1. Кто к чему душой прикипел: хороша, красна Москва, а Воронеж лучше. О эти горы воронежские! Леса, да перелески, да нивы обширные! Да реки: синий Дон, привольно бегущий от рязанской земли через Русь до самого султанова царства, в берегах, подобных твердыням крепостным, – столь высоки меловые утесы, глянешь, так шапка падет; Воронеж-река с меньшой сестрой Усманью-красавицей – среди дремучих лесов, полных всякого зверья, да какого! Сохатый, лиса, бобер! А на Дону, старики сказывают, в давние годы индрик-зверь хаживал, чудо! Поперек Дона ложился, так голова на одном, а хвост на другом берегу, – не верится, да ведь правда. И малых рек и озер множество: Потудань, Девица, Сосна и прочие. И красные людные села: Рамонь, Излегоща, Вербилово, Ивница – от одних лишь имен весело, право! В них народ добродушный, веселый, воронежский, богатейший – не хоромами, не закромами, нет, – песнями… Ох, Воронеж! Куда нам, детям твоим, от тебя? На твоей земле родились и помрем, видно, на ней же.

2. К чему-то про смерть помянул, коли столько Воронеж красен? Да он-то, свет, лучше б и не надо, кабы не управители: одолели, злодеи. Чего удумали! На дворе – самая пора, не нынче-завтра отбивать косы, а они мужиков сгоняют на многие повинности. Приспичило, ведаешь, градские стены поправлять, ветхи-де стали, не надежны. Шутка ль? Ведь их, стен-то, в длинку – верста, самое малое. Да башни, да надолбы, да рвы копать. Солнышко же не ждет, – вот луга косить, убирать, а там и ржица дойдет. Бабенкам одним как управиться? Горе! Летошние годы все на строении маялись, новые города – Коротояк, Орлов строили, поставили, думали – конец, ан теперь – старые поправлять загорелось. Шли мужики на повинности плачучи.

3. Приплелось горе мужицкое к градским степам, стало рубить, копать, строить. А что за стенами? Так ведь горе же! Ведь не пришла погибель на злодеев: Грязной давит, Лихобритов душегубствует, Толмачев из души две души рвет. Также подьячие – Кошкин с Чарыковым, также и торговые люди, богатей Титовы, да Прибытковы, да Гарденины; также и попы, и пристава, и дети боярские, – последние соки жмут из воронежского жителя, да что им до него! Ихнее дело – дави, наше – терпи. Но уже и терпенью конец показался – доколе же? В памяти у всех запечатанные печи, поборы неистовые, Пронки Рябца кнут прежестокий, какой на двадцатом ударе дух вышибает. Стали люди воронежские меж собой шептаться.

4. Пошел у нас шепот с Кудеярова налета. На красную горку случилось: среди бела дня налетел, разбойник. Тут – свадьбы, тут – гульба, а он с тридцатью молодцами на телегах вскочили в Московские ворота да на двор к Сережке Лихобритову, но тот от них, хитрый, схоронился, в отхожую яму залез. Они же у него все имение перешерстили, подожгли; кинулись к гарденинским лавкам, разграбили, а под конец того на торгу кричал Кудеяр, что дураки-де вы, воронежские жители, сидите, хрип себе ломаете, а есть указ: всех воевод и подьячих побить и торговых людей побить же; а указ-де тот еще за лесом, но ждите, и по сю сторону будет вскоре. Тогда Кудеяра многие видели, и кой-кто признал в нем Илюшку Глухого. Да так ли? Кто знает. Шепот пошел насчет указа. Про то и ране на торгу болтали: будто на Москве уже погромили бояр, да и в Курске то же было, приезжие сказывали. Но воронежцы сомневались – не брехня ли?

5. Тогда прибежал орловский драгун Киселев и сказал про Москву. Хвастал, будто сам с погромщиками зорил дворянские домы, приказы жег, думных дьяков за бороды хватал. Ему сперва было не дали веры, но он забожился, сказал: «Со мной товарищ был, ваш, воронежский, да его в Ельце пристава взяли. Вот придет – и от него то же услышите. Он с Морозова-боярина от кафтана золотный клок оторвал, ей-богу!» Так покричал Киселев да и сгинул – ровно и не было его; думали, что он к себе в Орлов ушел, да вышло другое. Об том речь впереди будет. В семнадцатый же день июня месяца Герасим припожаловал в Воронеж. И он все то же, что и Киселев, говорил и парчу от боярского кафтана показывал на торгу, и в кабаке, и у церкви. После чего – куда шепот! – шум зачался по городу, но про то мы скажем погодя, а сейчас на другие дела поглядим.

6. Жил на Воронеже человек именем Богдан Конинский, боярский сын. Он жил ничего, справно. У него в Беломестной слободке домишко был, сад хороший, пчельник, всякие службы. И вышла у этого Богдана с подьячим Захаром Кошкиным свара. Чудно молвить, из чего вышло: из груши! Они соседями жили, через плетень, и на меже у них росла груша-тонковетка. Они и до этого не раз спорили – кому грушу трясти, да как-то все, хранил бог, миром обходилось: делили пополам. Но Кошкин жадный был мужик, завидущие глаза, и вот мало ему показалось половины; он минувшим летом взял да ночным делом и обтряс тайно всю. Богдан, застигши на том, потрепал-таки маленько подьячего, оттого-то и вышла брань. Пустяк – груша, а что сделалось! Вражда соседей что ржа разъела, дня без брани не стало. Курица ли Богданова залетит на Кошкино подворье, телок ли ненароком затешется на огород – подьячий их враз на запор: давай выкуп. Богдан бойцовых петухов водил, его бойцы на весь Воронеж славились, такие воители! Как-то раз Кошкин заманил Богданова кочета к себе, да и напусти на пего кобеля борзого, – только перья полетели! И еще многое против Конинского делал дурно. Под конец того пошел Богдан к Грязному жалиться на Кошкина, а тому – смех. Богдан горячий был мужик, он воеводу тогда нехорошо, срамно обозвал, а тот его, боярского-то сына, да на съезжую, да так трое суток и продержал, горюна, в холодной. Богдан после того при народе кричал: «Ну, погоди, Васька, июда! Осрамил ты меня, подлец, так я ж тебе не то сделаю!»

7. Впоследствии же с Богданом Конинским еще срамней приключилося. Он на масленой неделе к Исаю Прибыткову, купчине, сватов заслал сватать сыну прибытковскую девку. Отказал, пехтеря толстопузый! Да ведь глумно. Сватам молвила Прибытчиха: «Боязно-де к вам отдавать-то! У вас, слышно, груши с боем делят, так не убили б девку сгоряча-то. Надсмеялась над сватами, ан не конец делу: отъехали с прибытковского двора не солоно хлебавши, – что за диво? – народ на улице ржет, пальцами показывает на сватов. Те глянули – батюшки! – за санями – тыква на обрывке мочальном тащится. Не срам ли? Так вот и на Прибытковых запала у Богдана обида, да уж тут жалиться куда пойдешь? Обычай. С того времени он покой потерял, сна лишился и стал жить, на обидчиков затая злобу, об одном лишь помышляя: как бы и им сделать дурно. Тут-то ему наши москвичи подвернулись. Как зачался по городу шум, так его и осенило: «Пришла-таки погибель на обидчиков, слава те господи!» И стал слушать крикунов и держал их руку.

8. Но опасался быть с ними явно: ну-ка схватят да к Рябцу! Дворянскому телу – ни сабля, ни стрела не страшны, палаческий кнут страшен. А тут на Воронеже грамотка объявилась, чтоб воеводу и голов, и всех больших костей побить и пограбить – всего тридцать четыре двора. Ее, грамотку, думный дьяк не писал, скорый гонец не вез, ее, ежели правду сказать, тут, недалече от Воронежа, составили, а именно: в сельце Устье, на чаплыгинском подворье, рукой известного нам беглого иеромонаха Пигасия. Сумнительна была, да что! Ведь говорится ж: не гляди, что не поп, гляди, что грива поповская! Писано красно – как веры не дать? По стрелецким, по казачьим дворам прочли, вовсе народ закипел. Тогда стал Богдан крикунов к себе в гости звать, тайно пошла у них беседа. Человек с двадцать и больше хаживали – из стрельцов, из казаков, и из посадских многие, и всякого народу бывало. Сюда же и Чаплыгин прибился. Ему ко времени тому Грязной и вовсе поперек глотки стал: проведав, что чуть ли не с чаплыгинского двора ушла на Москву челобитня, в отделку осатанел, остервенился; повинностями да поборами многими такую тесноту сделал, что боярскому сыну хоть в петлю, так впору. Чаплыгин тайно привез к Богдану Пигасия, и тот еще листов десять написал – пошла грамота гулять! Она и в кабаке, она и на торгу, она и на стенах градских, где мужики плотничали. А один раз – даже, если сказать, не поверите – на воеводском дворе к воротам прилепилась, право! Лихобритов сказал: «Это все Гараська, собачий сын, мутит! Он как с Москвы пришел, так из народа не вылазит, подлец, с худыми речами». Грязной сказал: «Что ж ты ты сопли распустил? Кудеяра взять не можешь, так по крайности хоть Гараську хватай, дьявола!» – «Да поди-ка схвати, – усмехнулся Лихобритов, – круг него завсегда людей – станица, не дадут ведь». – «Так вели Толмачеву, чтоб со стрельцами взял!» Лихобритов только рукой махнул: «Куды-де, батюшка, стрельцы! Они по нонешнему времю и есть первые заводчики!»

9. Лихобритов правду сказал: Герасима взять было трудно. Он по вся дни на многолюдстве что в котле – народу стена, поди сунься! Раз так-то разлетелись было лихобритовские молодцы, да и не рады, насилу ноги унесли. Иное дело – в доме смутьяна взять бы, – так дом-то где? Как с Москвы прибежал казак, одну лишь ночку в своей избе перебыл, а после того где ночевал – неведомо. Сам Лихобритов со своими шишами не раз, в мужицкие сермяги убравшись, тайно выглядывали Герасима возле торга, на посадах, да что! – как из-под земли вырастал, смутьян, во многолюдстве, да и пропадал так же. А тревожил-таки народ: уже дворяне да подьячие да и торговые люди опасались ходить в одиночку, чтоб не побили: такая шатость сделалась в народе. Дальше – больше – и плотники со стен послезали, заткнули топоры за пояса; им десятники кричат: «Куда? Воротитеся, черти посконные!» А они смеются лишь, не идут. На торгу же людей стало невпроворот, из ближних деревень и не надо б ехать, так ехали: из Боровой, из Собакиной, из Ряднушки, даже из Орлова-городка да из лесной деревушки Углянской, – всем, видишь, на Воронеже дело оказалося! Так же и стрельцы, и казаки в шатость пришли, перестали начальников слушать: казачий голова Семен Позняков велит в круг собраться, так не идут же. «Нам-де нынче в вашем кругу делать нечего, у нас-де нынче свой круг!» А стрельцы еще лучше того сказали Петру Толмачеву: «Худо, что тебя ногаи тогда не побили, ну, дай срок, будешь и без ногаев побит!» Про такие дерзкие слова Толмачев с Позняковым донесли Грязному. Тот закипел было, да скоро притих, сделался смирный. Что ж так? А вот слушайте.

10. Жили на Воронеже среди добрых людей два христопродавца: стрелец Гаврила Волуйский да полковой казак Григорий Рублев, оба замотаи, пьянюги. Как зачался в городе шум, они в первых крикунах ходили. И повадились за Герасимом таскаться – куда он, и они туда же. Так и у Конинского в доме были, и все разговоры слушали – кого побить, и другое разное. А там речи уже пошли нешуточные, а именно: в какой день начать да кто за что примется – кто за съезжую, кто за губную, кто за воеводин двор. Так же и тюрьму порешили разбить, колодников-заточников выпустить. Это все в субботу вечером было, двадцать четвертого числа июня месяца. До позднего часу сидели и приговорили начинать завтрашний день. Тоже и с кого начинать. Тут не без смеху стало: взялись боярские дети Конинский с Чаплыгиным друг дружку за груди трясти; один кричит: «Зачинать с Захарки Кошкина да с Прибытковых!» А другой – чтоб перво-наперво громить романовскую винокурню, из сельца Устья боярских холопей вышибать. Тогда Герасим сказал: «Совестно вам, господа! Ведь мы за всех желаем порадеть, а вы за себя лишь. Что ж ты, Чаплыгин, про Олешку-то Терновского забыл? Он же, горюн, за нашу правду в тюрьме-то. Так слухайте ж, господа: сперва мы тюрьму разобьем, горемык выпустим, а после того пойдем на съезжую, а после того видно будет». И он приказал, кому и в коем месте быть, и когда. С тем разошлись. И как вышли со двора, откуда ни возьмись – тройка и мужики в телеге. Герасим прыгнул к ним на скаку – потуда его и видали. Его и прежде не раз этак-то на тройках подхватывали.

11. Тогда Григорий Рублев говорит Волуйскому: «Ох, Гаврюша, как бы нам с тобой, голубь, не вклепаться!» – «Да я, брат, и сам так-то думаю, да что ж делать? Не пойдем, видно, завтра, куда Гараська велел». – «Да это что – не пойдем! – сказал Рублев. – Хотя и не пойдем, так все одно отвечать придется: приметили, поди, нас лихобритовские-то». – «Ну, тогда вот чего, – сказал Волуйский, – побежим скажем воеводе, про что знаем». Крадучись, тайно, садами пошли они к воеводе. У градских ворот их стража не пускает, спрашивает – кто да зачем. Рублев не растерялся, сказал, что к попу-де, что бабу схватило животом, соборовать надобно. Пропустили их, христопродавцев. Но они смалодушествовали: ну как кто подглядит из кривушинских, что они к воеводе ходили, – убьют ведь. Так они к Сергию, к троицкому попу постучали, чтоб ему сказать про все. А тот уже было спать лег. Но, услыхав про завтрашнее, и сон позабыл: подобрал полукафтанье да скорей – на воеводский двор. Эти же доносчики стоят ночью возле поповой избы, лают попа: «Вишь, долгогривой! Хотя бы алтынишко подарил!» В последствии времени получили-таки, июды, по целковому.

12. От поповых вестей воевода, срамно сказать, в нужное место побежал: малодушен, злодей, оказался, робок. На ту пору, спасибо, Толмачев с Лихобритовым случились, постыдили его маленько; тотчас за Позняковым послали, за пятидесятниками. Пришли ратные начальники, стали всеми думать – как быть? Грязной, видя округ себя силу, осмелел, забыл, куда бегал, зачал ратных корить, что они-де потачку дали стрельцам да казакам, отчего и смута сделалась. И он велел идти немедля по войску со строгостью, чтоб, боже избавь, не учинили смертного неповинного убойства. На что пятидесятники сказали: «Эх, батюшка, Василий Тихоныч! Нам тех людей не унять – так-то всех окаянный Гараська сомутил, что мы и сами, знаешь, пришли в робость, другой день по своим избам хоронимся. Давайте лучше пойдем двор запрем покрепче, чтоб, ежели что, в осаду сесть». Так и сделали. Стали ждать, что утром бог пошлет.

13. Их покинем за чарками, а сами на другое обернемся. Верстах в двадцати от Воронежа жил боярский сын Михайла Чертовкин. Тоже вел род от воронежских строителей и в прежние годы жил справно, но вот оскудел, стало нечем кормиться. Он тогда зачал промышлять дурно, выходил на Московскую дорогу. И так снюхался с Глухим с Ильей, и сделался у них промысел артельный. Чертовкин двор стоял на крутом бугре что крепость: лес, мочажинник, лога непролазны. И такое место называлось Чертовкина гора, да и по сей день название живо. На Чертовкином дворе Герасим в те дни спасался. И тройки, что подхватывали его, были Илюшкины. А чтоб Насте какого худа градские злодеи не учинили, и ее тайным делом, ночью, туда же, на Чертовкину гору, увезли. Да она еще и Нежку свою не покинула, взяла с собой, там ее пасла на Чертовкиных буграх. Ходила, бедная сиротинка, песенку пела. Над ней – облачко плыло, черный ворон, крича, летал; внизу – речка в камышах шелестела – тихо, пустынно, лишь мрежник одинокий далече мреет в тумане. К ночи сом поднимался со дна из-под коряги, бил плесом тихую воду. А за ночью вослед печаль пала на сердце, чуяло, вещун, беду. Все ждала Настя – вот зазвенят колокольцы, вот прискачет из города Герасим с товарищами, вот горячей рукой, мил дружок, приласкает, молвит: «Что закручинилась, ягодка? Полно-ка, кинь тоску! Скоро, скоро в сарафанах мухояровых, в парчовых станешь ходить, боярыня!» Ох, не радовали сарафаны! Петухи полночь кричат, а все нету милого… Таково скушно да боязно!

14. Ко вторым петухам прискакали. Коней не распрягая поставили, засыпали в торбы овса, а сами, едва кусок хлеба проглотив, надели чистые рубахи, да и – назад на рассвете. Стоит Настя у околицы, глядит вослед, и вовсе потерялась, голубочка: не ведает – были, не ведает – нет. Как ветерок пролетел, лишь дорога пылит вдалеке…

15. Только к заутрене заблаговестили – они на двенадцати тройках вскочили в градские ворота, загремели по бревенчатым мосткам мимо воеводского двора. Там, за дубовым частоколом, ровно бы и души живой нету – мертвизна, тишь, ставеньки все позакрыты, да в каждой щелке – глаз. А на улицах – шум, многолюдство; у церквей, у кабаков – котел котлом. На торгу стали молодцы, коней распрягли. «Ну, господи благослови! – сказал Герасим. – Пойдем, ребята, братьев выручать!» Да и пошел к тюрьме, и все за ним. Видя то, тюремные профосты разбежалися, схоронились кой-где, – ключей нету. Как быть? Возле ворот храмчик-голубец стоял – столб двухсаженный с кровелькой, под коей – деревянный образок Данилы Заточника. Так ведь, мужик-изломай, Илья этот, вывернул сей храмчик, да им же, святым делом, ворота темничные и высадил. Вот кинулся народ! Посшибали замки на дверях, выпустили колодников. Те от радости плачут, убогие, не знай – богу молиться, не знай – что: одурели, право. Их – на торг, давай кормить, поить; а босы-то, а голы! – одеть надо б, да во что? Откуда ни возьмись – Богдан Конинский: «Братцы! Неуж так бросим нагих? Чай, у Прибытковых, у Прошки с Исайкой, про всех запасено!» Тогда люди закричали: «Верно бает! У Прибытковых запасено!» Кинулись лавки громить. Купцы было не пускать, да где! Не то – не пускать, шкуру б домочи сберечь! Прохор спроворил-таки, утек, бросил брательника. Пришлось туго Исайке: его в бочку с дегтем кунали. после того пустили в закром с отрубями. Он оттуда выскочил пугалом – хоть на гряды ставь! Пустился бежать, да ведь рад-радешенек, что не побили, что мороком прошло. А Богдану то и утешно; купчину в дегтярный чан кунают, сердешного, а Богдан приговаривает: «Во Иордани крещахуся!» Тот из отрубей выскочил – бежать, а Богдан: «Исайя, ликуй!» – ему вослед кричит. Многонько-таки посмеялись тому.

16. Олешку же Терновского не вдруг нашли: не видать в яме под накатником-то. Ему бы оттуда голос подать, так мочи нету, столь ослаб, бедный: дня ведь не было, чтоб не мучили, ироды; хлебца когда дадут, а когда и нет, как жив-то – неведомо. Его из ямы вынули – батюшки! – да уж не покойник ли? Бесплотен, недвижим, лишь живчик слабый на лбу под тонкой кожичкой чуть играет. А как ветерком обдуло, так отживел маленько. «Братцы! – сказал. – Братцы!» – да и заплакал. Герасим тогда, шапку под ноги кинув, закричал: «Ну, собаки! Отольются ж вам Олешкины слезки! Кровью станете плакать нонче!» Народ зашумел: «Айда, ребята, побьем злодеев!» А какие лавки громили, тех стали стыдить, и погромщики смутились, покинули лавки. Всем миром-собором на съезжую потекли.

17. Олешку же, положив на телегу, за собой повезли.