Крестный мой, помню, так рассказывал:

– Фурор, братец, произвел! Форменный фурор… В шарабанчике этаком двухколесном – франт! Крабавец! Бонвиван! А рядом, на кожаной подушке, – собачище, зверь, монстр! Сию колясочку-безделушку крошечный пони тащил – вот этакой…

Показывал руками величину лошадки, в лицах представлял и франта, и собачище, датского дога, что восседал рядом, «развалясь, ну просто как преважный господин, можешь себе представить…»

– Вся улица высыпала глазеть! Еще бы: тишина, мертвизна вековечная. Не то что подобный цирковый номер – у нас и шарманщик-то раз в году показывается, а то вдруг…

Мало-Садовая улица коротышка была, горбата.

Пыльная, сроду не мощенная дорога бугрилась волнообразно. Обрываясь в конце крутым пустырем, скатывалась к синей реке, на зеленый, с бесчисленными гусиными стадами луг. Справа и слева, по буграм, лепились убогие избенки, ну совершенно по Никитину: «В дырявых шапках, с костылями, они ползут по крутизнам и смотрят тусклыми очами на богачей по сторонам».

Разный, пестрый, можно сказать, народ обитал на Мало-Садовой. Помещичье семейство Дергачевых соседствовало с отставным подполковником И. Д. Грецковым; жандармский полковник Деболи с чиновной мелюзгой, со Щукиными; чистенький, в полтора этажа (низ каменный, верх деревянный) особнячок-невеличка принадлежал знаменитому воронежскому тузу – купчине Самофалову. В отличие от каменных громадин на Большой Дворянской, какими позастроил он главную улицу города, особнячок этот был возведен недавно, напоследок, как бы завершая великие созидательные многохитрые и малочестные труды миллионщика – «на старость, на успокоительное житие», когда отойдет от дел, от суеты коммерческой и посвятит остаток жизни покою и благостным размышленьям о тщете человеческого бытия (и так ведь оно в роковом семнадцатом и оказалось!).

Насупротив же самофаловского прибежища строения вовсе отсутствовали. Тут по горбатому взлобку, чуть ли не в половину всей улицы, тянулся глухой дощатый забор, за которым густо, черно зеленел, дремучему лесу подобный, запущенный сад барыни Забродской, с причудливым домом, выходившим лицевою частью уже на рядом лежащую улицу – на Халютинскую.

Перечень обитателей Мало-Садовой завершим неким В. 3. Шеховцовым, мещанином, владельцем небольшого домишка, коим заканчивалась улица и за коим струилась река и лежало широкое пространство Воронежской губернии – с лугами, лесочками и пестрыми лоскутами мужицких полей.

Но именно фамилию Шеховцова из всех вышеназванных мы подчеркиваем особо, двойною, так сказать, чертой: с названного господина этого, а вернее, с его скромного жилища все и начинается.

К событию, о котором поведал крестный, каждый, разумеется, отнесся по-своему. Кто, просто, разинув рот, остолбенел, кто с подозрительностью, даже раздраженно («Ишь, гладкой черт, с жиру, видать, бесится!»), кто восторженно, как, например, дергачевские гимназисты (сидя на заборе, кричали «гип-гип-ура»), а кто и равнодушно.

К последним принадлежал упомянутый выше Самофалов. В сей памятный день, находясь на крыше строящегося особнячка (где порицал кровельщиков за мелкие изъяны в работе), он видел шутовской въезд преотлично, однако нимало не удивился таковому и лишь заметил вскользь: «Сморчок-коняшка, а деньги небось плачены нешуточные…» После чего сурово призвал мастеровых не пялить зенки на диво, а продолжать свое дело прилежно.

Барыня же Забродская выразилась кратко:

– Комедьянтов нам только не хватало!

И, прибавив к сказанному неудобное извозчичье словцо, отворотилась с презреньем. Она три языка знала, умела и по-французски, и по-английски, окончила в Женеве медицинский курс, но, увлекшись идеями графа Толстого, остригла волосы  а   л я   м у ж и к,  стала носить вонючий овчинный кожушок, смазные, простого товару сапоги и, случалось, не хуже иного ломовика могла запустить звучным матерком.

Событие, как сказал Иван Дмитрич, «произвело фурор», наделало шуму не только в затхлом, засиженном мухами тесном мирке Мало-Садовой; нет, оно, событие то есть, привлекло внимание местной администрации и даже черного духовенства.

Его высокопревосходительство, господин начальник губернии, увидев диковинный кортеж из окна своей резиденции, изволил укоризненно покачать головой: «Клоунские кунстштюки-с!» – и сказал в телефон полицмейстеру, чтоб присматривал за гастролером, чтоб не случилось, как в Петербурге, где сей дерзкий буффон создавал беспорядки на улицах, вот так же разъезжая в колясочке, кидая в толпу какие-то металлические кругляшки с изображением своей особы…

Наконец, лицо духовное, келарь Алексеевского монастыря отец Кирьяк, случайно оказался втянутым в недостойную клоунаду, в шутовское  а н т р е,  если можно так выразиться. В тот утренний час благочестивый чернец поспешал в бакалейно-колониальный магазин купца Мозгалева, дабы закупить в оном кое-какую провизию для иноческой трапезы. С тишайшей Введенской улицы завернув на Большую Девиченскую, он был повержен в изумление вдруг увиденным: да, совершенно как крестный рассказывал, – шарабан и лошадка, и господин прешикарнейший в черной крылатке, с легкими тесьменными вожжами в руках, и пес страховидный на подушечке, рядком с господином…

– Свят-свят-свят! – перекрестился отец келарь. – Соблазн, соблазн, господи, помилуй! Да что ж это деется, милостивые государи! В отделку ведь особачились образованные господа!

Но, перекрестившись и отплевавшись с негодованием, отец Кирьяк не удалился от соблазна, а, будучи человеком весьма любознательным, легкой трусцой поспешил за колясочкой, да так, позабыв, за чем шел, и протрусил по Большой Девиченской и по Мало-Садовой – до самого конца, остановись тогда лишь, когда и колясочка остановилась у замеченного нами домишки В. 3. Шеховцова.

Тут старая раскоряка-рябина росла. Привязав гривастую лошадку к раскоряке, господин не спеша проследовал на лысый пустырь, круто спускавшийся к реке; следом за ним и пес безобразный, чудовищный заковылял. Стоя на самом краю кручи, они чрезвычайно отчетливо, как вырезанные из черной бумаги, виделись отцу Кирьяку, ибо фоном им была лазурь небес с погожими пухленькими облачками. Любопытствующий чернец так и впился жадным взором в богомерзкую пару. Ветер трепал крылатую одежду франта, который размахивал тросточкой, что-то, видимо, объясняя собаке, а та (тьфу, тьфу!) приподнялась и встала на задние лапы… И казалось со стороны, будто необыкновенный господин толкует с собачищей о том о сем и что-то как бы вопрошает у страшилища, советуется, а оно лапой эдак – в сторону, туда-сюда, – ух, дескать, и наворочаем же мы тут с вами делов… ух и наворочаем!..

Отец Кирьяк не мог долее терпеть такой страх, такое противоестество, такую богомерзость. Подобрав подрясник, кинулся бежать прочь и лишь на монастырском дворе опомнился, что провизию так и не закупил. А на обед в келарне нынче прела тыквенная каша, которую надлежало полить подсолнечным маслицем. «А, пес с ними, с битюками! – решил отец Кирьяк. – И с конопным, поди, сожрут!»

Не более как через час вся обитель уже судила и пересуживала Кирьяковы несуразные россказни, и даже до самого викарного епископа дошли келаревы непотребности. Сокрушенно махнув старческой куриной лапкой-ладошкой, преосвященный страдальчески пролепетал:

– Господи, господи! Почто у самых врат святых творится подобная пакость… И как ты терпишь, сладчайший Иисусе!

Ну, у врат не у врат, положим, но в близости непосредственной: из окон второго этажа монашеского общежития, из иноческих келеек, прекрасно просматривались и дом, и пустырек на взлобке горы, завершающей Мало-Садовую улицу.

А франт в черной крылатке, вдоволь налюбовавшись просторным ландшафтом, зримым с бугра на десятки верст, велел собачище сидеть в шарабане смирно, а сам важно проследовал к дому В. 3. Шеховцова, где пробыл не более получасу. Эти полчаса и предопределили блистательную будущность Мало-Садовой улицы.

Ибо странный господин, так фантастически появившийся на ней, был не кто иной, как всемирно знаменитый артист Анатолий Леонидович Дуров, «король шутов», как он любил говаривать.

– Но не шут королей! – значительно добавляя при этом.

Вот именно с этой буффонады и началось.

Как всякий истинный артист, Анатолий Леонидович в житейской своей непрактичности мог легко поспорить с любым желторотым гимназистом. Область чиновничьего крючкотворства, искусство сочинения деловых бумаг и прочие канцелярские премудрости были ему чужды и даже омерзительны.

Покупка поместья и дома сопровождалась потоком ненавистных бумажек; всевозможные купчие крепости, прошения, заявления, чертежи каких-то планов, бесконечные цифры, обозначающие сажени, аршины, вершки… Нет, это было не по нему, это отравляло жизнь. Конечная цель покупки – покой, забвение, сельский ландшафт, располагающий к свободному творчеству, – оказывалась за высоким, неприступным частоколом юридических формальностей. Необходим был человек – друг, помощник, провожатый в дремучем лесу канцелярий, контор, гражданских и полицейских присутственных мест.

Но где, где найти такого человека?

В искусстве многое свершается по наитию. По вдохновению, что ли, выражаясь старомодно. Словно зарница блеснет вдруг во тьме и – боже ты мой! – вот она, находка – остроумная реприза, две строчки стиха, целый диалог, даже сценка… и с кем бы вы думали? – со свиньей, почтенные господа!

С обыкновенной хавроньей.

Это не новость, конечно. Та́нти давно возится со свиньями. У него чушки, представьте себе, в кружевных панталончиках вальсируют и кланяются публике, – не правда ль, забавно? Всем смешно, все довольны; с потешной, размалеванной рожей Танти раз до пяти выбегает  н а   к о м п л и м е н т…  И сам господин полицмейстер благосклонно легонько, как бы шепотком, похлопывает белыми лайковыми перчатками… И господин Пастухов, редактор небезызвестной смрадной газетки явно полицейского направления, благодушествует: «брау! брау!»

Теперь, господа, возьмем дуровскую хавронью. Перед нею, вообразите, – кипа газет; она недовольна, раздражена даже, одну за другой отбрасывает, извините, рылом, и лишь пастуховский листок приходится ей по вкусу: она со сладострастным хрюканьем облизывает все четыре его странички, вплоть до подписи редактора…

Взрыв, рев, хохот.

Но вместо комплимента – полицейский пристав, а в дальнейшем – неприятный разговор в жандармском управлении.

Вот вам несравненный артист, клоун Анатолий Дуров!

Так о чем, бишь, мы? Ах да… Наитие.

Чем, как не наитием художника, была мысль об истинном назначении великолепных шелковых гардин в роскошной московской квартире Николая Захарыча, опекуна? Тех самых знаменитых гардин, из которых Тереза, умница, смастерила в ту пору еще безвестному Анатолию небывало богатый клоунский костюм, положивший начало славе… Ах, господа, если признаться, так ведь некогда и сама Тереза была наитием! Впервые увидел ее мимолетно: розовый с серебром луч скользнул по манежу в вихре конского топота, в веселом смерче летящих из-под копыт опилок… И бешено заколотилось сердце, и понял, что это – судьба, рок, называйте как хотите… И пусть немка, пусть лютеранка, – все пустяки, при чем религиозная рознь, когда – любовь!

Любовь!

Итак – наитие.

Уличка дремотно безмолвствовала, непроезжая, поросшая лопушками и гусиной травкой. Ярмарочными свистульками перекликались иволги в дремучих садах. Спелые вишни свешивались через ветхие заборы, по серым доскам которых ползали красные с черными точечками жучки, именуемые детворой  с о л д а т и к а м и.

Тут стоял прелестный, в четыре окошка дом, выкрашенный бурой краской. Фонарик с номером над воротами извещал прохожего, что владельцем дома является некто С. В. Терновской. Та же фамилия красовалась и на белой эмалированной табличке, прикрепленной к парадной двери: «С. В. Терновской. Присяжный поверенный». Звонок представлял собою подобие медного блюдечка, вделанного в деревянную створку двери, с медной же шишечкой посредине, вкруг которой вилась черненая надпись: «Прошу повернуть».

А в доме сладко, томно вздыхала музыка – виолончель, скрипка и чуточку расстроенный рояль. Удивительная чистота, прозрачность мелодии, какая-то мечтательность в нежнейших ее переливах непостижимо, зачарованно повторяли в длинных, тягучих звуках дремлющую прелесть этого ясного предвечернего дня, глубину спокойного неба с легкими розоватыми облаками… Эту милую, поросшую зеленой травой уличку, этот уютный опрятный дом, ласково поблескивающий чисто вымытыми стеклами окошек…

Движимый все тем же драгоценным чувством, Анатолий Леонидович позвонил. Дверь открыл красивый мальчик в студенческой тужурке. На вопрос Дурова – дома ли господин Терновской, – широко улыбнувшись, ответил:

– Дома, пожалуйте. Нынче у нас музицируют…

Это был Александр, старший сын Сергея Викторовича.

Теперь вот и рассудите, что такое божественное наитие артиста.

Этим вечером в доме С. В. Терновского самым чудесным, нет, самым даже невероятным образом оказались все те, кто впоследствии составили круг подлинных друзей Анатолия Леонидовича в воронежский период его великолепной жизни.

Ну, разумеется, во-первых, сам хозяин. Его внешность легко себе представить, взглянув на известную композицию художника Н. Д. Дмитриева-Оренбургского «И. С. Тургенев на охоте в окрестностях Парижа»: богатырский рост, седые кудри, пенсне в черепаховой оправе на черной тесьме.

Воронеж тех лет был невелик, каких-нибудь семьдесят пять тысяч жителей, добрая половина из которых знала Сергея Викторовича если не лично, не коротко, то по его служебному положению или, на худой конец, по табличке, прибитой к двери дома на тихой зеленой уличке.

Что до Семена Михайловича Чериковера, ну, того уж подлинно весь Воронеж знал. На Большой Дворянской, насупротив новой гостиницы «Бристоль», подобное геральдическому знаку (ежели не сказать – знамению небесному), высоко над тротуаром, над толпами гуляющих горожан возносилось исполинское синее пенсне, владельцем которого и был С. М. Чериковер – «Аптека, очки, пенсне и принадлежности для фотографии».

Третий в доме на зеленой улице, скромно, но с достоинством поклонившись, назвал себя:

– Кедров Александр Яковлев, здешний абориген-с.

Мелкий служащий городской управы, за многолетнюю службу так и не преуспевший в чинах выше коллежского асессора, он пуще всяких чинов гордился тем, что принадлежал к фамилии старинной, коренной, исконно воронежской.

– Да-с, милейший, – говаривал запальчиво, даже несколько высокомерно, – коренная фамилия! С самого основания города во многих древних бумагах упоминаемся мы, Кедровы. Много ль таких? Горсточка. Ну, Веретенниковы, еще Веневитиновы, Гарденины… вот Терновские – и тут ставьте точку, батенька, ибо далее пойдут пришлые позднейших времен, всякие там Шуклины да Сычевы, купчишки, прасолы… Разумеется, – в сторону Чериковера полупоклон, – присутствующие исключены…

С гордо задранным кверху острым подбородком, с надменно выпяченной губой, похожий на актера (да он и был актер-любитель), являл собою презрение, высоту недосягаемую.

Их трое собралось в гостиной. Юридическая наука. Коммерция. Чиновное крючкотворство. Прибавьте к упомянутому разность характеров: безграничное добродушие одного, расчетливость, деловую сухость другого, наивную, чуть смешную патриотическую запальчивость третьего, – и вы не удержитесь от удивленного, недоуменного восклицания: но что же, бог ты мой, какие узы связывали их дружбу?

Извольте, отвечу: музыка.

И еще то, что не базарные цены, не наградные к праздникам и не мелкие городские сплетни, а любовь к прекрасному являлась глубоким смыслом их бытия.

Они, как и Дуров, были художники. Артисты.

Впоследствии он не раз возвращался в мыслях к тому восхитительному вечеру, когда…

Когда – что?

Затруднялся обыкновенными, расхожими словами выразить чувство, охватившее его, едва покинул гостеприимный дом, куда позвонил вдруг,  п о   н а и т и ю.

Чувство блудного сына, после долгих скитаний возвратившегося под отчий кров. Где так любовны, так искренни, теплы и непродажны дружеские объятия…

После взаимных представлений и общих фраз, приличествующих первым минутам знакомства, разговор завязался самый непринужденный. О музыке. О неприятии в ней новейших веяний – какофонических шумов, отсутствия чистой мелодии и так далее. Приятно, легко Анатолий Леонидович напел даже что-то из старинных итальянцев, выказав при этом тонкий слух и музыкальное ощущение замысловатого ритмического узора.

Если ему с первого взгляда человек нравился, он с необыкновенной легкостью сходился с ним. Каждый из трех его новых знакомцев обладал тем же прекрасным свойством. Музыкальные самоучки понравились Дурову, он понравился им.

Но ведь еще и то надобно принять во внимание: гость был знаменитость, о нем по всей России ходили анекдоты, из уст в уста, из города в город кочевали истории самые скандальозные; вся его клоунская деятельность живописалась как бесконечное ратоборство с сильными мира сего. Неожиданно для публики он пренебрег привычными персонажами цирковых клоунад: сварливые тещи, обманутые мужья, хитроумные кредиторы и незадачливые должники заменились взяточниками-полицейскими, тупоумными администраторами, продажными газетчиками. Да ведь какие чины-то оказывались мишенями для сатирических стрел: не только их высокородия, но и превосходительства!

Помыслить только, так оторопь берет.

– Но почему, однако, именно Воронеж? – спросил Терновской, когда Анатолий Леонидович предложил ему принять на себя хлопоты по оформлению покупки усадьбы господина Шеховцова. – Что так привлекло вас в нашем городе?

– Да, да, что? – Как бы и впрямь недоумевая, но в то же время милой своей улыбкой, добрейшими морщинками чисто выбритого лица Кедров показывал, что понимает, конечно, что очень рад такому выбору и заранее обещает новоявленному воронежцу беззаветную любовь и покровительство.

Дуров весело рассмеялся. Это у него вышло даже по-мальчишески как-то.

– Да вот подите же! Глянул на речку, на луг, на зеленые городские бугры, – боже ты мой, что за прелесть! Ну, брат, сказал себе, хватит безродным бродягой по белу свету скитаться! Птице – гнездо, зверю – нора, а человеку дом нужен…

– Я знаю это место, – вмешался практичный Чериковер. – Ландшафт, действительно, прелестен. Но спуск очень крут, неудобен, там трудновато будет. Одни земляные работы во что обойдутся…

– Ну-ну, не пугайте… Так как же, Сергей Викторыч?

Много лет спустя, вспоминая историю своего знакомства с Дуровым, присяжный рассказывал:

– Сколько же, господа, обаяния было в нем! Вот взять хоть нашу первую встречу: был я тогда делами завален с головой, суток мне не хватало с двадцатью четырьмя часами… А он попросил – и что же? Совершенно неожиданно для себя дал согласие, все отложил и назавтра уже ездил по нотариусам да полицейским управленьям, вводил, так сказать, нашего друга во владение на Мало-Садовой…

Чериковер был прав: спуск крутой, место самое неудобное, словно черт с мотыгой прошел.

Десятка два придаченских мужиков второй месяц копали, елозили с лопатами по бугру, ровняли, сглаживали голый взлобок, громадными ступенями устраивали сход к реке.

На берегу собирались зеваки, глазели на диво: сто лет дикий пустырь бугрился, дремуче порос чертополохом, крапивой, а нынче – гля-кось! – эдакая возня – копачи с тачками, телеги, шумит работенка!

– Вишь ты! – проплывая на низ, плотогоны перекликнутся. – Весь бугор разворотили… Надысь плыли – ничаво, а нонче – гля! Людей-то, людей! Чисто муравли…

С окрестных улиц да и с дальних, с самой Дворянской, прибегали глядеть. Судили – что будет? Толковали розно: одни – что балаганы строят, другие – что пристань Азово-Донского пароходства. Третьи…

Разговорам и догадкам конца не виделось.

Среди любопытствующих и знакомый нам отец Кирьяк частенько толокся, в сотый раз пересказывал, как, с чего началось – о, господи! Франт в колясочке, собачище и прочее.

Крестного же моего Ивана Дмитрича более всего поразила быстрота, с которой все свершалось.

– К осени, можешь себе представить, несчастный сей клок земли, бурьянный сей пустырь выглядел неузнаваемо: разделанный террасами, живописно вознесся над рекой – Версаль, братец! Просто-таки Версаль! Толки, конечно, и так далее: что? К чему? Какая цель? Чего не городили! Но, как еще только принялись бугор копать, я, разумеется, догадался: это что-то не простое затевается, это господин Дуров не иначе как цирк будет строить… Вот как-то раз, знаешь ли, утречком возвращаюсь с купанья, гляжу – что за черт! – старого домишка-то и след простыл! И уже каменщики фундамент кладут, и строительная суета вовсю. Ну-с, что ж такого, в порядке вещей. Но меня что удивило: всею этой мастеровой братьей командует – кто? Не поверишь – карла! Ну, не более аршина от земли, этакой мальчик-старичок, ужас какой препотешный! Вот, думаю, чудеса в решете, – как эти стоеросы такого чурюканчика слушаются! Разгадка не заставила себя ждать. Что-то малышок указал одному, – сидел, верно, в сторонке, лодарь, трубочку покуривал, – а тот возьми да огрызнись… Тут, гляжу – ба! ба! – откуда-то, словно из-под земли, эдакой дядя вылазит – фу ты, батюшки! Аршинов трех детина, плечищи – в ворота не пропхнешь… Молча погрозил этак – и, будьте любезны, – дерзкий ослушник тише воды, ниже травы… Но фигура! Фигура! Знакомая до чрезвычайности. Таких, брат, на всю губернию одна. Пригляделся – так точно, он, Проня! Да ты Проню-то знаешь ли? Впрочем, откуда тебе… Это, братец, смело скажу: у-ни-кум! Мастодонт! Легенда. Проня из Мартына – так его было полное наименование. Ни фамилии, ни отчества. Проня да Проня. Он смолоду от крестьянства отбился, вкусил, так сказать, сладость городской жизни. Силой господь наградил его бычьей, и силу-то эту Проня в городе на шальную денежку менял… Непонятно тебе? Изволь, поясню. Четверо мужиков, к примеру, рядятся с хозяином за трешницу рояль на четвертый этаж взнести. Тут Проня встревает: «Да я и за целковый взнесу!» На железной дороге вагонные скаты грузил – шутка ль? А то на базар заявится, давай за спором возы ворочать, подымать… Тут смеху, крику! А как в цирк борцы приезжали, так обязательно и он – вот он. «Русский богатырь Проня» – так на афишках печатали. Анатолий Леонидович его, конечно, по цирку-то и знавал. Но как в то лето борцовского чемпионата у нас не было, то Проню он, по всей вероятности, не в цирке, а на постоялом у Затекина разыскал, там вечное было Пронино пристанище…

Рассказывалось далее, что ранняя зима застала дуровский дом сооруженным наполовину: каменщики сделали свое дело, на смену им пришли мужики из дальней землянской деревни Перлёвки, известные в нашем краю плотники. Застучали топоры, на пустыре свежо, радостно запахло сосновой щепой. И вот наконец горожане, собравшись на реке у крещенской проруби, увидели на крутом спуске Мало-Садовой уже не убогую, всем известную избенку, а хотя еще и не знаменитый дуровский дом, но как бы его подобие: низ каменный, верх деревянный, рубленый, большая двухъярусная веранда и двор, заваленный золотистым тесом и битыми кирпичами.

А сам хозяин в эти дни был далеко.

Париж, как и прежде, встретил Дурова оглушительными овациями. Огромные транспаранты, фотографические портреты в витринах магазинов и кафе, аршинными буквами всюду – Дуров… Дуров… Дуров! Популярный еженедельник «Иллюстрасьон» посвящает ему целые страницы с прелестными гравюрами, изображающими его самого, его зверей, отдельные сценки работы дома и на манеже.

Он являлся в Париже не просто иностранным гастролером, не просто великим артистом, нет. Прежде всего он был тем великолепным смельчаком, который на земле немецких бюргеров не побоялся открыто выразить свои симпатии прекрасной Франции; который в лицо немецким жандармам крикнул: «Вив ля Франс!»; который в блестящей цирковой репризе дерзко осмеял самого кайзера Вильгельма, за что и был брошен в Моабит, берлинскую тюрьму для особо опасных преступников.

Париж встречал русского клоуна как своего национального героя. Это был невиданный триумф, едва ли когда и где ранее сопутствовавший иноземному гастролеру.

Действительно, все некогда так ведь и происходило – и восторженное «вив ля Франс», и мрачный Моабит… И недаром же после скандальных гастролей в Германии он твердо решил тогда избрать своим постоянным обиталищем именно Францию, и был куплен дом в Париже, и вся будущая жизнь казалась навечно сопряженной именно с этим милым, ярким, жизнерадостным городом.

Но вот увидел воронежские луга, зеленые холмы, речку со стадами гусей на прибрежной травке и…

Все мысли нынче летели туда – в Воронеж, на Мало-Садовую. Отправляясь в заграничные гастроли, строго наказывал крошечному человеку Клементьичу извещать аккуратно обо всем, что делается на новой усадьбе: как вершится строительство дома, как идет планировка и посадка будущего «версаля», да что каменщики, да что плотники, да что садовники…

С улыбкой мысленно представлял себе крохотку-карлика в окружении здоровенных копачей и плотников, и как они, эдакие громилы, грубияны, мастеровщина, покорны каждому его слову, ибо за ним горою, скалой неприступной высится на всю губернию знаменитый «русский богатырь Проня из Мартына», чудо человеческое во множестве лиц: то борец циркового чемпионата, то грузчик на чугунке, то, наконец, батрак на постоялом у Затекина, всегда добродушный, всегда ищущий справить какую-нито работенку «почижельше», – бродяга, артист, чудак «не от мира сего»…

Нет, без России не жизнь.

Но после Парижа он едет в Вену, в Брюссель, в Мадрид, и всюду – успех, овации, слава.

Он шел победителем по городам покоренной Европы.

А в России масленая гремела бубенцами, блинный дух витал над великой империей.

В ряду прочих городов и Воронеж не хуже других гулял, шумел; ковровые сани, троечные упряжки, рев, свист, вывороченные оглобли, жаркие, жирные горы блинов.

Винища – море разливанное.

Тихая зеленая уличка нынче дремала, белоснежна. Густой, пухлый иней на садах. Розовое предвечернее небо и фиолетовые столбы дыма над крышами.

Везде – праздник, танцульки, любительские спектакли. Везде смех, бренчат пианино, почта цветов с любовными изъяснениями, жмурки, «фантики»… А в доме присяжного поверенного однажды, близко к вечеру, медное блюдечко «прошу повернуть» робко звякнуло на парадной двери, и, нежданный-негаданный, на пороге показался Александр. Всегда веселый, улыбающийся, он, в чем-то вдруг изменившийся, стоял, смущенно глядя исподлобья, в помятой студенческой шинели, в башлыке, сам весь какой-то словно помятый.

– Не волнуйся, папа, – сказал с принужденной улыбкой, – ничего особенного. Меня исключили из университета. Вот приехал…

Последние слова прозвучали растерянно и жалко.

– Ну да, ну да, конечно, – тоже растерянно и некстати, несоразмерно своему богатырскому росту и сходству с Тургеневым, замельтешил Сергей Викторович. – Читали, читали… Студенческие беспорядки, да? Вот и ты, оказывается… Ну, ничего, раздевайся…

Пенсне соскользнуло с крупного носа, повисло, поблескивая, на черной тесьме.

– Вот мать обрадуется… – забормотал, помогая сыну развязать башлык. «Чему ж ей радоваться, – тут же сообразил, – что это я говорю…»

Сегодня они собирались музицировать. Кедров уже пришел, сидел в гостиной, перелистывал нотную тетрадь. Он благодушествовал. Спектакль «Лекарь поневоле», который давали на сцене Семейного собрания и где он отчаянно смешил публику, прошел с небывалым успехом. «Ну, Александр Яковлевич! Ну, талант!» – только и слышалось при разъезде.

– А-а, студиозус! – воскликнул, слегка актерствуя. – К родным пенатам, так сказать…

– Ну-ну, пойдем к матери, – присяжный поворачивал сына к двери, словно подталкивал. – Как-нибудь, понимаешь, с ней этак… поосторожней, не сразу…

А она, услышав голос сына, уже спешила в гостиную, радуясь его приезду, и, хотя материнским чутьем понимала этот неожиданный приезд как беду, – все равно готова была претерпеть любое, лишь бы Сашенька ее был здесь, рядом, – ее прелестный первенец, ее радость…

Но тут снова взыграло медное блюдечко, и в комнату, не раздеваясь, в шубе, с волною свежего, яблочно-морозового холода влетел Чериковер.

– Вот-с! – воскликнул, хохоча, задыхаясь. – Вот-с, приятель-то наш! Землячок-то!

Кинул на стол свежую, еще пахнущую краской газету.

– То-о-рре-а-доррр… Сме-еле-е в бой!

– Ох, болезный ты мой! – смешно, по-бабьи, пригорюнился Кедров. – А я ведь и раньше замечал: не тово, мол, у нашего Сёмушки… Ой, не тово!

– Тово, не тово! – рассердился Чериковер. – Извольте-ка читать, господа!

Статейка была обведена красным карандашом.

ИЗ ИСПАНИИ СООБЩАЮТ:

Наш прославленный клоун, король смеха Анатолий Дуров выступил в Мадриде на знаменитой Плас-де-Торос в роли заправского матадора. Эксцентричная выходка знаменитого артиста представляет собою не что иное, как один из видов рекламы, на выдумку которой столь неистощима фантазия г. Дурова. После недолгой смертельно-опасной схватки гигантский бык рухнул, пронзенный шпагой отважного смельчака. Восхищению публики не было предела. Оригинальная реклама принесла свои плоды: все билеты на выступления г. Дурова в цирке распроданы на целый месяц вперед.

– Артист, артист! – воскликнул Александр восхищенно. – Ах, да не плачьте вы, мама! Все образуется…

– Золотые слова, – усмехнулся Чериковер, догадываясь о причине неожиданного приезда младшего Терновского. – Не ты первый, не ты последний.

– Поехали, – пригласил Кедров, усаживаясь за рояль. – Не конец же света, в самом-то деле…

Затем была музыка.

Тереза Ивановна Дурова, по паспорту значившаяся Терезой Штадлер, девицей, вероисповедания лютеранского, была матерью троих детей Анатолия Леонидовича: двух девочек, Евлампии и Марии, и мальчика Анатолия.

Пока Дуров «покорял» Европу, она с детьми жила в «Гранд-отеле», где занимала три комнаты. При ней находились двое  у с л у ж а ю щ и х  – смышленая, грамотная деревенская девушка Феня и знакомый нам крохотный человек Клементьич.

Однако жить в номерах стоило довольно дорого, и хотя Анатолий Леонидович оставил порядочную сумму да и высылал щедро (гонорары его были огромны), практичная Тереза с помощью Фени подыскала небольшой, в четыре комнаты, флигелек на одной из соседних с Мало-Садовой уличек и отлично устроила в нем свое пока еще несложное хозяйство.

Ее забота, ее счастье, ее мир были дети. Радуясь на них, она легко позабыла свою прежнюю жизнь. Впрочем, та, прежняя, жизнь не позабылась вовсе, нет, конечно; но она воображалась как удивительный, давным-давно, может быть, еще в юности увиденный сон. И все в той жизни было невещественно, словно подернуто серебристым туманом – и усыпанный разноцветными опилками манеж, и ослепительный свет бесчисленных ламп, и стеклярусные блестки на розовом трико…

Четкий ритм конского скока. Комья опилок, летящие из-под копыт на малиновый бархат барьера.

Аплодисменты. Поднесения цветов. Ощущение божественной легкости и красоты молодого, натренированного тела.

Но еще в той жизни – и это самое главное – были горячие, словно светящиеся глаза Анатоля, его изумительная, великолепная улыбка, ласковые руки…

Было счастье. Радостный мир. Фрёхлих… (Frӧhlich).

Сейчас ей за сорок. Это много. И хотя она еще по-девичьи стройна, походка, движения легки и упруги, а туалеты ее, как и прежде, изящны и модны, все равно, это много – сорок. В прекрасных волнах темно-каштановых волос, пусть совсем-совсем незаметная, но – серебринка. И тонкие морщинки у губ, возле глаз, на шее… «На душке», как он говаривал нежно.

Кофей вот полюбила. Как мутерхен, бывало: ах, ах, как это можно без утреннего кофею!

Привычки намекают на приближение старости.

И если б не дети…

Если б не эти очаровательные существа, в которых как бы отраженно продолжается ее молодость, она была бы несчастна. И оттого, что Анатоля в его гастрольных поездках нынче сопровождает не она, а юная Эльхен – Бель Элен, как печатается в афишах, – еще и мученья ревности терзали бы безжалостно.

Ночами особенно.

Но тут уж ничего не поделать. Ему нужна партнерша, подруга, спутница. Когда-то такой подругой, такой спутницей была она, Тереза. Однажды с необыкновенной решимостью, исполняя желание Анатоля, она сменила сверкающее трико наездницы на неуклюжий клоунский балахон. Клоунесса Акулина Дурова после знаменитой парижской Ша-Ю-Као едва ли не первой блистала на манежах европейских цирков.

О, для этого нужна была отчаянная смелость! Но ведь еще и артистический талант, не правда ли? Смазливой, ясноглазой Эльхен такое не под силу. Поэтому-то и нет в сердце места для злобы, для ревности, – бог с ней. Она, Тереза, знает лучше других, как трудно устоять перед обаянием горячих глаз Анатоля. Да и любит ли она его сейчас? То есть любит ли, как любила двадцать лет назад? Не на детях ли сосредоточена вся ее любовь?

Она старалась так думать. Но когда узнала, что в Мадриде был бой быков и Анатоль, рискуя жизнью, выступил на арене Плас-де-Торос в роли матадора, она схватилась за сердце:

– Майн гот!

И, не подхвати ее Феня, рухнула бы на пол.

Это, конечно, было безумие.

Все могло бы кончиться прескверным анекдотом: десять минут нелепого кривляния со шпагой и мулетой, и ты – на рогах кровавоглазого черного чудовища, остро пахнущего навозом кораля; чудовища, разъяренного истошными криками, свистом, мельканием красной тряпки и ядовитыми жалами бандерилий, вонзенных в кожу, качающихся на живом теле, как черные стебли тростника…

Чужое, выцветшее от яркого солнца небо.

Белый песок, заляпанный кровью.

Жалкая похоронная процессия, состоящая из плачущей, испуганной Бель Элен, двух-трех набожных циркистов и мосье Алегри, импрессарио.

Ну, и православного попа, разумеется, подстриженного, в штиблетах и полосатых брюках, вовсе на попа не похожего, единственного в Мадриде, состоящего при русском консульстве…

Настоящих матадоров хоронят многолюдно, чуть ли не с воинскими почестями; а его так вот и отволокут на неуютное каменистое кладбище, где среди мраморных нерусских ангелов и вычурных чугунных надгробий затеряется простой деревянный крест на его безымянной могиле.

Но, черт возьми, мог ли он поступить иначе?

– Нет, нет и еще раз – нет!

Там, в Мадриде, все с ума посходили: коррида! коррида! Звонкие имена торреро. Город залеплен их изображеньями: золотом расшитые куцые курточки, белоснежная кружевная пена жабо, косицы в смешных кошелечках…

Изжевав вонючую сигарету до кончика, мосье Алегри, импрессарио, уверенно сказал:

– Здесь, дорогой друг, мы с вами прогорим…

Выплюнув огрызок сигареты:

– Коррида, – пояснил. – К нам не пойдут.

Именно в эту минуту, вдруг, подобно ночной молнии, вспыхнуло озаренье.

– Пойдут! – сердито оскалился Дуров. – Да еще как пойдут-то! Никуда они, голубчики, от нас не денутся… Послушайте-ка, мосье… Готовьте афишу: русский клоун выступает на Плас-де-Торос!

Алегри сперва хмурился, насмешливо хмыкал в усы: о-ля-ля! Рассказывайте! Затем, нагнув набок лакированную брильянтином голову:

– А вы… не того? – покрутил пальцем у виска.

– Боже, какой болван! – вспыхнул Дуров. – Да у вас же, милейший, деньги под ногами валяются, остается их только подобрать!

– Эт-та карашо, – вежливо согласился импрессарио. – Теньги под ноги…

Посмеиваясь, пожимая плечами, вышел из гостиницы, подозвал извозчика и покатил в типографию заказывать афишу.

Бель Элен испуганно вскрикнула:

– Ты сходиль с ума!

Он не отвечал. С обломком старого зонтика кидался на нелепое сооружение из двух крепко связанных вместе диванных подушек. Они изображали голову быка; узкое отверстие между ними было тем заветным, убойным местом, в какое надлежало попасть острием шпаги.

– Майн гот! Что он делает!

Закусив губу, он отпрыгивал от дивана, вертелся волчком, словно уклоняясь от страшных рогов взбешенного чудища… И вдруг – але-гоп! – вонзал между подушками зонтик-шпагу.

Узнав про затею Анатолия (она называла его Толья), Бель Элен пришла в ужас. Сперва плакала, совершенно по-бабьи, уже заранее жалея себя, оставленную как бы вдовой (именно –  к а к   б ы,  потому что невенчаны), в бедности, в сиротстве, не имея ничего, кроме прелестной внешности.

Затем, пролив первые слезы, принялась осыпать его градом упреков в отсутствии любви к ней, в эгоизме и даже недостойном легкомыслии. «У тебя трое детей!» – кричала она, хотя дети были не ее и она не очень-то о них заботилась. Наконец, употребила известное, бабье же: топотанье ногами и оглушительно-звонкую брань.

Из выкрикнутых ею по-немецки ругательств Дуров не понял и половины, но и того, что понял, было достаточно: добрый по природе и вовсе не драчун, он впервые поколотил свою Прекрасную Елену.

И продолжал сражаться с воображаемым быком.

Мосье Алегри приходил, пристраивался в уголку, дымил сигарой, с усмешкой и любопытством наблюдая за прыжками и молниеносными выпадами будущего матадора. Он пребывал в прекрасном расположении духа: что бы там ни случилось на Плас-де-Торос, налепленные на круглые тумбы и на стены домов афиши уже сделали свое дело. Коррида корридой, она еще в будущем, а нынче его цирк ломится от публики; каждому невтерпеж взглянуть на русского смельчака, мысленно прикинуть пеструю фигуру развеселого клоуна на острых рогах свирепого быка…

Вскоре усмешка покинула круглое, розовое, как пасхальное яичко, лицо импрессарио, осталось лишь все более и более возрастающее любопытство: Дуров уверенно, без промаха всаживал зонтик в щель между подушками.

«Тем лучше, тем лучше! – соображал мосье Алегри. – Если, помилуй бог, его не вынесут с арены ногами вперед, я заключу с ним контракт на два… нет, на три года!»

И вот настал день.

Синее, жаркое небо. Праздничная пестрота нарядов – мантильи, косынки, кружево наколок на пышных прическах дам. Невероятных расцветок жилеты и галстуки мужчин. Стойкий аромат духов и помады.

Зонтики. Зонтики. Зонтики.

Плоские шляпы. Цилиндры. Соломенные сомбреро.

Цветы – в темных, рыжих, каштановых волосах. Цветы в петлицах. Цветы, пришпиленные к корсажам.

Все ярко, все слепит глаза. Даже мусор разноцветен – обертки конфет, коробки от папирос, золотистая кожура апельсинов.

Шевелящаяся громада десятков тысяч зрителей.

Тревожный звон колокола, возвещающий начало.

Далекий, словно из-под земли, тоскливый, протяжный рев обреченного быка.

Коррида! Коррида!

Ему не разрешили надеть яркое, нарядное платье матадора, потому что он был всего только новичок, любитель,  н о в и л ь е р о.  В простой рабочей куртке и черном трико, выбежал на белый горячий песок арены, раскланялся и…

Но давайте послушаем, как он сам расскажет об этом.

«Громадная, многотысячная толпа народа мне аплодировала. Все жадно следили за мной и, казалось, все заняты одной мыслью: вот-вот…

Ужасное впечатление производит эта кровожадная толпа. Она страшнее раздраженного быка, который набрасывался на меня и от которого я успешно увертывался благодаря опытным и смелым пикадорам, ловко отвлекавшим его внимание не от меня, Дурова, а вообще от тореадора.

Ярость моего противника не имела пределов. Его злили всеми средствами: сперва пустили на него лошадь, которой он моментально распорол брюхо, потом бросили на него ракету. Глаза его налились кровью, и он с остервенением начал бросаться по сторонам; приближался момент, когда я должен был ловко набежать на него и вонзить в его голову кинжал.

В публике раздались понудительные возгласы. Я медлил, ощущая в себе необъятный страх, который, однако, при приближении бешеного зверя пропал совершенно, и я с какою-то бессознательною отвагою набросился на него.

Трах! И – осечка.

Поторопился и промахнулся. Бык заревел и кинулся было на меня. Его тотчас же сбоку кольнули накаленной железной пикой. Он повернулся, и я благополучно спасся от неминуемой смерти.

Толпа гудела. Она предвкушала удовольствие увидеть меня растерзанным, даже замерла на мгновенье, но увидя меня невредимым, разочарованно зашикала.

В этот момент кто-то мне шепнул, что я не исполнил обычая, не сказал приветствия президенту. Только тут я опомнился, отыскал глазами его персону и по-русски произнес обычную фразу:

– Господин президент, за ваше здоровье убиваю быка!

Он махнул платком. Музыка заиграла. Голоса народа слились в один непонятный гул. Я вновь смело вступился в борьбу с разъяренным зверем и на этот раз быстро прикончил его.

Народ что-то кричал по моему адресу. Он высказывал удовольствие. Женщины бросали мне платки, веера: это, по-местному, высший знак благоволения».

Шапито корчило от хохота.

Новый номер русского клоуна заставлял смеяться все ярусы – от богато отделанных золотом и бархатом лож до горластой поднебесной галерки. Тысячи людей, знатнейшие дамы, их кавалеры, чопорные, затянутые во фраки идальго; фабричные мастеровые в пропахших машинным маслом робах; уличные певички, черные от загара погонщики скота, разносчики газет и мороженого – все, все без исключения уравнивались, все воедино сливались в смехе.

Под частый звон колокола на манеж бурей врывался огромный рыжий козел. С разбегу, остановясь в центре так, что передние ноги по щетки зарывались в песок, он грозно потряхивал бородатой головой, озирался, ища противника.

– Тор-ре-а-дор, сме-е-ле-е-е…

При звуках бессмертной музыки, как бы в великолепном ее сиянии, лучами прожекторов выхваченный из мрака, на арене появлялся он, веселый волшебник и чародей…

И начиналось небывалое представленье.

Этот номер готовился давно. Как черновик, как первоначальный набросок Дуров показал козлиную корриду еще в Петербурге. Пародия была принята холодно. Знакомый нам Б. Б., тогда еще молодой, безвестный репортер грошовой газетенки, отозвался о номере с козлом довольно равнодушно. Козлиная коррида успеха в столице не имела. Но чего ж вы хотите? Петербург не Мадрид, прелесть веселой шутки, непонятной, неоцененной, повисла в мглистом воздухе северной столицы.

Но здесь, в Испании!

И особенно теперь, когда он воочию увидел этот сумасшедший праздник солнца, горячей плоти, сверкающих одежд участников… Когда на своем лице ощутил вблизи душное дыханье разъяренного зверя, – здесь любая, самая малая черточка в поведении матадора, его жест, улыбка, нелепый, воинственный скок козла, наученного свирепым бычьим повадкам, – вся шутка эта вызывала хохот, аплодисменты, восторженные крики: браво! браво!

Мосье Алегри подсчитывал невиданные барыши.