Господи, до чего же мила Россия!
Ведь вот так же, как и сейчас, двое суток мчался поезд по австрийским, по немецким землям, те же как будто лесочки, пригорки мелькали за окном вагона, и реки, и облака, и будки дорожные… ан нет, не те!.. Польские фольварки пошли, деревеньки, болотники, осиннички, кудлатые ветлы, халупы, крытые гнилой соломой, дырявые ветхие плетни, тощие мужики в чудных белых холщовых свитках, в худой обужонке, а то и вовсе босиком, – вроде как поближе, помилее сердцу сделалось, а все не то…
И лишь когда однажды утром, на какой-то станции, прогуливаясь по дощатой платформе, увидел вдруг молодые березки, натыканные возле домов; на грязной, с зеркальными колеями дороге (всю ночь, видно, сыпал дождь) увидел расхлябанную телегу, влекомую ребрастой лошаденкой, скрипящую и бренчащую колымагу, наполненную орущими пьяными мужиками; услышал эти крики и погибельный матерок, хриплое рычанье ливенки, – вот тогда радостно застучало сердце: Россия… Россия… Россия! Отечества сладкий дым. Родной дом. Желанное, милое место.
Разумеется, не пьяная ватага матерщинников, не грязь на дороге развеселили – нет, но русские небеса, русская речь, плясовой колокольный трезвон, березки возле домов: был праздник, троица. В светлый праздничный день ступил Анатолий Леонидович на родную землю.
Одно немножко смущало – вежливая холодность Бель Элен по отношению к его восторгам. Глядя в окно, он радостно вскрикивал: «Посмотри, посмотри, Еленочка, какая прелесть!» – «Где? Где? – не понимала она. – Какой прелест?» Прелестью оказывалась огромная бабища в ярчайшей, с глазастыми розанами шали, увешанная снизками домашних калачей, вынесенных на продажу к поезду.
– Да вон же! – восхищался Дуров. – Экая былинная богатырша! Амелфа свет Тимофевна!
Елена Робертовна равнодушно смотрела в золотую лорнетку, силилась понять, чем восхищался ее Т о л ь я, в чем тут прелесть, – и не понимала.
– Ах, это… – произносила разочарованно.
– Экая немецкая чушка! – сердито, сквозь зубы бормотал Дуров.
А через минуту забывалось неприятное чувство – и снова восторги от встречи с милой Россией, по которой соскучился, как по родимому дому. И вот так, в радостном волнении, в какой-то неизъяснимой детской приподнятости, весело балагуря с соседями по купе, охотно знакомясь со всеми, готовый обнять каждого, нигде не останавливаясь, проехал до самого Воронежа.
На вокзале их встретили Клементьич и Проня.
– Что барыня? Что дети? – расцеловав обоих, спросил Анатолий Леонидович.
– Слава богу, слава богу, – цыплячьим, петушиным голоском пропел карлик. – Все строимся, кукареку, и конца не видать.
Увешанный чемоданами Проня – «Будя брехать-то, – буркнул в бороду. – Как это не видать?»
– Ты его, Ленидыч, не слухай… Козявка! К успенью, самое позднее, в дом войдешь. А живность – хоть сейчас вези – закута в лучшем виде, и стойла, и клетки, прямо – ах!
Цирк, одним словом… Ей-право, цирк!
Вышли на вокзальную площадь. Солнышко. Воробьи. Извозчики. Галки над часовней.
– Ах, славно! – зажмурился Дуров. – А, Еленочка? Домой, ты понимаешь, домой приехали… И будем тут жить навечно!
Она с любопытством оглядывалась. Лошади, лошади, лошади. Бородатые мужики в синих кафтанах, похожих на длинные юбки. Запах конюшни и жареных пирогов. Крендель над вывеской пекарни. Пыльные тополя… Навечно? Ну, нет… Это Тереза пусть навечно живет в этой ужасной дыре, а она, Бель Элен, с ее молодостью, с ее именем, с ее…
Она не знала, как еще и возразить.
Она еще многого не знала. И самое главное, того, что именно ей придется прожить в Воронеже не год, не два, а более двух третей столетия, пережив Анатолия Леонидовича почти на пятьдесят лет…
Нет, не две соперницы встретились в этот день, а две артистки. Две участницы одного великолепного представления. И нечего им было делить между собою и не из-за чего ссориться. Будь они русскими, может быть, все вышло бы иначе. Но… старшую звали Тереза Штадлер, младшую – Елена (Элеонора) Гертель.
Они обнялись и немножко поплакали. «Будем его беречь и любить», – шепнула старшая. «Да, да!» – закивала молодая.
– Поплачьте, поплачьте, – сказал Дуров. – Это хорошо.
Наскоро перецеловал детей и, сопровождаемый верным личардой – Клементьичем – зашагал на Мало-Садовую.
А там штукатуры распевали «Ивушку зеленую». Там веселый сквозняк гулял по обоим этажам; на заляпанных мелом полах выступала пахучая сосновая смола. И просторная зеленая земля с голубою рекой и зеркальными озерцами обозревалась с верхней веранды на многие версты.
– Ах, чудесно! – вскрикнул Дуров. – Ну, веди, Клементьич, показывай…
В глубине двора новой кирпичной кладкой краснело приземистое строение. Через распахнутые воротца виднелись стойла с кормушками, тускло поблескивали металлические сетки клеток. Это было помещение для животных и птиц, артистов дуровского цирка.
– Чем не гранд-отель! – хихикнул Клементьич. – Хватит нам по чужим-то квартерам горе мыкать…
– Ну-у! – только и сказал Дуров.
Как малютку, поднял карлу высоко, звонко, в обе морщинистые щечки расцеловал.
– Вот уж верно говорят: мал золотник…
Клементьич сиял, радовался, что угодил. Для него Анатолий Леонидович после господа бога первое место занимал на грешной земле. Сказал бы: умри, Клементьич! – и, не задумываясь, отдал бы крохотную свою душу, только б угодить повелителю.
Пахнущий речной свежестью, Проня пришел. Босой, в холщовой чистой, с красными ластовицами рубахе, с еще не просохшей бородой-лопатой, расчесанной волосок к волоску. Присев на порожек веранды, вынул из бездонного кармана малую баночку с изображением некой девы и надписью «Ралле и К0»; открыв ее, зачерпнул изрядную щепоть, нюхнул шумно, с удовольствием.
– Пользительная вещь, – помотал головой, отчихавшись. – В грудях легкость и глаз вострит.
– Дай-ка, – попросил Дуров, пристраиваясь рядом.
– Ну, стал быть, посидим перед дорожкой…
Не спеша, аккуратно, как и все делал, Проня принялся обуваться. Чистую онучку встряхнул, обернул ножищу; новенькими лаптями постучал друг о дружку, прежде чем надеть.
– То есть как это – перед дорогой? – удивился Дуров. – Про какую дорогу толкуешь, парень?
– Иттить надумал Ленидыч, – сказал Проня. – Засиделся тут с вами… Хочу, брат, в Танбов податься, туды, слышь, борцы нонче сбираются. А дом, ежли, скажем, твой – так теперь и без меня присмотришь, он ить, почесть, готовый…
– Ах ты, бродяга! – рассмеялся Дуров. – Ну, вали, вали, что с тобой сделаешь… Вот на-ка, держи, спасибо тебе, друг…
Протянул Проне две сотенные бумажки.
– Да ты что! – Богатырь решительно отстранил руку Анатолия Леонидовича. – Нешто ж я за деньги? Я ж те, как другу…
– Не обижай, Проня!
– Бери, бери, – молодым петушком пропел Клементьич. – Пригодится в дороге-то. По дружбе ведь, кукареку…
– Ну, разве что так, – согласился Проня.
В конце лета тысяча девятьсот второго года дом, сияющий свежей покраской и чисто-начисто вымытыми окнами, был готов совершенно, и дуровское семейство сделалось постоянными воронежскими жителями. К числу скольких-то тысяч «мужеска и женска пола», подсчитанных при последней переписи, город Воронеж увеличился на восемь человек.
В новом доме полагалось отслужить молебен, окропить стены святой крещенской водою. Но Анатолий Леонидович, не зная об этом обычае, отнесся к нему легкомысленно.
– Э, подумаешь, пустяки какие! Терпеть не могу поповского духу!
– Ну уж нет, – решительно возразил Клементьич. – Терпи не терпи, пожалуйста, дело твое, а тут изволь, подчиняйся обычаю, зови попа…
– Ну, черт с ним! – махнул рукой Дуров. – Давай, действуй.
Церемония оказалась длинной и скучной. Плешивый попик читал-бормотал бесконечный акафист; затем пучком мяты, оставляя на новых обоях черненькие точки брызг, окропил стены и мебель. – Дуров стоял во главе семьи, торжественный и строгий, как требовал обычай, с сияющей звездой Парижской Академии искусств на лацкане сюртука, – важный барин, провалиться на этом месте, статский генерал!
Когда подходили к кресту, попик, вероятно оценив величественность хозяина, его великолепную звезду, смешно шаркнул сапогом и сказал:
– Будьте любезны-с! – а уж потом протянул крест дамам.
– Лютеранки, батя! – весело подмигнул Дуров.
– Ничего-с, – ласково сказал попик.
Затем был обед, и хлопали пробки цимлянского. Тереза Ивановна радушно угощала:
– Битте… Кушайт пирожка…
Так начался воронежский период жизни Анатолия Леонидовича. Пришел конец бродяжничеству, наступала новая, не похожая на прежнюю жизнь. Дом был записан на Терезу Ивановну. Письма адресовались: Мало-Садовая, дом Т. И. Штадлер. Его высокоблагородию А. Л. Дурову.
И тут оказалось вдруг, что у него накопилось невероятно много вещей. Страсть к собирательству еще в детстве зародилась: то почтовые марки, то серебряные пятачки, то конфетные фантики. Вечно чем-то увлекался, что-то искал и радовался, если находил, любовался новым приобретеньем. Такая страсть его и взрослого не оставляла, но теперь это уже не фантики и не перышки были, а причудливая мебель, посуда, оружие, народные художества. Так на Кавказе у жуликоватого осетина купил старую шашку редкой, искусной работы, будто бы принадлежавшую Шамилю. В Туркестане поразили богатые седла и чеканка на медных блюдах – и, не торгуясь, купил и посуду, и конскую сбрую. В глухой деревеньке Коротоякского уезда отыскал целый сундук старинных бабьих нарядов – кокошники, кофты, плахты, сарафаны. Жадность коллекционера накапливала вещь за вещью, но не было своего пристанища, и их приходилось хранить в домах друзей, в чужих кладовках и сараях. Теперь, собранные в собственном доме, вещи поразили своим количеством: черт возьми! Да ведь это – музей! «Так вот, – подумал он, – вот для чего воронежский дом и усадьба!»
Вспышка озаренья – и он увидел, как все устроится. Не хранить же, в самом деле, собранное за многие годы вот так, взаперти, по углам дома, в гостиной, в зальце, в кабинете! Как же не показать свои редкости, свое интереснейшее собрание землякам-воронежцам! Но для этого требовались еще какие-то постройки или уж, на худой конец, пристройки к дому, где можно было бы широко, просторно разместить музей… Да, вот именно – музей. А? Слово-то, слово какое!
Сказал о своей затее друзьям. Кедров так и взвился, кинулся его обнимать: «Чертушка! Так ведь это же великолепнейшая страница в истории города! Располагай нами, мы твои неизменные друзья и помощники!»
С Семеном Михайловичем засели за чертежи. На бумаге возникло новое интересное сооружение: сквозь буйную карандашную пачкотню, в лохматой неразберихе эскиза вырисовывалось нечто вроде средневекового замка или, сказать вернее, развалин живописных – с зубчатой башней, со стрельчатыми готическими окнами… Диковинный павильон предназначался для выставки редкостей – картин, посуды, оружия.
Закончив работу во дворе и саду – беседки, заборы, деревянные ступеньки спуска к реке, – пришли плотники: «Конец, хозяин, принимай поделку, готовь расчет…»
– Э нет, голубчики! – воскликнул Дуров. – Тут, ребята, вам еще работы да работы!
И вот все по второму кругу пошло.
Извечно тихий уголок Воронежа вдруг наполнился шумом. За высоким дощатым забором раздавались крики, звонкое чмоканье крокетных шаров, веселый девичий смех. Голоса придаченских, репнинских бабенок, работавших в саду, зазвенели песнями и шутейной перебранкой. Топоры перлёвских плотников снова затеяли целодневный перестук. Работа шла, не стояла: там рубили летнюю кухню, там, на обрывчике, возводили небольшую площадку с точеными балясинами – высокое место, чтоб на вечернем тихом закате чайку попить, полюбоваться просторной далью заречья… А на полугоре игрушечный замок день ото дня вырастал по щучьему веленью…
Все эти привычные человеческие звуки работы и безделья время от времени заглушались иными, непривычными: словно со ржавых гвоздей отдирая доску, истошно ревел осел; парусно хлопали огромные крылья носатой неведомой твари, и кто-то не то скрипуче крякал дурным голосом, не то подкашливал, дразнился, озоровал. Петухи и гуси в расчет не шли, зато гомон полдюжины собак – от густого, басовитого брёха до пронзительной, припадочной визготни, – тревожил, подымал окрестных дворняг, и уж тут такой содом начинался, что хоть святых, как говорится, выноси.
Однако месяц-другой, и улица, ее собаки, ее обыватели попривыкли, да и гомон на дуровской усадьбе сделался потише. Все входило в колею привычки. Дуровский дворник по утрам шуршал метлой, закуривал трубочку, калякал с соседом: «Какие-то ночью дюже шумели на реке, с пьяных глаз, поди…» – «Слыхал, – лениво отзывался сосед. – Придаченские гуляли…»
Тереза Ивановна провожала кухарку на рынок, и та шла не спеша, с частыми остановками, то и дело зазываемая любопытствующими хозяюшками: правда ль, что для дуровских собак особый повар стряпает? Да как же это в доме две барыни живут, одного мужика делят? Да неужто ж обе немки, лютеранки и в русскую православную веру креститься не желают?
Кухарка на вопросы отвечала не сразу, жеманно, важничая; зазванная, кое-где чинно-благородно выкушивала чашечку чая с крендельком.
Вскоре окрестные жители знали всю подноготную дуровского дома. Перевранное, приукрашенное, расцвеченное фантазией рассказчиков и пересказчиков, житие Анатолия Леонидовича создавалось горожанами заново, превращалось в затейливую сказку, где чудеса творились, где хозяин колдовски оборачивался чуть ли не самим чертом, как в опере, недавно игранной в летнем театре Семейного собрания. Где зверь и птица меж собою будто бы изъясняются обязательно на немецком языке, а русского нипочем не понимают, где…
Выдумкам не было пределов.
Но главное, однако, оказывалось в том, что все привыкли к новым удивительным жильцам, примирились с их необыкновенностью и, если не полюбили их, то и злобы на них не держали.
И лишь келарь, отец Кирьяк, по-прежнему ненавидел франтоватого хозяина нового дома и, проходя мимо усадьбы, бормотал в бороду нехорошие слова, а если улица бывала безлюдна, плевался, сердито грозил грязноватым кулаком и производил иные непристойные знаки.
Пуще же всего сей вздорный чернец злобствовал на птицу-бабу, называемую научно пеликан.
– Действительно, – рассуждал крестный, – этакое страшилище никому у нас на Мало-Садовой и во сне не снилось. Однако ж все пребывало скрытно, от любопытных глаз отгорожено высоченным забором. И ни одной щелочки в заборе, представь себе, так, что кто половчее, даже на деревья взбирались поглядеть – а что на дворе, и видели птицу-бабу и двух павлинов. Еще были там ослик с оленем в загородке. Ну и собаки, конечно, во множестве, само собою…
Но вот вскоре наваливается на нашу улицу напасть: мыши в отделку одолели. Бывают, знаешь ли, такие годы – обилие мышей. Это и из истории известно, еще – помнишь? – в прекрасном стихотворении Жуковского описано, как епископа Гаттона мышки сожрали… И вот у нас так же: всюду – брр! Гадость! Мерзость! Открываешь буфет, оттуда – мышь, под одеялом, в постели, в сундуках, в укладках – мыши, мыши, мыши… Не поверишь: собрался как-то на охоту, сажусь набивать патроны, развязываю мешочек с порохом – ах, черт! Мышь!
Но ты слушай, слушай!
Откуда-то возник вдруг слушок: пеликан пеликаном, павлины и прочее, это ладно, это не суть важно, но, оказывается, у нашего знаменитого артиста еще и многие тысячи крыс имеются, сидят по клеткам и даже, представь себе, размножаются в неволе. И тут приводился удивительный случай, когда они у него разбежались в дороге, – дело где-то за границей было, – и весь вокзал, о ужас, заполнился крысами! Ну-с, паника, конечно, дамы в крик, в визг, полезли на столы, юбками трясут… Мужчины тросточками отмахиваются от назойливых тварей… И тут о н появляется собственной персоной – сюртук, крылатка, цилиндр, все с иголочки, – бонвиван! «Силянс, господа! Айн, цвай, драй…» И достает дудочку и вот на ней наигрывает, вот наигрывает… и все, как есть, до одной, побежали крысы к нему, облепили с ног до головы, и он их всех по специальным клеткам рассадил.
Сия история-то и навела на мысль. «Стоп! – соображаем. – Так и мыши наши – не от него ль?» Долго не размышляя – делегацию к нему. «Так и так, уважаемый Анатолий Леонидыч, извольте в дудочку посвистеть». – «В какую еще, черт возьми, дудочку?» Объясняем. А он – хохотать. Минут с пять этак его корчило, наконец – «Пожалуйте, говорит, убедитесь». Провел делегацию в сарайчик, там – клетки проволочные и в них, действительно, крысы. Ну, не тысячи, разумеется, но порядочно. И все белые и крохотные, не то что наши пасюки. «Вот, говорит, это м о и крысы, а что там у вас завелось – не имею представления. У меня в а ш и х нету…» И посоветовал повсеместно кошек завесть, ну и мышеловки, безусловно.
Нуте, год мышиный миновал, и все сделалось по-прежнему, тихо-смирно. Он же, как стало известно, своих зверьков натаскивал для номера. «Дуровская железная дорога» – так впоследствии этот номер назывался.
Знаменитейший номер, много наделал шуму!
Сколько-то лет спустя сию выдумку с железной дорогой братец его, Владимир Леонидыч, себе приписал, но это решительный вздор-с! Можешь мне поверить, честью русского офицера клянусь!
Нет, мой дружок, я не собираюсь отнимать у Владимира Леонидовича его заслуги, он там что-то по звериной психологии пишет и сочиненья издает, ученые как бы труды даже и прочее… Отлично! Приветствуем! Но выдумщик-то ведь Анатолий был – художник! Артист! Яв-ле-ни-е!
И тут уж с этим надобно смириться.
Она почти нигде не бывала, жила отчужденно.
Ее видели прогуливающейся по тихим прибрежным уличкам, изредка в театре, когда приезжала опера. Чаще же всего – в немецкой кирхе.
Сорок с лишним. Роды и кормление четверых детей (первый умер грудным), нелегкая скитальческая жизнь артистки, полная не только праздничного блеска манежа, оваций, сувениров, но и многих печальных непредвиденностей. Все это, разумеется (и дети особенно), оставило бы глубокий след на внешности, на характере любой женщины; осанка, фигура, голос, легкая раздражаемость, даже сварливость, может быть, лучше всяких слов сказали бы о возрасте, о близости заката.
Но она шла по улице своей неторопливой походкой, стройная, как девушка, элегантная изысканной простотой одежды, и встречные мужчины оборачивались, провожали взглядом – так все еще много было в ней обаяния. Она была красива, но не той красивостью, какую часто принимают за красоту, а чем-то более высоким, необъяснимым, вневозрастным; тем, что отличает старинные изображения скромных старонемецких мадонн от пышных портретов королев, принцесс, герцогинь, – светлой духовностью.
С годами она сделалась богомольной. В новом доме, устраивая свою спальню в нижнем этаже, она не пустыми безделушками убрала комнату, не фарфоровыми расписными тарелочками и картинками с каульбаховскими красотками, – нет; слоновой кости распятие старой, грубоватой немецкой работы и дюреровский «Иероним в келье» со львом – вот что украсило ее немного темноватое, с низким потолком обиталище на Мало-Садовой.
– Да что с тобой, Тереза? – удивлялся Дуров. – Откуда это у тебя? Прости, не пойму…
– Ах, Тола (она называла его Т о л а ), – кротко улыбалась. – Твой Акулина сделался старый… Что понимать?
Она часто в разговоре с ним звала себя «твой Акулина». Вспоминала те далекие годы, когда сделалась вдруг клоунессой и работала в паре с ним под именем Акулины Дуровой. Размалеванное мелом и синькой лицо, колпак с бубенчиками, шаровары, нелепый, смешной балахон. Дурацкие прыжки, сальто-мортале; дребезжащим, противным голосом кричала: «Эй, юхнем!» – и публика ржала, была довольна ее противоестественным, не женским нарядом, дурацкими прыжками. И, главное, о н был доволен, – чего же еще она могла желать? Да прикажи он ей изобразить петуха Шантэклера, из модной ростановской комедии, – она и петуха с радостью изобразила бы. Лишь бы л и б е р Т о л а был доволен.
Став богомольной, однако, не сделалась ханжой, была прежней Терезой – умницей, практичной хозяйкой, матерью. Это последнее и возвышало ее до святого сияния мадонны.
Однажды он спросил – хорошо ли она устроилась в своих комнатах, может быть, ей чего-нибудь не хватает. Она поглядела долгим взглядом.
– Хватает, – вздохнула. – Но если б в окнах спальни сделать цветные стекла – красные, синие, желтые… как в церкви…
Вспомнила старенькую кирху в родном городишке, что-то далекое, из детства.
Он нежно обнял ее. «Милая, – шепнул, – милая…» – и неожиданно – по-русски:
– Лапушка…
Цветные стекла были вставлены. Они отлично связались со святым Иеронимом и распятием. Тереза радовалась, как девочка. Красивым стеклам, конечно, но еще больше вниманию мужа, его ласковым словам.
– Ты у меня, – сказал Дуров, – подлинная артистка.
А на втором этаже все было куда как проще, без цветных стекjл. Без сентиментальных воспоминаний. Довольно откровенно.
Там иной раз граммофон рыдал цыганщину. На черном диске вертелся толстый мальчишка с крылышками, гусиным пером записывал Варю Панину или даже начавшую входить в моду очаровательную госпожу Вяльцеву.
Бель Элен любила сумасшедшие придыханья и вскрикиванья цыганских песен. Сама, смешно коверкая русские слова, с приятной хрипотцой пела:
Анатолий-младший смеялся, передразнивал:
– Дси-ка-а-нэ!
Он относился к ней… как бы это сказать? Вернее всего, он к ней никак не относился. Она была добра, смешлива, игрунья. Это ему нравилось, ни о чем другом он, восьмилетний озорник, пока не задумывался.
Совсем иное, противоположное, было у девочек. Старшей, Евлампии (Ляле), исполнилось четырнадцать; младшей – Марусе – одиннадцать. Маленькие женщины, они отлично понимали, что в их семье Прекрасная Елена. Собственно, что она для матери, для мутерхен. Они любили Терезу, чувство ревнивой обиды за нее едва не обернулось неприязнью, враждебностью к отцу. Но он-то – красавец, острослов, блестящий артист, художник, – он представлялся им не просто человеком, не просто отцом: он существовал как бог. Не в их девичьих, детских даже силенках было восстать против божества. Они и не пытались это делать, но затаили в себе глухую, прочную нелюбовь ко «второй маменьке», как с ехидцей выражалась острая на язычок Ляля.
Внешне не выказывая своих чувств к Прекрасной Елене, хорошо, светски воспитанные девочки вложили их в имя, которым сразу же окрестили ее в заглазных разговорах о ней: Е л е н к а. Для них она была не Елена Робертовна, не Бель Элен, а так – дрянцо, ничтожество, случайно откуда-то с улицы залетевшая в комнаты назойливая муха.
Еленка – да и все тут.
А что же сам Анатолий Леонидович?
Глубокой ночью скрипят ступени деревянной лестницы. За цветными стеклами в нижнем этаже – приглушенный, затененный свет ночника (еще нет электричества, еще – керосин). Наверху черная пластинка крутится-вертится: «Эх! Все, что было… Эх! Все, что было»… Кряхтит в угловой Клементьич – староват, немощен, поясница донимает, – а все тот же верный личарда, что и десять, что и двадцать лет назад… Анатошка бормочет во сне: «А вот как поддам!.. Как поддам…» Драчун, забияка, вечные проказы на уме. В крохотной комнатушке под лестницей, где спит Феня, – тишина могильная. Здоровому, крепкому сну беззаботной молодости – как не позавидовать!
Он не собирался нынче задерживаться за письменным столом допоздна. Меньше всего думал сочинять стихи, но…
Вот сидит ведь, сочиняет.
Сценка возникла в воображении вдруг. Веселая. С прозрачными намеками. В ней примет участие вся труппа – гусь, петух, собака, осел, свинья, кошка. Кот, собственно. Котофей Котофеич.
Нынче, видите ли, все приохотились справлять юбилеи – частные банки, какие-то подозрительные торговые фирмы, какие-то общества (присяжных поверенных, приказчиков, официантов, извозчиков, зубных врачей и т. д.), какие-то «союзы», какие-то философские кружки…
Почему бы и Пал Палычу не отметить что-нибудь такое-этакое? Позвольте, позвольте… а кто такой Пал Палыч?
Гусь, милостивые государи.
Сказать точнее: гусак. То есть гусь-мужчина. Обладающий внешностью самой почтенной: гордая осанка, прекрасной формы нос, чуть надменное, полное собственного достоинства выражение лица…
Кроме всего прочего – артист. Артист, милостивые государи!
Бежит перо по бумаге:
Сочинялось всегда легко; чеканно отстукивал метроном размера, рифмы пели в ушах весенним ветерком. Иногда ловил на слух: ох, не то… не то! Надо бы поискать поточней, получше… Куда там! Вечная спешка.
Вот тут обязательно что-то неожиданное: я почитаю гуся сам… почитаю гуся сам…
Что? Что? Ну! Галерка замерла, ждет…
Снова скрипят лестничные ступеньки. Кто это не спит в доме? Над миром – ночь, луна. Далеко, у придаченских озер, трескуче кричит пешая птица дергач… Ах, вот!
– Браво, Дуров! – ревет галерка. – Так их, сволочей!
Вступительный монолог окончен. К важному гусю, к Пал Палычу, по очереди подходят с поздравленьями. Читают приветственные речи – осел, кот, свинья (конечно, как же без свиньи!), и вот тут в самый раз прокатиться по адресу милого братца Володечки… Известно наперед, что номер с юбилеем будет повторен им в каком-то другом городе и выдан за свой.
Ну и черт с ним, в конце-то концов. Он, Анатолий Дуров, богат, этого добра у него на всех хватит, почему бы и не поделиться: брат ведь все-таки…
Но злобствовать-то, Володька, зачем? Зачем, братишка, мучить себя завистью?
Скрипнула половица. Неслышно вошла Мария. Младшенькая.
– Опять полуночничаешь? – усмехнулся, не оборачиваясь.
Тут тонкие девичьи руки обвились вкруг шеи и нежная розовая щечка потерлась о сизоватую, колючую, отцовскую.
– Па-а-поч-ка-а…
Боже мой, сколько любви в этом вздохе-слове!
– Ну-ну… Христос с тобой, иди спать.
– Какая ночь… Господи! Папочка, как хорошо, что мы тут живем! Что ты у нас есть…
– Спать, спать, коза! Лялька небось уж третий сон распочинает.
«Какое счастье, – прислушиваясь к мягким шагам дочери, подумал. – Радость жизни…» Откинулся на спинку плетеного кресла. И так посидел, блаженно расслабясь, закрыв глаза, ласково улыбаясь ночи, спящему дому, будущему представлению. «Да ведь и я… боже ты мой! Как я их всех люблю…»
Додумал, вздохнул и снова склонился над бумагой.
Вниз по скрипучей лестнице девочка в белом скользит привидением… Гаснут цветные косячки в стеклах окон нижнего этажа. А наверху лампа-молния «матадор» будет гореть до рассвета. Смешные поздравленья осла, кота, свиньи и прочих артистов переписаны набело.
Завтра… да какое завтра! – сегодня можно начинать репетиции.
В этом доме его действительно любили все. Впрочем, не только в этом. Кедров, милый человек, божьей милостью артист в душе, однажды так сказал:
– Приворожил ты нас всех, Анатолий Леонидыч! Ей-ей, приворожил…
Дуров рассмеялся: так уж и приворожил?
– Да как же! Ну, ладно, я – несостоявшийся актер, богема. А Чериковер? А Сергей Викторыч? Люди сугубо деловые – коммерция, юриспруденция, сухари… Дебет-кредит, руб-коп, параграф-нумер, свод законов Российской империи! А вот поди же…
– Да, да, – Дуров смешно помигал; веселые морщинки разбежались от переносья, великолепные усы приподнялись, приоткрыли крепкие зубы. – Да, да, конечно… Приворожил. Особенно Раечку твою прелестную…
– Ах ты, господи! Раиса… Так ведь она… – Кедров вытаращил глаза, изобразил испуг. – Она же, пойми, ревнует! Она знаешь что говорит? Она говорит: он (то есть ты) отнял у меня мужа! Меня то есть. Ты понимаешь?!
– А что? Смех смехом, а как плесканет в рожу какой-нибудь дрянью… Дама решительная!
Разговор происходил на средней террасе сада. Здесь громоздился ворох порожних ящиков из-под конфет, из-под спичек. Нынче из этой фанерной дребедени вырастало удивительное, прямо-таки фантастическое сооружение.
Из тарных порожних ящиков замок строился.
Уже высились стены, островерхие окна чернели, еще не застекленные. Зубчатая башня высилась, вся в фабричных клеймах, словно в каких-то невероятных геральдических знаках, в эмблемах: «Эйнем», «Лапшин», «Ореанда», «Жорж Борман»…
– Под кирпич будешь красить? – поинтересовался Кедров.
– Что ты! – возмущенно воскликнул Дуров. – Камень! Дикий, серый. Средневековье. Двенадцатый век. Фридрих Барбаросса, Пипин Короткий… какие там еще водились? Лысые, святые…
– Шуточки всё, – проворчал Кедров. – А вот, раз уж ты такой волшебник, – поговорил бы серьезно с Александром. Может, хоть тебя послушается. С огнем ведь малый играет…
Второй год пошел, как Александр Терновской, исключенный из Московского университета, жил в родительском доме под негласным надзором полиции. Кедров устроил его в канцелярию городской управы, где обязанности Александра были несложны, но и мизерного жалованья хватало разве лишь только на папироски. Сроду не куривший, он теперь сделался курильщиком заядлым; стариков Терновских это огорчало едва ли не больше, чем изгнание из университета. Однако смирились бы и с куреньем, если б не еще пущая беда: Сашенька, кажется, снова ввязывался в политику. В его комнате собирались какие-то неизвестные люди в поношенных пиджачках, в сатиновых косоворотках; что-то читали, о чем-то спорили до крика, а уж дымили! Сергей Викторович шутил: «Хоть топор вешай!» Шутить-то шутил, а на сердце, правду сказать, черные кошки скребли: «Ох, Сашка! По краешку, милый, ходишь…»
Раза два пытался поговорить с сыном – куда там! Крепость неприступная.
– Не будем ссориться, папа. Моя жизнь – в этом. Другой не представляю и не хочу.
Анатолий Леонидович с любопытством присматривался к нему. Жили-то ведь по соседству, встречались чуть ли не каждый день. Александр частенько заглядывал к Дуровым запросто; барышни в нем души не чаяли: веселый, остроумный, мастер потанцевать, прекрасно читает стихи самых модных – Бальмонта, Мирру Лохвицкую, Сологуба… Еще тут такие крокетные баталии разыгрывались, что иной раз игру кончали при фонарях: светили над воротцами, били вслепую. Бывало, что и сам хозяин присоединялся к молодежи, азартно колотил по деревянным шарам, с треском ломал молотки.
Однажды пришел Александр не вовремя. Всегда шумный, голосистый дом молчал. Его встретила Елена Робертовна, у нее были заплаканные глаза. Девицы сидели скучные, отчужденные. Ляля, забравшись с ногами на диван, читала растрепанный роман графини Бебутовой; Маруся с каким-то отсутствующим взглядом, не присаживаясь на табурет-вертушку, стоя у пианино, одним пальчиком деревянно выстукивала прыгающую мелодию развеселого «Стрело́чка».
Поздоровались вяло, нехотя. Он позвал барышень покататься на лодке: воскресенье, чудесный день, на реке масса гуляющих…
– Какая там лодка… – вздохнула Маруся.
– Боже, что за меланхолия! Ну, шары давайте погоняем.
– Крокета нынче не будет, – не отводя глаз от книги, решительно отрезала Ляля.
Посидев немного, так и не сумев наладить разговор, Александр откланялся.
Во дворе он встретил Клементьича. Примостясь на порожке веранды, старик разводил в ведерке серую краску. Резкий запах олифы прочно стоял над усадьбой.
– Что у вас случилось? – спросил Александр. – Все какие-то такие…
– Было дело под Полтавой, – загадочно ответил карлик. – А что да про что – не нам с тобой, кукареку, в ихнюю разнодырицу лезть.
– Да я и не лезу…
Пожав плечами, повернулся, чтобы уйти.
– Эй, Клементьич! – послышался из сада голос Дурова. – С кем это ты? А-а! Санёк! Иди-ка, иди сюда!
Александру нравилось, когда Дуров называл его так: Санёк звучало, как сынок.
Анатолий Леонидович каким-то чудесным образом, как бы витая, пребывал на самом верху довольно шатких подмостков, раскрашивал под дикий камень деревянные ящики «замковых» стен. В холщовой блузе, заляпанной серым, коричневым и черным, он увлеченно орудовал малярным рушником, и дерево чудесно превращалось в камень.
– Ну, как? – спросил.
Звучат или не звучат?
– Еще как звучат-то! – засмеялся Александр. – Сроду не догадаться, что всего-навсего – порожние ящики.
Денек вполсвета млел, в серебристой дымке, задумчивый. С реки гитарный звон доносился, смех, всплески весел, обрывки удалой песни про Чуркина-атамана. Разговор начал Дуров.
– Слушай, а ведь я все знаю…
– То есть? – Александр растерялся даже, так неожиданен был приступ. – Что вы имеете в виду?
– Не финти, моншер. И не воображай, пожалуйста, что я стану тебя в чем-то убеждать и уговаривать, нет! Ты взрослый малый, в твои годы Лермонтов написал – знаешь, какие стихи?
– Знаю, «Погиб поэт»… Но что же все-таки вы хотите от меня? – с любопытством спросил Александр.
– А ровно ничего. Только ты вот что мне объясни: ну, собираетесь вы (для тебя это, кстати, довольно опасно, ведь ты поднадзорный), собираетесь, значит, горланите, спорите, выхлебываете два самовара, называете себя социалистами, марксистами или как там еще… так?
– Ну, допустим. Что же вам объяснять?
– Одно-единственное: цель.
– Ну-у… Революция, конечно.
– Правильно. Революция… Ну-ка, дружок, отойди немного, погляди – вот этот камень не пересветлен ли? Не выбивается ли из общего тона?
– Да нет, ничего. Чуть-чуть, может быть, действительно надо притемнить… А то «ореанда» просвечивает…
– Ага, спасибо… Клементьич! Клементьич! Скоро ты там?
– Сичас! – откликнулся, пропел петушок.
– Так. Значит, революция. Эгалите, фратерните и так далее. Это, брат, все понятно, не понятно одно: что это такое?.
– Вы шутите?!
– Ни чуточки. Вот слушай: революция совершилась, шумят знамена, играет музыка, – а как с властью? Будет власть?
– Конечно. Власть народа.
– Правительство?
– Что за вопрос! Разумеется.
– Значит, и государство будет?
Александр кивнул.
– Ну, вот и чудесно! – Дуров энергично орудовал рушником; камень получался старый, ноздреватый. – Вот и чудесно, – повторил, посмеиваясь. – Значит, и я без дела не останусь.
– Простите? – насторожился Александр. – Не понимаю…
– А тут, моншер, и понимать нечего. Нынче я смеюсь над канальей-держимордой, хапугой, взяточником, чинушей, бюрократом… Значит, и в прекрасном будущем придется засучивать рукава: персонажи-то ведь те же останутся. By компрене?
– Да нет, позвольте… Ничего этого не будет!
– А государство-то?
– Государство будет.
– Ну, милочка, значит, и взяточники будут, и казнокрады, и держиморды. А как же? Раз государство…
Пришел Клементьич, принес ведро.
– В старинном замке Джен Вальмор… – размешивая краску, запел Дуров. – Чуть ночь… Так, говоришь, звучит? Ах ты… ниспровергатель! Да ты иди, иди к барышням, – слышишь? Там уже, кажется, оттаяли. Защебетали.
Из открытых окон дома летела развеселая музыка.
– А что, собственно, у вас произошло? – спросил Александр. – Сидят надутые, обиженные какие-то…
– Тссс… – Анатолий Леонидович сделал страшные глаза, приложил к губам палец. – Ничего особенного, моншер. Артисточки мои чего-то меж собой не поделили… Ну их!
Засмеялся, махнул рукой: иди, мол, чего дожидаешься.
Вечером забежал Кедров. Спросил, как с Александром, был ли разговор.
– А как же, – сказал Дуров, – поговорили. Хорошо поговорили.
– Ну и что он?
– Да он-то ничего, остался при своем мнении. А вот я…
– Что – ты?
– Думаю, может, и вправду лучше нам революцию устроить… Тррах! – и вдребезги. А? Ей-богу, отлично!
Кедров так и сел.