городе только и разговоров было, что о предстоящих полетах.

Наконец с железной дороги, с товарной станции Воронеж-Второй, на пяти ломовых телегах привезли упакованные в дощатые ящики части разобранного аэроплана и огромные тюки зеленого брезента. При странном багаже находились французы Жан и Жорж, веселые, вежливые молодые ребята в аккуратных синих комбинезонах и залихватски заломленных каскетках.

Раскатав тюки, они быстро, сноровисто принялись ставить брезентовый ангар.

Следом в обшарпанной извозчичьей пролетке подкатил сам Заикин – велик, грузен, восьмипудовое чудовище с улыбкой ребенка.

– Тре бьен, тре бьен, – похвалил, – молодцы, ребята, бон!

К вечеру аэроплан, собранный и отлаженный, стоял на зеленом поле, нелепо корячился многочисленными распорками, похожий на футуристические вымыслы художника Татлина.

Заикив сказал: «Мерси, месье», – похлопал по плечам своих французов и, кликнув извозчика, велел ехать на Мало-Садовую, к Дурову.

– Антиресный барин, – ухмыльнулся извозчик. – С бусорью. Ладимся, стал быть, намедни ехать с ним, так, веришь ли, из-за пятака торговался, а приехали – целковый отвалил…

Он лежал мертвый.

Над ним неутешная супруга билась в отчаянье. Обхватив крыльями труп, словно обняв его, она злобно, исступленно кидалась на всякого, кто осмеливался приблизиться к убитому.

Однако же надо было что-то делать с трупом. И уже энергичный господин Клементьев соображал, как отнять мертвую птицу, похоронить, закопать, навести порядок. Он уже волок из сарая прочный крапивный мешок, чтоб накинуть на безутешную, оттащить ее в сторонку. И дворник подкрадывался с другим мешком и мотком веревки для чего-то. Но Анатолий Леонидович остановил их.

– Не троньте, – приказал. – Дайте ей выплакаться.

Они отступили, пораженные его словами, сказанными как о человеке.

Тут у ворот загремели колеса пролетки, голос извозчика послышался:

– Тпррр!.. Приехали, ваше сияс…

И в калитке, клетчатым моднейшим пальто, котелком, великой богатырской статью заняв весь калиточный проем, появился Иван Заикин.

– Друг! – прогремел его бурлацкий басище. – Анатолий!

Но, увидев мертвую птицу, смутился, пророкотал: «А-а-а», на цыпочках, смешно балансируя огромными руками, подошел к Дурову и обнял его:

– Ай-яй-яй… беда какая!

– Слушай, Иван, – сказал Анатолий Леонидович, – подыми меня в небо… Что-то худо мне стало на земле.

Затем был печальный вечер, легкое винцо, воспоминания: а помнишь… а бывало…

На Еленочку гость как на пустое место поглядел. Некавалерствен был богатырь, ее чары оказывались бессильны. Да и немка к тому же. Иван Михайлович женскую красоту почитал одну лишь – русскую. Еще и то сказать: разговор промеж друзей был задушевный, приятельский, за стаканом. Дамочка выходила ни к селу ни к городу, лишней.

Наговорились, навспоминались.

И когда уже время пришло прощаться, – до завтра, до встречи на ипподроме, в комнату вбежала заплаканная Маруся.

– Папочка, милый! Она умирает…

Распластанная над убитым пеликаном, птица лежала недвижимо, как прежде. Но что-то клокотало в ней, какое-то хриплое рычанье вылетало из широко раскрытого клюва.

– Фонарь! – яростно крикнул Дуров. – Воды!

Заспанный, сердитый господин Клементьев возился с фонарем, спички ломались, гасли.

– Чертова борода! – Дуров вырвал фонарь, засветил, опустился на колени.

«И чего взвился? – удрученно, с укоризной подумал господин Клементьев. – Эка беда – птица сдохла…» Он даже губами пошевелил, как бы вслух произнося эти презрительные, недоуменные слова.

Принесли воды, но она уже была не нужна: судорога прошла волной по грузному, неуклюжему телу птицы, круглый блестящий глазок ее затянулся мутной пленкой, погас.

– Все, – вздохнул, поднимаясь, Дуров. – Конец… Вот, милые мои, как любить надо. Мы так не умеем, куда нам!

Валом валили к ипподрому.

По Кольцовской (или Лесной, как тогда ее по старой памяти еще частенько называли), по Второй Острогожской (улица Кирова нынче), по всем тем улицам и переулкам, что вели к ипподрому, шли, шли, ехали в извозчичьих пролетках, ехали на собственных, на конке, на велосипедах…

В автомобиле марки «пежо» Сычов промчался.

Самофалов-купчина пешочком ковылял, жалел, скопидом, двугривенный на извозчика.

У белой каменной ограды Новостроящегося кладбища виднелся столик, где продавали билеты. Там двое городовых чернели монументами, охраняя большую жестяную банку из-под леденцов «Ландрин», куда складывалась выручка.

Билеты были дороговаты, далеко не всякому по карману. Соблазнительно казалось, конечно, побывать на зеленом поле, поглядеть, как это в натуре все делается, – как авиатор заводит машину, как аэроплан разбегается по дорожке и, оторвавшись наконец от земли, взмывает в небо…

Соблазнительно, слов нет. Но ведь какая-то, пусть хоть самая малая щелочка есть же в высоком заборе, и вот через нее-то…

Сообразив, бежали, минуя столик с жестянкой. Но дальше, за углом ограды, сообразительных ловкачей ждало разочарованье: отряды конной полиции и пешие фараоны решительно преграждали путь. С мечтой о щелочке в заборе приходилось расстаться.

Аэроплан взлетел вдруг, неожиданно, чертом пронесся над головами и круто пошел в синее небо.

Дуров знал, что город, в котором живет, который стал его второй родиной, прекрасен. Но чтобы так… Чтобы настолько!

Огромным зеленым ковром распластался внизу Воронеж. Причудлив был чертеж разбегающихся в разные стороны улиц, то длинными, прямыми лучами пронзающих многоверстное пространство города, то бестолково сбивающихся в запутанный узор кривых уличек, тупичков, переулков…

А сады – как небольшие леса!

А золотые купола многочисленных церквей…

Синяя река, похожая на кривую саблю, на хитрый росчерк, на кинутый аркан…

Озера заречные, домишки пригородов и в голубоватой отдаленности – поля, поля…

Воронежская губерния. Россия…

Тут странные и даже страшноватые вещи происходят: солнце, малиновое, предзакатное, доселе сиявшее над головой, вдруг вниз, вниз, к Кругленькому лесу, покатилось неудержимо… И где был лесок – стала небесная бездна, а где небеса – там город взбугрился, как конь уросливый, встал на дыбы… И путаницей улиц, садов и кривых переулков навис вдруг над аэропланом.

«А ведь падает машина-то! – вспыхнуло в сознании стремительно, суматошно. – Вот черт!»

До онемения пальцев стиснул рукой тоненькую, ненадежную, как показалось, стойку, соединяющую верхнюю и нижнюю плоскости аэроплана. Конец! Конец…

И вдруг так горько, так по-детски встрепенулась обида: а как же Япония? Неужто так и не увидит далекую мечту – гору Фудзи… вишневую ветку в весеннем розовом цвету… Когда все уже договорено – контракт, заграничный паспорт, маршрут: Токио, Иокогама, Нагасаки…

Прощай, Япония!

Ах, да не все ли равно – держась за стойку падать или без стойки, так просто, камнем!

Мгновенье до гибели, а вдруг смешно сделалось: мысль – «со стойкой или без стойки» – развеселила. Страх уступил место разумному спокойствию. Что происходит?

Машина взбунтовалась, кренилась на правый бок. Увидел, что Заикин, наоборот, заваливается на левый, и, верно поняв попытку авиатора выровнять, уравновесить аэроплан, тоже, как и Заикин, завалился налево. Земля и небо не сразу, но все же стали на свои места, и снова солнце вспыхнуло наверху. Вот когда радость полета охватила!

– Жми, Иван! – захохотал в восторге, и Заикин, оборотясь, тоже весело оскалил зубы.

Показалось, что и сама машина возликовала: что-то в ней погремливать стало, позвякивать; под сильным ветром гусельными струнами запели проволочные растяжки в колеблющихся, вздрагивающих брезентовых плоскостях…

– Птица-тройка! – заорал, словно пьянея от полета, словно и не было минуту назад падения, страха, этой растяжки-стойки, в которую позорно, трусливо вцепился сперва, пока не сообразил, что все равно ведь, как умирать – с дурацкой этой растяжкой в руке или без нее… чтоб ей!

Да, кроме всего, аэроплан и не собирался падать. С торжественным ревом он врезался в облачко; белые хлопья тумана мягко, влажно мазнули по лицу, и снова сверкнуло оранжевое предзакатное солнце, и снова город зазеленел садами, засверкал золотыми маковками, заголубел рекой. А Заикин, заглушаемый трескотней мотора, что-то кричал, указывал рукою вниз: смотри! смотри!

Там знакомый бельведер – такой крохотной, прелестной игрушкой на черноте вечернего сада белел… И, последними лучами солнца позолоченная, прекрасная мраморная женщина глядела вслед проносящимся над нею смельчакам…

Там каменная лестница ручьем сбегала к реке.

Флаг несуществующего государства на зубчатой башне фантастического замка, построенного из порожних ящиков от спичек и конфет.

Там был Дом.

Его созданье, мечта, воплощенная в сказочное диво.

Он радостно засмеялся. Хотел крикнуть Заикину: «Спасибо, Иван!» – но аэроплан круто прянул вверх, и, как виденье, исчезла, растаяла усадьба. И снова солнце ухнуло вниз, а замысловатый чертеж города вздыбился, повис над головой.

Но это уже было привычно и не страшно, лишь на секунду сердце замерло… И – что это? Ни города, ни луга, – стремительно, с гулом в ушах мчится, набегает навстречу зеленое поле… Трибуны зачернели многолюдством… Тысячи крохотных человечков – бесплатные зрители – бегут, спотыкаются и опять бегут, машут руками, радуются встрече. «Браво, Дуров! – словно бы слышится ему. – Браво! Бра-а-а-во!»

– Представление продолжается! – восклицает он.

Забавная, озорная шутка мелькнула в голове: там, внизу, сейчас к нему обязательно пристанут с вопросами о впечатлениях: что да как… И он им скажет, он им ответит.

Он им ответит, черт побери!

Колеса коснулись земли, машина слегка подпрыгнула, резво пробежала по гладкой дорожке и, еще не остывшая от работы, еще вздрагивающая, еще как бы вся в полете, резко затормозив, остановилась у центральной трибуны.

И все случилось, как и предполагал: окружили, жали руки, кто-то совал букет хризантем, кто-то лез с поцелуями…

– Ну как, Анатолий Леонидович? – с улыбкой сановной, как бы снизойдя и милостиво поощряя, спросил его превосходительство. – Каковы ощущенья? Понравилось ли?

– Ах, вашество! – воскликнул Дуров. – Это… это так здорово… Это лучше, чем жениться!

Неожиданный ответ вызвал хохот: ох, этот Дуров!

– Но что-то все-таки особенно поразило? – продолжал допрашивать губернатор. – Что-то особенно понравилось?

– О, разумеется! – мгновенной вспышкой сверкнула белозубая улыбка. – Разумеется, вашество… Поразило обилие крестов в городе, ну, просто, знаете ли, кладбище какое-то, вашество! А понравилось… ужасно понравилось, что с высоты все такой мелюзгой выглядит… Даже вы, вашество, простите великодушно!

– Ну вот, – натянуто улыбнулся губернатор, – новый повод для острот…

Крестный мой Иван Дмитрич, бывший свидетелем этой сцены, рассказывал, что тут Анатолий Леонидович обернулся к окружающей его публике и, словно перед ним не летное поле было, а цирковой манеж, воскликнул:

– Представление продолжается, господа!

1976 – 1977