Серенькая, невзрачная газетка «Воронежский телеграф», где владычествовали безраздельно скука, сбитые, допотопные шрифты и занудливые интонации сплетничающих дамочек «из благородных», – газетка эта однажды вдруг поразила своих читателей сообщением о том, что

ВЫСТАВКА КАРТИН

и

МУЗЕЙ

старинных вещей и редкостей

А. Л. ДУРОВА

открыты ежедневно

от 10 ч. утра до 8 ч. вечера

ПРИ

ЭЛЕКТРИЧЕСКОМ ОСВЕЩЕНИИ ПО ВЕЧЕРАМ

в течение целого года

МАЛО-САДОВАЯ д. № 1

Остановка конки у Халютинской

Крупные, глазастые литеры набора, обилие звездочек и восклицательных знаков в рамке, украшающей объявление, наконец, необычность самого текста (музей, выставка, электрическое освещение!), как бы потешным огнем фейерверка вспыхнувшего среди привычных и унылых «сдается внаем» или «собака пропала» и тому подобных, – все это выглядело ново, празднично, весело, все это предвещало блистательный праздник.

И он действительно в одно прекрасное летнее утро грянул серебряными трубами духового оркестра общества приказчиков, нанятого Анатолием Леонидовичем играть в саду весь первый день открытия музея.

Еще и десяти не было, когда у калитки дуровского дома собрались самые нетерпеливые. Пересмеиваясь, читали надпись над калиткой:

КТО ПРИХОДИТ КО МНЕ,

ДЕЛАЕТ УДОВОЛЬСТВИЕ,

КТО НЕ ХОДИТ —

ДЕЛАЕТ ОДОЛЖЕНИЕ.

Пожимали плечами, поглядывали на часы. Ровно в десять капельмейстер взмахнул черной лакированной палочкой. Старик Клементьич распахнул калитку:

– Милости просим, кукареку! Пожалуйте-с…

Ах, как соблазнительно дать волю фантазии и яркими, сияющими красками написать картину праздника! Зелень городских холмов, синяя река, разноцветные флаги павильонов, сверканье солнца в струях фонтана…

А с наступлением вечера, когда сотнями лампочек вспыхнула вся усадьба и огненными веерами и стрелами зажглись причудливые пиротехнические выдумки Чериковера… И крики «ура», «браво, Дуров» загремели на тихой уличке…

Перо разбежалось, его не остановить.

Но не лучше ли, не разумнее ли оставить фантазии и обратиться к свидетельству очевидца?

Крестный мой Иван Дмитрич так рассказывал.

– Сколько лет стояла Мало-Садовая, а такого – нет, не видывала. С утра – столпотворение вавилонское. На извозчиках подкатывают и на собственных. О ту пору у нас в городе всего-навсего четыре автомобиля насчитывалось – и что же? – можешь себе представить, два на Мало-Садовой побывали! Событие! Гран буффон! Спешите видеть!

День же выдался, доложу я тебе, – вва! – Иван Дмитрич поцеловал кончики пальцев. – Благорастворение воздухов и так далее. К тому же воскресенье, оркестр духовой музыки – это ли не приманка!

– А вы-то, крестный, сами, – глупо спросил я, – вы-то сами побывали на открытии?

– Я?! – словно бы обиделся крестный и, порывшись в ящике письменного стола, извлек оттуда почтовую открытку, на коей Анатолий Леонидович был изображен в торжественном черном сюртуке и с лентой с регалиями через плечо. – Я! Ха-ха! Потрудись-ка, моншер, взглянуть, что тут написано…

Он пощелкал ногтем по карточке. Я прочитал: «Его высокоблагородию И. Д. Грецкову для постоянного свободного входа в музей». И подпись: А. Дуров.

– Я, братец, туда уже к восьми прибыл. Собрались, натурально, самые близкие – Чериковер, Кедров, кое-кто из циркистов приехали, разумеется. На верхней веранде как бы наблюдательный пункт у нас получился. Барышни же, Анатошка, те – вниз-вверх по лестнице, то в сад убегут, то опять на веранду. Развлечение, конечно, еще бы…

Нуте, из дам Елена Робертовна, само собой, королева бала, – ах, моншер, какая женщина! – расфуфырена – фу ты, ну ты, тюрнюры, шиньоны и прочее, модная картинка, одним словом, ароматы, лориганы… Парижский шик, тре мутар, передать невозможно!

В девять музыканты пришли. Их разместили в беседке, у нижнего фонтана. Ну-с, фонтан этот сам по себе чрезвычайно красив – диковинные, редчайшие раковины, цветные камни на дне, все это не раз описано в литературе. Однажды даже столичный писатель приезжал, Б. Б., и тоже описал. Вы, молодежь, конечно, не знаете Б. Б., а между прочим, бойкое перо, цветисто писал, сейчас уже так не умеют… Его особенно черепахи забавили в фонтане: у каждой на спинке надпись «Г. Д.», и он, представь себе, тотчас угадал, что это значит Государственная дума… А? Прекрасный, обаятельный господин, его дуровский пеликан за ногу тяпнул, анекдот, ей-богу! Этот факт также в литературе описан…

Так о чем бишь я? Ах, да! Музыканты.

Когда заиграл оркестр и началось обозренье, Тереза Ивановна появилась.

– Поздравляю, Тола…

Он обнял ее, поцеловал.

– Ну, мамочка, – сказал, – видишь, что мы тут с тобой натворили! Весь город у нас в гостях.

– Со мной? – печально улыбнулась. – Нет, Тола, это есть твой номер, а я…

Эх, братец, вообрази себе: музыка, флаги, в саду – публика, смех, шум… А у Терезы – слезы в глазах. Чего бы, кажется, грустить? Впрочем, это дело тонкое, ты все равно не поймешь по младости…

Ну-с, часикам этак к двенадцати и его превосходительство на своих белоснежных изволил пожаловать, господин Голиков, губернатор. В сопровождении Анатолия Леонидыча он осмотрел павильоны, с верхней веранды полюбовался прекрасным видом на усадьбу и отбыл в настроении чувств самых наипрекраснейших. Не предвидел, бедняга, что и года не минет, как в его особу бомбу метнут…

– Как?! – спросил я оторопело. – Как бомбу?

– Ну да, бомбу, что ж такого, не букет же фиялок, – засмеялся крестный. – В те времена, знаешь ли, довольно часто в губернаторов бомбочки мотали. Наш, правда, легко отделался, с другими похуже случалось. Но это – к слову, а пока слушай, что дальше-то было.

Дальше, друг мой, курьезы пошли.

Первым делом пьяненький приказчик в яму со шведскими костями упал, вообрази! Караул, кричит, помогите! Его давай из ямы тащить, а он – в крик, в брань: «Я так не оставлю! Я, милостивые государи, до самого его превосходительства дойду! Ишь, собачьих костей наклали… на каком основании!» Оказалось, вместе с музыкантами приперся. Господин Клементьев, пока до калитки волок, помял-таки его маленько. А после, рассказывают, извиняться гуляка приходил, плакал, просил шум не подымать – спьяну, дескать, простите великодушно…

Самофалов-купчина засим побывал. Приплелся с палочкой, в знаменитом своем сюртуке…

– А чем знаменитом? – спросил я.

– Да как же! Он его, сюртук то есть, тридцать лет таскал: пятнадцать, как из лавки принес, да перелицованный – еще пятнадцать… Скряга, моншер, ужас какой, это при двадцати-то миллионах, представь себе!

– Я, говорит, – вас господин Дуров, как домовладельца приветствую, потому как сам ваш сосед и также домовладелец.

– Ну, – смеется Дуров, – куда мне! У вас вся Большая Дворянская домами заставлена!

– А время? – вздыхает Самофалов. – Время-то, сударь, ох, беспокойно, того и гляди, как бы не тово… Те, – говорит, – какие на Дворянской, ненадежны, очень просто полететь могут, а этот мой, на Мало-Садовой, кильдимчик при мне останется…

Именно, братец, так и вышло. Мудрейший был старикан, царство ему небесное, как говорится.

Далее – перед Львом Толстым баталия вышла.

Скульптора Шервуда огромнейшее произведение в картинной галерее – каменная глыбища, вообрази, пудов на сорок. Нуте, публика, разумеется, вокруг, ахают, удивляются – нет, не мастерству художника, а величине: шутка сказать, экая махина!

И вот, откуда ни возьмись, – барыня. Да нет, что там барыня – монстр в юбке! Чудо-юдо! Какая-то противоестественная смесь жандармского ундера с разжиревшей монахиней… Но шелка, знаешь, перстни, браслеты и прочее… ювелирная витрина, клянусь честью!

– Безобразие! – тычет в скульптуру зонтиком. – Где Дуров? Позвать сюда Дурова!

– Сударыня? – подходит Анатолий Леонидович. – Вы чем-то недовольны, мадам?

– Убрать! Убрать немедленно! Как вы смеете держать на виду этого безбожника, этого соблазнителя! Он бунт проповедует!

А Дуров этак серьезно:

– Для вас, – говорит, – сударыня, к следующему вашему посещению упраздним-с.

Ох, и денек был!

Фабрикант Сычев автомобилем марки «пежо» всех собак взбулгачил. Под шафе, конечно. Ну, этот все к фараоновой мумии придирался, кричал:

– Земле предать! По христианскому обычаю!

Да разве все упомнишь, много всякого было.

А под вечер, когда зажглось электричество… это, знаешь ли, и описать невозможно. Феерия! Форменная феерия! Я спустился к реке, оттуда наблюдал. Боже ты мой, да неужто ж еще так недавно тут шеховцовский пустырек горбатился? Лопухи, да татарка, да осыпи глинистые, словно пьяный черт всковырял! Каких-нибудь шесть лет прошло с того дня, как появился Анатолий Леонидыч в забавном своем шарабанчике, а ведь каких чудес нагородил, нет, ты подумай только!

Да еще вникни, братец, слава-то какая нашему городу! Всероссийская, сказать не побоюсь. И уж как нам, воронежцам, ее беречь надлежит, – это ты на веки веков запомни!

А что же отец Кирьяк, позвольте спросить?

Где он? Что он? Или сей вздорный чернец уже не печется о прокорме немногочисленной братии Акатова Алексеевского монастыря?

Или вовсе нет его в сущих?

И выходит, он как бы в Лету канул, в речку забвения, ежели проще сказать.

Ну нет, как бы не так!

Мерзкий злыдень сей был живехонек и ярость свою копил неугасимо и неустанно. Он наблюдал и записывал наблюденное. На листках численника, на обороте счетов из мозгалевской лавки по соседству с перечнем отпущенных обители сельдей, круп и копченостей начертано было многое и премногое, начиная от самых давних дней, когда появилась первая запись:

«Года 1901-го

Иулия месяца 4 числа.

Охамели осабачились образованые господа.

Кабель сидить в тарантаси и сам рядушкам. От тово соблазн. Далше сшел на земь, Разговаривал с кабелем рукой махал. Кто за такой господин узнаю».

И далее, узнав, кто сей срамец, все замечал и записывал. Ничто не прошло без внимания Кирьяка. Он по крупицам, любовно собирал книгу грехов и ересей знаменитого артиста. Тут и богиня мраморная значилась как истукан, как идол богопротивный, – голая девка стоит над усадьбой в чем мать родила, бесстыдница. И мертвое тело фараоново, присланное из Петербурга в сундуке (слышно, большие деньги плачены за мертвяка), и голова с отверстой пастью, зубастой, для устрашения православных (а в зеве проклятом, сказывают, вывеска: «Ход воспрещен»).

Кроме того, само собой, и лютеранство в доме, разврат, граммофонные песни… Страм молвить – с двумя немками живет. И зверье в клетках, и псарня (днем и ночью – брех, рык, завыванье), а уж медведи… Один всю братию было обожрал да какого страху наделал; другой на столб фонарный влез, (был, был случай!), опять шум на всю улицу…

Ох, много! А все – ништо, все с рук сходит.

Но пуще не было у Кирьяка ненавистного врага, как мерзкая баба-птица, по-ученому названье, – пеликан. Как впервые увидел, так сразу черная мысль запала: не бывать сей уродине, изведу! Да ведь это сказать легко: изведу, а как изведешь, коли она во дворе, а ворота на крепком запоре, а забор такой, что глянешь вверх – скуфейка валится…

В нижней части сада, с речной стороны, малую щелку отыскал в ограде; огольцов-голубятников с Халютинской приговорил за полтину сторожить у забора: как, дескать, тварь носатая в сад сойдет, так в щелку-то пескаря кинуть на приманку, а в пескаре – иголка, ну-к, лапушка, закуси! И что б вы думали, дважды ведь с иголкой заглатывала, окаянная, – ан нет, ничто не берет!

А тем временем к пеликану пеликаниху добыли, пошли они двоечкой гулять, да так славно прижились, от дома – никуда, и стали их без опаски на речку пускать. Тут-то и осенило чернеца обоих извести. Человечек нужный на примете был – с Гамовской улицы мещанинишка непутевый неизвестной фамилии, а прозвище уличное – Стрелок, маленько тронутый, что ли, охотника изображал из себя: ружьишко за плечами, сумка-ягдташ; все бродит, бывало, в летнее время по бережку, все прицеливается по гусям да по уткам, вроде бы пальнуть собирается. Но не бил, опасался, понимал, что от береговых гусятников пощады не жди, шею намнут без милосердия.

Слабость была у него – выпить, и вот этой-то слабостью отец Кирьяк и замыслил воспользоваться. И даже уговор промеж них состоялся: за зелененькую сторговались прикончить пеликанов. Но подкралась осень, захолодало, диковинных птиц загнали во двор, а там вскоре и Дуров со своими «артистами» подался в зимние странствия. Рушилось дело.

– Ах, штоб тебе! – плюнул Кирьяк. – Все равно изведу!

Между тем в доме произошли перемены: развеселая певунья Лялечка Дурова сделалась госпожою Шевченко.

Это во-первых.

Уважаемая публика по такому случаю ждет, разумеется, свадебных карет, бенгальских хлопушек, звона разбиваемых  н а   с ч а с т ь е  бокалов, криков «горько» и прочих подробностей, обязательных при описании свадеб в богатых домах, могущих позволить себе не только наем карет, но даже и музыкантов, духового, скажем, оркестра из того же клуба приказчиков…

Нет, уважаемые, ничего такого не было, никаких карет, никаких музыкантов, никаких хлопушек.

Всегда шумная Ляля на сей раз тихохонько вышла из дома, в условленном месте встретилась с молодым провизором, и они тайно обвенчались. Об этой их затее знала только Тереза. Анатолий же Леонидович, когда все окончилось и – шуми не шуми, ничего не вернуть, – тогда лишь узнал.

– Ну, ты, я вижу, брат, шустёр! – сказал зятю. – Даром что божье теля с виду…

Тот сдержанно улыбнулся, но в пререкание с тестем вступать не посмел.

И вот именно замужество Лялино и явилось началом упомянутых перемен, из коих главнейшею безусловно надо признать переселение Терезы Ивановны в железнодорожную казенную квартиру Шевченко.

Ни драматические сцены, ни слезы, ни горькие упреки не сопровождали ее решение. Как всегда, строгая и спокойная, она пригласила Анатолия Леонидовича к себе в келью и сообщила ему о своем желании покинуть дом на Мало-Садовой.

– Я так решиль, – твердо сказала Тереза, – и не надо даже немношка говорить… Лялечка будет родить кляйне кинд, и я будет его милый бабушка… Будет пфлеген, – улыбнулась, помолчав, словно вообразив, как она возится с внуком.

Дуров сидел, хмурясь, прикусив кончик уса, мигая, упорно разглядывал камушек перстня. Ему было неприятно желание Терезы, он не любил изменений в привычном домашнем обиходе. Просто не мог себе представить, как это в доме не станет Терезы, ее кельи с цветными стеклами, со святым Иеронимом… А тут еще сюрприз: Лялька и ее распрекрасный аптекарь!

– Не уходи, – сказал, и просьба так странно для него, как-то чуть ли не жалобно прозвучала. – Останься, Тереза…

– К чему? Ах, Тола… Ты – артист, ты понимаешь: представлений кончен. Шлюсс.

«Действительно, – подумал он, – шлюсс…»

– Конец, – проговорил задумчиво. – Ну, смотри.

Дня через два в ворота дуровского дома въехала ломовая телега, запряженная огромным серым битюгом. Конь, былинный, гривастый, стоял смирно, косил глазом на пестроту павлиньего веера, на неподвижных, словно уснувших пеликанов.

Когда погрузили сундуки, узлы и огромные бельевые корзины, вышла Тереза. У ворот ожидал извозчик. Анатолий Леонидович хотел помочь ей подняться на высокую подножку пролетки, но она решительно отвела его руку и легко, молодо вскочила в экипаж.

Смешно перебирая детскими ножками, из дома выбежал малютка Клементьич.

– Забыли, матушка! – кукарекнул, карабкаясь на подножку, протягивая ей какой-то плоский сверток. – Иконку свою позабыли… со зверем-то!

Она нагнулась, поцеловала карлика.

В последнюю минуту примчался запыхавшийся Анатошка, крикнул: «До Девиченской только, ладно, папочка?» – и, не дожидаясь ответа, уже на ходу вскочил, примостился рядом с матерью. Она засмеялась, обняла его, и так, обнявшиеся, они и запомнились Дурову.

– Ну зачем? – глядя вслед, пробормотал он. – Зачем? Ведь у самого вокзала… Вонь, грязь. День и ночь паровозы свистят…

Ах, она и сама прекрасно знала, что нелегко ей придется в неуютной казенной квартире зятя, но…

Ее жизнь была как долгое участие в блистательном номере. И вот наступил конец. Одна за другой гасли яркие лампы, опустевший манеж окутывала тьма.

На углу Девиченской Анатошка спрыгнул с пролетки и, что-то покричав и помахав рукой, побежал домой.

– Шлюсс, – прижимая к губам платок, прошептала Тереза.

– Куды там! – оборотясь, засмеялся извозчик. – Шебутной малый, хлюст…

Его мир простирался необхватно – мир искусства.

Все, что было художеством, находило в нем отзвук. Живописец, актер, литератор жили в нем вечно, сильно и молодо, делая жизнь праздником бесконечным.

Как живописец, рисовальщик он поражал необыкновенной зоркостью художнического восприятия: цвет облака, прозрачность лунного света, алое пятно зонтика в зелени садовых зарослей, необычный ракурс, причудливый изгиб ветвей вяза – все запечатлевалось в памяти с точностью и четкостью поразительной.

Как актер собирал, как бы коллекционируя, разнообразие и выразительность интонаций, жестов, поз.

Меткое словцо, прелесть народной речи, случайные сценки на улице, в дороге, в цирке, дома захватывали, интересовали как литератора, как драматурга.

Добавьте ко всему прирожденную любознательность, постоянную, неутолимую жажду познания и открытия – и станут понятными разнообразие и пестрота его коллекций: история, геология, этнография, первые опыты отечественной авиации…

Он никогда, ни на минуту не становился обывателем, никогда не скучал, ему вечно было некогда. И с этой своей занятостью пребывал в неудержимом разливе чувства, желания, в постоянном устремлении в неведомое чудо.

Но вот уехала Тереза…

И в какое-то мгновенье мелькнуло: ах, да не все ли равно? – и, верно, наступила бы, как это случалось, проклятая тоска и руки опустились бы безвольно, если б…

Если б мысленно уже не был в дороге, в гастрольной поездке – в Москве, в Питере, где ждал его тот удивительный, шумный и цветистый праздник искусства, ради которого претерпел всё: и бездомную, голодную юность, и горечь первых поражений, и трудные поиски своего, дуровского.

Его ждут. Стены домов, афишные тумбы, заборы словно заклинают: Дуров! Дуров! Дуров! Предвкушение новых успехов волновало, чудесно залечивало душевную боль, вызванную уходом Терезы.

Тереза…

Но ведь последние годы он вовсе ее не замечал. В сознании смутно мерцало: скромно убранная комната внизу, цветные стекла, костяное распятие старой немецкой работы. Монашеская келья.

Откуда же сейчас это тягостное чувство? – недоумевал, пытался разобраться. И вдруг понял: да не в том дело, что ушла, что потерял ее навсегда, – нет!  К а к   с м е л а   у й т и  – вот в чем главное. Его – первого, великого, единственного – променять на еще не родившегося внука!

На ничтожный отпрыск ничтожного провизора!

И тут ему сделалось смешно: провизор, внук… Боже, какая чепуха!

И, окончательно успокоясь, увлекся сочинением нового номера. Ядовитые куплетцы о Государственной думе, об интендантских хищниках, о недавней позорной войне замышлялись как песенки Полишинеля-Петрушки, балаганной куклы в колпаке с бубенцом. Держа ее надетой на руку, приводил в потешное движенье пальцами, вертел так и этак, словно разговаривая с нею.

Стихи удались, Петрушка кривлялся уморительно, все предвещало новый успех, ну и деньги, само собой разумеется.

А как же? Он никогда не был скопидомом, но и не бессребреником же, черт возьми!

В Москве показывал знаменитых крыс (чиновную, полицейскую и прочих), рискованно шутил по поводу «бюрократов в Таврическом чертоге» и «мышей двуногих, что размножены войной». Издевался над  д а р о в а н н ы м и  царем свободами. К строгому, торжественному слову «конституция», как репей к собачьему хвосту, лепилась рифма «куцая».

И Москва верхних ярусов хохотала, шумела, горланила: «Дуров! Дуров! Браво!» А ярусы пониже безмолвствовали. Тех, кто бушевал наверху, было не разглядеть в загадочных потемках галерки, но эти, нижние…

Вон в черном сюртуке от дорогого портного, с нафиксатуаренным, прямо-таки лакированным пробором – должно быть, преуспевающий адвокат… Вон на все орленые пуговицы застегнутый мундир министерства народного просвещения… ухоженные, слегка подкрашенные бакенбарды… золотое сияние стекол черепахового пенсне… легкомысленный клетчатый пиджачок, галстук бабочкой в синюю горошинку… Знакомые маски!

Но какие унылые, великопостные физиономии…

А ведь это все из тех, что еще так недавно витийствовали в ресторанных застольях: «На святой Руси петухи поют, скоро будет день на святой Руси»… И подымали пенистые бокалы, целовались, и срывалось вдруг огневое «Allons enfants de la patrie…» Но дальше, правда, не шло, песня замирала на первых словах.

И вот – сидят, слушают куплеты Полишинеля немо, скучно, словно опасаясь чего-то.

Одна расхожая газетка писала: «Дуров разучился смешить».

Ну нет, почтенные господа, это вы разучились смеяться… Вы-с! А Дуров… Это мы еще посмотрим!

Строгое, скромное объявление суховато приглашало пожаловать на лекцию со странным названием: «О смехе».

В те годы лекций читалось множество и на самые замысловатые темы. О загробной жизни, например. О пришествии Антихриста. О «желтой опасности» и «грядущем хаме». Так что названием удивить было трудно, удивляло другое: место, где читалась лекция, – большая аудитория знаменитого Политехнического музея, и имя автора – А. Л. Дуров.

Возле сереньких листков объявления толпились прохожие, пожимали плечами недоуменно:

– Дуров? Лектор? Невероятно!

– Да тот ли?

– Не может быть!

– Как не может? А. Л. – кто же еще?

– И потом – о смехе все-таки…

– Ну, знаете, господа!..

– А любопытно, черт возьми!..

У окошечка кассы осведомлялись для верности: тот ли? Оказывалось, что – да, тот самый.

К указанному в объявлениях времени большая аудитория Политехнического музея была переполнена. У подъезда, на улице сновали полицейские: хоть и лекция, хоть и храм науки, но ведь лектор-то кто? Вот то-то и оно.

А публика! Если на Дурова-клоуна ломилась всякая, от министра до дворника, то на Дурова-лектора отобралась особая, избранная. Та, о которой говорят почтительно: сливки общества. Верхи чиновного мира, знаменитые адвокаты, литераторы, актеры, журналисты.

Сидели, негромко, пристойно переговариваясь.

Ждали.

Он возник на эстраде, как элегантный театральный черт, вызванный нестрашными заклинаниями добродушного волшебника. Строгий сюртук, ослепительный пластрон, белый галстук. Его узнали не сразу, легкий шепоток пробежал по рядам: «Неужели?..»

– Милостивые государыни и милостивые государи! – звучным, бархатным, хорошо поставленным баритоном сказал черт. – Мне совершенно понятно ваше недоумение, когда вы увидели имя Анатолия Дурова не на двухаршинной размалеванной афише у входа в цирк, а на скромном анонсе, извещавшем публику, что этот Дуров, ни мало ни много, прочтет лекцию…

В дальних рядах послышался откровенный веселый смех.

– Ну да, ну да, конечно, – продолжал черт, – вы подумали, что тут ошибка, что перепутано: либо не Дуров, либо не лекция. Тем не менее, милостивые государыни и милостивые государи, это действительно я и это действительно…

В недоумении и как бы растерянно развел руками:

– …лекция, милостивые государи. О смехе. Так что же такое смех?

О лекции много говорили и писали.

«Никогда мы не видели на эстраде такого живого и веселого лектора, – восхищался журнал «Друг артиста». – Публике лекция очень понравилась, смеялись до упаду».

«Цирковой клоун Анатолий Дуров, – писал журнал «Артистический мир», – пригвоздил разнохарактерную публику на три часа к одному месту и заставил ее хохотать до седьмого пота с серьезным видом опытного лектора».

Журнал «Варьете и цирк» отозвался так:

«Как лектор А. Дуров превзошел все ожидания. Великолепная дикция, умение захватить слушателя, заинтересовать его – все это А. Дуров проявляет на лекторской кафедре не меньше, чем делает он это на арене цирка».

Крестный же мой Иван Дмитрич, человек, располагавший свободными средствами, ездил в Москву специально послушать дуровскую лекцию. Вспоминая о ней, он хмурился, пожимал плечами и как-то словно нехотя цедил сквозь зубы:

– Любопытно, конечно, но…

Затем ронял раздраженно:

– Кажется, он просто зло посмеялся над публикой…