И вот, ко всему прочему, в двух шагах от дуровского дома объявился ясновидец.

Как челнок сновал по городу, прорицал грядущие события – глад, мор, войну и так далее.

Забегал к барыне Забродской якобы чайку попить, насчет графа Толстого посудачить, направить заблудшую; на кухне у жандармского ротмистра Деболи с кухаркой и дворником беседовал о душеспасительном; показывал письма с горы афонской, в коих именовался «любезным братом во Христе». Не обошел и крестного Ивана Дмитрича, и Самофалова-купчину, и премногие другие почтенные дома.

Был ясновидец в гневе и в ожесточении. Прорицания его вселяли страх, жестокие словеса доходили до брани, даже и непотребной, простите великодушно, – до матерной.

Прорицал разное.

Кое-что – в задний след, если можно так выразиться. Так с мышиным нашествием было: кричал впоследствии, что по его ведь ясновиденью содеялось, но никто не мог припомнить, чтобы он до того хоть какой самый малый сделал намек. А уж после мышиного бедствия – вконец разошелся, стал пророчить пожары, трясение земли и другие стихийные ужасы.

И был сей ясновидец не кто иной, как мужеской Алексеевской обители беспокойный и вздорный чернец Кирьяк.

А складывалось ему всё на руку, это надо признать.

Весною в садах червь завелся и в какие-нибудь две недели так преуспел, что словно осень прошла по улице: на дворе лето, а сады – сквозные, ни листочка, лишь клочья лохматой паутины на ветках деревьев.

Далее: аккурат под дуровской усадьбой люди взялись тонуть, хотя река тут не сказать чтоб особой была глубины, да и текла нешибко, без заверти.

Наконец, вихорь пронесся, случилось, да с градом, во многих домах стекла повыстегал, гусят побил на лугу.

Всё, всё ставил в строку отец Кирьяк, и выходило по его прорицаниям так, что за все беды ответчиком получался не кто-нибудь, а именно новый жилец, комедиянт и фокусник, господин Дуров, незнато откуда взявшийся, многоженец, прелюбодей, у коего в доме лютеранская ересь – раз, птица-баба премерзкая – два, и кобели меж собой разговаривают на немецком языке – это три, значит.

И от сего жильца еще пущие беды-злосчастья ожидают святое место, а как же? – две обители рядом ведь, мужеская и женская, и божьи храмы окрест, а всё – ништо!

Это, вопрошал Кирьяк, как понимать, господа хорошие? Вот нажили себе горюшка… Вот уж, истинно, нажили!

Прорицателей всегда слушают почтительно, если даже не с благоговением. Слушали и Кирьяка, но разно: кто доверительно, с некоторой долей страха, а кто и с насмешкой: толкуй, дескать…

Но вдруг произошел случай невероятный, невообразимый. Происшествие, может быть, так и осталось бы анекдотом, нелепицей, выдумкой, но, будучи запечатлено в сочинении некоего «Старожила» и тиснуто в газетке «Воронежский телеграф», явилось уже как бы страницей истории и укрепилось навеки.

Дело же было в следующем.

В обеденное время, в час пополудни, ежели точней сказать, в трапезную горницу Алексеевского Акатова монастыря вошел небольшой бурый медведь. Взору его представилась картина самая мирная: немногочисленная братия в количестве тридцати двух иноков благопристойно вкушала жидкую овсяную кашицу; юный чернец скучным, но богобоязненным (по-нынешнему выразиться – подхалимским) голосом, стоя за шатким аналойчиком, читал поучительное житие.

Трудно и даже невозможно сказать, что взбрело в косматую башку пришельца, только он угрожающе рыкнул. Страшен, милостивые господа, зверь в лесу, где его, как-никак, ожидаешь, но не во многажды ли страшней он в мирной келье, куда является столь нежданно?

Это, знаете ли, еще помыслить надо.

В ужасе разбежались монахи, а сей, дерзкий, взгромоздясь на стол, принялся пожирать милую его сердцу овсянку. С криком:

– Да что ж это деется, православные! – кинулся отец Кирьяк в полицию. Но – кое добежал, кое то, кое другое, – вот он и сам господин Дуров пожаловал.

Его ведь зверь-то оказался!

И вот сидел, богопротивный сей фигляр, преспокойно ожидая, когда насытится питомец.

Курил папироску «Осман» и чего-то насвистывал.

А медведь тем временем с иноческих мисок овсянку слизывал жарким звериным языком.

И что же?

Полицейскому чину за беспокойство была сунута трешка. Тот схватил ее, глазом не моргнув. После чего посмеялся: эка мишка-шалун!

– Не-ет?! – злобно вскричал Кирьяк. – А про́торя? Проторю кто покроет?

– Сколько? – вынимая кошелек, спросил Дуров.

– Пя… пять целковых, сударь! – пролепетал Кирьяк, заламывая несусветную цену.

– Овес, видно, подорожал? – усмехнулся Дуров и кинул на столешницу золотой полуимпериал. Затем, подумав, добавил рублевик. – Помолись, праведный отче, за раба божия заблудшего Михаилу, – подмигнул и, прицепив на обрывок медведя, удалился.

С минуту стоял непутевый чернец, таращил глаза. А в чувство придя, —

– Кощунствие! – закричал. – Кощунствие! Я, сударь, так дело не оставлю! До преосвященного дойду! До самого обер-прокурора святейшего Синода! До господина Саблера!

Долго еще кричал и плевался вслед, грозя всеми немыслимыми карами.

Таким приключением закончилось шумное воронежское лето.

В начале осени Анатолий Леонидович с Прекрасной Еленой уехали на гастроли.

«Юбилей» смотрелся смешно. Во дворе состоялась генеральная репетиция, на которую были приглашены друзья. Из посторонних присутствовал один лишь крестный мой Иван Дмитриевич. Зашел как художник к художнику – покалякать насчет живописной техники по стеклу, да и засиделся, остался полюбопытствовать.

Гусь Пал Палыч восседал преважно, время от времени кивая оранжевым клювом и благосклонно погогатывая. Он хорошо исполнял свою роль; Тереза возилась с ним около двух недель и добилась всего, что было нужно для сценки: важных своевременных поклонов, длительных пауз и приличного, сдержанного гогота.

Когда показала работу Дурову, тот обнял ее и звонко расцеловал. Она растерялась, покраснела, как девочка, но тут же резко отстранилась, замкнулась, ушла в себя. Слишком звонок был поцелуй, так целуют сестер, дочерей… ах, если бы потише, нежнее… Как прежде.

Уехал Анатолий Леонидович, и в доме стала тишина. Дом как бы задремал, утомленный; снаружи, с улицы, казалось, что все замерло в дуровской усадьбе и сами люди приустали от летних игр и трудов, от шума работы и безделья.

Но это лишь казалось. Жизнь в доме шла, как говорится, своим чередом. Правда, Клементьич стал все чаще прихварывать, все больше лежал, покряхтывал. Годы брали свое, да и что он был без Прони? А тот, как ушел в Тамбов, так словно сквозь землю провалился.

Но кто-то же должен был обихаживать большое хозяйство, править в доме за старшого. Конечно, Тереза Ивановна оставалась хозяйкой, но это ведь в квартире – с детьми, с кухаркой, с Феней. А усадьба? Там строились и строились, и «конца не виделось», как справедливо утверждал Клементьич.

И вот в доме на Мало-Садовой появился господин Клементьев.

Удивительно меняет свое лицо любое жилище, когда в нем поселяется талант – художник, поэт, музыкант. Артист, одним словом.

Не будем говорить о чисто внешних признаках присутствия такого человека в доме (звуки рояля, скрипки, нотные тетради; стены, увешанные живописными этюдами, мольберт, на котором еще не родившееся чудо – серое полотно, хаос первых часов творения, кисти, причудливым букетом расцветшие в обливном кувшине; книги, листы бумаги, исчерканные до неразберихи, до грязи…), – нет, речь пойдет о другом: о самом духе, вдруг воцарившемся в доме, о том труднообъяснимом, невиданном, что – стоит лишь перешагнуть через порог – охватывает вас предчувствием необыкновенной встречи с удивительным, особенным, с тем, чего нет и в помине в иных, более, может быть, красивых и богатых домах.

Чары присутствия таланта?

Конечно. Но как-то так еще обязательно получается, что в таком доме смешные и веселые неожиданности как бы привычно сопутствуют житейскому обиходу самих жильцов.

В полутемной передней, скажем, хоронится от света на верхней полочке вешалки ручная совушка. Вот гость снял пальто, вежливо посморкался и только вознамерился шагнуть в комнату, как на его плечо, бесшумно слетев с вешалки, усаживается сова. «Ах!» – растерянно, испуганно восклицает гость. «Ничего, ничего, – успокаивает хозяин. – Она, имейте в виду, не всякого этак встречает, вы ей просто понравились, вот в чем дело…»

Известны репинские обеды в «Пенатах», с вертящейся двухъярусной столешницей и смехотворной председательской должностью.

В конечном счете ведь и толстовский «колокол бедных», если осмелиться откинуть почти религиозное благоговение перед хозяином, не является ли тонкой пародией на христианское средневековье (утомленный путник звонит у врат обители), – шуткой великого художника?

Или знаменитая «нумидийская конница» Льва Николаевича?

Дух необыкновенности, веселого чародейства всегда царит в домах, где поселяются художники.

Входящего во двор к Анатолию Леонидовичу удивляли павлины, диковинный пеликан, мраморная статуя греческой богини. Позднее – сооруженная вместе с Кедровым огромная, с разинутой пастью голова фантастического обжоры Гаргантюа.

Встретивший гостя Анатошка очень даже просто мог вдруг кинуться на руки и так на руках, кверху ногами, отправиться в дом, чтобы доложить о вашем приходе.

А вы можете изумляться сколько угодно.

Вот в ряду подобных курьезов и произошла забавная встреча малютки-старичка Клементьича с господином Клементьевым. Тут, разумеется, не то было смешно, что в усадьбе появился этот энергичный, деловой человек, приглашенный управлять дуровским хозяйством, а то, что был он саженного роста, громаден, грузен, великолепно, по-распутински, бородат, а фамилию имел ту же, что и карлик.

– Вот уж действительно, – изумленно кукарекнул старичок, – Клементьев так Клементьев! Да из тебя, батюшка, таких вот, как я, Клементьевых, можно, пожалуй, с десяток выкроить… ей-богу, так!

Должность управляющего была по нем.

Он знал цену всему, он был человек положительный. Уверенный в своей правоте и непогрешимости, искренне недоумевал и огорчался – как это другие люди, и очень многие, представьте, обходятся без оценки всего и не имеют в себе положительности.

Человек опытный и дальновидный, он довольно точно угадал, какие заботы ожидают его в доме Дурова. Что там придется ему улаживать, в чем наводить порядок.

Он угадал, во-первых, что при всем богатстве прославленного артиста, при его баснословных гонорарах в доме иной раз каких-нибудь пару целковых сыскать затруднительно.

Во-вторых (исходя из первого), было безошибочно угадано, что тут и обедают-то не каждый день, а все чаще на сухояденье, что бог пошлет – самовар да ситничек с чайной колбасой, какая подешевле, – то есть дело как бы холостяцкое.

Артисты! Ну что ж, он понимал, он и таких видывал.

Поэтому первым делом договорился в лавке у Мозгалева и с мясником на Девичьем рынке – брать на запись в книжку помесячно и более.

Угадывал также непорядки с прислугой: что от рук отбились, что двор неметен, что в печах дров жгут невпроворот, за садом не приглядывают; кирпич, тёс, кровельное железо без присмотра; ночной караульщик спит в садовой беседке, укрывшись для безмятежности овчинным тулупом…

Твердая рука господина Клементьева все враз направила: дворник, сторож, кухарка зашевелились, пришли в движенье; кирпич в сарай перетаскали немедля, штабелек тёса проволокой опутали, закрепили скобами; дрова научились беречь – осенью и осинка сойдет за милую душу, а дубовый швырок – к морозам рождественским, крещенским, сретенским… Зима, она долгонька, бог с ней!

Все превзошел, всего добился новый управляющий, и лишь одно оказалось ему не под силу, одного не мог побороть: дух дома. Какая-то тут была чертовщина в этом доме. Тут словно бы исключалось самое главное – расценка вещей и положительность в жизни. Пребывало же совершенно недопустимое, даже презрительное какое-то отношение к стоимости предмета и к вопросу: а как, пардон, в порядочных домах?

На сей последний вопрос семейство, живущее в доме, начиная с Терезы Ивановны и кончая малолетним Анатошкой, всем своим поведением отвечало решительно: а нам наплевать! А мы – сами по себе!

Но позвольте, позвольте-с!

В порядочном доме (ежели станем сравнивать) утром кушают чай, допустим, или кофей, затем занимаются всяк своим делом, затем обедают, затем… ну, сказать одним словом, чинно-благородно, и так далее, все по порядку.

Здесь же видим одни беспорядки и смятение.

Хозяйка встает рано, чуть свет, за кофеем сидит в одиночестве. Откушав, на утренний капот накидывает что под руку попало – старое пальто, халатишко – и бежит в сад, в беседку, где собаку ль, петуха ль, а то и чушку учит всякому вздору – кланяться, на задних лапах ходить или даже кверху ногами, – придумают же, господи, твоя воля! – то есть готовит артистов для супруга (для «майн Тола», как она его называет). У нее одно: «Тола сказал», «Тола выразил ферлянген», «Тола будет цуфриден»…

А девицы?

Неумойками, непричесанные, одна за пианино – тру-ля-ля! тру-ля-ля! – другая, турецкую чалму нацепив, выскочит на веранду с цыганским бубном – да в пляс! Ну, тут уж и маменька не вытерпит, бежит из сада: «Кляйнес медхен, де́вошки! Гимназиен пора!»

Нет-то нет, разберутся, да все бегом, бегом… Барышни – на Пятницкую, к фон Энгель, Анатошка – на Грузовую, в Чернозубовское реальное…

Ох, этот последний!

Намедни господин Клементьев, возвращаясь из мозгалевской лавки, прихватил младшего Дурова в чужой подворотне: дворового Полкана учил через палочку сигать… Кобелище – ужас, что твой телок, а слушается мальчишку, сигает, представьте!

Вот вам – атмосфера дома, ежели научно выразиться.

Господин Клементьев – воробей стреляный, а и то на первых порах растерялся. Но вскоре плоды его полезной деятельности были налицо: прислуга старалась, и обедать в доме стали каждый день.

ДУРОВ ЕДЕТ!

Обвальный грохот аплодисментов. Ярко освещенный манеж. Уходящие в полутемную вышину круглые ярусы цирка, вмещающие более ста миллионов зрителей всея России, – вот что такое жизнь знаменитого артиста!

Но еще и бесконечные дороги, еще поезда, гремящие по железным мостам, с ревом несущиеся по необозримым плоским пространствам полей; со свистом и скрежетом врезающиеся в лесную глушь; а не то – на горной крутизне ныряющие в черные дыры туннелей… Или, как возле Ростова, чуть ли не целый день бегущие у самой воды, по-над тихим Доном, застилая хлопьями пахучего дыма выгоревшую казачью степь…

ДУРОВ ЕДЕТ! – гудят телеграфные провода.

Стучат, стучат морзянки, передавая предписания, распоряжения, уведомления о принятии к сведению…

ДУРОВ ЕДЕТ!

Он любил эти поездки, эти бесконечные дороги. Грохот поезда, станционную суету, дребезжащие звонки, прощальные поцелуи, жаром пышущий паровоз, ландшафты, проплывающие за окном вагона.

Необхватная Россия лежала окрест.

Административно она делилась па губернии, которыми управляли штатские генералы, так называемые губернаторы. Они отвечали перед государем за благонамеренность мыслей и верноподданнические чувства во вверенных им губерниях. Таким образом, как по долгу службы, так и по личным соображениям им приходилось опасаться многих неприятностей – рабочих забастовок, мужицких бунтов, студенческих собраний, уличных беспорядков, не говоря уже о покушениях на жизнь собственных персон.

Однако кроме всего перечисленного выше господ губернаторов тревожили и беспокоили зловредные критиканы – газетные писаки и кухаркины дети, обучающиеся в гимназиях. Именно кухаркины дети почему-то казались носителями всех возможных зол, из коих наизлейшее – преступное посягновение на власть предержащую. Именно они были рассадником идей революционных – разных там марксизмов, социализмов, эмансипаций и прочее.

Но – боже ты мой! – как стремительно движение прогресса! Или как выразился однажды наш старый знакомец, отец Кирьяк: «В отделку особачились образованные господа!» И вот уже мало газетных писак и социалистов, мало студентов и жидков, – уже балаганные комедиянты, представьте себе, тщатся потрясти основы!

Чему – извольте полюбоваться – неоспоримое доказательство в виде пренахальной афишки, не где-нибудь налепленной, а именно на круглой тумбе, перед окнами кабинета его превосходительства:

АНАТОЛИЙ ДУРОВ —

значилось с одной стороны тумбы; но сделайте милость, господа, взгляните на другую:

ЖДИТЕ АНАТОЛИЯ ДУРОВА! —

аршинными буквами бесстыдно пялилась на вас, оглушительно горланила реклама.

Губернатор морщился. В новоизобретенный телефон предупреждал полицмейстера:

– Примите меры, Иван Иваныч… Чтобы не тово… знаете ли.

Иван Иваныч крякал с досадой и сквозь пушистую заросль бакенбард и подусников рычал стоящим ниже:

– Глядите в оба, сссукины дети!

А в цирке проданы все билеты, трещат, ломаются скамейки – и вот он, знаменитый артист, в сиянии своей огромной славы, в блеске золотых звезд и жетонов, красавец, франт! Бонвиван! – как затейливо аттестовал его крестный мой Иван Дмитрич.

Едва ли какая гастроль обходилась без участия полиции.

– Да, да! – смеялся Анатолий Леонидович. – В афишах печатают: «Дуров при участии дрессированных животных». Почему бы не добавить еще – «и полиции»? А? Реклама, черт возьми!

Его превосходительство морщился не без основания. Цирк начался, как только дуровский багаж выгрузили из вагона.

Странная процессия двигалась по главной улице приволжского города. Тут всякое видывалось – и военные парады, и крестные ходы, золоченые ризы попов, серебряные трубы полковых оркестров, масленичные гулянья, но такое…

Такое случалось впервые.

На причудливо расписанных тележках, запряженных красивыми гривастыми лошадками, везли ящики и клетки, в которых размещались дуровские «артисты». Сквозь щели и между прутьев высовывались, как бы удивленно оглядываясь – куда-куда это мы приехали? – головы кур, петухов, гусей; баран вертел головой туда-сюда, выражал недоумение перед ярким солнцем, пестрой толпой, горластыми мальчишками, бегущими за повозками; расправив огромные крылья, на одной из них преважно восседал, щелкал диковинным клювом невиданный в этих краях пеликан.

– Гля! Гля! – громко восхищались в толпе зевак. – Во, братцы, носяка! Страсть!

– Да чем же его кормют-то? – ахала бойкая бабенка, проталкиваясь к тележке с чудо-птицей.

– Да вот такими, слышь, как ты, балаболками!

В толпе заржали.

– У, шутоломный! – огрызнулась бабенка.

– Дуров приехал! Дуров! – веселились, орали мальчишки.

– Какой такой Дуров? Чего зевашь? – Благообразный старик в черной поддевке сердито замахнулся палкой.

– Разуй глаза, дяденька!

КЛОУН АНАТОЛИЙ ДУРОВ —

ярко, цветисто было намалевано на большом фанерном листе.

СПЕШИТЕ ВИДЕТЬ!

Колясочку с рекламой тащила большая розовая, с черными подпалинами свинья.

Молодцы в передниках, пристанская рвань, грузчики, чумазая мастеровщина скалили зубы:

– Ну, держись, начальство! Он вам, чертям, покажет…

– Кому это? – нахмурился старик.

– Да хоть тебе такому-то…

– Гляди, какой отчаянный нашелся! А вот кликну полицию…

– Чеши-ка, дяденька, знаешь куда?

– Ах ты!

Назревала ссора. Придерживая шашку, бежал городовой.

– Ррразойдись! Честью прошу, господа…

Представление начиналось уже на улице.

Всегда немножко сонный, словно одуревший после сытного обеда, город жил от ярмарки до ярмарки, помаленьку торгуя щепным товаром, проволочными решетами и иконами. Дважды в году ярмарка шумела многолюдством. Тогда из обеих столиц наезжали арфистки, цыгане и мелкое жульё. Ну, попито бывало, конечно, погуляно, посорено денежками. Но кончалась ярмарка – и город затихал до следующей.

Происшествий, благодарение господу, никаких не бывало.

В безделье тучнела администрация.

И вдруг…

Афишки запестрели на заборах – Дуров! Дуров!

Нахальные мальчишки засновали по улицам, суя в руки прохожим синие, красные, зеленые листочки со стишками:

Вот приехал я И со мной свинья, Козы, зайцы, лисы, Петухи и крысы…

И тут начинались неприятности.

Писака, бумагомараки, чертово семя!

Собирался ведь некогда его благородие Антон Антоныч, небезызвестный городничий, ох, собирался ведь всех их узлом завязать да в муку стереть… Где там!

За утренним кофеем его превосходительство любил газетку просмотреть – где, что, – ну, война, допустим, или землетрясение, или еще какой непорядок.

Газетка способствовала пищеварению генерала. Он мурлыкал, просматривая свежий нумерок.

И вдруг – что это? Что? Что?

Нагло, дерзко с газетного листа глянула пошлая картинка в духе как бы юмористическом: с метлами в руках думские гласные мостовую метут, другие спешат вкопать новые уличные фонари… И надпись – боже мой! – «Грозный клоун в новой роли». Господин Дуров гарцует на хавронье, пальчиком грозит думцам: «Живей, живей, братцы! Я у вас в городе наведу порядки!»

Нуте-с?

Срам! Стыд! Клоун грозит пальчиком. Кому грозит, позвольте спросить? Ах, взять бы да узлом…

А что прикажете делать?

Он, представьте, в первый же вечер учинил пренеприличную буффону. Собрал всех своих чушек, заставил их визжать под балалайку – какой вздор, нимало не остроумно! Это называлось  х о р   о б р а з о в а н н ы х   с в и н е й,  а по причине якобы незнания публикой свинского языка оный скоморох свинячий визг звучным голосом перетолмачил в стишки, и выходило, будто хавроньи пели следующее:

Мы объехали полсвета, Побывали мы везде, Но такой, как город этот, Не видали мы нигде. Море грязи непролазной Славим песнею свиной. Не беда, что город грязный, А беда, что в нем – Грязной!

Ежели теперь, милостивые государи, довести до вашего сведения, что именно господин Грязной Иван Емельяныч занимал высокий пост градоначальника, вам станет понятно, в какое щекотливое положение была поставлена губернская администрация…

Губернатор уехал, разгневанный, осаждаемый административными мыслями: связать в узел… стереть в муку… и прочее.

А представление между тем продолжалось.

Происходила смешная война животных. Множество поросят, куры, гуси, собаки и знаменитый рыжий козел затеяли такую свалку, что пыль поднялась над манежем, подобно разрывам артиллерийских снарядов.

– Война как война, милостивые государи! – Голос Дурова перекрывал шум зверей и хохот публики. – Солдатики воюют, интенданты воруют… а начальство…

Широкий жест в сторону: там знакомый нам Мишка, некогда сожравший монашескую овсянку, преспокойно сосал из бутылки сладкую водицу.

– А начальство…

– Пьянствует! – восторженно орали верхние ярусы.

Когда звериные войска загоняли в клетки, шум стоял невообразимый. Припадочно кудахтали куры, лаяли собаки, гуси хлопали крыльями, гоготали… Вошедший в воинственный азарт рыжий козел упирался, скакал, тряс низко опущенной головой, не желая уходить с манежа, ища противника.

– Ну, пойдемте же, пойдемте, ваше козлиное превосходительство! – уговаривал его Анатолий Леонидович. – Успокойтесь, еще завтра навоюетесь!

Схватив за рога, поволок упрямца к выходу, но тут уж козлище взыграл: вырвавшись из рук хозяина, кинулся сломи голову за кулисы и по дороге в конюшню сбил с ног некоего поручика, завсегдатая цирковых задворков и артистических уборных.

– Нахал! Шут! – подымаясь и отряхиваясь, рассвирепел незадачливый офицер.

– Бедный мой козлик! – засмеялся Дуров. – Не признал, кажется, тебя твой собрат по оружию…

– Клоун! – завизжал поручик. – Ты разговариваешь с офицером!

– Мелюзга, ты разговариваешь с дворянином, – спокойно и презрительно сказал Дуров.

– Ах, вот как! – Задыхаясь в бешенстве, поручик таращил глаза. – В таком случае… стреляться! Дуэль! Дуэль, милостивый государь! Я не позволю…

Анатолий Леонидович учтиво поклонился.

– Жду ваших секундантов, господин поручик.

Их пытались помирить, ограничиться взаимными извинениями, но пьяный офицер и слышать не хотел о мировой, кричал о чести мундира, о незапятнанном имени дворянина.

– Оставьте, господа, – сказал Дуров. – Это даже забавно: первая в истории дуэль офицера с клоуном…

И они действительно стрелялись.

Меня прямо-таки корчило от нетерпения. А крестный молчал, посмеивался.

– Ну и что же? Что же? – приставал я. – Что? Он, конечно, застрелил этого поручика?

Рассказывая, крестный набивал гильзы табаком. Он как-то чудно это делал, священнодействовал, колдовал. Самый способ набивки был необыкновенен, я потом всю жизнь не видывал, чтоб так набивали. Табак  в т и р а л с я  в гильзы, и гильзы приготавливались для этого специально в круглых пачках, опоясанных широкой бумажной лентой, на которой глазасто, крупно таращилась странная фамилия фабриканта: Катык.

– Так что же? Что?

– Экой, братец, ты торопыга! Ну, состоялась дуэль и все было, как полагалось по дуэльным правилам: секунданты отмерили шагами расстояние, противники сошлись, выстрелили почти одновременно… Офицерик схватился за щеку, однако оказалось пустяк, легкая царапина. Что Дуров? Абсолютно невредим. Ну-с, помирились, конечно, и даже будто бы, как ни в чем не бывало, вспрыснули в ресторане мировую…

Занятных историй, связанных с гастролями Анатолия Леонидовича, крестный знал великое множество. Именно от него я впервые услышал о берлинском скандале.

– Самому кайзеру Вильгельму, можешь себе представить, императорские баки набил!

Я видел Вильгельма на журнальных картинках: усы стрелками кверху, надменен, немецкая каска с острым штырём.

– Как… баки? – Я не понимал самого выражения.

– Фу ты, братец! Иносказательно, разумеется. Прелюбопытная, доложу тебе, история, – в ней весь наш милейший Анатолий Леонидыч: горяч, отважен, безрассудно смел… Да-с, не шутка, с самим Вильгельмом схватился, подумать только! А ведь с пустяка, собственно, началось, с ерунды… На границе, видишь ли, немецкие чинуши отказались пропустить дуровских свиней под тем предлогом, что свиньи из России, дескать, не заразны ли для немецких. А? Чепуха какая! Но ведь придрались – и хоть ты что! До министра, представь, пришлось дойти, – ничего, пропустили. Нуте-с, хотя дело и уладилось, но обидно же: какие-нибудь другие европейские свиньи – ничего, пожалуйста, а русские – эс ист тмутциг! А тут как раз в вокзальном буфете жандарм нахамил, сострил с чисто прусской грубостью что-то насчет руссише швайн… Все одно к одному, как говорится, – и задержка с багажом, и жандармский хамеж. И вот – цирк, первое представление. Публики – яблочку негде упасть, – ну, еще бы! Дуров на арене – этаким, знаешь ли, русским добрым молодцем: вышитая рубаха, поясок с махрами, сапоги гармошкой, – экзотика для заграничных простаков… Нуте-с, двух свиней выводит, зрители в восторге, хлопают, смеются, заранее предвкушая веселое зрелище. Анатолий Леонидыч уверял меня, между прочим, что немец на свинью не может смотреть равнодушно, у него будто враз слюнотечение начинается, он будто бы уже не свинью видит, не пошлое домашнее животное, хавронью, а словно некий символ, олицетворение, что ли, колбасы, сосисок, копченых окороков и прочее. Итак, смеются, аплодируют. «Ну, постойте, – думает Дуров, – сейчас преподнесу вам сюрпризик!» И ставит перед своими чушками два табурета: на одном – кусок хлеба, на другом – немецкая военная каска. «Милые свинки, – говорит, – выбирайте, что кому по вкусу!» Одна свинья, натурально, хватает хлеб, другая тянется к каске… Ты, конечно, спросишь – почему к каске? Хе-хе! Она, каска то есть, мучным клейстером была смазана – ловко? А он, волшебник-то наш, публике так объясняет, что одна свинья «вилль брод», то есть хочет хлеба, а другая – «вилль гельм» – хочет каску… Ты понимаешь, какая великолепная игра слов? Вильгельм – свинья!

Я рассмеялся: как здорово отделал императора!

– Тебе, конечно, смешно, а ему каково? Он еще разгримироваться не успел, как его – айн-цвай! – впихивают в черную полицейскую карету и – пожалуйте, герр Дурофф, в тюрьму! А ведь Моабит – тюрьма для самых опасных преступников, про нее так говаривали, что раз в нее попал – конец. И вот милейший наш Анатолий Леонидыч сидит в этом чертовом Моабите день, сидит два, три, – его не вызывают, не спрашивают, о нем забыли. Два раза в сутки в окованной железом двери открывается окошечко, разносят ужасную тюремную похлебку. Бегут дни, проходит, можешь себе представить, неделя… Кошмар! Он там даже стихи сочинил, чуть ли не целую поэму. Как-то раз читал мне, да разве упомнишь! Что-то вроде: «Уж третий день, как я в тюрьме, сношу презрение и муки» – ну и так далее, как бы вопль из могилы…

Я слушал крестного, – ужас, ужас! Черная карета, тюрьма, одиночество… А у него вдруг что-то с лобзиком стряслось (на этот раз Иван Дмитрич выпиливал рамочку), – порвалась пилка, ее пришлось менять. Я ёрзал на стуле, не терпелось узнать, чем же все кончилось. Не выдержал, спросил.

– Что? Ах, эта берлинская история… Да ничего особенного, мой друг. Тереза Ивановна внесла восемь тысяч марок, и Дурова выпустили из тюрьмы, но не совсем, а до суда лишь. Нуте-с, потом он долго разъезжал по Европе, а когда вернулся в Россию, его – бац! – вызывают в полицию: немецкое правительство требует выслать клоуна Анатолия Дурова, чтобы судить как государственного преступника… Вот черт! Дело, видишь ли, скверно оборачивалось, оскорбление его величества – это, братец, не фунт изюму…

– Фу, господи! Да не ехал бы на суд, только и дела.

– Какой прыткий! Дело-то, как-никак, государственное, переписка по дипломатическим каналам и так далее. Да кроме всего прочего – родственные отношения: наш Николай-то германскому Вильгельму родной ведь доводился, кузенами друг дружку величали: кузен Ники, кузен Вилли… Понимэ? Тут, хочешь не хочешь, поедешь, под стражей доставят.

– Неужели ж поехал?

– Да нет, слава богу, собачка выручила.

– Со-бач-ка?!

– Хе-хе-хе… Именно, братец, собачка. Ну-с, и, кроме того, конечно, великий князь Алексей Александрович. Когда-то, видишь ли, Дуров ему собачку выдрессировал, пришлось напомнить о себе: так и так, ваше высочество… Все рассказал, как было. Тот посмеялся: «Вы, говорит, мой друг, по самому краешку ходите!» – «Что ж делать, ваше высочество, – профессия…» Вот так собачка-то и помогла, и все отлично уладилось, не то сидеть бы нашему дражайшему Анатолью Леонидычу лет пять, самое малое…

Забыл, моншер, еще объяснить тебе, что в знаменитой этой репризе и «вилль брот» тоже неспроста сказано: один из кайзеровских министров был по фамилии Вильброт. Так что ударено было не только по императору, но и по правительству…

Я смеялся: что за Дуров!

И крестный сперва похохатывал, но вдруг нахмурился.

– Смешно, конечно, – сказал задумчиво, – но берлинская эта история спустя порядочное время еще смешнее стала выглядеть. В шестнадцатом году, перед самой революцией, умер Анатолий Леонидыч, а вскоре после его смерти братец его, Владимир Леонидыч, опубликовал свои воспоминания. И что бы ты думал? Все, решительно все присвоил себе: и берлинский скандал с Вильгельмом, и Моабитскую тюрьму, и случай в Одессе с градоначальником Зеленым, и железную дорогу…

Я не понял: что за Зеленый?

– Вот тебе раз! – удивился крестный. – Да разве ж я не рассказывал? Ну, братец, эта история в свое время наделала шуму… Адмирал Зеленый! В двух словах: одесский градоначальник – грубиян, невежа, самодур. Требовал, чтоб при его появлении все вставали, руки но швам. Нуте, в цирковом буфете было, Анатолий Леонидыч сидел за стаканом чая. Откуда ни возьмись – Зеленый. Все встали, Дуров сидит. «Встать!» – «С кем имею честь?» – «Я – Зеленый!» – «Ах, зе-ле-ный… Ну, вот созреешь, тогда и поговорим…» В тот же вечер свинью вымазал зеленой краской, показывал па манеже, можешь себе представить!

Я засмеялся, мне очень понравилась шутка Анатолия Леонидовича, но все-таки было непонятно, что заставило старшего брата, уже тогда знаменитого артиста, присваивать себе выдумки младшего.

– Много, видишь ли, говорено об этом, – сказал крестный. – Зачем, действительно? Как дрессировщик Владимир талантливее брата, но… Ему, надо полагать, хотелось иметь тот шумный, просто невероятный, фантастический успех, ту славу, которые сопровождали выступления Анатолия… Но тут уж мало было танцующих зверюшек, собственно одной дрессуры, – тут требовалась выдумка, литературный талант сатирика, импровизатора. А этих-то талантов и не хватало старшему брату. Понимаешь?

Иван Дмитрич вдруг с досадой крякнул, чертыхнулся.

– Ну, конечно, всегда так!

– Что, крестный?

– Да что… Надо одно что-нибудь – или разглагольствовать или делом заниматься. Изволь, полюбуйся: испортил ведь рамочку-то! Ах, черт возьми… с этими разговорами!

Он действительно не туда заехал лобзиком, срезал какой-то хитрый завиток. Я сказал:

– Да вы не расстраивайтесь, это совсем незаметно, – завитком больше, завитком меньше…

– Ишь ты, – усмехнулся крестный, – рассудил… А что касается до братьев Дуровых…

Помолчал, закурил.

– «Моцарт и Сальери» читал? – взглянул с прищуром.

Я замялся, мне было совестно признаться, что – нет, не читал.

– Ну вот, – сказал Иван Дмитрия. – Прочти, многое поймешь.

Если бы некий хитрый электромеханик соорудил такую карту дуровских гастрольных поездок, где кружочки, обозначающие города, вспыхивали бы, как только у Анатолия Леонидовича возникали усобицы с местной администрацией, – то, за малым исключением, вспыхнули бы все кружочки, ярко осветив карту Российской империи.

Разгневанный шутками знаменитого «короля смеха», его превосходительство, узнав о предстоящей дуэли, не запретил ее, как следовало бы сделать по закону, а решил подождать, чем она кончится. Если б поручик убил клоуна, все решилось бы само собой. Такая позиция начальника губернии выказывала, конечно, его административную мудрость, но…

Но Дуров сумел превратить скандал в очередную шутку, помирился с непутевым поручиком и даже пил с ним брудершафт. А на следующий день, как ни в чем не бывало, повторил потешную сценку «войны зверей», снова напомнил господину Грязному о городской грязи да еще и кое-кого повыше задел (хищения, взятки), словом, повел на манеже себя так, что будь фантастическая карта, о коей говорилось выше, готова и действовала, кружочек приволжского города вспыхнул бы ярко и незамедлительно.

Его превосходительству ничего не оставалось, как пригласить Анатолия Леонидовича в свою канцелярию и в самых учтивых выражениях предложить ему убраться из вверенной ему губернии.

Ах, как не хотелось покидать этот старинный, очень уютный, очень русский город!

Эти погожие осенние дни, золотые, зеленые, голубые купола многочисленных церквей, горластые базары с расписными чашками и дугами, с невероятными связками румяных, пахучих кренделей, с приземистыми башнями древнего кремля, горделиво вознесшегося над синей водой великой русской реки…

Но главное – народ.

Его лютая ненависть к губернским чинодралам, обиралам, держимордам, ко всему тому, что представляет собою вершину городского общества, к его так называемым «столпам». Вот почему злые шутки клоуна так сразу и безошибочно находили живой отклик в этом огромном собрании людей, пришедших в цирк повеселиться. Как чуток русский человек, как стремительно заражается или, лучше сказать, заряжается меткой шуткой! Два представления прошли под сплошной обвальный хохот и аплодисменты: «Браво, Дуров! Так их, чертей!» Ведь ничего подобного не случалось ни в Риге, ни в Ревеле: вполне приличный смех, – вежливый, как бы обязательный, холодные хлопушки бенгальского огня, и только. А тут – взрыв, бушующее пламя, тут крикни: «Бей, ребята, полицию!» – и пойдут, и будут бить…

Тут клоун на практике делает то, что в прокуренной мансарде, на тихой уличке, теоретически рисует в своем воображении младший Терновской…

Тут – революция.

И вот поэтому-то столь же чутки оказываются и губернские «столпы», которые прекрасно понимают, что, в конце концов, дело не в городской грязи, а в самом господине Грязном, не в уличных потемках, не в фонарщиках, а в потемках сознания, которые так ревниво, так бдительно охраняют высокопоставленные администраторы и их приспешники.

Ах, жалко, жалко, черт возьми, прерывать так удачно начатые выступления…

Но – предписание начальника губернии есть закон, его надо выполнять, хочешь не хочешь.

Отсюда предстоит дорога по реке, на пароходе.

Кружочек очередного города еще темен, слеп, однако подождите, господа, – несколько дней, и как бы и ему не загореться, не вспыхнуть… Без сомненья, и там ведь найдутся взяточники, и казнокрады, тупицы-чинуши и самодуры, свои зеленые и грязные!

Публика ждет, милостивые государи…

Не показывать же ей, в самом деле, танцующих собачек!

Собирались спешно. В номере царила преддорожная кутерьма – узлы, баулы, чемоданы, шляпные картонки.

Коридорный побежал за извозчиком.

Бедная Еленочка пригорюнилась, нервно теребила золотую цепочку, то и дело поглядывая на крохотные часики. Ее напугали дуэль, губернаторское предписание, вся напряженность последних дней. Правду сказать, ее и будущее пугало.

– Не терзай цепочку, – сказал Дуров. – Оборвешь.

– Но как же, Толья? – растерянно спрашивала. – Как же?

– А ничего. Привыкнешь. – Он посмеивался в усы, скалил зубы. Что-то волчье, злое проглядывало в улыбке. – При-и-вык-нешь! У нас с Терезой и не такое случалось… Будешь, душенька, будешь в острог передачку носить – яички, колбаску, маслице… Да ты, майн либе, не бойся: русская тюрьма куда как проще ваших, немецких: рублевку в зубы – и будьте любезны, айн-цвай!

– О-о! – простонала Бель Элен. – Не нада тюрма… Пошалиста!

Когда до парохода оставалось меньше часа, в номер постучали настойчиво.

– Антре! – откликнулся Дуров.

Поручик явился нежданно. Ему было все известно до мелочей. Влетев шумно, он кинулся к ручке Прекрасной Елены, тут же и Анатолия Леонидовича сжал в объятиях, и все это как-то враз, одновременно, выпаливая офицерские комплименты, слова сочувствия и возмущения.

Он был немножко Ноздрев. Крестообразный пластырь на щеке, след недавней дуэли, почему-то придавал ему сходство с бессмертным героем гоголевской поэмы.

Упав на колени перед Еленой, вопил, что не встанет, умрет здесь же, в номере пошлой гостиницы, если мадам не соблаговолит… не окажет любезность… не осчастливит… Смысл его растрепанной речи сводился всего-навсего к покорнейшей просьбе посетить именьишко —

– В двух шагах, мадам… Прелестнейшее местоположение, ландшафт – диво! Швейцария, честью офицера клянусь, мадам… Савой! Ривьера! Будем гулять… собирать грибы!

И к Дурову кидался:

– Нет, каковы канальи! Этот слюнтяй Грязной! Губернатор… добрый малый, мы с ним в родстве, но – трус! Трус! Боится Петербурга, боится губернского предводителя, боится архиерея! А ведь из знаменитейшей фамилии князей Тохтамышевых! Его предки… впрочем, что – предки, черт с ними, с предками! В путь, господа! В путь!

Анатолию Леонидовичу показалась забавной поездка в гости к шумоватому поручику, – почему бы и нет? Багаж – «артисты» и реквизит – уже отправлен по железной дороге; помощнику можно дать телеграмму о непредвиденной задержке. Дня два, даже три, пожалуй, недурно побездельничать, отдохнуть… на лоне, так сказать.

– А что? – весело рассмеялся. – Поедем, а? Что скажешь, Еленочка?

Еленочка сказала:

– О! Карашо… Ляндшафт. Собирайт гриба!

Ей до смерти хотелось уехать поскорее, куда угодно, лишь бы выбраться из этих мест, где так много страшного, неожиданного. Где этот милый офицер почему-то хотел убить ее Анатоля… Где гадкий губернатор делает такие ужасные предписания…

А в цирке публика ревет, топает ногами и пахнет водкой.

Ландшафт, действительно, оказался прелестен: парк, пруд, чудные окрестности – луга, рощи, Волга. Плохо было остальное: ветхий дом, где ночами за лохмотьями обоев возились, шуршали мыши, и было сыро и холодно, и пахло собаками; обед, наскоро приготовленный разбитной чернявой бабенкой (экономкой, как рекомендовал ее поручик), жиденький суп, сваренный из тощего петуха; плохо было то, что, закупая в городе провизию, поручик, видимо, увлекся напитками, совершенно позабыв о прочем, и вино в самом деле было дорогое и отличное. Но гости пили мало, хозяин старался за всех и в конце концов так нагрузился, что, хотя и обещал после обеда показать парк («Чудо красоты! Сады Семирамиды – что? Тьфу, пардон, мадам!»), вдруг ослабел и тут же, уронив голову на тарелку, заснул.

Пошли гулять вдвоем.

Множество собак бродило по двору и парку, – борзые, гончие, легаши и просто дворняги, помеси разных пород. Деревенское стадо мирно паслось среди вековых вязов; в холодке под старой березой дремал пастух.

– Дед! – окликнул его Дуров. – Ты что ж стадо-то распустил? Барин увидит, заругается.

– Ничаво, – с усмешкой ответил дед. – Нешто углядишь… Вишь, плетень завалился, скотина и прет, с ей чаво спросишь?

Так они брели в дремучих зарослях старого парка. Рыженькая собачонка, вся в репьях, кудлатая, пристала, увязалась, бежала следом.

– Со-ба-а-ка! – Анатолий Леонидович приласкал собачонку. – Со-ба-а-ка…

Задрав голову, рыженькая завыла.

– Смотри-ка! – удивился Дуров. – А ну, еще раз: со-ба-а-ка… со-ба-а-ка…

Та пуще прежнего залилась.

– М-м… А ведь это – идея! – воскликнул Дуров. – Ей-богу, идея! Поющая собака… Чем тебе не мамзель Плевицкая?

– Смотри, смотри! – ухватив за рукав, Бель Элен тащила его к пруду. – Ах, какая… какая мэрхен!

Не найдя русского слова, не зная его, сказала по-немецки.

На берегу пруда белела удивительная постройка – круглая, на шести колоннах беседка. Полуразвалившаяся винтовая лестница вела наверх, на плоскую крышу, где, розоватая от вечернего солнца, как бы сама светясь, возвышалась дивная статуя античной богини…

– Удивительно! – Спеша, ломая карандаш, Дуров набросал на папиросной коробке легкие контуры прелестной беседки. – Удивительно, как все чудесно сложилось: и этот город, и предписание, и шальной поручик… Ты понимаешь, Еленочка? Понимаешь?

Она ничего не понимала, конечно.

Да и как ей было понять, что в эту минуту он с ясностью необыкновенной увидел кусочек своей воронежской усадьбы, самый взлобок бугра, на котором все чего-то не хватало; что-то, казалось ему, прямо-таки просилось на это место… Но что? Что?

Сейчас он увидел: беседка-бельведер, шесть колонн, винтовая лестница, мраморное чудо…

А как это будет глядеться с реки! Среди зелени молодого сада… Над скукой горбатых уличек она засияет, как волшебство, как зримое чудо…

– Ба! Вон они где! – Поручик словно с неба упал и, судя по его виду, падал долго и замысловато: галстук съехал набок, сюртучок в мелу, светлые панталоны обзеленились о траву…

– А я ищу, ищу… Мадам! – сунулся к ручке, клюнул носом в ладошку Прекрасной Елены. – Мадам, поверьте слову офицера… Вся усадьба к вашим услугам! Распоряжайтесь! Повелевайте!

– Слушай, мон ами́, – сказал Дуров, – подари-ка мне эту статую, ну на что она тебе?

– Абсссолютно! Бери, пожалссста! – Поручик махнул рукой. – Все равно, брат, с молотка пойдет…

– И еще, знаешь, вот эту рыженькую я бы с удовольствием прихватил. Забавная собачка, я ее в люди выведу!

– Но, помилуй… такая дрянь! Дворняжка! Пссс… Бери борзых, сколько хочешь.

– Совсем не дрянь, – возразил Дуров. – Очень, очень славная собачка… Со-ба-а-ка! Со-ба-а-ка!

Рыженькая взвыла, взрыдала, всплакала.

– А ты говоришь! – рассмеялся Дуров.

И была еще одна ночь с мышиной возней за обоями и второй обед с голенастым петухом.

После чего статую уложили в ящик с сосновыми стружками, упаковали надежно; на рыженькую надели нарядный ошейник с поводком. И с вечерним пароходом Анатолий Леонидович и Бель Элен, провожаемые хмельным поручиком, отправились в новые странствия.

Луна всходила, медным тазом отражалась в змеистых масляных волнах великой реки.

Поручик шатался на мостках причала.

– Мадам! – хрипел. – Же ву зем, мадам! Честью офицера! В вашшем ррасспоряжении… Пррошу-с… Весьма!

Но резво зашлепали колесные плицы и заглушили признанья шумоватого поручика.