Письмо было адресовано на Мало-Садовую, его благородию господину Клементьеву.

Анатолий Леонидович сообщал своему управляющему, что в ближайшие дни он, г. Клементьев, должен получить в железнодорожной товарной конторе посланный большой скоростью ящик, в коем упакована весьма ценная скульптура. Кроме того, к письму был приложен чертеж новой постройки. Сооружение именовалось бельведером. Оно состояло из круглой беседки на шести колоннах, с плоской крышей, на которую вела кругалями лестница. На средней площадке оной по чертежу намечалось установить неведомую статую.

День, когда она появилась на Мало-Садовой, был серый, ноябрьский. На голых ветках деревьев вороны галдели, спорили, дрались из-за места. Заречная даль лениво шевелилась слабой метелью. Все ниже, все тяжелее провисало безрадостное небо над унылыми воронежскими буграми, и этот нависший мрак, и крики ворон, и ревматические кости маленького Клементьича, – все предвещало затяжное зимнее ненастье.

Смотреть посылку собралась вся семья.

Ящик вскрывал в сарае сам господин Клементьев. «Странная игрушка! – думал он. – Бешеные деньги небось уплочены… Тыщи две небось… Ох, артисты! Тут в мозгалевскую лавку за три месяца задолжали, от мясника с Девичьего дважды посыльный наведывался, намекал… И долг-то, сказать бы, пустячный, каких-нибудь сотни полторы, а тут – на тебе – статуя…»

Две тыщи целковых! Он почему-то твердо решил: две тысячи, никак не меньше.

Ловко орудуя гвоздодером, приподнял верхние доски. Сквозь приятно, скипидаром пахнущие стружки в сером сумраке сарая сверкнула мраморная белизна прекрасного тела. Приподнятая сильными руками управляющего, древняя богиня как бы вторично рождалась из пахучей пены сосновых стружек…

В краю, далеком от ее первой солнечной родины. От высокого синего неба. От ласкового шепота набегающих волн.

В ненастный серенький день рождалась под заунывные голоса ворон, под шум приближающейся метели.

– Боже, какая прелесть! – восхищенно воскликнула Ляля. – Нет, ты посмотри, Муська, какая она!

– Светится… – очарованно прошептала Маруся.

– Но она совсем не одета…

В голосе Терезы Ивановны послышались нотки какого-то чуть ли не суеверного ужаса.

– Она совсем-совсем… голый!

Велела не показывать Анатошке: еще кляйнер, малыш.

– Две тыщи отвалили, – огорченно вздохнул господин Клементьев, – а теперь вот не показывай. О-хо-хо… Артисты, конечно.

И еще не раз пришлось распаковывать ящики, посланные Анатолием Леонидовичем из разных городов – из Казани, из Нижнего, из Москвы, из самого Санкт-Петербурга, наконец.

Картины, статуи, какие-то камни – два неподъемных сундука: простые, вроде булыжника, и цветные, и наподобие антрацита, и даже как мрамор.

Затем ящики с бабочками и жуками пришли.

Затем что-то вовсе уж невероятное: гробница.

Писал хозяин, что ее открывать нельзя, велел дожидаться его приезда. По той-де причине, что в гробнице сей – прах египетского царя, пролежавший в земле три тысячи лет.

Беспокойство Анатолия Леонидовича было напрасное: открывать, разглядывать прах охотников не нашлось.

В следующих ящиках оказались две, из бронзы литые, ладные, подбористые бабенки со светильниками в высоко поднятых руках. В сопроводительной записке бабенки именовались «гениями».

А перед самой весной, близко к благовещенью, прибыли посылки с диковинными медными львами. Тоже увесистые, пудика по три каждый, сидели они на задних лапах, не страшные, похожие на шахматных коней.

Наконец, на последней неделе великого поста пришла депеша – встречать. И, как и в прошлые годы, с приездом хозяина очнулась от зимней спячки, зашумела усадьба на Мало-Садовой: стук топоров, песни, граммофон, рев, гогот, кудахтанье, собачий брех.

– Обратно пошла дело! Гля, гля, флаки развесили! – перекликались плотогоны, сплывающие от дальнего озера Вертячьего до самого Дону.

– Опять, вражина, объявился! – плюнул отец Кирьяк. – Ну, погоди, дай срок – нагорюисси!

Веселый дом на широкую ногу зажил.

Первое – был нанят повар, некто Слащов. Он пришел с рекомендацией известного в городе ресторатора Белова, затейливой подписью своей заверявшего, что «вышеименованный Слащов П. И. является опытным мастером приготовления различных блюд и кондитерских изделий как русской, отечественной, так и французской кухни, а также кавказских кушаньев».

Что ни день – гости пошли. Ну, разумеется, прежде всего свои, закадычные, конечно, – Чериковер, Кедров, Терновской, но еще и многое множество других, среди которых, в пестроте невероятной, кого только не встречалось: актеры, музыканты, газетчики, врачи, инженеры, военные. Известная писательница В. И. Дмитриева посетила гостеприимную усадьбу, сделала запись в большом альбоме, где в прозе и стихах оставляли память о себе встретившиеся на дорогах жизни. Анатолий Леонидович любил этот альбом: десятки людей самых разных тут словно навечно присутствовали, безмолвно выражая свою любовь к нему, то простодушно, чрезмерно, может быть, пылко, то с некоторой долей иронии, то наставительно (как знаменитый Иоанн Кронштадтский), то покровительственно снисходя (великие князья, сановники). «Мой зверинец» – посмеиваясь, называл он альбом. Знал: придет время – и эта громадная великолепная книжища займет особое место среди тех документов и предметов, каким доведется хранить память о нем, о его блистательной, беспокойной жизни; знал, что и десять, и двадцать лет – не срок, что и столетье не страшно его имени; что Анатолий Дуров – артист, клоун, художник, поэт – явление в русском искусстве, которое будут изучать, о котором будут сочинять книги и спорить, спорить…

Да, вот именно. Спорить.

И тут-то братец напутает, все запутает, все перепутает так, что иной раз драма обернется фарсом, быль – небылицей.

Как с тем же Моабитом, к примеру.

Он что угодно переймет — Репризу, шутку, анекдот, В два счета все своим представит Да и тебя еще ославит. Где первый Дуров, где второй, Кто полный шут, а кто герой. Хоть оба мы на самом деле — Полишинели!

И будьте любезны, господа историки, – копайте, ищите истину!

Однако все это – в будущем. А пока – жить, жить! Строить. Создавать. Радоваться. И радовать других. Пить из чаши бытия, как говорится.

Нынче – музей.

Мысль о создании открытого музея не только не покидала – наоборот, крепла с каждым днем. Уже и сейчас дом на Мало-Садовой стал известен всему городу. Река возле усадьбы сделалась излюбленным местом лодочных прогулок горожан. Воронежцы с любопытством смотрели на дуровское чудо, – что может сделать человек! Лысый пустырь был у всех на памяти – скучное, голое место, бурьян, лопухи, глинистые обвалы… И вдруг! Весело глядящий на реку дом, зеленый сад по склону, зубчатая башня причудливого замка с развевающимися флагами, фонтаны, цветники… Казалось, что – все, чего же еще, ан нет, не все! Еще строились какие-то беседки, павильоны; деревянную лестницу, ведущую вниз, к реке, разбирали, сооружали каменную; немыслимой красоты, на самом взлобке усадьбы, вознеслось удивительное, сказочное строенье, – как бы фантастический сон, подобие античного храма: белоснежные колонны, круглая плоская крыша… И наконец – над садом, над улицей, над всем городом, казалось, вознеслась она! Блистая божественной красотой обнаженного тела, изваянная из мрамора, через тысячелетья прошедшая, с ласковой, долгой улыбкой смотрела в заречную даль…

А в доме шумело веселье.

Цирк в Воронеже этим летом держали братья Никитины с программой истинно первоклассной. Афиши пестрели такими именами, как знаменитый атлет Фосс, поднимавший одним пальцем шестнадцать пудов, наездник Фабри с его великолепными трюками и редкостной конюшней, музыкальный клоун Рафаэль. Цирк, кроме того, еще и так называемую французскую борьбу сулил. В город съезжались всемирно известные силачи; объявлено было, что и «русский богатырь Проня» примет участие в чемпионате. Наконец, какая-то таинственная «маска» из местных жителей бросила вызов титулованным и прославленным – бороться до победы, но в случае поражения обязывалась открыться, назвать себя.

Эта маска особенно всех интересовала; по городу шли пересуды – кто таков? откуда взялся? Воронеж невелик, силачи наперечет знаемы, человек десять: мясники, грузчики, кондуктор Ачкасов, извозчик Тюнин из даевского выезда, но кто из них – вот задача… Билеты расхватывались, перепродавались втридорога.

В эти-то дни особенно шумно жили в доме на Мало-Садовой. Обеденный стол накрывался на двадцать персон, а то и больше. Из настежь распахнутых окон слышалось развеселое, скачущее тарахтенье пианино, громкие голоса, хохот. Или вдруг нежные, медленные вздохи романса: «Задремаль тихи сад, ночь повеяля томни прохляда…» – сладко пела Прекрасная Елена – в тишине, в замолчавшем доме, и с последними словами романса взрывались и тишина, и дом, и даже сама улица: «Браво, Еленочка! Браво!»

А не то вся компания во главе с певуньей срывалась вниз, по бугру, к реке; с визгом, с хохотом, пестрея разноцветным купальным снаряженьем, так надежно, плотно закрывающим купальщиков, что и тела не видно, кидались в синюю воду небыстрой реки, и лодки с гуляющими останавливались, и притормаживал крохотный колесный пароходик «Лида», и публика, узнавая своих любимцев, бесновалась, орала «браво» и кренила пароход.

Сам же хозяин в эти минуты сидел в плетеном кресле на верхней веранде, посмеиваясь, разглядывал в бинокль затеянную гостями речную суматоху.

– Тереза! – кричал в дом. – Нет, ты иди, иди, мамочка, полюбуйся, пожалуйста, какой мы тут шум подняли! Чем тебе не цирк под открытым небом!

Она послушно поднималась по скрипучей лестнице, послушно смотрела, слушала. Вздохнув, роняла задумчиво:

– Как дети…

Немного посидев с мужем, уходила к себе. Был час музыки, к барышням являлся учитель, барышни разыгрывали бесконечные упражнения – ганоны и гаммы. А сорванец Анатошка всякий раз словно сквозь землю проваливался. Она ничего не могла с ним сделать, он ей одно твердил: «Мамочка-милочка, ну их к черту, эти экзерсизы, я и без них выучусь, вот увидишь!»

И добавлял ужасное:

– Чтоб я сдох!

Но как талантлив, майн гот… Как талантлив!

Однажды за веселым застольем было сказано:

– Чем отличается истинный талант от посредственности? Неповторимостью, господа! Не-по-вто-ри-мо-стью. Сейчас Россия знает двух Дуровых. Это действительно так, – нас двое. Но…

Далее Анатолий Леонидович без ложной скромности утверждал, что единственный и настоящий – он. Что жанр соло-клоуна, не просто кривляющегося на потеху публике, а разговаривающего с публикой, впервые в мире введен им.

И что поэтому-то в иных афишах он берет на себя смелость именоваться Анатолием Дуровым ПЕРВЫМ.

– И последним, господа, заметьте. Последним! Терплю существование второго из чувств родственных – исключительно. Что ни говорите, братья, вместе начинали, вместе такого лиха хлебнули… не приведи господь! Но уверяю, господа, с нашей смертью (ведь мы погодки, значит, примерно и умрем в одновременье), – с нашей смертью вопрос решится сам собою: в народной памяти останется один лишь. Анатолий. Что-с? Кем сей вопрос будет решен? Временем, господа. Историей. И больше Дуровых не будет никогда! Точка! Ибо, если даже и найдется в потомстве продолжатель… ну, Анатошка мой, скажем, – так это неминуемо воспримется как повторение. Вот так, милостивые государи… Вот так!

Покусал кончик шелковистого уса, нахмурился. Руку, сжатую в кулак, поднеся к глазам, пристально рассматривал причудливо-зеленоватый камушек перстня.

– Вот почему, – усмехнулся, не подымая глаз, – вот почему, господа, я запретил сыну даже и помышлять о манеже.

– Ну, а если он все-таки… – начал было Иван Дмитрич.

– Отрекусь, – жестко оборвал его Дуров. – И хватит об этом, господа…

Поднимем бокалы, содвинем их разом, — Да здравствуют музы, да здравствует разум! —

запел, как бы зачеркивая все – угасший вечер, застолье, жестокие слова.

А к повару Слащову частенько захаживал гость.

Их дружба была давняя: повар некогда служил в самофаловской гостинице, а приятель его, по фамилии Янов, там же, при ресторане, посудным мойщиком.

Что их сблизило – бог весть, разные они были до удивления. Слащов слабогруд, тщедушен, но задирист, выпивши, рвался в драку, лаялся непотребно. Янов же, напротив, поражал своей сдержанностью и миролюбием. Саженного роста, плечистый, с бычьей шеей, он среди прочих людей выглядел Гулливером, оказавшимся в стране человечьей мелюзги. При внешней непохожести друзья и в мыслях рознились чрезвычайно: Слащов считал, что требуется учредить равенство сословий так, чтобы господ унизить маленько, осадить, а рабочего человека, наоборот, возвысить, и тех и других обязательно уравнять в правах. Янов же со своим тихим нравом и богобоязненностью не мог этого допустить и твердо верил, что как оно от века заведено, так и должно оставаться до скончанья века.

Но было у них и общее: любовь к цирку и особенно к французской борьбе. Причем повар представлял собою, по-нынешнему сказать, болельщика и только, а Янов прямо-таки изнемогал от страшной телесной силы и мечтал в действительности схватиться с каким-либо знаменитым силачом, испытать, что он может, на что способен… И ежели способен впрямь, так и мойку в самофаловской гостинице – ну ее ко всем шутам (он черным словом никогда не кидался), и дорога в жизни у него откроется другая…

– Как думаешь, – спросил он однажды Слащова, – барин твой мне в этом дельце не посодействует?

– Какой барин? – удивился повар. – Это Натоль Ленидыч, что ли? Так нешто ж он барин… Эх, голова! Он – артист! И очень свободно даже посодействует. Пошли до него… Попытка не пытка, спрос не беда, а чемпионат на носу…

Анатолий Леонидович в саду копался (там еще новая новость: грот строили, подземный подкоп рыли), цветы сажал собственноручно у подножья мраморной девы. Было раннее утро, тишина, гости еще не набежали.

– Ну, ты, брат, – ого! – восхищенно сказал, разглядывая мойщика. – Фигура… Только, знаешь, тут ведь одной силы мало, надо приемы знать.

– Прием один, – скромно потупился Янов, – ломать и кидать на ковер.

Анатолий Леонидович рассмеялся.

– Что верно, то верно… А пробовал с кем?

– С ребятами маленько баловался. С Ачкасовым-кондуктором, с Проней.

– И как?

– Да кондуктора кинул, с Проней, считай, вничью.

– С Проней?! Ух ты, черт! Ну, давай, давай…

– Вы ему записку в цирк напишите, к Микитину, – сказал Слащов. – Без записки прогонит.

Дуров черкнул на листке из записной книжки, и приятели собрались было идти, да тут господин Клементьев, откуда ни возьмись. Узнав, в чем дело, тоже про приемы начал, но в разговор встрял Слащов, подстрекнул управляющего, чтоб на деле, мол, попробовал Янова.

– Ведь вы и сами – тоже фу, какой солидный господин!

– А ну-ка, ну-ка! – развеселился Дуров. – Суди, Слащов!

Через минуту господин Клементьев сконфуженно поднялся с земли и, отряхиваясь, сказал:

– Однако ты, брат, облом! Этак и кости переломать – раз плюнуть…

Полотняный купол цирка на Мясницкой тускло, красновато светился, как восходящая фантастическая планета из нашумевших уэллсовских романов.

Множество народу толклось у входа, глазело на небывалые изображения. В дрожащем сиянье вольтовых дуг грубо написанные исполинские фигуры возвышались над окошечками касс: борец и клоун. Залихватски закрученные колечками усы и пестрый наряд последнего приводили зевак в особое восхищенье. «Ну, этот врежет! – слышалось в толпе. – Нашему Дурову на зуб не попадайся!» И смеялись, заранее уверенные в том, что действительно  в р е ж е т,  да так, что, будь спокоен, не поздоровится…

Вокруг борца шли свои пересуды. Гадали, кто маска, перебирали имена знакомых городских силачей.

– А Проня? Проня? – волновались. – Проня-то будет ли?

– Что – Проня! Тут нынче сам Фосс борется…

– Шел бы ты со своим Хвосом… знаешь куда?

– Ах ты! Хам!

– От хама слышу…

Сцепились двое. И, верно, не миновать бы драки, но со стороны базара послышался заливистый треск барабана, грохот колес по булыжной мостовой.

– Дорогу! Дорогу! – птичьими голосами кричали откуда-то вдруг появившиеся карлики, крошечные человечки с игрушечными барабанчиками. – Дорогу Анатолию Дурову!

– Королю смеха дорогу! – взревело бог знает откуда, словно сверху, из низкой тучи, на черноте которой нет-нет да и проскальзывали голубые змейки приближающейся грозы.

– Королю смеха! – чирикнули карлики.

Толпа расступилась, и по залитой молочно-белым светом площадке перед балаганом, направляясь ко входу, разбитыми копытами прошлепала седая кляча с какой-то жирной надписью на ребрастом боку.

– Вот это махан! – загоготали в толпе. – Ух ты!

– Не то на живодерню?

– А Дуров где же?

– Гля, брат… на ей – вывеска! «Ра-бо-чий… во-прос»…

– Га-га-га!

– Видать, не жрамши, вопрос-то!

– Ребяты! Чего волокет-то… Деньги!

Кляча тащила размалеванную тележку, нагруженную мешками; множество нулей опоясывало бока мешков, тем самым обозначая (как это делалось на журнальных картинках) несметное богатство.

– Мильены волокет, а ты – махан!

– О, господи! Боров, гляди, на мешке-то!

– А на ем что написано? Вон, на брюхе-то!

– «Ка-пи-та-лизм»! – прочел грамотей.

– А ить верно, на купчину смахивает! – хохотали искренно, удивлялись, предвкушали веселое зрелище.

Свинья восседала важно, похрюкивала.

За тележкой брел козел с прикрепленной к рогам табличкой «Пресса», тащил клетку на колесиках, где, всполошенные ярким светом и гомоном, надсадно орали утки. Тут уже и пояснять не приходилось, всякому было ясно, что это за утки.

Верхом на огромной розовой свинье смешную процессию замыкал Анатолий Дуров.

Первый и единственный, как гласила афиша.

Рыженькая была в ударе.

За всю короткую собачью жизнь ее никто не привечал, никто не почесывал за ушами, не говорил ласковые слова, а только били чем попадя, сердито орали и гнали прочь.

В большом, похожем на лес старом парке собак бродило множество, все были голодные и злые. Урвать от них что-нибудь, хоть обглоданный мосол, Рыженькая не могла по своим слабым силенкам и ходила вечно голодная. Когда же осмеливалась попросить у людей, ее жестоко колотили, насмешливо и злобно кричали бранные слова. Так горестно жила она, бедняга, пока не появился в парке веселый темноусый красавец, который ее – впервые в жизни – приласкал, погладил нежно, пробормотал непонятное, но, верно, очень хорошее слово: «Со-ба-ка! Соба-а-ка»… И тут уж она на выдержала, взвыла от жалости к себе, от предчувствия чего-то светлого, что, кажется, собиралось увенчать ее горькое собачье существование.

– Со-ба-а-ка! Со-ба-а-ка!

Боже ты мой, сколько было связано с этими словами!

Милый, ласковый голос, щекотанье за ушами, спокойный сон на собственном тюфячке, счастливая, сытная жизнь… Попроси хозяин, дай знать – и чего бы она не сделала для него! В огонь бы, в воду кинулась… На стаю лютых зверей… На любого, самого свирепого злодея…

Но он ничего не просил, он словно и не замечал ее. Изредка лишь брал с собой, выводил на ярко освещенный пустой круг, по сторонам которого была темнота и бесчисленное количество шумящих, свистящих людей… И музыка, музыка…

Он усаживал ее на пахучие опилки подле себя и начинал долго и громко говорить, обращаясь к публике. Она ждала с замиранием крохотного своего собачьего сердца – вот-вот… сейчас…

И верно, он наклонялся, гладил ее:

– Со-ба-а-ка… Со-ба-а-ка!

Она выла, она говорила, нет, она кричала ему: люблю… обожаю… что хочешь делай со мной!

И публика сходила с ума, бесновалась:

– Браво, Дуров! Бра-а-а-во!!

А треск такой стоял, будто обрушивался высокий темный потолок.

Нынешнему представлению предшествовали следующие события.

На Мало-Садовой, недалеко от Дуровых, повесился слесарь с веретенниковского завода. Причина самоубийства, как сообщил «Воронежский телеграф», осталась неизвестна. Заметка из раздела «Происшествия» робко намекала на «тяжелые условия жизни», «расшатанную алкоголем психику и прочее». Но тут же расхваливались рабочие общежития при заводе «нашего уважаемого негоцианта, предпринимателя В. Г. Столля». Мрачная, страшная история с самоубийством замазывалась неумеренными комплиментами по адресу «прогрессивных культурных фабрикантов» и т. д.

Все это были слова, слова, слова…

На самом же деле слесарь Хатунцев повесился потому, что у него было шестеро ребятишек, которых он не мог прокормить.

Когда по улице разнеслась эта ужасная весть, Анатолий Леонидович, смешавшись с толпой любопытствующих, заглянул в нищенскую хибарку Хатунцева. То, что он увидел, потрясло его.

Оп заперся в кабинете, не вышел к обеду. На листке почтовой бумаги, на обороте записки от Чериковера, где тот предлагал устроить состязания в запуске фигурных змеев, задумчиво чертил какие-то сложные фигуры, соединял их в узорные нагроможденья, растушевывая, разукрашивая новыми затейливыми завитушками. «Убийцы… убийцы!» – бормотал, хмурился и снова чертил. Наконец, отшвырнув листок, глянул на бездумное свое рукоделье. Из хитро начерченных узоров глядело отчетливо: УБИЙЦЫ.

– Рабочий вопрос! – усмехнулся. – Уж как же мы любим пошуметь об этом «вопросе»… Как мы его заездили! В клячу заморенную превратили…

Рука с карандашом снова потянулась к чериковеровскому листку, и через минуту на нем появилась тощая кляча, везущая телегу с золотом. На пузатых мешках важно восседала ее величество Хавронья.

– Вот так! – сверкнул зубами, и что-то волчье, злобное мелькнуло в улыбке. – Веселенькое антре, не правда ли, господа?

Стихи сочинились, как всегда, легко. Реприза с воющей собакой была заготовлена еще в прошлом году и проверена не раз: Рыженькая выла безотказно. Но темы все были мелкие – отсутствие фонарей на улицах, плохая пожарная команда, романсовая пошлость дурной цыганщины…

Недавно Александр сказал: «Вы, Анатолий Леонидыч, бесспорно, гениальны, по вот остроты… как бы вам сказать… социальной остроты у вас маловато…» С покровительственными нотками в голосе, между прочим сказал, шельмец, как старший – младшему. «Неужто ж не чувствуете, что вот-вот разразится, что пора выбирать, по какую сторону баррикад станете…»

Ох, милый друг, так уж сразу и баррикады? Экая прыть, экие громкие слова! А что ты скажешь о насмешке, убивающей наповал?

Цирковой манеж – вот моя баррикада.

Так-то, Санек.

В сопровождении свиньи и Рыженькой он вышел под грохот аплодисментов.

Толстая розовая хавронья сонно хрюкнула и осталась у входа, уткнувшись рылом в корытце, которое служитель поставил перед нею.

Анатолий Леонидович обошел круг. Рыженькая бежала рядом, старательно петляя восьмерками возле ног своего великолепного хозяина. Остановясь в центре манежа, Дуров представил артистку:

Она поет в особом роде, Но не Плевицкая: не в моде!

Рыженькая занервничала, возбужденно напрягшись всем телом, приготовилась слушать: вот сейчас… сейчас…

Недавно, выбившись из сил, Задавшись целью интересной, Я город наш исколесил, Знакомясь ближе с жизнью местной. Скажу вам, правды не тая: Нашел вокруг я столько мрака, Что, право, здесь пе только я — Завоет даже и Со-ба-ка!

Нет, Рыженькая не могла больше сдержаться: он едва остановил ее рыданья. Остановить хохот оказалось куда труднее. Наконец Рыженькая успокоилась, и в наступившей тишине Дуров пояснил:

Обозначает этот вой — Переведу я осторожно. — Что бедный наш мастеровой Живет, как… хуже невозможно! Днем – тяжкий, непосильный труд, А ночью – грязь и вонь барака, Детишки впроголодь… Да тут Завоет даже и…

Не дожидаясь нужного слова, Рыженькая взвыла.

– Со-ба-ка! – рявкнули сотни глоток на галерке.

– А фабриканту – наплевать, – продолжал Дуров, —

Как этой вот хавронье жирной. Ему бы лишь барыш сорвать, А дальше – хоть потоп всемирный… Позорит он двадцатый век И превращает жизнь в клоаку. Назвать, кто этот человек? Боюсь, обидится собака!..

Господи, что творилось!

Выла Рыженькая, орало верхотурье, электрическая проводка трепетала, мигали лампы…

– Бра-а-а-во! – неслось, вырывалось наружу, и вздрагивали извозчичьи лошади, перебирали ушами, испуганно косили глаза на полотняный купол шапито, красновато светящийся во мраке, как восходящая над городом фантастическая планета…

– Бра-а-а-во! Ду-у-ров!!

– Бра-а-а-во!!

Губернатор испытывал некоторую неловкость.

То, что вчера произошло в цирке, требовало безусловного осуждения и принятия административных мер по отношению к артисту.

Номер с поющей собакой и, главное, сопроводительные стишки являли собой или, лучше сказать, демонстрировали… что? Что являли? Что демонстрировали?

– Да что же-с, – вздохнул срочно вызванный полицмейстер, – чистая пропаганда, ваше превосходительство. Откровенная, доложу я вам, и зловредная. Вот что-с.

– И какая бестактность, подумайте!

Подагрически прихрамывая, губернатор пошагал по просторному кабинету.

– Живет, подумайте, в городе, где все– так расположены к нему… Да я сам… Кто бы мог предположить? Ах, какая бестактность! Что теперь прикажете предпринять? Что?

– Пресечь, ваше превосходительство!

– Да, но в какой форме? Я затрудняюсь…

– Ничего, ваше превосходительство, найдем и форму. Изволите приказать?

– Ах, нет, пожалуй… я сам. Мне, знаете, не хотелось бы…

«Чего он разводит антимонию? – недоумевал полицмейстер. – Дело бывалое: раз-два, и будьте любезны-с, в двадцать четыре часа!»

– Нет, что вы! Поступить таким образом невозможно… Дело в том…

Но разве этот полицейский истукан, эта современная тень Держиморды поймет…

Чувствительный губернатор похромал еще немного взад-вперед – от стола к окну, от окна к столу.

– Впредь до моего распоряжения, – сказал начальственно, отпуская истукана.

Дело в том…

Дело в том, что не далее как на прошлой неделе его превосходительство сам, собственной персоной, нанес визит известному, несравненному и прочее и прочее… дражайшему Анатолию Леонидовичу в его доме на Мало-Садовой, где чрезвычайно приятно провел час или даже больше, любуясь коллекциями и устройством усадьбы, столь удивительно и непостижимо преобразившей захудалую улицу…

Кушал кофе, приготовленный очаровательными ручками Прекрасной Елены.

Целовал душистые пальчики прелестницы.

И, уезжая, сделал запись в большом альбоме: «Горжусь тем, что во вверенной мне губернии существует такой чудесный уголок, как усадьба А. Л. Дурова».

Расписался с изящным хвостиком.

А почему бы и нет? Здесь до него расписывались великие князья, генерал-губернатор города Москвы и даже всероссийски известный своею святостью отец Иоанн…

И вдруг, подумайте – в двадцать четыре часа!

Привычно заныло в ноге. Боже, как она была чувствительна к служебным и житейским неприятностям своего сановного обладателя! Сверлила, простреливала от колена к бедру, ввинчивалась штопором. Отравляла существованье. Успокоить разыгравшуюся боль могла только удачная мысль, находящая выход из сомнительного положения.

Отлично зная капризы своей левой ноги, его превосходительство приступил к поискам спасительной мысли, которая направила бы его действия так, чтобы, во-первых, сохранить свое административное достоинство, а во-вторых, дать понять всемирно знаменитому и т. д. о неуместной бестактности его вчерашнего выступления.

Мелодичным звоном серебряного колокольчика вызвал молодого чиновника, интеллигентность коего (он сочинял прелестные акростихи и шарады) давала надежду найти нужное решение по щекотливому вопросу.

– О! – воскликнул молодой человек. – Позволю себе высказать предположение, что в данной ситуации вам, ваше превосходительство, уместней всего пригласить Анатолия Леонидыча к себе и, так сказать, неофициально, в интеллигентной беседе обсудить и намекнуть…

– Прекрасно, моншер! – воскликнул губернатор. – Именно неофициально… именно в интеллигентной беседе… Мерси, голубчик!

Мысль была найдена, и боль в ноге, представьте себе, утихла, словно ее и не бывало.

Дом Анатолия Леонидовича от всех прочих домов еще и тем отличался, что в нем никогда не приживались бездействие и скука. Пусть это бывала пирушка (звон бокалов, веселые возгласы, хохот и граммофонные вопли), или бесконечные репетиции новых номеров с участием четвероногих и крылатых «артистов», или занятия хозяина живописью, а детей – музыкой (Ляля и Маруся отлично играли на пианино и пели), или, наконец, нескончаемые хлопоты в саду и выставочных павильонах.

Гости, навещавшие Анатолия Леонидовича, приходя к нему на Мало-Садовую, всегда – хотели они этого или не хотели – вовлекались в кипучий водоворот усадебной жизни и тоже, вместе со всеми, принимались гонять крокетные шары, петь, поливать из леек цветочную рассаду, бражничать, рассказывать смешные анекдоты, декламировать.

Сегодня Анатолий Леонидович и двое его друзей – известный всему городу актер-любитель Кедров и присяжный Терновской – заканчивали во дворе сооружение чудовищной головы, имевшей целью как бы озадачить и даже устрашить входящего с улицы. С разинутой зубастой пастью, с вытаращенными стеклянными глазами, нелепая голова эта являлась входом в небольшое строение, в котором помещалась летняя кухня. В багровой глубине чудовищного зева виднелась дверь с надписью «вход воспрещен». Смешная выдумка принадлежала Анатолию Леонидовичу. Две недели увлеченно возился он с этой фантазией, сам возводил каркас из гнутого бамбука; при помощи милейшего Кедрова слой за слоем обклеивал прочные прутья газетами, оберточной бумагой. Как ребенок, радовался потешной затее – устроить кухню в голове обжоры Гаргантюа; радовался удачно найденному для этого материалу, состоящему из бумаги и клея, то есть обыкновенному папье-маше, из которого делают игрушечных лошадок.

Все домочадцы с любопытством следили за работой, – так интересно, так весело было смотреть, как похожий па гигантскую корзину бамбуковый каркас день ото дня чудесно обрастал пухлой бумажно-клейстерной плотью; как вдруг бесформенное отверстие в корзине оказалось зубастой пастью; как мясистый нос появился – широкий, ноздрястый; затем стеклянные плафоны сделались глазами, бессмысленно, придурковато глянувшими из-под низкого, приплюснутого лба…

Наступало самое увлекательное – раскраска.

И вот щеки чудовища покрылись багровым румянцем, кроваво закраснелись толстые губы разинутого рта и плотоядно сверкнули зубищи… Голова ожила!

Странная в своей великанской нелепости, она рычала, вожделела, ярилась желаньем сожрать, проглотить с потрохами…

И лишь ее мертвая бумажная сущность не позволяла расправиться с жертвой взаправду.

А то бы… ух!

Приходилось сдерживаться, делать вид, что – ничего особенного, господа, шутка, правда, несколько рискованная, выходящая за рамки… ну, приличия, что ли, желательной благопристойности…

Папироски-то ведь держит в золотом портсигаре, на коем искусно награвировано: «От князя В. А. Долгорукого».

Также и альбомные росчерки –  н а   п а м я т ь   д р а ж а й ш е м у…

Какие лица, какие фигуры, бог мой! Члены императорской фамилии, министры, генералы…

Компрене ву? То-то и оно.

Сидели, улыбались. Кузнецовские чашечки с кофеем – синие и золотая кайма.

Бархатный перезвон часов, похожих на готическую башню старинного собора.

Благоуханье тончайшего табака.

– Прелестно, прелестно… – Легкое безболезненное покачиванье ногой, улыбка. – Но как вам удалось заставить ее при слове «собака»…

– Пустяки, ваше превосходительство. Нервная рефлексия.

– Нервы у собаки? Ха-ха! Не вздумайте сказать это преосвященному…

– Но, ваше превосходительство, нервные системы архиерея и собаки имеют много общего. Биологическая наука…

– Оставим в покое биологию… – Улыбка, иронический прищур слегка припухших старческих век. – И преосвященного также.

– Но, ваше превосходительство, вы первый назвали его!

– Хе-хе-хе! С больной головы на здоровую, не так ли?

«Все хорошо, отлично, – подумал губернатор, – беседа двух интеллигентных людей. Рефлексия. Биология. Но как же с главным?»

Дуров невозмутимо курил, прихлебывал из синей чашечки.

– Будем откровенны, – дружески кладя подагрическую руку на колено Анатолия Леонидовича, сказал губернатор. – Мне было бы очень неприятно, если б вы сочли нужным повторить этот номер здесь, у нас… Во избежание, так сказать…

– Конечно, конечно, ваше превосходительство, я отлично понимаю… Вы можете быть уверены…

– В других местах – не смею возразить, но здесь, где мы – имеем честь считать вас своим согражданином… э-э… земляком, так сказать…

– Безусловно, ваше превосходительство, – согласился Дуров, – не извольте беспокоиться. Свинья, ваше превосходительство, и та в своем стойле старается не гадить, извините, ваше превосходительство…

– Да, да, вот именно… – Губернатор сиял, до крайности довольный исходом щекотливого разговора. – Вот именно, даже свинья… Кроме всего, Россия переживает такие события…

На электрической карте дуровских выступлений сигнальный кружок, обозначавший Воронеж, вспыхнул было, но тут же мигнул и погас.

Лето гремело грозами.

Отзвуками боев из далекой Маньчжурии, где шестой месяц шла нелепая, бездарная война с маленькой Японией, о которой сперва хвастливо шумели на клубных обедах: шапками-де закидаем! – а теперь растерянно помалкивали.

В церквах пели молебны о ниспослании победы христолюбивому воинству. Но слухи шли, что бьют нас японцы. Что против японских пулеметов у «христолюбивого воинства» не только ружей нехватка, но и патронов к ним нету.

Что в сраженье под Ляояном многие тысячи наших полегли ни за понюх табаку.

Что генералу Куропаткину не армиями командовать – гусей пасти.

Однако война была где-то далеко, на краю земли, о ней лишь слухи шли, а вот тут, дома, под боком, затевалось, кажется, кое-что погрознее Ляояна.

Великую Российскую империю корчило.

Вспоминались слова младшего Терновского: «Вот-вот разразится, неужто не чувствуете?» И еще – о баррикадах, по какую, мол, станете сторону.

На днях опять разговор с Александром. Зашел поздравить с воронежским успехом:

– Очень, знаете, собачка ваша красноречиво выла. По городу только и разговоров, что о вашем номере.

– Спасибо, Санек.

– Не за что. Вам спасибо. Но вот вопросик позвольте: запретили?

– Да нет, не то чтобы…

Дуров нахмурился. Принялся, как это часто делал в замешательстве, пристально разглядывать камушек на перстне.

– Понятно, – насмешливо покивал Александр.

– Что? Что тебе понятно? – вспыхнул Дуров. – Что-о?

Ударился в скучные, путаные объяснения: в дни, когда отечество отражает удары врага… когда на полях сражений гибнут русские люди… долг патриота… святая обязанность… всемерно поддерживать…

– Кого поддерживать? – холодно спросил Александр. – Кучку негодяев, которые именуют себя правительством? Ну, это уж, знаете…

– Так ведь бьют же нас японцы! – воскликнул Дуров.

– И очень хорошо, что бьют, – загадочно как-то, непонятно сказал Александр. – Скоро сами увидите…

Разговор прервали барышни: «Идемте, идемте, Саша! Послушайте новую пластинку с Плевицкой, чудо! Извини, папочка!»

Исчезли пестрым легким облачком. «Дышала ночь восторгом сладострастья, – обмирала, захлебывалась знаменитая певица, – неясных дум и трепета полна…»

– Ах, черт возьми! – сказал Дуров. – «Неясных дум»… Похоже, что действительно скоро…

Тому доказательством, помимо всего, было Пронино возвращенье.

Он появился с неделю назад, неожиданно, пьяный, какой-то весь словно бы почерневший, ожесточенный. Ходил по городу, срывал с тумб афиши «Русский богатырь»… и так далее. На городового, который попытался остановить его, глянул так, что тот отступил, стушевался: «Что с ним сделаешь… Одно слово: медведь!»

Братья Никитины встревожились, зазвали в ресторан, угощали, улещивали. Проня угощение принял, но выступать отказался наотрез, ни за какие деньги.

– Губишь, Проня! – взывали братья.

– А я с вами договаривался? – возражал богатырь. – С чевой-то вы взяли…

– Так ведь всегда же бывало…

– Всегда бывало, а нонче – нет.

– Да что ж так?

– Не желаю господ тешить.

На Мало-Садовую явился под вечер. У калитки господин Клементьев преградил дорогу:

– Куда?

Проня его легонько отстранил.

– Куда надо, туда и иду, – громыхнул грозно. – Рассыпься, пожалуйста…

Но в дом не вошел, уселся на ступеньках веранды, сказал, чтоб кликнули Анатолия Леонидовича.

– Батюшки! – выходя на веранду, удивился Дуров. – Не то Проня? Слыхал, слыхал… Что ж ты это братьев-то стращаешь?

– А ну их, сволочей, в трубу! – мрачно сказал Проня. – Ксплуататоры!

– Ого! – засмеялся Дуров. – Каких словечек набрался!

– Верные слова… Как есть ксплуататоры. Нет, скажешь?

– Да это, положим, так. А что с ними сделаешь?

– Сделаем! – убежденно, строго ответил Проня. – Ты, Ленидыч, не гляди, что я выпимши… Меня до сшибачки напоить – это, брат, дело мудреное. Вот говорю тебе сейчас как другу: чуток осталось им барствовать… Вскорости всем сволочам шеи посвертаем, ей-бо!

– Да ты что сердитый такой? Где гулял-то? Расскажи.

– В деревню было подался, родню проведать. – Проня усмехнулся, покрутил головой. – Там ить у меня еще родная мамушка жива, браты… Годов десять, почесть, не бывал, потянуло на их поглядеть… эх!

Со страшной силой ударил шапкой о ступеньку веранды.

– Нагляделся, туды иху мать! Живут на земле, а земли нету. Шаг ступишь – господская, там – арендателева, там – монастырская… Слухай, друг, вели-ка своему барину принесть чем глотку промочить. Дюже першит…

– Пошли ко мне, – сказал Дуров.

– Не, в дом не пойду, там теснота.

Когда господин Клементьев принес графин с водкой, Проня повеселел.

– Ничего, стал быть, мужик, – кивнул на управляющего. – А то – ишь ты, пущать не хотел…

– Так я ж не знал, кто вы есть, – хихикнул господин Клементьев. – Разве я что…

– Узнал теперчи?

– Узнал-с, как же.

– Ну и ступай с богом, ежели узнал. Слухать тебе тут нечего.

Пожав плечами, господин Клементьев удалился. На его строгом лице было написано: «Мужик и мужик, хам, а чего с ним Анатолий Леонидыч хороводится – ума не приложу. Ну, да что с них спросишь: артисты!»

В деревне было смутно.

Про царя так говорили: «Черт его понес воевать, мало ему дома земли, понапрасну людей губит».

Господа приезжали в коляске. Кучер мордастый, в канареечной рубахе, безрукавка плисовая. Барышни с зонтиками, при них – барчуки. Эти ходили с кружкой, сбирали на раненых, Один мужичок возьми да сбрехни: «Чего сбирать, япошки нас и так всех подавят, как червей!» Ну, его, конечно, в холодную.

Учитель мужикам сказывал: «Какого ляду идете на войну? Пущай нас побьют, мы тогда царя сменим, лучше будет…»

– А что? – рычал Проня. – И сменим! За все просто! Я, Ленидыч, тут с вами в городе избаловался маленько, про все позабыл… А глянул, как они, мужики-то, полной ложкой лиха хлебают, так – и-и, боже мой!

Низко нагнув голову, сидел насупленным древним идолом. Русский богатырь, Проня из Мартына.

– Так, – раздумчиво протянул Дуров. – Прощай, значит, цирк?

– Да уж, видно, так, – вздохнул Проня. – Жалко, конешно… Только сам посуди, – зашептал гулко, – чего я в ём? Навроде шута горохового. На потеху. «Ломай, Проня! Нажми, Проня!» Вот жму, вот ломаю, сиволдай темный… Стыдоба, Ленидыч! Ей-право, стыдоба! Народишко мается, а я…

Встал прощаться. Ручищей-лопатой осторожно, словно боясь поломать, пожал руку Анатолия Леонидовича.

– Куда ж теперь? – спросил Дуров.

– Не знаю, – ответил Проня. – Расея велика.

Он не в город пошел – к реке. У лодочной пристани затихли его шаги.

Глухою чернотой на сотни верст лежали поля заречья, откуда, небеса рассекая красноватыми росчерками, надвигалась уже которая за лето гроза.

«Скоро, скоро грянет», – подумал Анатолий Леонидович. На верхней веранде долго сидел, курил. Вглядывался в тревожную тьму, где Проня сейчас шагал, где Россия простиралась бесконечно.

Где мужики, браты Пронины, маялись, жили на земле, а земли-то и не было: то господская, то монастырская.

На земле – без земли… А ведь это, ей-богу, тема! Нет, нет, не для танцующих собачек, извините, ваше превосходительство, опять, кажется, придется огорчить… Что ж делать! Ремесло.

Молнией озаренье вспыхнуло: земля в горшочке.

Злобная улыбка сверкнула из-под усов: один махонький горшочек. Махоточка карачунская.

Только и всего, ваше превосходительство…

– Разрешите?

Что в этот вечер творилось в цирке!

Трещали скамейками. От дыхания множества людей мутнели яркие лампы. Рев восторга распирал брезентовый купол балагана; он, казалось, вот-вот сорвется и мутновато-красным шаром улетит в грозовые облака.

И присудят ли самофаловскому мойщику Янову за победу над немцем Фоссом обещанные пятьдесят целковых – так и останется неизвестным.

Но бог с ними, с борцами.

Хотя мойщик действительно положил знаменитого немца и тут же, на манеже, под свист и хохот публики получил обещанные Никитиным деньги. Хотя скамейки, как уже было сказано, трещали и рев стоял именно во время этого поединка, – все было ничто по сравнению с великолепным выходом Дурова.

Его встречали, как всегда, шумно, восторженно. Вместе с униформистами на манеже выстроилась вся труппа, и это по цирковым традициям был наивысший почет.

Он появился стремительно, в многоцветном сверканье парчовой одежды, в радостном всплеске оркестра, в криках и громе аплодисментов, рухнувших горным обвалом и, казалось, потрясших всю землю… На вскинутых в знак приветствия его руках сверкали, длинными сияющими огнями переливались причудливо драгоценные камни перстней.

– Люди! – воскликнул, покрывая все шумы. – Люди…

Люди всех чинов и званий, Без различья состояний, Перед вами я стою И челом вам низко бью! Жрец веселого я смеха, Откликаюсь я, как эхо, На людские все дела, И моя сатира зла!

О, этот хищный оскал, сверкающий из-под франтоватых усов! И бешеный темп одна другую сменяющих шуток, реприз, акробатических трюков… Не переводя дыханья от одного взрыва хохота – к другому, к третьему!

Выражаюсь я по-русски И не раз сидел в кутузке, Но не брошу никогда Резать правду, господа!

Едва окончив монолог, он сразу же как бы засучивает рукава, уходит в работу. Шесть картонных листов с огромными буквами:

ДОКЛАД

– Вот, господа, не угодно ли… Наши министры каждый день делают государю доклад… и получают за это…

Откидывается первый лист.

– Окла-а-ад! – орет публика.

– Абсолютно правильно! – летит следующий лист. – Такой наш режим для министерских бюрократов…

– Кла-а-ад! – гогочет цирк. – Кла-а-ад!

Каждый сейчас рисует в своем воображении министра: неприступен, что твой монумент, фрак со звездой, важность непомерная… До их высокопревосходительств – как до бога, не достать… С каким-нибудь там прошеньишком не сунься, куда прешь, – одно слово: ми-ни-стр! И вдруг – при твоем вроде бы участии, при оскорбительном твоем гоготе – бац! – по лысине, по лысине господину министру! По лысине!

– Кла-а-ад!

– Так их, сволочей!

– Браво! Браво!

– Но, господа, – Дуров подымает руку, и снова вспыхивают синие, желтые, фиолетовые длинные огни перстней. – Но, господа, правительство наше очень заботится о том, чтобы в государстве был…

Третий лист отброшен. Пожалуйста, совсем не трудно прочесть коротенькое слово «лад». Ан молчит ведь публика-то… Какой там к черту лад! Правительство заботится… Держи карман! От такой заботы…

– Лад! – в одиночестве, в молчании разводит руками Дуров. – Но на самом-то деле, друзья, все мы отлично знаем, что на Руси у нас сущий…

– Ад! – весело вопят сотни глоток. – Ад! Ад! Ад!

Тут уж не только министру по лысине, тут уж – хватай выше…

И назвать-то – так оторопь берет.

– Ад! – беснуется публика. Хохот, рев, аплодисменты.

Откуда ни возьмись, на манеже – дог, наш старый знакомый, с каким лет пять назад впервые в смешной колясочке появился Анатолий Леонидович на Мало-Садовой.

Страшен, мордаст, грозно, басовито рычит на потешного раскоряку-пеликана, зажавшего под крылом папку с надписью «Дело». Кланяется неуклюжая птица, приседает, всем существом своим показывая страх перед начальством.

– Эх ты, подхалим, трус несчастный! – смеется Дуров. – С таким-то носищем дрейфишь перед его высокоблагородием!

– Дал бы разок-то! – кричат с верхотуры.

– Бей, не робей!

– Га-га-га!

Но до чего же стремителен разбег представления! Не успели углядеть – когда это? – в руках Дурова глиняный карачунский горшок… с чем это? С чем? Батюшки, с землей! Одной рукой прижал к боку, другой разбрасывает землю направо, налево, горсть за горстью… Летят черные комья, рассыпаясь о барьер, ляпая чернотой белый песок манежа.

– Позвольте, в чем дело? – испуганный, выбегает шпрехшталмейстер. – Что это вы делаете, Анатолий Леонидыч?

– А ничего-с, – продолжая раскидывать землю, смеется Дуров. – Землицей оделяю мужичков… Что ж им, беднягам, без земли-то? Та помещичья, эта арендаторская, а мужичку где взять? Вот и оделяю, как могу… Маловато, конечно, да что поделаешь… Извините, господин шпрехшталмейстер!

Итак, уважаемая публика, представление продолжается! Всемирно известная собака-математик, поучительный пример для гимназистов, получающих двойки по арифметике…

Лильго, ко мне!

Неслышно, крадучись, пришла осень.

Была пестрота сентябрьских садов, тишина. Разъехалась веселая компания цирковых артистов. Борцовский чемпионат отшумел; самофаловский мойщик, кладя прославленных силачей, сколотил капиталец и в слободе Ямской завел собственное дело – «распивочно и на вынос».

Анатолий Леонидович собирался провести зимние месяцы дома, подготовиться к длительной поездке по странам Востока. Еще юношеская мечта о Японии волновала несказанно, нежные, воздушные очертания горы Фудзи снились по ночам.

Но эта дурацкая война…

Позорная, нелепая, она продолжалась, и не было видно ее конца. Япония оказывалась недосягаемой, страной во сне.

Летние грозы сменились осенним затишьем. Все располагало к работе – к живописи, к сочинительству, к заботам о музее, где уже так много сделано, но сколько еще сделать предстоит!

И он принимался за одно, за другое, за третье, но работа валилась из рук. Странное, до сих пор незнакомое чувство тревоги, беспричинное словно бы предчувствие надвигающейся катастрофы овладело, не давало покоя.

А так ли уж беспричинное, позвольте спросить.

Ну-с, во-первых, то смутное, назревающее по всей России, о чем Александр намекал. Но оно, хотя и действительно висело в воздухе, – все казалось каким-то невещественным. Помилуйте, легко сказать – революция! Свалить царя, учредить республику – мыслимое ли дело? А жандармерия? А полиция?

Фантазии. Беспочвенные фантазии.

Покалякать за чайком, надымить – хоть топор вешай, поразглагольствовать о прекрасном будущем – это так, это мы умеем. Но вот дальше?

Дальше в одно прекрасное, погожее октябрьское утро, выйдя за ворота своего дома, Анатолий Леонидович обнаружил на заборе листовку. Невзрачная серая бумажка с плохо оттиснутым сбитым шрифтом требовала, вот именно –  т р е б о в а л а!  – не только свержения монарха и учреждения демократической республики, но еще и множества всяких свобод – слова, печати, собраний и восьмичасового рабочего дня.

– Воронежский Комитет Эр Эс Де Эр Пе, – вслух прочел Дуров. – Глядите-ка… Ну, земляки!

Выходило, что  э т о  – уже здесь, уже неподалеку.

А спустя несколько дней  о н о  оказалось и вовсе рядом: за углом, в соседнем доме Кривошеина, при обыске нашли типографские кассы и печатный станок.

И наконец все предстало более чем вещественно. Бледный, осунувшийся, как-то враз утративший сходство с Тургеневым, пришел Сергей Викторович. Не раздеваясь, в черной крылатке и шляпе, тяжело опустился на стул и не сказал, а словно прошелестел:

– Александр арестован…