Кольцо художника Валиади

Кораблинов Владимир Александрович

«… Валиади глядел в черноту осенней ночи, думал.

Итак?

Итак, что же будет дальше? Лизе станет лучше, и тогда… Но станет ли – вот вопрос. Сегодня, копая яму, упаковывая картины, он то и дело заглядывал к ней, и все было то же: короткая утренняя передышка сменилась снова жестоким жаром.

Так есть ли смысл ждать улучшения? Разумно ли откладывать отъезд? Что толку в Лизином выздоровлении, если город к тому времени будет сдан, если они окажутся в неволе? А ведь спокойно-то рассудить – не все ли равно, лежать Лизе дома или в вагоне? Ну, разумеется, там и духота, и тряска, и сквозняки – все это очень плохо, но… рабство-то ведь еще хуже! Конечно, немцы, возможно, и не причинят ему зла: как-никак, он художник, кюнстлер, так сказать… «Экой дурень! – тут же обругал себя Валиади. – Ведь придумал же: кюнстлер! Никакой ты, брат, не кюнстлер, ты – русский художник, и этого забывать не следует ни при каких, пусть даже самых тяжелых, обстоятельствах!»

Итак? …»

Повесть также издавалась под названием «Русский художник».

 

 

Глава первая

Энское шоссе была длинная, прямая, выложенная крупным булыжником дорога. Кое-где ее обсадили ветлами, кое-где к ней подступали реденькие перелески. Небольшие деревеньки лепились возле, вытягиваясь по обочинам. По одну сторону вдалеке белели меловые горы, а по другую – до самого горизонта – лежали, зеленовато-голубые весной и золотистые летом, поля. Там, где снеговыми тучами громоздились меловые утесы, был Дон. Среди неохватных полей вилась небольшая ямистая речка с татарским названием Юлдуз.

Каждый год, как только сходил снег, шоссе начинали чинить: возили камни, песок; сотни рабочих, стоя на коленях, тюкали молотками, заделывали бесчисленные пробоины. До самой глухой осени продолжалась эта, по сути дела, бесполезная работа: осенние дожди и мартовское половодье разрушали сделанное летом, проходило самое малое время – и дорога вновь требовала ремонта. И снова яростно матерились водители, ныряя в глубокие рытвины, объезжая по длинным логам разрушенные мосты, пережигая горючее.

Энску было не до шоссе: слишком уж война разбила и город, и прилегающие к нему села. Наконец облисполком вынес решение об асфальтировании дороги. Дружно принялись люди за работу, днем и ночью неумолкающий шум стоял на шоссе. Мощные машины с ревом вгрызались в рыжую глинистую землю, ровняя дорогу и расширяя ее. Задымили, точно по щучьему веленью выросшие в оврагах, крошечные асфальтовые заводики. Розовые, голубые зарева сияли по ночам над шоссе. Работа шла споро и весело.

Иногда дорожникн натыкались на интересные находки. Так, были выкопаны два глиняных горшка, набитые старинными монетами, ржавый, с глубокой вмятиной, шлем, полусгнившая ременная уздечка, украшенная серебряными бляхами с монгольскими письменами. Дорога была старая.

А однажды возле погорелой деревушки Ямище, где бульдозер выравнивал какие-то похожие на болотные кочки холмики, были найдены человеческие кости, череп и железное колечко. Кости и прежде не раз встречались, и не они привлекли внимание дорожников. Колечко их заинтересовало. Рабочие окружили нашедшего кольцо бригадира, брали находку в руки, разглядывали, удивлялись необыкновенной форме: кольцо изображало двух гонящихся друг за другом собак.

– Не сам ли Батыга потерял? – пошутил кто-то.

– Батыга не Батыга, – сказал бульдозерист, человек пожилой и серьезный, – а вещь, безусловно, старинная.

– Нет, правда, – не унимался шутник, – я слыхал, будто он этой самой дорогой ходил.

– Тут, брат, и похуже твоего Батыя хаживали, – сказал бульдозерист. – С местными жителями поговори, они тебе скажут.

– Чего – местные жители! – усмехнулся бригадир. – Я аккурат в сорок втором сам в этих местах воевал, знаю… Распроклятая это для русского человека дорога была. Сколько по ней фрицы нашего народу прогнали – нет числа! Тут, ребята, каждый камушек горючей слезой полит…

Он спрятал колечко в карман спецовки и не спеша зашагал в сторону села. Бульдозерист вздохнул, покачал головой и пошел следом.

– Колечко-то, – сказал, – в музей бы надо предоставить. Может, ему и цены нету…

– Да вот завтра все равно в город ехать, – отозвался бригадир. – Забегу, конечно, отдам.

Красноватая полоска зари мерцала за белыми срубами строящейся заново деревни, обещая на завтра ветреный день. Глубокие синие тени ложились в поросшей чернобыльником котловине. В Ямище пригнали стадо, розовая пыль стояла над деревней. Легкий ветерок поднялся, подхватил розовое облако и, развеивая пыль, понес его в степь, туда, где серой лентой убегало вдаль шоссе и чернел одинокий столб с дорожным знаком и надписью: «До города Энска 24 километра».

 

Глава вторая

В этом самом городе Энске – зеленом, уютном, древнем (он не раз упоминался в отечественной истории) – жил в довоенное время старый художник, коренной русский человек, носивший бог весть почему греческую фамилию – Валиади.

С крутых бугров, на которых был расположен город, далеко – до туманного горизонта – виднелась степь с неширокой, извилистой рекой. Возле Энска река растекалась на множество стариц и затонов, образуя в месте их слияния как бы громадную лучистую звезду. Чахлые перелески пестрели среди яркой желтизны полей; белыми каменными идолами торчали еще уцелевшие кое-где колокольни.

Семьсот лет назад по этой степи и в самом деле кочевали монголы; многое повидали древние, торчащие круглыми шапками курганы, о многом могли бы они рассказать. Но не было тут тогда ни города, ни частых деревень, на сотни верст лежала одна дикая, голая ковыльная степь… И так, во всей дикости, еще три века покоилась безлюдная степь, пока по царскому указу не был построен городок и деревянная крепость при нем, чтобы «глядеть ногайцев».

В конце семнадцатого столетия сюда прискакал юный, голенастый, с бешено вытаращенными глазами царь Петр и приказал сгонять окрестных мужиков на великое корабельное строение.

За долгое время своего существования город хлебнул всякого: его и черкасы жгли, и народ бунтовал против лихоимцев-воевод, и петровские пушки палили в честь новых, спущенных на воду кораблей. Дважды сгорал дотла, и гладу было принято и мору – не счесть, но выстоял, и все рос да разрастался, и к середине прошлого века это был уже довольно большой губернский город со своими «Ведомостями», двумя гимназиями, со знаменитой на всю Россию конской ярмаркой, богатым монастырем, круглыми торговыми рядами и даже очень порядочной книжной лавкой.

Жизнь здесь шла ни шатко ни валко, потихонечку – от ярмарки до ярмарки, от богомолья к богомолью. Впрочем, и то и другое совпадало во времени: и торг, и обнесение мощей происходили в середине августа. В эти дни город кишел народом. Колокольный звон, рев архиерейских певчих, вопли кликуш, ржанье лошадей, скрип тележных колес, слова молитв и крепкая матерщина, – все это в течение десяти дней висело над городом. Но постепенно затихала ярмарка, допевались последние молебны, разъезжались конские барышники, в разные концы России расходились богомольцы… И снова всё погружалось в полусон да так в тягучей дреме и жило до следующей ярмарки, до следующего богомолья.

Вот таким-то тихим, ленивым, дворянско-купеческим город просуществовал до семнадцатого года. Вскоре после Октябрьских событий впервые появился в нем тот художник, о котором пойдет речь.

Он был тогда еще далеко не стар. Огромный, с реденькой пшеничной бородкой, с руками грузчика, с горячими синими глазами, пронзительно глядевшими из-под косматых бровей, он сразу выделился среди горожан. Все в скором времени признали его, привыкли к нему, даже полюбили, хотя он никому в друзья не напрашивался, жил замкнуто, ни у кого не бывая и появляясь лишь на рынке с камышовой кошелкой или в тихих старинных закоулках города – с большим холщовым зонтом, этюдником и раскладным стульцем.

Он привез с собою жену, но ее никто не видел. Соседи рассказывали, что она «неходь», что, приехав с вокзала, художник снял ее с пролетки и внес в дом на руках. И что она не по нем была – крошечная, в чем душа держится, и это служило первое время предметом обывательских россказней и пересудов.

Многие удивлялись замкнутости художника, она их раздражала, ибо ничто так не злит обывателя, как люди, незнающиеся ни с кем, живущие сами по себе, в особицу. И, может быть, кому другому и досталось бы от соседей за такое отщепенство, но, видно, было что-то в художнике, с чем обыватели мирились и не только не ненавидели его, но даже уважали и словно бы побаивались.

 

Глава третья

Так прожил художник в Энске двадцать с лишним лет.

Он стал для города своего рода достопримечательностью. Исчезни он вдруг – и это было бы все равно, как если бы исчез памятник Петру или старинный, с петровских времен уцелевший, темный, приземистый дом адмиралтейства.

Удивительно, как в старых русских городках быстро узнавалось все о новом человеке! Ведь, как уже говорено, ни с кем не водил знакомства художник, а весь город знал, что родом он из елецких мещан, что учился в Петербурге и кончил курс знаменитого Куинджи, что у него в доме не едят мясо, что они с женой – вегетарианцы. Много рассказывали об изумительной физической силе художника: будто бы и подковы гнет, и железную кочергу узлом завязывает. Словом, о нем узнали все, кроме одного: что делается в его мастерской. Он никогда не продавал своих картин. Одну-единственную вещь он написал по заказу музея – портрет Петра Первого в рост на фоне адмиралтейства, того самого чернокирпичного, стоящего на берегу реки мрачного дома, которым так гордились горожане и возле которого по воскресным дням на ярко-зеленой траве собиралось гулянье с баянами, лодочным катаньем и пивными горпищеторговскими ларьками.

Его часто видели с этюдником. Но что он писал?

Уголок старой, горбатой улички; вросшую в землю, полуразвалившуюся звонницу древнего монастыря; старый деревянный мост, возле которого ютилась разукрашенная пестрыми флажками лодочная станция «Динамо»; крутой, зажатый между двумя каменными стенами спуск к реке, с отвратительной щербатой мостовой, с ветхими покосившимися деревянными перильцами для пешеходов…

Все это казалось такой безделицей, о которой нечего было и толковать всерьез. Горбатые улицы, церковные развалюхи, кособокие домишки, допотопные фонари и круглые, похожие на грибы афишные тумбы – все это давным-давно осточертело горожанам, в этом не виделось ничего замечательного. И когда в начале тридцатых годов город стал бурно строиться и на месте всяких там «обжорок», «монастырщин» и «поповых огородов» появились огромные каменно-стеклянные дома, никому и в голову не пришло, что стоило бы на память, ну, для истории, что ли, хоть как-нибудь запечатлеть облик старого, уходящего в прошлое города.

Нашелся, правда, один энтузиаст, фотограф-любитель, который совершенно бескорыстно, несмотря на скудные свои средства, пытался это сделать. Но то, что им создавалось, было всего-навсего не очень умелой, мертвой фотографией, по которой вряд ли потомки смогли бы представить себе этот по-русски красивый, залегший в садах, холмистый город. И те, кто действительно любил его, родное и милое свое место, сожалели об этом.

А город рос стремительно.

Мощные экскаваторы безжалостно уничтожали старину, рыли все новые и новые котлованы, на месте которых в удивительно короткие сроки, ослепляя обилием стекла, возводились многоэтажные, похожие на гигантские короба здания.

Именно в это самое время на каменной ограде городского музея появилось написанное черной и зеленой тушью объявление, извещавшее энских жителей об открытии персональной выставки «старейшего», как было сказано в тексте, художника края Николая Николаевича Валиади.

«Вот уж и старейшего!» – усмехнулся он, прочитав объявление. Ему и смешно и немножко грустно сделалось от такого величания: до сих пор он как-то не думал о старости, о пределе жизни – о смерти. Слово «старейший», хочешь не хочешь, настраивало на печальные размышления.

Однако облачко грусти пролетело и исчезло. Да и в самом деле, о чем было грустить, когда выставка имела успех необычайный. В огромном цикле – в нескольких десятках полотен, в сотнях рисунков, акварелей, в ярких оттисках монотипий (излюбленная техника Валиади) – перед зрителем встала история Энска.

Она начиналась сумрачной, в лилово-серых тонах, картиной с непривычно длинным названием: «Батый сказал, увидев реку: это Юлдуз – звезда!» Тревожное, в рваных тучах небо, яркая полоска ненастной зари; холм, на котором стояли дикие всадники; приземистые, с шевелящимися под ветром гривами кони… волны травяного моря, широко лежащие до горизонта, и яркая, в закатном отблеске, кривая излучина реки… наконец, сам Бату-хан, черноватый воин, поджарый, с жестокими и вместе задумчивыми глазами властелина полумира, – все это было полно такой изобразительной силы, такого вдохновения, что зрители сразу покорно умолкали, переходили на шепот. Рукой волшебника брошенные в эту дремучую старину, они с удивлением узнавали местность – холмы, прибрежные камыши, ту самую, с детства знакомую речку, где еще ребятишками лавливали они вертлявых пескарей… И вдруг – Батый! Страшные, дочерна загорелые дикие воины. Звероватые, скалящие желтые зубы кони. Хвосты бунчуков, развевающиеся на звонком степном ветру…

Это было колдовство.

А сам колдун – огромный, со своей светлой, седоватой уже бородой, с горящими, словно угольки, глубоко запавшими синими глазами, с могучими жилистыми ручищами, в старенькой, потертой вельветовой куртке, в никогда, вероятно, не утюженных, широченных штанах, – сам колдун застенчиво прятался за холщовыми стендами, раскланивался со знакомыми и незнакомыми, смущенно улыбался… И уводил людей дальше – к новым картинам, к новому колдовству.

И вот перед зрителями – на крутых, зеленых, с глинистыми обвалами буграх – строился деревянный город. Ясное небо сияло, белизна мужицких рубах была ослепительна. Желтая, розовая щепа устилала притоптанную траву. А по все той же реке с татарским названием Юлдуз (звезда) плыли плоты, разгружали бревна, волоком волокли на городские стены неподъемные, многопудовые лесины под вековечное, богатырское «Э-эй, взяли! Еще раз, взяли!»

И снова – та же излучина реки, серый, ветреный день… Белые барашки на черных волнах… И лебединые груди кораблей… Под ветром хлопающие паруса… И красное сукно помоста, на котором, зажав в крепких прокуренных зубах коротенькую глиняную трубочку, стоит нескладный голенастый чумазый матерщинник – русский, в замаранном смолой немецком платье, царь…

И степь – без конца, без начала, знойная степь с одиноким камнем-идолом, с гуртом разномастных быков, с черным облаком пыли над дорогой… И светловолосый всадник, гуртовщик-певец, великий певец русской земли…

И сотни ребристых телег, сотни мужиков в рваных пропотевших рубахах, гатящих через лог столбовую дорогу – от сверкающего золотыми маковками церквей города туда, к югу, к теплым краям, на Кавказ, дорогу, по которой позже проедут и Пушкин, и Грибоедов, и Лермонтов, и Белинский…

И злое пламя пожара над барской усадьбой.

И расправа: стреляющие в народ солдаты, ярко-рыжий дубленый полушубок неподвижно лежащего на снегу человека…

Выставка была открыта целое лето, ее переглядел весь город. Однажды сереньким осенним днем Валиади привез туда жену. Он осторожно катил по залам музея большое плетеное кресло-коляску, в котором полулежала крошечная седая женщина. В ее худой, высохшей маленькой ручке, как в птичьей лапке, поблескивал золотом старинный лорнет. Близоруко щурясь, онa то и дело подносила его к глазам; весело улыбаясь, что-то ласковое шептала Валиади. И он, своими громадными ручищами заботливо поправляя на ее ногах клетчатый плед, говорил сиплым, глуховатым баском:

– Ох, Лизушка, не кончать ли прогулку? Очень уж близко к сердцу все принимаешь…

А ровно через год, в такой же короткий сентябрьский день, город был охвачен пожаром. Черные космы дыма висели в неподвижном воздухе. И, хрустя пыльными сапогами по битому стеклу, в заросшие садами переулки Энска входили, пьяные от безнаказанного разбоя, чужеземные солдаты.

 

Глава четвертая

О том, что сюда придут немцы, что древняя русская земля окажется полем боя, никто, конечно, в городе и мысли не допускал.

Правда, с первых же дней войны все в Энске было поставлено на военную ногу: затемнение, ночные дежурства на улицах, отряды ПВО, учебные воздушные тревоги. В короткий срок все научились ходить и даже работать в противогазах, тушить условные зажигательные бомбы. На перекрестках улиц вытянулись красные стрелы, указывающие путь в ближайшее бомбоубежище.

Но как-то очень уж неожиданно пронеслись над городом первые немецкие самолеты и завыли не учебные, а настоящие сирены. В сводках Совинформбюро появилось новое – энское – направление. А в дальних тупиках железнодорожной станции день и ночь составлялись эшелоны и шла погрузка всяческого домашнего скарба: началась эвакуация города.

Все эти горестные и страшные события совпали у Валиади с его личным несчастьем: тяжело заболела жена. С нею и прежде случались приступы того недуга, каким она мучилась всю жизнь, но на этот раз было особенно тяжело: сильный жар одолевал бедную Лизавету Максимовну и изматывал настолько, что, когда спадала температура и наступала короткая передышка, она не в силах была говорить и, едва опомнившись, снова впадала в забытье.

У Валиади голова кругом шла. Он понимал, что надо уезжать из города, к которому рвутся фашисты, уезжать немедленно. События могли развернуться с невероятной стремительностью, но приходилось ждать, когда Лизушке хоть немножко полегчает, хоть в себя-то она придет… И так шло время, а болезни и конца не виделось.

Однажды под вечер к Валиади заехал предгорисполкома Приходько. Они сидели за столом, накрытым грубой холщовой скатертью. В синем кувшине пламенели огромные оранжевые листья клена. Бессвязно бормоча что-то, за стеной тихонько стонала Лизавета Максимовна.

– Николай Николаич, – очень как-то серьезно и дружески сказал Приходько, – вам, милый человек, уезжать надо…

– Неужели все кончено? – спросил Валиади.

– Ничего не кончено! – рассердился Приходько. – Начинается только… Но город, вероятно, сдадим… вот какая штука.

Валиади задумался.

– Итак? – поглядел из-под очков Приходько.

– Да, конечно, – вздохнул Валиади, – не оставаться же с немцами. Но когда, скажите, надо собираться?

– Чем скорее, тем лучше. Хоть завтра.

– Это невозможно, – Валиади нахмурился. – Очень уж плоха… Слышите?

Приходько прислушался, покачал головой.

– Вас будет сопровождать врач.

– Боюсь, не вынесет. Хотя бы на недельку отсрочить… Ведь еще не поздно будет?

Приходько развел руками.

– Будем надеяться, – сказал он. – Но готовиться надо ко всему. Ежечасно, – добавил, помолчав.

И, пообщав заглянуть на днях, уехал.

На другой день Валиади, как всегда, проснулся очень рано. Еще только разгорался восток, еще и птицы за окном молчали. У Лизаветы Максимовны к утру спал жар, она спала. Тихонько, стараясь не потревожить ее сон, по деревянной, скрипучей лестнице Валиади поднялся в мастерскую.

Это был просторный мезонин с дощатыми некрашеными стенами, со скошенным потолком и громадным окном. Десятки картин, этюдов, набросков, папки с рисунками, несколько древних – черных, со страшными в золотых венцах ликами – икон; лошадиный череп на шесте, рогожные половики, – все громоздилось в кажущемся беспорядке; именно в кажущемся, потому что для самого художника это был отличный порядок, наилучшее размещение вещей, наилучшее, правда, для него только, но ведь он-то и был здесь хозяин. Над дверью висел довольно большой, похоже – поддужный, колокольчик, от которого тянулся длинный алый шнур – вниз, к кровати больной жены.

Валиади распахнул створку окна. Свежий ветерок потянул со двора холодным ровным вздохом. Из-за крыши соседнего дома сверкнул яркий, с золотым ободком круг красноватого солнца. Густая, тронутая осенней рыжинкой листва старой березы вмиг оказалась продырявленной ослепительными кружочками света. И сразу дерево ожило, встрепенулось, сразу в нем заворочались, засвистели, защелкали проснувшиеся птицы, и от поднятой ими возни вдруг стало шумно, весело и даже как будто еще светлее.

Очень стара была береза. Может быть, раза в три старше самого Валиади. Когда, двадцать пять лет тому назад, он поселился в этом доме, береза была такой же, как и сейчас.

– Здравствуй, старуха! – сказал Валиади.

Береза зашумела.

Удивительно тихо было в городе. Только далекий паровозный свисток, пронзительный и тревожный, гвоздем царапал по этой остекленевшей тишине. И, словно осерчав на ясное утро, на затишье, старательно и вместе с тем жалобно завыла сирена. Начинался очередной налет.

– Да-а, – вспомнив слова Приходько, пробормотал Валиади, – надо, надо готовиться… ничего не поделаешь.

И он начал осторожно снимать с подрамника своего «Батыя».

 

Глава пятая

Сперва Валиади хотел закопать картины в корнях березы, да спохватился: рыть-то ведь придется глубоко, не миновать дереву беды! С подрубленными корневыми остростками засохнет старуха.

Тогда он облюбовал дровяной сарай.

Все утро неутомимо работал лопатой. Земля была неудобная, с битыми кирпичами, с обломками старого ржавого железа. Лопата то и дело натыкалась на разный хлам.

Наконец яма была готова. Валиади принялся упаковывать картины. Скатанные трубкой, зашитые в просмоленный брезент, холсты сделались похожими на круглые черные бревна. Затем он смастерил ящик и, бережно уложив в него черные кругляши, стал заколачивать крышку. «Как гроб…» Валиади поморщился: экое глупое сравнение! Но когда первые комья земли гулко застучали по дощатой крышке, оно, назойливое, снова напросилось.

Притоптав землю, Валиади запер сарай, поднялся в мастерскую и присел у открытого окна. Было уже поздно, ночь темная наступила, хоть глаз коли. В черных тучах низкого неба, то скрещиваясь шпагами, то сваливаясь к горизонту, дрожали два тонких прожекторных луча. В воздухе стоял горьковатый, смешанный с дымом пожаров запах увядающих листьев и цветов табака. Из-за деревянного забора слышалось глухое астматическое покашливанье соседа – старика Дрознесса: ему было душно в доме, он до поздней осени ночевал в саду.

Валиади глядел в черноту осенней ночи, думал.

Итак?

Итак, что же будет дальше? Лизе станет лучше, и тогда… Но станет ли – вот вопрос. Сегодня, копая яму, упаковывая картины, он то и дело заглядывал к ней, и все было то же: короткая утренняя передышка сменилась снова жестоким жаром.

Так есть ли смысл ждать улучшения? Разумно ли откладывать отъезд? Что толку в Лизином выздоровлении, если город к тому времени будет сдан, если они окажутся в неволе? А ведь спокойно-то рассудить – не все ли равно, лежать Лизе дома или в вагоне? Ну, разумеется, там и духота, и тряска, и сквозняки – все это очень плохо, но… рабство-то ведь еще хуже! Конечно, немцы, возможно, и не причинят ему зла: как-никак, он художник, кюнстлер, так сказать… «Экой дурень! – тут же обругал себя Валиади. – Ведь придумал же: кюнстлер! Никакой ты, брат, не кюнстлер, ты – русский художник, и этого забывать не следует ни при каких, пусть даже самых тяжелых, обстоятельствах!»

Итак?

– Решено! – сказал Валиади. – Завтра же иду к Приходько. Нечего, брат, раздумывать, ехать, да и все тут!

 

Глава шестая

События следующих дней показали, что Валиади все-таки просчитался.

С раннего утра на город с небывалой силой обрушились вражеские бомбы. Пожары, особенно в центре, бушевали сплошной стеной. С жалобным звоном лопались стекла окон, земля дрожала от тяжких ударов. Тусклым красноватым угольком взошло солнце и померкло в черном дыму.

«Неужели конец? – мелькнула страшная мысль. – Да как же так? Ведь только позавчера приезжал Приходько… сам приезжал, предлагал, настаивал даже… Нет, нет, не верю! Не желаю верить!»

Попросив старуху Дрознесс посидеть возле Лизы, Валиади кинулся в горисполком. С трудом пробирался он по разрушенным, сделавшимся вдруг незнакомым улицам. В иных местах пламя так полыхало, что приходилось обходить переулками, через разгороженные сады. На единой души не попалось ему на пути, точно и не было никого в городе.

В горисполкоме Валиади застал одну уборщицу. Он встречал эту пожилую краснощекую женщину и прежде. Она всегда сидела возле вешалки и, сердито поглядывая на входящих, что-то вязала крючком, какие-то все крошечные вещицы, и он даже как-то раз подумал, что внукам, наверно.

Она и сейчас преспокойно вязала.

– Никого нету, – сердито сказала она, – все на станцию побегли.

– А товарищ Приходько?

– – Так я же вам объясняю: все побегли и сам побег. Там, слышь, давеча шалон с беженцами разбомбили. В отправку, значит, собрались, думали от судьбы от своей уйтить, – строго, осуждающе поджала губы. – Не-ет, милок, от ней не уйдешь, да-а-аго-нит! В обязательном порядке догонит!

Видно, ей надоело сидеть одной, она обрадовалась новому человеку.

Да вы это… садитесь, отдохните. – указала на стул. – Ишь ведь как запалились-то… Вон водицы попейте – студеная, только счас принесла.

Валиади жадно выпил кружку воды и устало опустился на стул.

– Он, Степан-то Митрофаныч, бывало, мне говорит, – продолжала болтать уборщица, – – бога, говорит, нету, Настя, – это меня Настей зовут, – бога, говорит, нету, и судьбы, говорит, тоже нету. Так. А это что?

– Какой Степан Митрофаныч? – рассеянно спросил Валиади.

Какой, какой… Да Приходько же наш, а то какой же. Как же так нету судьбы, когда такая вещь вышла? Ну, ладно, – бабка бросила вязать и торжествующе поглядела на Валиади, – ладно, шалон разбомбили, пускай. А ежели б не разбомбили, тогда что?

– Уехали бы, что же, – улыбнулся Валиади.

– Прыткой какой! А он, мост-то, слышь, еще прежде разбомбили… Первей шалона.

– Как?! – вскочил Валиади. – Мост разбили!

– Про что и говорю-то! – весело даже как-то воскликнула румяная бабка. – Теперь небось и Приходько расчухал… а то – поди-ка: судьбы нету!

«Конец», – подумал Валпади и побрел домой.

Все так же пустынны были затянутые дымной кисеей, полуразрушенные улицы совсем еще недавнего красивого, зеленого города. На Петровском бульваре Валиади обогнала большая, нагруженная рогожными тюками машина. Какой-то человек, с тяжелым мешком на плече, крадучись, пробирался вдоль стен и все озирался, пока не юркнул в глубокие темные ворота; в мешке, видимо, была дыра: что-то тонкой струйкой сыпалось на тротуар, белая дорожка из муки или сахара тянулась за человеком в ворота. У входа в кино «Иллюзион», раскинув в стороны руки, лежал человек. На его груди, пришитые к серому холщовому переднику, поблескивали десятка два металлических кругляшков – затычек от нарзанных бутылок; на длинной свалявшейся рыжеватой бороде чернела запекшаяся кровь. Это был дурачок Тимоша, по прозванию Мухарик, торговавший на базаре мушиными липучками и воображавший себя заведующим земным шаром.

Наконец Валиади добрался до своего тихого, с обеих сторон заросшего садами переулка. Дым, правда, и тут реял в воздухе, но пожаров не было. Этот уголок города все еще оставался нетронутым.

Случается, что измученный житейскими ударами человек потеряет всякую надежду на будущее, у него уж и руки опустятся в бессилье, как вдруг неожиданно поправится какое-нибудь дело, и словно огонек затеплится в ночной тьме, и видит человек, что нет, не все еще пропало, что сто́ит еще пожить и побороться. Так и с Валиади случилось: шел домой, уже ни на что не надеясь, махнув рукой на все; был уверен, что над Лизой стоит смерть, – так безнадежно было ее состояние в последние дни. И как же удивился он, войдя в дом и увидев Лизавету Максимовну такой, какой давно не видывал. Исхудавшая, но аккуратно причесанная и словно бы сияющая, она полулежала на кровати, привалясь к подушкам, а возле нее хлопотала старуха Дрознесс, поила ее чаем.

От изумления он слова не мог вымолвить, стоял столбом. Лизавета Максимовна улыбнулась.

– Иди, иди сюда, – тихо сказала, – выкладывай, что там в городе… Только, пожалуйста, правду. Я ведь почти все знаю, мне Бела Наумовна рассказала…

«Черт бы попрал эту Белу Наумовну! – с досадой подумал Валиади. – Больно уж правда-то нехороша…»

– Ну, слава богу, Лизушка, что тебе полегчало! – бодро сказал он. – Ты не волнуйся, ничего особенного. Судя по всему, немцы жмут, но ведь и наши не сидят сложа руки.

– Какая-то неразбериха у меня в голове, – болезненно поморщилась Лизавета Максимовна. – Все эти дни такой грохот… Вижу, будто земля лопнула, как арбуз, и я падаю в черную трещину…

– Ты бредила, – сказал Валиади.

– Да? Может быть, это и к лучшему: наяву-то, верно, еще страшнее было.

– Ох, уж и не говорите! – всплеснула руками Бела Наумовна. – Вы себе и представить не можете, какой ужас! Какой ужас! Мой Ханан, он же, знаете, глухой, как вот эта табуретка, ему ничего, а я ну просто умирала от страха!

– Это правда, что город сдадут? – спросила вдруг Лизавета Максимовна.

– Кто это тебе сказал? – нахмурился Валиади, снова мысленно посылая ко всем чертям болтливую старуху. – Я только сейчас видел товарища Приходько, – солгал он, – он мне ничего не говорил.

– Вот как? – сонно проговорила Лизавета Максимовна. – А я думала… думала…

Она вдруг умолкла. Голова ее бессильно склонилась набок, к плечу, веки медленно опустились. Валиади сделал страшные глаза. «Спит!» – шепнул он старухе, и они оба вышли на цыпочках из комнаты.

– Товарищ Валиади, – уже на пороге дома громко зашептала старуха Дрознесс, – разве я не понимаю: вы хотели успокоить свою супругу, но ради всего святого скажите, что вы слышали от товарища Приходько? Мой Ханан уверяет, что по плану эвакуации мы отправляемся послезавтра. Как вы думаете, до послезавтра ничего не случится?

– К сожалению, – Валиади оглянулся, точно боясь, что его подслушают, – к сожалению, Бела Наумовна, уже случилось. Мост разбит… Понимаете, что это значит?

– О, бог мой, бог! – задохнулась старуха. – Так что же делать? Что же делать, товарищ Валиади?

Она заплакала. Валиади молчал. Ну что он мог ей сказать?

 

Глава седьмая

Около полудня снова завыла сирена. Ровно в двенадцать началась бомбежка. С небольшими перерывами она продолжалась до позднего вечера. Ночью все умолкло. Чернота неба – тяжелого, осеннего – и наступившая мертвая тишина, тревожные, дрожащие отсветы пожаров и усилившийся запах гари – все это уже физически угнетало, давило на грудь, до боли затрудняло дыхание. И когда это ощущение мертвизны и какого-то противоестественного покоя достигло предела, откуда-то издалека донеслись странные, неприятно лязгающие и как бы тоже задыхающиеся звуки громыхающего о камень железа, – и вот тогда, обходя горящие здания, черные от копоти и пыли, молчаливые, угрюмые и сосредоточенные в своей, теперь уже личной, ненависти к врагу, через город пошли и поехали отступающие войска.

Лизавета Максимовна проснулась с первыми же звуками сирены. Валиади испугался за нее, он подумал даже, что лучше бы уж она, как прежде, оставалась в забытьи, в беспамятстве. Однако, к его удивлению, Лизавета Максимовна довольно спокойно перенесла весь этот ад и даже попросила устроить ее так, чтобы она сидела. Валиади взбил подушки, поставил их торчком к спинке кровати.

– Не надо к спинке, – попросила Лизавета Максимовна, – лучше к стене… Ужасно как мне надоел этот тирольский охотник!

– Какой охотник? – не понял Валиади.

– Да вон… – Она кивнула на потолок. Там виднелось расплывчатое серое пятно.

– Крыша течет, – сказал Валиади.

– А верно – похоже на тирольца? Шляпа с пером, ружье… возле ног – такса на кривых лапах…

– Верно! – засмеялся Валиади. – Очень похоже, как это я раньше не замечал.

Он все сделал так, как велела Лизавета Максимовна, сел рядом, и она прижалась к нему, притихла. Только когда очень уж близко раздавался грохот взрыва, вздрагивала и шептала: «Боже мои, Коленька, да что же это!»

Она заснула, когда наступила тишина. Бережно уложив жену, старый художник поднялся в мастерскую, кое-как притулился в старом, колченогом кресле и тут-то, прислушиваясь к странным лязгающим звукам, понял, что происходит в городе.

Так он просидел до рассвета.

Тихо разгоралась ясная, погожая заря; все было, как всегда, но запах дыма сделался уже просто невыносим. Лязганье прекратилось, улица выглядела необитаемой: люди либо спали, либо попрятались. Один старик Дрознесс, в белом парусиновом пиджачке, возился в своем саду у кустов ярко-красных георгинов, подвязывая к палкам их длинные жирные стебли.

Валиади подумал, что вот прожил он с этим Дрознессом рядом, бок о бок, двадцать лет, а и двумя словами не перемолвился. Дрознесс был глухой и, как все глухие, молчаливый человек. Валиади часто видел, как, бывало, ровно в половине восьмого бредет старик на работу в какую-то слесарную артель, как в шестом возвращается домой. Если жарко – в белом парусиновом пиджачке, в какой-то детской панамке; если дождь и холодно – обязательно в старинном черном пальто с вытертым бархатным воротником и под зонтиком. Как и Валиади, Дрознесс был бездетен и жил со своей Белой Наумовной одиноко, всю любовь, всю страсть отдавая цветам. Невероятной яркости и расцветки гладиолусы, маки, розы и георгины пылали вокруг серого дощатого домика с крошечными оконцами, всегда прикрытыми ставнями, выкрашенными почему-то ярко-голубой краской. Из своей мастерской Валиади любил глядеть сверху на этот чудесный уголок, где постоянно копался всегда чистенький, аккуратный, безмолвный старик.

Вот и нынче взять, уже совсем, казалось бы, не до цветов, – так нет, не усидел в подвале и – глядите, пожалуйста! – возится со своими георгинами.

В ветвях березы заворочались птицы; краешек солнечного круга сверкнул из-за серой, поросшей курчавым, буроватым мхом крыши соседнего дома. Внезапно издали, со стороны главной улицы, донеслось приглушенное рычанье множества моторов. Валиади вздрогнул. «Ну вот и все, – пробормотал, – дождались…»

А гул нарастал с каждой минутой; где-то – совсем уж близко – надсаживалась, завывала машина. Наконец из-за угла не спеша, переваливаясь, ныряя в рытвинах щербатой мостовой, выполз странный, размалеванный дикими полосами фургон, из крыши которого торчала длинная железная труба. Какое-то отдаленное сходство с кабаном было у этой машины. Остановясь на перекрестке, словно принюхиваясь к чему-то, она фыркнула и покатила к водоразборной колонке. Видимо, вода и была то, к чему она принюхивалась.

– Здесь? Hier? – высовываясь из кабинки, крикнул круглорожий румяный солдат.

– Man darf! – отозвался глухой, словно из бочки, хриплый голос. Длинный, сутулый, в каске и золотых очках немец выглянул из задней дверцы фургона и, сердито бормоча что-то, цепляя дулом автомата за поручни, стал неловко слезать.

– Здесь есть вода и много дров, – поглядел, задрав голову на старую березу.

– О! И цветы! – добавил его товарищ, указывая на георгины, пламенеющие над невысоким забором усадьбы Дрознесса. – Это, кажется, чистый и приятный дворик. Мы поставим здесь машину, правда, Эльяс?

Он выключил мотор и вылез из кабины. Отряхнул, обдернул мундир, достал из нагрудного кармана щетку-зеркальце и, сняв форменную шапочку, пригладил редкие рыжие волосы. Длинный Эльяс толкнул калитку. Она оказалась незапертой. Немцы вошли во двор и увидели Дрознесса.

– Эй! – крикнул Эльяс.

Не слыша ни стука калитки, ни окрика, старик продолжал возиться с георгинами.

– Taub! – расхохотался круглорожий. – Ты понимаешь, он глухой!

– Сейчас услышит, – подмигнул Эльяс, высоко поднял дуло автомата и выстрелил.

Дрознесс обернулся. Его маленькое морщинистое лицо искривилось от ужаса. Прижав к груди руку, в которой поблескивал садовый нож, он как бы оцепенел: видно, страх затуманил его сознание.

– Юде! – не то удивленно, не то обрадованно воскликнул длинный Эльяс.

– В России они на каждом шагу, – сплюнул круглорожий.

– Иди сюда! – крикнул Эльяс. – Ты!

Дрознесс тонко, по-заячьи, взвизгнул и неуклюже, припадая на одну ногу, побежал.

– Ах, вот как! – сквозь зубы пробормотал Эльяс, не спеша прицелился и дал короткую очередь.

Старик упал.

– Экой ты, Эльяс! – укоризненпо покачал головой его товарищ. – Зачем?

– У него в руке был нож, – пожал плечами Эльяс. – Разве ты не заметил?

Валиади все видел из окна мастерской. Немецкая речь была ему знакома. Торопясь, гремя по лестнице сапогами, он опрометью бросился вниз. Если бы его спросили, куда и зачем, он едва ли смог бы ответить, он и сам не знал. На помощь Дрознессу? Но чем бы он помог? Драться с немецкими солдатами? Но что бы он, безоружный, мог сделать? Он бежал потому, что увиденное им было ужасно, отвратительно и бессмысленно. Ужасно и отвратительно своей бессмысленностью.

Дворик поразил его утренней, особенно подчеркнутой, мирной тишиной. Да полно, уж не кошмарным ли сном было все: война, бомбежки, убитый Дрознесс? Вот где-то закричал петух, в тишине ему другой откликнулся…

Да, да… кошмарный сон, конечно!

Но громкий смех за забором, резкий голос, чужая речь… ох, господи! Все – взаправду, все – наяву.

Словно в столбняке, он стоял посреди двора. И вдруг задребезжал, залился колокольчик, как-то странно захлебываясь, надрываясь. Секунду тупо глядел Валиади на открытое большое окно мастерской, откуда неслись эти отчаянные, дребезжащие всхлипывания. Сообразив наконец, кинулся в дом.

Жалким комочком прижавшись к стене, Лизавета Максимовна дергала шнурок звонка и, безумными, испуганными глазами уставившись в угол, шептала:

– Там… там… вон он! Чего ему нужно? Прогони его, Коленька милый! Прогони!

Валиади обнял ее, и она прижалась к нему, дрожащая, пылающая в нестерпимом жару.

– Бедная ты моя! – вздохнул Валиади.

 

Глава восьмая

Так в тихом зеленом Энске началось немецкое владычество. Валиади не беспокоили. Один раз, правда, к нему в мастерскую зашли два пожилых офицера. Кто-то, видимо, сказал им, что он художник. Пробыв с полчаса, офицеры вежливо откланялись и, захватив с собой несколько древних икон, удалились.

Но все-таки не очень-то уверенно чувствовали себя завоеватели в покоренном городе. За десять дней своего хозяйничанья в Энске (хозяйничанья далеко не безмятежного, нарушаемого частыми налетами советской авиации и беспрерывными пожарами) они выпустили не меньше двадцати приказов. В приказах этих жителям Энска запрещалось почти все, и всякое, даже малейшее нарушение предписанного каралось смертной казнью. В наиболее людных местах города, как страшные живые иллюстрации к приказам, чернели повешенные люди. Ветер раскачивал их неестественно вытянувшиеся тела. Каким-то темным, мрачным средневековьем веяло от этих наскоро (на фонарях и деревьях) сооруженных виселиц; от черных, глухо хлопающих крыльями ворон, кружившихся над трупами; от резких в ночной тишине, лающих выкриков «хальт!» – от всего того, что творилось в городе.

Короткий срок – десять дней – прошел с бесконечностью столетия. В городе осталось немало жителей, но дома выглядели необитаемыми: люди затаились в напряженном ожидании.

Тишина стояла и в доме Валиади. Лизавета Максимовна по-прежнему горела в сильном жару, металась, бредила. Все что-то страшное ей представлялось. Изредка прояснялся ее рассудок. Тогда она лежала тихонько – крошечная, вся высохшая; спрашивала слабым голосом, что нового в городе.

Валиади не вдруг рассказал ей о том, что в Энске немцы. «Ну, как, что они?» – допытывалась. «Да ничего особенного, – говорил Валиади, – ведут себя довольно прилично». И с ужасом думал: а ну как попросит она усадить ее возле окна, из которого был виден повешенный в соседнем саду человек.

Но нет, Лизавета Максимовна слишком слаба была в эти редкие часы просветления. Несколько раз она словно бы хотела сказать мужу что-то очень важное, манила его к себе сухоньким пальчиком, и Валиади наклонялся к ней и ждал, что она скажет. «Нет, нет, ничего, это я так», – неясно шептала она и снова впадала в беспамятство, и снова страшные видения окружали ее.

А время между тем шло, не ждало. На второй день после вступления гитлеровцев в Энск к Валиади пришла старуха Дрознесс. Валиади изумился: ее словно подменили – сгорблена, бело-седа, щеки обвисли мешками.

– Товарищ Валиади, – сказала она, – я всегда считала вас за порядочного человека… Неужели великий бог допустит, чтобы Ханан остался лежать на грядке, неприбранный, непогребенный, как собака?

Она беззвучно заплакала, утирая слезы кончиком черного кружевного шарфа.

И Валиади, взяв лопату, пошел с нею, вырыл яму среди вытоптанных георгиновых кустов и закопал старика Дрознесса.

Немецкие солдаты, служившие при походной кухне (фургон с трубой оказался кухней), ни жестом, ни словом не оскорбили печальный обряд предания земле того, что еще так недавно было человеком. Лишь один Эльяс сказал что-то, очевидно, глупое, хвастливое и мерзкое, сказал и, разинув желтозубую пасть, захохотал. Но никто из солдат не поддержал его.

Этот Эльяс был старшим в походной кухне. Валиади очень хорошо запомнил его с того памятного утра, когда тот убил Дрознесса. В течение нескольких дней художник наблюдал из окна за четырьмя кухонными солдатами: Эльяс среди них был, видимо, сам по себе, на отшибе. С присущей настоящему художнику любознательностью Валиади пытался вообразить этого угрюмого, глупого и жестокого солдата, каким он был до войны, то есть просто человеком – счетоводом, лавочником, официантом. «Человек и солдат!» – усмехнулся Валиади. Точно эти два понятия так были различны и несовместимы. «Человек-солдат – это у нас, – думал Валиади, – а у них человек – одно, а солдат – совершенно другое». И он мысленно видел Эльяса-человека, – загнанного, бедного, с постоянно ущемленным самолюбием, ожесточившегося от тысячи житейских неудач и оскорблений. Он был неумен, конечно, к сожалению. Всем вокруг него было можно и доступно все, а ему – ничего. Он, наверно, служил вечным посмешищем у своих товарищей, таких же счетоводов или официантов. «Эй, Эльяс, твоя жена спит с Карлом! Га-га-га!» «Послушай, длинновязый дурень, от твоей тоскливой рожи пропадает аппетит! Го-го-го!»

И вдруг Эльяс-человек становится Эльясом-солдатом. В его руках автомат, на мундире – значок фашистской партии, он – завоеватель, он наконец может все! Это страшно. Но Эльяс к тому же глуп, и глупость делает его еще страшнее.

 

Глава девятая

Вот ведь бывает так, что без всякой причины убедишь, себя в чем-нибудь, что обязательно должно с тобой случиться, – и уж ничем это убеждение не вытравишь. Отмахиваешься от дрянной, назойливой мыслишки, гонишь ее, – ан нет, не отстает, держится…

«С тех пор, как этот человек сделался солдатом, – размышлял Валиади об Эльясе, – он всюду и всем причиняет одно только злое и гадкое». Но, может быть, такое суждение слишком пристрастно? Может быть, чувство ошиблось? «Нет! – уверенно говорил себе Валиади. – Нет! За что Эльяс убил Дрознесса? Да ни за что, просто так, как мальчишка-несмышленыш убивает из рогатки воробья… Он и мне причинит зло, я отлично знаю, что причинит!»

Валиади был крепким, здоровым человеком, но нравственное напряжение последних дней невероятно обострило его чувствительность и привело к тому, что, подчинившись назойливой мысли, он стал ждать, когда придет к нему Эльяс и сделает с ним что-то жестокое и мерзкое. Старый художник понимал, что это – вздор, мистика, и тем не менее…

Но Эльяс действительно пришел.

Был серый, какой-то задумчивый и печальный день. Бледным кругом в затуманившемся небе стояло негреющее солнце. Лизавете Максимовне снова полегчало. Привалясь к подушкам, она сидела на кровати и слушала. Валиади читал ей «Житие протопопа Аввакума» – книгу, которую она очень любила за ее грубоватую простоту, могучий русский язык и несокрушимую силу разъяренного духа.

Вдруг Валиади прервал чтение.

– Ты что? – спросила жена.

– Пойду посмотрю, – сказал Валиади, вставая, – мне показалось, калитка хлопнула.

Нет, ему не показалось. Во дворе ходили немцы – Эльяс и двое кухонных солдат. Один держал топор, другой баловался с пилой: сгибал и разгибал ее полотно, и она жалобно звенела. Эльяс помахивал мотком веревки. Гримасничая, он что-то отрывисто говорил солдатам, и те посмеивались. Увидев Валиади, Эльяс нахмурился и кивнул солдатам. Они подошли к старой березе. Розовощекий постучал обухом топора по корявому, пестрому стволу. Наверху – в пожелтевшей листве – всполошились потревоженные птицы.

– Что вы хотите делать? – срывающимся голосом крикнул Валиади. «Вот оно! – вспыхнуло в сознании. – Начинается!»

На него не обращали внимания. Поплевав на ладони, солдат взялся за топор. Эльяс, задрав голову, мрачно глядел на верхушку березы. Потом сделал шаг назад, размахнулся и, крякнув «гоп!», накинул веревку на один из верхних сучьев.

– Зачем?! Варум зи дас бирке? Березу? – крикнул Валиади.

Эльяс глянул на него совиным глазом.

– Гольц, – сказал он сквозь зубы. – Трофа́…

– Я дам вам сколько угодно дров! Филь гольц! Много дрова…

От волнения Валиади коверкал русскую речь.

– Нихт ферштейн, – равнодушно отвернулся Эльяс.

Валиади подбежал к сараю, распахнул дверь и спеша, сдирая на пальцах кожу, принялся выбрасывать во двор сухие дубовые поленья.

– Вот! Вот! – хрипло выкрикивал. – Вот!

Солдаты вопросительно поглядывали на Эльяса.

– Нихт ферштейн, – буркнул Эльяс и сердито заорал на солдата с топором. Тот размахнулся и глубоко вогнал топор в дерево. Береза мелко-мелко задрожала.

Валиади закрыл руками лицо.

 

Глава десятая

На одиннадцатый день по городу был расклеен приказ коменданта, в котором предписывалось всем жителям города Энска на следующее утро, к девяти часам, захватив с собой самое необходимое, собраться на площади возле маслозавода. В конце приказа, разумеется, доводилось до сведения, что нарушители будут расстреляны.

«Зачем?» – спрашивали люди друг у друга, как будто не зная и все еще надеясь на что-то, на какое-то чудо. «Зачем?» – тревожно спрашивали люди и, обманывая самих себя, боялись глянуть в лицо правде, строили робкие предположения: может быть, копать окопы, чинить дорогу или, как это было на днях в Железнодорожном районе, грузить платформы? Но ведь тогда не было никакого приказа, просто солдаты согнали несколько сот человек из прилегающих к товарной станции улиц, а тут…

И так, продолжая как бы недоумевать и теряться в догадках, люди все-таки собирали узелки и корзины, укладывали: чемоданы: они знали, что их ожидает. Зловещее слово «отправка» все чаще срывалось с языка.

Валиади не стал обманывать себя. Он очень хорошо понял значение приказа и не отправки испугался. Наоборот, этот предстоящий путь даже обрадовал его: в последний раз (он не сомневался в этом) хотелось ему поглядеть на город, на желтые осенние поля, на серебряные лучи извилистой Юлдузки… Пугало его другое: позволят ли немцы взять больную Лизушку?

И он решил идти к коменданту и просить его разрешения. Однако, когда он начал сбивчиво говорить об этом жене, та сразу перебила его.

– Очень прошу тебя, – сказала тихо, – не ходи. Не унижайся.

– Но как же, Лизушка? – вскочил Валиади.

– Да вот так, – кротко усмехнулась Лизавета Максимовна.

Заложив руки за спину, Валиади шагал из угла в угол.

– Знаешь, – сказала Лизавета Максимовна, – комендант, просьбы – все это, извини меня, чепуха, пустые разговоры.

Он остановился и вопросительно поглядел на жену.

– Мы сделаем так, – опустив глаза, продолжала Лизавета Максимовна, – ты сейчас собери в мешок все, что тебе понадобится в дороге. Понимаешь? Что-нибудь из теплого, потом сухари… вон в шкафу, помню, тушенка была, две банки… ну, и еще там что-нибудь… Зимнюю шапку обязательно.

– Так, так, – покивал Валиади, – а дальше?

– Ну что – дальше! – Лизавета Максимовна с ясной улыбкой глянула на мужа. – Дальше, Коля, мы простимся, и ты пойдешь к девяти часам куда там приказывали… к маслозаводу, что ли…

– Ничего себе задумано! – фыркнул Валиади. – Особенно тушенка! Черт знает что! – взорвался. – Нет, подумай, какую ты ересь развела! Мало того, что здоровенный мужик бросает на произвол судьбы больную жену… он еще и последний харч с собой прихватывает! А? Вот уж рассудила так рассудила!

– Ах, не кипятись, пожалуйста! – устало промолвила Лизавета Максимовна. – Надо, милый, трезво смотреть на вещи…

– Ко всем чертям такую трезвость! – буркнул Валиади и снова зашагал по комнате. «Ну вот, – думал он, – нашумел, стал в позу, и что толку? «Трезво смотреть»! – Валиади хмыкнул. – Какая уж тут трезвость, когда все кругом словно сон кошмарный…»

Он искоса глянул на жену: откинувшись на торчмя поставленные подушки, Лизавета Максимовна спала. Измученная болезнью, она часто вот так, среди разговора, вдруг засыпала, или, лучше сказать, впадала в забытье. Валиади на цыпочках вышел из комнаты.

Солнце за полдень перевалило. Далеко, в заречной стороне, приглушенным басом рычали пушки. Над городом висели клочья черного дыма; какой-то смрад реял в чистом осеннем воздухе, словно огромная, с дом, керосиновая лампа коптила. На Дрознессовом дворе рыжий немец старательно высвистывал на губной гармошке глупенькую прыгающую мелодию. «Трезво смотреть!» – сердито проворчал Валиади. Эти два пустых слова разъярили его, как красная тряпка – быка.

Упав вершиной на ворота, лежала срубленная береза. Эльяс и не подумал распиливать ее на дрова. Он свалил ее просто так, для своего удовольствия, а солдатам велел перетаскать к кухне дубовые поленья из сарая. Старое, прекрасное дерево было убито так же бессмысленно и нелепо, как Дрознесс или тот повешенный в соседнем саду.

И стоило Валиади увидеть мертвую березу, как вспышка раздражения погасла, вернулось спокойствие, и голова стала свежа.

– Ладно, – сказал он, – нечего, брат, петушиться… Трезво так трезво.

Затем пошел в дальний угол двора, где, заросший пыльными сизыми лопухами и крапивой, валялся всякий хлам – рассыпавшаяся кадушка, худые ржавые ведра, поломанный венский стул и остов старой двухколесной тележки. Вытащив тележку, Валиади внимательно оглядел ось, колеса. Все было ветхо, но ничего еще, держалось.

Тогда, довольный, ухмыляясь в растрепанную бороду, даже насвистывая что-то, принес он из сарая молоток, гвозди, клещи, моток проволоки, пару тесин и яростно принялся за работу. С увлечением пилил, приколачивал, затягивал клещами проволоку. Наконец тележка была готова – маленький помост на колесах с дощатым изголовьем, нечто вроде топчана. Валиади уселся, попробовал – выдержит ли? Тележка заскрипела, прогнулась, но выдержала. «Отлично! – пробормотал Валиади. – Коли меня держит, так ее-то и подавно… Жалко колеса смазать нечем, визжат, как поросята!»

Вспотевший, разгоряченный работой, он вернулся в дом, заглянул к жене. Лизавета Максимовна проснулась, но лежала все так же, завалясь на высокие подушки.

– Что это ты там делал? – спросила слабым голосом,

– Трезво смотрел на вещи! – серьезно сказал Валиади. – Давай-ка, Лизушка, собираться… Сухари, значит, тушенка, носки теплые… Шубку твою беличью обязательно, хоть и старенькая, а то ведь и зима вот-вот, не за горами. В термос чаю нальем… Ах, какой я тебе, Лизушка, экипаж смастерил – чудо!

Лизавета Максимовна закрыла глаза. Из-под опущенного века блеснула слезинка, дрогнула, скатилась по бледной щеке. Губы поморщились, сложились в слабую улыбку.

– Значит, – не открывая глаз, прошептала, – вместе… до конца?

– Ну, разумеется, – весело сказал Валиади. – А то бог знает что выдумала!

Но к вечеру Лизавете Максимовне опять стало плохо: разговор с мужем, тревога за него, мысли о предстоящей дороге – все, видимо, сказалось. Она лежала с открытыми глазами, не видя, не узнавая мужа. Безмолвно корчась, шевелила потрескавшимися губами, словно хотела что-то сказать. Валиади то и дело наклонялся к ней, спрашивал шепотом: «Что? Что, Лизушка?» – но она даже и не глядела на него, а все шарила остекленевшими глазами по потолку. Наконец, незадолго до рассвета, жар начал спадать и она заснула или, скорее всего, впала в глубокий обморок. – Валиади не знал. Он потушил нагоревшую свечу, прилег на коврик возле кровати жены и сразу заснул.

Однако недолог был его сон: несколько оглушительных взрывов, один за другим, грохнули где-то очень близко. Валиади испуганно вскочил, зажег спичку. Лизавета Максимовна лежала все в том же положении, не шевелясь; видно, она все-таки была в беспамятстве, не слышала ничего. В городе беспорядочно стучали выстрелы зениток, ровный гул самолета басовито дрожал, удаляясь. Через пять минут наступила тишина, и вдруг, откуда ни возьмись, зашумел сильный дождь, но вскоре резко, разом оборвался, утих.

Вскипятив чай и наполнив термос, Валиади тихонько вышел во двор. За Дрознессовым забором сонно переговаривались кухонные солдаты. Тоненькая струйка, стекая из водосточной трубы, весело звенела, журчала, словно весенний ручеек. В саду беспокойно хлопали крыльями, орали потревоженные вороны. И сквозь обрывки грязных туч решительно разгоралась ясная, румяная заря. «Матушка-земля! Батюшка-солнце! – глубоко вздохнул Валиади. – Вам, мои милые, все нипочем!» Он принес матрац, одеяло и, выкатив из сарая тележку, принялся готовить походную постель.

Тем временем совсем рассвело; на улице протарахтел мотоцикл, захлопали калитки. Где-то, злобно захлебываясь лаем, рванулась с цепи собака, но сухо щелкнул выстрел – и лай оборвался, перешел в испуганный, жалобный визг. Детский плач, тревожные голоса послышались, и особенно один, женский: «Валюша, Валюша, ну что ты, детка! Дядя же пошутил…» И еще сердитый хриплый окрик раздавался время от времени: «Мах шнелль! Мах шнелль!»

«Не очень-то, видно, сладки твои дела, господин немец, – усмехнулся Валиади, – коли спешишь!»

И только подумал так – грохнула калитка и тот же голос каркнул хрипло, простуженно:

– Мах шнелль!

– Мы готовы, – сказал Валиади и пошел в дом.

 

Глава одиннадцатая

Он бережно уложил Лизавету Максимовну на тележку в закутал ее одеялом. Она так и не пришла в сознание, лежала как мертвая. Обернувшись к дому, Валиади снял шляпу, поклонился. Затем надел заплечный мешок, с трудом распахнул половинку ворот (поваленная береза мешала) и, взявшись за оглобли, выкатил тележку на улицу.

Утро разгуливалось тихое, ясное. Оно радостно возбуждало осенним холодком, нежным запахом прибитой дождем пыли и мокрых, увядающих листьев.

Все так же, как и вчера, как и все дни, в небе висели косматые клочья дыма; все так же на востоке отрывисто и глухо погромыхивали пушки, но уже значительно ближе и с такой силой, что вздрагивала, гудела под ногами земля.

Ехать пришлось в гору, по узеньким, плохо мощенным улицам, и, как ни старался Валиади выбирать наиболее ровную дорогу, тележку иной раз так встряхивало, что казалось, вот-вот она рассыплется. А Лизавета Максимовна молчала, видно, все в забытьи была. «Да что же это такое? – тревожно думал Валиади. – Никогда еще так долго с ней не случалось…» Пот заливал глаза, но не от усталости, не от усилия потел старый художник – тележка по его силе казалась ему игрушкой, а от нервного напряжения, от страха причинить жене жестокую боль.

Наконец выехали наверх, в центр. Тележка легко пошла по асфальту. Еще на тихих бугристых уличках, по которым Валиади тащился в гору, виднелись понурые люди с заплечными мешками и чемоданами; молча брели они в одиночку или группами – по двое, по трое. Выходя на главную улицу, люди эти соединялись с другими, образовывали как бы небольшие отряды и шли дальше, все в одном направлении. С ужасом и растерянностью они вглядывались в то, что осталось от большого, красивого города.

Знакомые, привычные места узнавались с трудом: там, где был драматический театр, дымилась груда грязно-рыжих кирпичей, над которой обугленным черным столбом торчала одна из уцелевших колонн фронтона; великолепное, незадолго до войны построенное здание гостиницы «Дон» стояло словно рассеченное пополам, без крыши, с огромными выбоинами, с нелепо, уродливо повисшими лестничными маршами, с зацепившимися за искривленные прутья железной арматуры кроватями… А чудесный городской сад, где вековые липы и каштаны дико раскорячивались сейчас своими обгоревшими верхушками, черными, страшными сучьями… где у входных ворот на электрических часах висел человек в полосатой голубой пижаме, босиком, с почерневшим от крови, трудно узнаваемым лицом.

В саду этом больше ста лет стоял бронзовый памятник Петру Первому. Сейчас около него толпились, кричали немецкие солдаты. И вдруг оглушительно захлопал, застрелял мотор, солдаты еще громче закричали…

– Ах, батюшки! – ахнула шедшая рядом с Валиади пожилая горбатенькая женщина. – Петра… глядите-ка, Петра валяют!

И Валиади увидел, как, зацепленные за шею статуи, натянулись тросы, как рванулся вперед тягач и вдруг уперся с разбегу, подпрыгнул на месте задними колесами, как попятился и снова рванулся, и статуя стала медленно клониться набок, словно не зная еще, падать ей или нет, и наконец стремительно, со звоном и грохотом, рухнула на красноватые каменные ступени постамента. И тучи ворон с заполошным криком взвились над черными, обезображенными деревьями, и захохотали солдаты, а к столпившимся возле сада горожанам подкатил мотоциклист с автоматом, резко затормозил, остановился и, растопырив ноги, сердито, чисто выговаривая русские слова, закричал:

– Вперед! Вперед, черт побери!

Валиади поглядел на жену. Она лежала, плотно сомкнув веки, бледная, без кровиночки в лице. От тряски подушка сползла набок. Валиади опустил оглобли и подошел к изголовью, чтобы поправить подушку; приподнял голову Лизаветы Максимовны, и она какой-то очень уж легкой показалась ему. «Господи, что же это? Неужели… Да нет, не может быть!»

– Что вы тут возитесь? – крикнул ему мотоциклист. Спешившись, он подбежал к старику, толкнул его в спину. Валиади разом выпрямился, сверху вниз гневно глянул на немца.

– Зачем вы везете это? – строго спросил тот, указывая на тележку.

Нахмурившись, Валиади молча разглядывал мотоциклиста, его длинное, усталое и злое лицо с бугристой, разноцветной, с синими и розовыми подпалинами, кожей; его куцую, перетянутую грубым поясом тужурку, на которой среди ремней и тусклых пуговиц болтался железный крестик и еще виднелись какие-то значки. И, когда он говорил, в черной дырочке рта мутно поблескивали металлические зубы и сладковато пахло не то лекарством, не то вином. А мотоцикл стоял у обочины тротуара, мотор работал вхолостую, и выкрашенная бурой краской машина вздрагивала, как живая.

– Вы слышите, что вам говорят? – крикнул немец.

– Это моя жена, – тихо сказал Валиади и, взявшись за оглобли, покатил тележку дальше.

– Ну, ничего, пронес господь! – перекрестилась горбатенькая. – А я уж думала, велит бросить, поганец…

Валиади шел, озабоченно примеряясь к дороге, обходя каждую выбоину, каждый камешек. Вся улица была усеяна битым стеклом. «Откуда его столько?» – подумал Валиади. И очень много бумаги валялось всюду. Ветер гонял бумажные клочья по улице; смешавшись с опавшими листьями, они тревожно шелестели под ногами.

Но вот показались серые корпуса и длинная кирпичная труба маслозавода. Всегда в этом месте тепло и вкусно пахло жареными подсолнечными семечками, и Валиади показалось, что и сейчас так же пахнет.

Здесь толпилось множество народу. Большая часть стояла на месте, однако в дальнем конце площади происходило какое-то движение, откуда слышались крики команды и чаще всего назойливое «шнелль». Там, видимо, строили подходивших в ряды и направляли дальше. В узенькую, ведущую к Донскому выезду улицу непрерывно вливались нестройные, пестрые отряды людей.

Воспользовавшись короткой передышкой, Валиади снова хотел поправить изголовье. Осторожно взялся он за Лизушкину голову и тотчас отдернул руку: прикоснувшиеся к шее пальцы ощутили какой-то нетелесный холод и твердость. И еще глаза Лизаветы Максимовны поразили его: они были слегка приоткрыты, но сквозь узенькую щелку разомкнувшихся век не привычной голубизной мерцали они, а желтовато-мутным, неподвижным белком.

– Отмучилась, видать, старушка, – вздохнул кто-то за спиной Валиади, – царство ей небесное…

Валиади вздрогнул и обернулся. Это была все та же горбатенькая, она, должно быть, все время шла за ним.

– Молчите! – сказал Валиади. – Не может быть… это приступ. Но вы все равно молчите, очень прошу вас… Поймите, я не могу, не могу оставить ее здесь!

Он натянул на голову жены одеяло и только успел это сделать, как снова появился давешний мотоциклист. Не останавливаясь, он крикнул:

– Не отставать! Не отставать!

Валиади шибко покатил тележку, а горбатенькая трусила следом и все шептала, бормотала что-то, и трудно было понять, не то она жаловалась на горькую долю, не то молилась.

 

Глава двенадцатая

И вот то, чего так боялся Валиади, осталось позади. Его не разлучили с женой, он со своей неуклюжей тележкой беспрепятственно проехал мимо небольшой группы немецких военных, которые наблюдали за отправкой горожан. Много в народе ходило слухов об отборе угоняемых, о разбивке людей на отдельные группы – стариков и женщин, больных и трудоспособных, но ничего этого не случилось. По-видимому, такую растасовку предполагали сделать где-то впереди, подальше от фронта.

Слившись в одну большую колонну, люди вышли на шоссе. Привыкшие к затхлости и сырости подвалов и бомбоубежищ, они жадно, с удовольствием вдыхали чистый, свежий воздух поля и, будто впервые попав на шоссе, с любопытством оглядывались кругом.

Дорога и в самом деле была необычайна: она представляла собой как бы огромную выставку всей омерзительности и тупой жестокости войны. За пределами шоссе все было хорошо: вон вдали нежно туманятся меловые горы, вон с десяток деревьев растянулись вдоль озерка – в красной листве они словно коралловое ожерелье, вон несжатые хлеба золотистой сединой сверкают… А тут, на дороге, искалеченная машина, задрав колеса, валяется в кювете; обгорелые, закопченные стены изб, черные, страшно зияющие устья печей с нелепо торчащими голенастыми трубами; убитая рыжая лошадь и возле нее – одичалые псы… Их перепачканные кровью морды страшны и безумны, как сама война. И вдруг – среди черноты, среди мрачной опустошенности пожарища – пестрая детская колясочка или бог знает как уцелевший кол от плетня и на нем расписная, яркая глиняная корчажка. Эти простые, мирные, славные вещи словно бы подчеркивали весь ужас творящегося вокруг, без них, может, не так уж нелепы были бы голые печи, дохлая лошадь, опрокинутая, исковерканная машина…

Часам к двум дня длинная вереница людей, охраняемых десятком солдат, медленно подходила к небольшому березовому лесу. Ни разговоров, ни смеха не слышалось – только плохо привязанный чайник звякнет крышкой у кого-то или закашляется кто.

Перед самым лесом, возле балочки с веселым ручейком, пленных нагнал все тот же мотоциклист. Крикнув что-то идущему впереди колонны солдату, он соскочил с машины и, бросив ее у обочины шоссе, побежал в лес. Крича, ругаясь, солдаты стали заворачивать передних к тому месту, куда побежал мотоциклист. Утомленные люди подумали, что это привал, и, войдя в лес, первым делом принялись разводить костры. Но конвойные кинулись затаптывать огонь. Сердито крича, они указывали на небо: там слышался ровный гул высоко идущих самолетов.

– Господи, спаси и помилуй! – со страхом глядя на вершины деревьев, запричитала горбатенькая. – А ну-к бомбить станут!

– На что мы им нужны – бомбить, – сказал небритый старик с длинными, грязно-седыми волосами. – Трудно, трудно вам, братец, с тележкой-то, – посочувствовал он Валиади. – Ох, трудно…

Но старый художник ничего не слышал, стоял, прислонясь к березке, весь уйдя в себя, не сводя глаз с жены. Укрытая с головой одеялом, она лежала слишком неподвижно. Все было кончено, и Валиади знал это, но какая-то еще надежда теплилась в нем, все еще казалось ему, что нет, не кончено, что вот возьмет Лизушка да и пошевелится, застонет, скажет что-нибудь… ну, попросит напиться, что ли…

Он не чувствовал ни усталости, ни страха, ни даже скорби. Одна мысль клином засела в мозгу, не давала покоя: как могло случиться, что, прожив с женою почти тридцать лет, он так и не сказал ей самого сокровенного и важного, из чего, собственно, слагалась вся его жизнь. Жена не знала, например, что однажды, много лет назад, осенью, над крышей соседского сарая сверкнула такая красноватая, узкая, как нож, полоска вечерней зари, что у него дух захватило и от восторга похолодела голова… И первый, еще неясный, еще каким-то расплывчатым пятном, мелькнул образ Бату-хана…

Вот что такое была полоска зари в грязных облаках!

Или те изумительные дни начала века, дни буйной юности, когда он вместе с четырьмя товарищами целое лето бродил по обожженным камням тогда еще не слишком курортного, диковатого, пустынного Крыма! И как они все писали! С рассвета до темной ночи, а один так даже и ночью пробовал!

И это все надо рассказать Лизушке, – он почему-то про эти крымские скитания ей никогда не рассказывал, а ведь сам-то яростным жаром тех дней всю жизнь – всю жизнь! – согревал душу… И чтобы Лизушка все поняла, чтобы простила все: и его замкнутость, его постоянную жизнь в самом себе, отчего она, бедная, всегда была одинока.

Но ведь для такого, пусть безмолвного, разговора какой-то, хоть малый, покой нужен, а тут – многолюдство, суета и, главное, тревога: а вдруг конвойные заметят, узнают, что мертвую везет, да и велят бросить на дороге… И виделось старику ужасное – как с ругательствами и смехом вываливают они его Лизушку в придорожную канаву, как лежит она там с беспомощно, неловко раскинутыми ногами, может быть даже неприлично заголенная…

И, заметив проходящего стороной конвоира, Валиади схватил термос, не отвинчивая крышки, наклонился с ним над женой и забормотал, зашевелил губами: «Ну, попей, попей, Лизушка… вот так… вот хорошо…»

– Ничего, удобно тебе? – громко спросил, косясь на конвойного.

Тот равнодушно поглядел и прошел мимо, а горбатенькая покачала головой и снова, как давеча, перекрестилась.

– Больная, что ли? – вполголоса спросил у нее небритый старик.

– Ох, да уж и не знаю, как вам сказать, – с каким-то присвистом зашептала горбатенькая. – Преставилась, кажись, ихняя старушка-то…

Она, видно, и еще что-то хотела сказать, да конвойные стали шуметь, поднимать людей, и снова послышалось уже до тошноты знакомое «шнелль».

Люди поспешно подымались, дожевывали, завязывали мешки, выходили на дорогу. И опять потянулось безрадостное, пыльное шоссе с его спусками и подъемами, жиденькими перелесками, трупами лошадей и машин и с черными скелетами сожженных деревень.

 

Глава тринадцатая

«Вот, Лизушка, – безмолвно говорил Валиади, – жалко, что не знавала ты незабвенного нашего Архипа Иваныча… Ах, какой же был красавец этот человек! Красота – ну как бы это сказать – просто лучами от него исходила. В ту пору фамилия Куинджи как зоревая звезда сияла. Но какая-то дымка таинственности, что ли, окутывала его. Он в то время уже нигде не выставлялся, жил отшельником, и что делалось у него в мастерской, одни мы, его бывшие ученики, знали. Да и то не все, а только любимчики. Не хвастаю, ей-ей, нисколько не хвастаю, – и я считался в их числе. Я был тогда молодой и ужас какой здоровенный, с меня мой друг, Валерьян Глебов, Ваську Буслаева писал, – можешь себе представить…

Еще в Академии сколотилась у нас коммуна: Глебов, Кениг – да, да, тот самый знаменитый Кениг, Прасолов Алеша – изумительно он небо писал! – Кустов и я. Вместе мы, впятером, мастерскую снимали на Васильевском, вместе на этюды ездили, касса, конечно, у нас общая была. Всегда пустая, к сожалению. Но какие планы, какие гомерические замыслы у нас роились! Ты, Лизушка, и представить себе не можешь…»

Валиади засмеялся. Мало похожее на смех, какое-то хриплое карканье вырвалось у него из горла. И идущие рядом оглянулись.

– Братец! – тронув Валиади за локоть, сказал небритый старик. – Бог вам, братец, послал сей крест… Но ведь он же, всемилостивый, и укрепит вас.

Валиади сердито поглядел на старика. «Где я его видел? – подумал. – Страшно знакомое лицо!»

– Вы, милый брат, – все еще держась за локоть художника, продолжал старик, – вы и представить себе не можете, сколько у него милости…

– У кого? – отрывисто спросил Валиади.

– У того, кто послал нас с вами в сей путь тернистый… Кто есть высшая точка человеческого разумения, кто не только в радости, но и в скорби пребывает с нами!

«Чего он пристал ко мне? – поморщился Валиади. – Неужто заметил?»

– Ах, да, простите, – сказал он, так только, чтобы сказать что-нибудь назойливому старику, и зорко оглядел тележку. Там все было исправно – подушка, одеяло; вот разве чересчур привалилась Лизушка к правому борту.

И Валиади повел тележку, легонько и незаметно встряхивая ее налево, стараясь толчками придать телу жены естественное положение. Он взмок от усилий, но добился чего хотел, однако от тряски чуть-чуть сползло одеяло и Лизушкина голова показалась – голубой чепчик, седая прядь волос, лоб. «Ничего, ничего, – соображал Валиади, – этак, может быть, даже и лучше, натуральнее…»

«Верно, Лизушка? – спросил он. – Как-нибудь да уж перехитрим мы их с тобою! Ты извини, что я рассказ свой оборвал: привязался старик этот… Где же все-таки я его видел? Ну, да бог с ним, давай про нашу коммуну лучше.

Страшно нам всем хотелось тогда пожить в Крыму, у моря, этакой, знаешь ли, первобытной жизнью. Мы даже сны крымские стали видеть – солнце, море, горячие камни… А у меня в этих снах еще и музыка звучала какая-то изумительная. Ах, если б ее записать! Понимаешь, море набегало на мелкие разноцветные камешки, и получалась музыка, и я ею, как Петя Ростов, – помнишь? – дирижировал: громче, тише… или – греми! греми!

Но сны снами, а деньги? Их-то и не было.

Я, правда, тогда уже продал свою дипломную «Из варяг в греки», да что мне за нее дали? Гроши. Так в мечтах, в сновиденьях, жил наш Крым – море, солнце. А в Питере – зима, снежище, мороз – лютый декабрь! И вдруг перед самым рождеством, в сочельник, вваливается как-то Алеша Прасолов, тащит елку. Вот, Лизушка, гениальный мужик был! Подумай, елку приволок!

Ну, разумеется, закипела работа: клей, ножницы, цветная бумага… Пол даже помыли в мастерской, чего, по совести сказать, никогда не делали, и вот вечером у нас чисто, тихо, свечи зажгли на елке, – ну, праздник, одним словом… И, знаешь ли, какое-то дивное чувство, какое-то детство в нас самих, как эти красненькие и голубенькие свечечки затеплилось. Сидим тихонечко и словно бы деда Мороза ждем.

И, можешь себе представить, тут-то и начинается фантастика, что-то вроде Гофмана, что-то совсем уж как в рождественском рассказе… Часов в десять распахивается дверь, и на пороге – кто бы ты думала? А? Вот уж не угадаешь – он! Он, наш кумир, наш волшебник, Архип Иваныч! Коренастый, с львиной головой, снег на шапке, на бороде, на воротнике бобровом, ну, Санта-Клаус, да и только! И весь пакетами увешан… «А! – говорит. – Да у вас елка! Ну что же, тем лучше!» С этими словами кладет под елку пять пакетов и исчезает.

Как в сказке.

Ну, это для красного словца, разумеется. Исчез-то он довольно обыкновенно: подошел к двери, отворил ее – и был таков! Но потому, верно, что все это так неожиданно вышло, нам показалось, что он не ушел, а вот именно, исчез! Первым, помнится, пришел в себя Кениг: немец все-таки, в нем всегда здравый смысл преобладал. «Милорды, – говорит, – а ведь это, кажется, не сон. Я, – говорит, – вон мокрые следы вижу на полу». Кинулись мы к пакетам – батюшки! Подарки! На каждом надпись: Кенигу, Прасолову, Валиади, – все, все перечислены, никто не забыт! Кустову – музыкальную шкатулку (он очень всякие органчики любил – трам-блям, клюм-блюм), Кенигу – полишинеля почему-то – в колпачке, с бубенчиком… Мне – целая куча вятских барынь, коней, петухов, – знал старик мою слабость к вятской потешке-куколке… Но самое замечательное – это что при каждом подарке был конверт, а в нем – сотенная бумажка, «катеринка», как их тогда называли… Ну, тут уж мы, должен тебе сказать, совсем обезумели. «Крым! – кричим. – Крым! Море!» Да такую топотню подняли, что на елке свечи стали гаснуть!»

Валиади снова хрипло каркнул. И снова возле него оказался небритый, длинноволосый старик и своими пустыми, дребезжащими словами оборвал задушевный разговор.

– Не углубляйтесь в себя, братец, – вкрадчиво, словно не говорил, а пел. – Давайте-ка, братец, разделим несчастие ваше, вам легче станет…

«Да где же, черт возьми, я видел эту ханжескую образину? – опять пытался вспомнить Валиади. – Этот липкий, медовый голос, это смиренное выражение лисьей мордочки?»

– Знайте, братец, – разливался старик, – знайте, что есть рука, которая всегда вас поддержит… Да и что такое смерть? А, братец? Не есть ли она всего лишь переход человека из состояния духовно несовершенного в наивысшее, наипрекраснейшее, я бы сказал, состояние?

«Знает, догадался, лисья рожа! – с ненавистью поглядел Валиади на старика. – Это, верно, ему та горбатенькая сказала… Но вот что: ему, кажется, нравится роль утешителя и наставника. Отлично. Надо притвориться, будто я его принимаю всерьез. Иначе обидится и может донести».

– Да, да, вы правы, конечно, – согласился Валиади. – Благодарю вас.

– А ведь как это просто, братец! – возвеселился старик. – Как божественпо просто! А? Из несовершенного – в наипрекраснейшее! Подумайте-ка: вот нам с вами тяжело, мы мним себя в горести, плененными врагами мним… А ей, – он кивнул на тележку, – ей все – братья, и нет ни пленения, ни врагов! Да полно, братец, и в самом деле, давайте подумаем: пленение ли это? И те люди, что направляют нас с вами на запад, – враги ли они нам? А не совершается ли с нами сейчас переход в наивысшее, в наипрекраснейшее…

Старик не договорил. Впереди, где виднелась полуобгоревшая дорожная казарма, раздались крики конвоиров, хлопнул одинокий выстрел. Ряд за рядом останавливались люди, еще не понимая, что им приказывают. Наконец передние стали сворачивать с дороги в степь.

И тогда, в той стороне, куда стремительно убегало шоссе, Валиади увидел чистый, во все небо, чуть красноватый закат, яркую вечернюю звезду над ним и понял, что нынешний тяжкий день окончен и что здесь, у черной казармы, будет ночлег.

 

Глава четырнадцатая

За казармой оказалась довольно глубокая, поросшая бурьяном котловина. Чтобы ловчее было караулить, немцы согнали в нее людей, и в яме сделалось тесно, как в тюремной камере.

Всем хотелось пить, и люди стали кричать: «Воды давай!» Но конвоиры не обращали внимания на крики. Сойдясь на краю ямы, они курили, разговаривали, смеялись. Вскоре послышался треск мотоцикла. К солдатам подкатил тот, с разноцветным лицом, немец, который говорил по-русски и, видимо, был у них за главного. Он слез с машины и некоторое время молча разглядывал пленных. Затем крикнул:

– Внимание! – и правильно, старательно выговаривая русские слова, сказал: – Никто не должен выходить из убежища. Часовой имеет распоряжение стрелять во всякого, кто. попытается это сделать. Понятно? Сейчас вы будете иметь воду.

Он повернулся к солдатам, что-то сказал им и, оглушительно стреляя мотором, укатил.

Конвоиры принялись водить пленных к колодцу небольшими группами, по восемь-десять человек. Колодец оказался мелкий, и вода в нем была плохая – желтая, отвратительно пахнущая керосином. Однако и такую очень скоро вычерпали до грязи, и приходилось подолгу ждать, пока она снова набежит.

Между тем стало темнеть, небо покрылось наволочью, минутный дождик пролетел, пошуршал в бурьяне. И, хотя далеко еще не все успели запастись водой, конвоиры, очевидно побоявшись наступившей темноты, перестали водить людей к колодцу.

К полуночи заметно похолодало. Несколько раз налетал такой же, как вечером, шальной дождь, но ветер стремительно гнал тучи и не давал ему разойтись. В яме было тихо. Кое-как примостясь, тесно прижавшись друг к другу, тяжелым, болезненным сном спали утомленные люди.

И лишь один Валиади не спал.

Когда стало так темно, что конвойный сверху уже не мог разглядеть, кто чем занимается в яме, Валиади приоткрыл Лизушкино лицо. Сперва он смутно различил одно лишь белое пятно, но понемногу глаза привыкли к темноте, стали угадывать черты лица – брови, чуть приоткрытый рот, прядь волос на лбу. Валиади присел на край тележки в ногах жены, точно так, как сиживал он много раз, когда она лежала дома.

Свистел ветер, время от времени швыряя на спящих обломки сухого бурьяна, пригоршни песку… Иногда кто-то глухо кашлял наверху. «Наверно, часовой», – подумал Валиади и сразу так ясно, так отчетливо представил себе всю нелепость происходящего, что вздрогнул даже. В самом деле, какая несуразица – и в том, что Лизушка умерла, и что он и несколько сотен других людей загнаны в эту яму, и что наверху, в самом сердце России, по родной русской земле ходит невесть откуда пришедший чужой человек – часовой! Но самое несуразное, самое отвратительное было то, что этот чужой человек имел кем-то данное ему право не выпускать людей из ямы и безнаказанно убивать их, а люди безропотно ему подчинялись и покорно ждали своей участи. И он, Николай Валиади, старый русский художник, никогда и ни перед кем не ломавший шапки, ни разу за всю жизнь не покрививший душой, – он тоже загнан вместе со всеми, и неведомый немецкий солдат сторожит его и может что угодно приказать и даже убить!

Все эти мысли, как столб пламени из-под рухнувшей крыши горящего дома, вырвались разом и ярко осветили тот душевный мрак, в котором все последнее время блуждал Валиади. И ясное утро в тихом переулочке вспомнилось ему, глухой Дрознесс со своими красными и оранжевыми георгинами… и старая береза, так, сдуру, поваленная тупым и злобным Эльясом…

И он окончательно понял, что должен сделать, и сделать не откладывая, сегодня же, пока не забелеет рассвет. Ему стало легко и ясно. Он весело улыбнулся и, поглядев в темноту, хитро подмигнул кому-то.

А там, наверху, табунились черно-серые тучи, ветер все яростнее, все злее посвистывал да в непроглядной тьме все надрывней, все чаще кашлял простуженный часовой.

 

Глава пятнадцатая

«Ну, Лиза, – сказал Валиади, – скоро, видно, мы расстанемся. Вот доскажу тебе про крымское лето и пойду. Ничего, Лизок, не поделаешь, должен пойти, А ты лежи. Тут тебе хорошо, затишно…»

С удивлением почувствовал, что хочет есть. Да так хочет, что прямо дрожь пробирает. Такие внезапные приступы голода с ним случались. Сидит, бывало, в мастерской, работает, увлечется, ничего, кроме работы, не видит, не чувствует и вдруг – вскакивает, несется на кухню, рыщет в столе, в шкафу и с жадностью, с наслажденьем съедает все, что под руку попадется.

В темноте стал он шарить возле себя, ища мешок, задел рукой кого-то, кто-то сонно замычал, приподнял голову, и, пробормотав: «Ох, боже ты мой!» – опять заснул. «Черт! – выругался Валиади. – Где же мешок?» Наконец нащупал его под тележкой, развязал, вынул сухари. Они оказались словно каменные, их надо было бы размочить, и Валиади пожалел, что не сходил за водой. Небритый-то целый чайник притащил и предлагал ему, а он, чудак, отказался: час назад ему и в голову не приходило, что так захочется есть. «Да термос-то!» – внезапно осенило. Горячий чай, сухари, – необычайно вкусной показалась ему еда, но в то же время и стыдно сделалось перед женой.

«Извини меня, Лизушка, за эту чертову мою прожорливость! – виновато сказал. – Я ей и сам не рад… Впрочем, знаешь что? Я буду есть и рассказывать, хорошо? К чертям эту ночь, эту дурацкую яму, куда нас, словно овец, загнали на ночевку! К чертям всю ту нелепицу, что произошла сейчас в нашей жизни! Пусть ничего этого не будет, а только солнце, деревья, камни и море, море… изумительное, огромное, зеленовато-голубое… Смешно, кощунственно говорить так о природе, а скажу: у моря, Лиза, цвет ненатуральный, химический какой-то, анилиновый, честное слово! Впрочем, извини, я опять в сторону сбиваюсь… Крым! Все было в нем потрясающе: небо, горы, лесные заросли, нагромождение горячих, ну просто раскаленных камней, умопомрачительная масса воды, яростное солнце, которое так жгло, что иной раз казалось, будто оно шипит, ей-богу! Черт знает что!

Мы, разумеется, убежали от дач, от курортов, набрели на какую-то пещеру в горах, в непроходимой чаще орешника, и стали там жить так, как, вероятно, жили люди, впервые познавшие огонь. Мы ходили голыми, обросли бородищами и до того продубились, просолились от купания, что лизнешь руку – соль! Чистая соль, честное слово! И писали, писали без конца… да как! Помнишь, этюд у меня в мастерской над дверью – «Камни»? Ты еще как-то сказала, что он и ночью светится? Это я там написал.

А пещера!

Уверяю тебя, тысяч за десять лет до того, как мы туда ввалились, в ней жили люди с каменными топорами. Голову даю на отсеченье – жили! И так же, как мы, ночами жгли костры, слушали море, а когда всходило солнце, орали от восторга, от счастья… Что? Мы? Ну, само собой, и мы тоже орали. Прасолов называл эти наши вопли гимном восходящему солнцу…

Ты, Лиза, верно, ждешь каких-то приключений, необычайных событий. Нет, милая, ничего этого не было. Одно разве только, что к концу лета напала на меня хворь – черт ее знает, что за хворь! – мы тогда всякую лихорадку инфлуэнцей называли. С неделю отвалялся я в пещере. Ах, какие виденья у меня в бреду возникали! Звери, боги, чудовища, цветы… Но одно повторялось бесконечно: будто лежу я, втиснутый в горячую каменную расселину, прячусь, что ли, а надо мной со злобным лаем, на бешеном скаку проносятся вытянутые в струнку черные, тощие, длиннотелые псы… один за другим, один за другим!

Представь же себе мое изумленье и даже страх, – да, да, Лиза, страх, клянусь тебе! – когда однажды утром я увидел этот мой кошмар, этих скачущих псов возле себя – в пещере, наяву! А? Поверишь ли? Дело было ранним утром, я уже проснулся, но лежал с закрытыми глазами. Лихорадка кончилась, всю ночь я потел ужасно и спал, спал… Проснулся от шороха, от чьего-то шепота: это мои товарищи отправлялись на этюды. А мне лень было открыть глаза и было чудесно, хорошо.

Наконец товарищи умолкли, ушли. Я слышал шум их шагов, треск сучьев, слышал, как сорвался камень с крутизны, покатился вниз. А вскоре взошло солнце. Это я понял потому, что в темных закрытых веках вдруг сделалось ярко и розово. И я повернулся на бок, собираясь опять уснуть, но почему-то чуть-чуть приоткрыл глаза. Я лежал, уткнувшись лицом в земляную, нет, правильнее, пожалуй, сказать – в каменную стену. Перед моими глазами был бугристый красноватый камень. Его пересекала длинная трещина, по которой полз крошечный жучок с темно-зеленой, чуть золотистой спинкой. Лениво следил я за ним: вот он ушел в глубь трещины, вот вылез из нее, снова исчез и вдруг остановился, забавно зашевелил усиками. И там, где он остановился, я увидел длинное, черное, вытянутое тело скачущей собаки! Крошечная, с ноготь, но точно, точно такая же, как в бреду! «Ну, опять начинается», – подумал я и закрыл глаза. Собака исчезла, и я сразу уснул.

Проспал я очень долго; когда проснулся, было уже близко к вечеру, – я это определил по цвету неба в отверстии пещеры, да, кроме того, дымком тянуло и слышались негромкие голоса моих товарищей. Они, видно, вернулись с этюдов и готовили похлебку. Я вспомнил про зеленого жучка и черную собаку и искоса глянул на трещину. Представь себе, Лизушка, жучок исчез, а собака была на месте! Она, видимо, застряла там… Тогда я взял спичку, осторожно поковырял в трещине, и оттуда вывалилось колечко… Оно изображало двух гонящихся друг за другом псов. Да, да, Лиза, это было то самое железное колечко, которое тебе хорошо известно, которое я носил всю жизнь, да оно – вот видишь – и сейчас у меня на указательном пальце!

Потом… ну, потом я выздоровел, и мы еще долго, почти до самой зимы, бродили по Крыму. И однажды видели Льва Толстого. Опустив голову, задумавшись, он ехал верхом на отличной вороной лошади. Мы сошли с дороги и низко-низко ему поклонились, а он улыбнулся, приподнял белую пуховую шляпу и ответил нам таким же преувеличенно низким поклоном. Было похоже, будто он нас передразнил, ей-богу!

Вот и все, что со мной случилось в Крыму. Но все это – солнце, море, раскоряченные сосны, Куинджи, колечко, этюды, Толстой, наконец, – все, все воедино слилось во мне, как праздник, как радостное ощущение моей милой родины, как удивительная крепость жизни… И таким теплым, таким ярчайшим светом были полны эти впечатления, что, веришь ли, всю жизнь я согревался ими… они меня как бы электричеством заряжали. Да и сейчас вот заряжают! Я чувствую себя сильным, ничто не остановит меня. Это – вдохновение. И я иду…

А ты лежи тут, не жди меня, я, возможно, и, не вернусь. Прощай!»

 

Глава шестнадцатая

А часовой все кашлял, глухо, словно в бочку бухал: он, видимо, не на шутку простудился. И по этому-то кашлю очень легко было определить место, в котором он находился.

Добравшись до верхнего края котловины, Валиади замер и прислушался. Кашель сначала удалился направо, потом, после долгой паузы, вдруг бухнул над самой головой, потом пошел налево. Расстояние между правой и левой точками было примерно метров тридцать – сорок.

Ветер бесновался, не утихал; внизу было куда тише. «Отлично! – подумал Валиади. – Дуй, ветер! Свисти… Я вот только передохну малость, мешкать, брат, нечего: дело к рассвету…»

И верно, тучи ли стали легче, прозрачней, или глаза привыкли к темноте, – только Валиади показалось, что ночь сделалась светлее. Притаясь за кустами огромных лопухов, он сидел, отдыхал, слушал, как ветер свистит, как покашливает часовой.

Мысль о том, что сейчас ему придется убить человека, что это ужасно и уж никак не вяжется с его вегетарианством, – мысль эта и в голову не приходила. Нет, он просто чувствовал себя работником, которому нужно справить заданное дело, и справить хорошо, добросовестно. Но как он будет это делать, он не знал, не представлял себе. При нем не было ни ножа, ни дубинки, ни камня. Одни руки.

На какое-то самое малое мгновение ему стало жалко простуженного часового, и даже мелькнул вопрос: а нужно ли? – но тут же в памяти возникла падающая старая береза, Дрознесс в окровавленном парусиновом пиджачке, черные тросы на бронзовой шее царя Петра… И сомнение и жалость исчезли. Другая мысль озаботила, что неловко ему будет в тяжелом, длинном драповом пальто делать это, – как бы ноги не запутались. «Э, ничего! – махнул рукой. – Небось справлюсь».

Солдат покашлял над самой головой и ушел направо. «Ну, с богом!» – сказал себе Валиади и, подобравшись еще ближе к самому краю ямы, нащупал ногой твердый выступ, чтобы опереться при прыжке. Теперь, с этой позиции, ему хотя и смутно, но уже стал виден уходящий в серый сумрак часовой. Дойдя до крайней правой точки, немец постоял немного, глухо кашлянул, пробормотал, отхаркиваясь, что-то и повернул назад. «Вот бы тут еще закашлялся, – готовясь прыгнуть, подумал Валиади. – Ну-ка, господин фашист, еще разок!» И в самом деле, поравнявшись с Валиади, часовой снова словно в бочку забухал.

В тот же миг он лежал на земле, не понимая, что с ним произошло: что-то огромное, показавшееся ему чуть ли не с дерево, метнулось из ямы, железными клещами стиснуло глотку. В глазах поплыли черно-красные круги. Он даже хрипеть не мог, только молча сучил ногами. Одна рука при падении подвернулась за спину, и вытащить ее было невозможно – так тяжело навалился Валиади. Свободной рукой немец захватил в горсть складку грубого драпа, конвульсивно зажал ее, отчаянно рванул… Но это было последним усилием, – сознание померкло, и наступили темнота и тишина.

«Ага, – сказал Валиади, – ты затих… Но я не отпущу тебя, я должен знать, что дело сделано наверняка…»

И он еще с минуту стискивал глотку часового. Затем разжал онемевшие пальцы и отодвинулся от мертвого. Хотел вскочить, уйти в степь, к Дону, хотел бежать, спасаться.

Страшное, дикое желание жить на минуту охватило его – и погасло. Во всем теле сделалась слабость, в голове словно молотками застучали, по ногам прошла противная дрожь. «Кончилось, – прошептал Валиади, – кончилось, иссякло вдохновенье…»

И осторожно сполз в яму.

 

Глава семнадцатая

Привалясь к колесу тележки, он сразу же заснул, словно в кромешную тьму провалился. И так глубоко, так тяжко спал, что уже и не на сон это было похоже, а на смерть.

Его трясли, толкали, хотели разбудить криком, – напрасно: беспомощно валился он в сторону, голова с полураскрытым ртом болталась, как неживая. Но он-то сам чуял, как его трясут, слышал крики и не мог, не в силах был проснуться. Наконец с хриплым стоном открыл глаза и огляделся: серое, ненастное утро, серые, мечущиеся люди, косенький, с порывами ветра, дождь… и лица, лица, очень много бестолково мелькающих лиц, и все – серые, жалкие, испуганные.

Ох, как страшна, как неправдоподобна, фантастична показалась Валиади вся эта бесформенная, шевелящаяся масса людей! Как продолжение дурного сна, как бред. Мельком взглянул на жену. Она лежала все в той же позе, ровно вытянув мертвые ноги; намокшее одеяло сползло набок, и виднелась белая, словно костяная, рука и лицо все оказалось наружу, такое же костяное, как рука, с темными щелками глаз, с безобразно отвалившейся нижней челюстью.

Еще полусонный, он потянулся было к жене, чтобы поправить сползшее одеяло, но кто-то повис на его руке, не пускал, тянул в сторону. Это был тот грязный, небритый старик, который вчера все приставал к нему со своими дурацкими разговорами.

– Брат! Брат! – испуганно тараща слезящиеся голубые глазки, бормотал старик. – Да что же вы – не слышите, что ли? Ведь нам выходить велят наверх… без вещей – понимаете? Без вещей! Боже мой, что они хотят с нами делать? – с отчаяньем всхлипнул он.

Вот тут-то только Валиади и проснулся окончательно. И он увидел, как люди в страхе спешили, карабкались из ямы, увидел немецких солдат, которые что-то кричали злыми, ненатуральными голосами, торопя, подгоняя ошалевших от сна, до смерти перепуганных людей.

– Скорей, скорей! – тянул его старик. – Видите – выстраивают уже… Видите? Видите?

Он указывал наверх. Там – по кромке котловины – один за одним становились в ряд дрожащие от утреннего холода, несчастные люди. Вдоль ряда ходил мотоциклист с разноцветным лицом, молча, внимательно приглядываясь к каждому. Некоторых брал за плечи и поворачивал спиной, у иных распахивал пальто или телогрейку и словно искал что-то.

Последние уже выбирались из ямы. Старик, безуспешно тянувший Валиади, наконец в отчаянии махнул рукой, побежал, смешно семеня ногами в глубоких калошах, догнал отставших и пристроился к ним.

Теперь в яме был один Валиади. Стоя во весь рост, он с любопытством глядел наверх. На фоне серого клочковатого неба шевелящейся вереницей, четко, черно вырисовывались причудливые фигуры людей. «Как в Дантовом аду, – подумал Валиади. – Но я не только читал, а и видел когда-то все это… Мне трудно вспомнить – когда, но я вот так же стоял один, а наверху, на обрыве, толпились люди. И такой же дождь был и ветер… И так же, как и сейчас, мне было безразлично все это…»

– Почему вы здесь? – раздался резкий голос. – Марш наверх!

Валиади обернулся. Возле него стоял разноцветный и двое конвойных.

– Старик, верно, спятил, – сказал один из солдат, выразительно постучав пальцем по лбу.

– Пустяки! – отмахнулся мотоциклист. – А это что? Она мертвая? Это ваша жена? – Он указал на Лизавету Максимовну. – Она умерла?

Валиади молча покачал головой.

– Я же говорю – спятил! – сказал солдат. – Я еще вчера заметил, когда он…

– Вечно вы не то замечаете, Вольф! – раздраженно оборвал его мотоциклист. – Ну-ка, где ваша пуговица? – хватая Валиади за лацкан пальто, заорал, срывая голос. – Где пуговица, черт побери!

– Пуговица? – скосив глаза на пальто, пожал плечами Валиади. – Не знаю… Оторвалась, вероятно.

– Ах, оторвалась! – Немец насмешливо поднял бровь. – Кинке! – обернулся он к другому, до сих пор молча стоявшему конвоиру. – Эй, Кинке! Дайте-ка сюда вещественное доказательство!

Кинке мрачно ухмыльнулся и вынул из кармана большую коричневую пуговицу.

– Вот она, черт бы вас побрал, ваша пуговица! – взвизгнул мотоциклист. – Ведите его!

– Дафай, дафай! – подталкивая Валиади дулом автомата, хмуро сказал Кинке. – Сейчас? – кивнул на Валиади, обращаясь к разноцветному мотоциклисту.

– Нет, черт возьми, подождем до ваших именин! – огрызнулся тот. – Что за идиотская манера задавать ненужные вопросы!

 

Глава восемнадцатая

Взобравшись наверх, Валиади взглянул на дно котловины. Там уже никого не было, лишь одиноко чернела брошенная тележка. Кто-то из конвойных сорвал Лизино одеяло и, торопясь, кое-как, комкая, засовывал его в свой мешок. В спешке он, видимо, не очень-то церемонился: выкинутая из тележки Лизушка лежала на грязной, притоптанной земле – как-то странно скособочась, с подвернутой головой. Ее высохшие, похожие на белые палки ноги, заголясь, дико торчали из-под пестренького халатика. Все было так, как и представлял себе Валиади. И он отвернулся и равнодушно подумал, что скоро вот так же будет лежать и он, и это сейчас не показалось ему ни страшным, ни нелепым. Мысль, что он хорошо, на совесть, сделал то, что ему нужно было сделать, успокаивала его и даже умиротворяла. Проходя мимо выстроенных жалких, мокрых и оцепеневших от страха людей, он кивал им головой и ласково, хрипловатым своим баском, повторял:

– Ничего, ребятки… Ничего…

– Мольшайт! – сердито крикнул Кинке и сильно, со злобой, ударил Валиади по ноге.

Старый художник замолчал, пошел, морщась от боли, прихрамывая. «Слабовато это выйдет по-немецки, – огорчился он. – Хорошо бы как следует выругать этого дурака…» И никогда в жизни не ругавшийся, да и не умевший ругаться, он обернулся к конвойному и с удовольствием выпалил несколько бранных русских слов, о которых он только и знал, что они очень оскорбительны, но смысл их был ему туманен.

– Ну-ну! – удивленно проворчал немец. – Экая бешеная руска швинья!

В конце построенных в ряд людей Валиади увидел горбатенькую и длинноволосого старика. Горбатенькая концом платка утирала слезы, а старик словно застыл, заледенел от страха. Видно было, как у него непроизвольно дергается нижняя челюсть.

– Вот вам, – проходя мимо него, усмехнулся Валиади, – ваше наисовершеннейшее…

– Мольшайт! – крикнул Кинке.

– Нет, он определенно псих, – заметил его товарищ.

– Знаем мы их! – сказал Кинке. – Это такой народ. А молодец Фольбаум! – Он искривил рот в подобии усмешки. – Право, молодец, догадался перед смертью оторвать у него пуговицу!

– Ну, от этого бедняге Фольбауму не легче, – вздохнул конвойный. – Да и вдове его тоже…

А Валиади шел и все старался припомнить, где же, где он видел небритого старика. На башмаки налипли пудовые лепешки черной, жирной грязи, ноги скользили, болела ушибленная коленка… И еще думал Валиади, долго ли ему так идти и зачем так далеко, когда можно было бы его застрелить и в яме.

Наконец ему велели остановиться. И тут он вдруг совершенно неожиданно и ясно вспомнил, кто был этот старик. Года два назад Валиади облюбовал для этюда дворик бывшего костела, где помещалась баптистская молельня. Сам костел был неинтересен, хорош показался ему заросший сиренью дворик. Несколько раз ходил он туда писать цветущую сирень и однажды, так просто, из художнического любопытства, зашел в молельню. Там было скучно и голо. На длинных скамейках сидели какие-то унылые люди и такими же унылыми голосами пели плохие стихи. А впереди, как в плохоньком клубном зале, возвышалась небольшая эстрада, над которой висела полоска бязи с грязно-голубой надписью: «Бог есть любовь». Когда кончили петь, на эстраду вышел старик с длинными волосами и начал скучно и длинно говорить что-то тоже очень унылое и скучное. Вчерашний назойливый утешитель и был тот самый старик из молельни.

В это время Валиади почувствовал сильный толчок в спину, мысль оборвалась, и он перестал жить.

Люди же, выстроенные на краю ямы, услышали сухой треск короткой автоматной очереди и увидели, как медленно, словно нехотя, повалился Валиади и как над его телом нагнулся конвойный, словно желая проверить, хорошо ли он выполнил приказ начальника. Но тут пленным велели собирать вещи и готовиться в дорогу. И они, потрясенные виденным, кинулись надевать свои мешки, так и не поняв, за что немцы убили высокого бородатого старика.

Обшарив карманы мертвого художника, Кинке ничего в них не нашел, кроме старинных серебряных часов с ключиком, и, выругавшись, сунул их в карман.

– Пошли, – сказал он товарищу, который молча стоял в стороне.

– Что ж колечко-то, неужели не возьмешь? – насмешливо спросил тот.

– А я и не заметил, черт возьми! – сказал Кинке и с трудом стащил с указательного пальца Валиади кольцо. – Ишь ты! – усмехнулся, повертел колечко в руках. – Что не придумают… Да ведь железное… хлам!

И он швырнул кольцо в мокрые кусты почерневшей, увядшей полыни.

 

Глава девятнадцатая

Энский областной краеведческий музей занимал одно из самых красивых зданий города. В конце восемнадцатого века дом этот был построен кем-то из впавших в немилость екатерининских фаворитов. Нынешние искусствоведы признавали в нем стиль великого Растрелли и честь создания великолепного дворца приписывали одному из учеников знаменитого зодчего.

С давних времен жители Энска считали своим долгом показывать приезжим в числе прочих городских достопримечательностей и это архитектурное чудо. Одни восторгались чудесным рисунком легчайших, как стебли ландыша, колонн, а другие дивились прочности сооружения и говаривали обычно: «Да-а, батюшка, умели строить в старину…» И лишь Маяковский, в одну из своих поездок заглянувший и в Энск, сказал со вздохом:

– Ох уж, ребята, этот мне восемнадцатый век!

Покончив со своими делами, избегав с десяток нужных ему учреждений и контор, бригадир часам к четырем только добрался до музея.

Не без робости вошел в низенькую, с тяжелым сводчатым потолком комнату и даже не разобрал сперва после дневного света, что и кто тут находится. Наконец, когда глаза привыкли к полумраку, среди невероятного нагромождения шкафов, каких-то статуй и огромных ворохов связанных в кипы, пожелтевших от древности бумаг увидел он маленького лысого человечка с клочковатой седенькой бородкой и острыми колючими глазками, зорко поглядывавшими из-под косматых, растрепанных бровей.

– Вы ко мне? – живо спросил старичок.

– Да я не знаю, – смутился бригадир, пугаясь своего слишком, как ему показалось, громкого голоса. – Вот тут мы вчера нашли… на дороге…

И он положил на стол железное колечко. Цепко схватив кольцо, старичок неопределенно хмыкнул, поднес его к самым глазам, потом шустро вытащил из-под кипы бумажек крошечную лупу и стал внимательно разглядывать бригадирову находку.

– Н-да-а… – протянул наконец, отложил в сторону колечко и лупу, потер ладошками и весело засмеялся. – Интереснейшую, доложу вам, вещичку вы откопали… Сергей Сергеич! – неожиданно крикнул басом. – Сергей Сергеич!

Послышался вздох, бормотанье, затем что-то упало, и наконец в дверях показался длинный, тощий молодой человек с громадным кадыком и крошечным, пуговкой, носом, на котором забавно, каким-то чудом держались большие, как колеса, очки.

– Поглядите, – старик протянул ему колечко. – Что скажете, милейший?

– Любопытно, – лениво, словно из него клещами тянули слова, сказал кадыкастый. – Эпоха раннего железа, кажется?

– Эк, куда его занесло! – Старичок в ужасе схватился за розовую лысину. – Какое раннее железо? Окститесь, батюшка! Скифы! Типичный «звериный стиль»…

– Да-а? – полусонно протянул молодой человек. – Но я почему так мыслю? Отделка, мыслю, еще столь несовершенна…

– Ах, идите вы со своей отделкой! – вскипятился шустрый старикан. – А эта обобщенность, глядите! Эта строгая геометрия линий…

– Да мне кажется, – все так же лениво и сонно жевал молодой человек. – Мне кажется…

– Боже мой, что за мямля! – горестно воскликнул старичок. – И это – в двадцать семь лет! Подумать, в двадцать семь…

Бригадиру сделалось скучно. Эти низенькие сводчатые, прямо-таки тюремные, потолки, этот зеленоватый сумрак, запах лежалой бумаги и еще чего-то, мышей, что ли, – все это угнетало его. Привыкшему к полевому простору, к веселому свисту степного ветра, ему вдруг нестерпимо душно показалось здесь. И он потихоньку пробрался к двери и незаметно ушел.

Через месяц в одной из витрин музея появился новый экспонат: железное колечко, изображавшее двух гонящихся друг за другом собак. Сделанная скучным чертежным шрифтом чернела надпись:

Кольцо от конской сбруи.

Так называемый скифский звериный стиль.

V–VI вв. до н. эры.

А так как бригадир ушел, не сообщив о месте находки, – в конце, ближе к нижнему краю таблички, было приписано карандашом: «Найдено под Энском».

Про Валиади же долгое время старались не вспоминать, и даже его «Петра» директор музея велел снять и унести в подвал. Дело в том, что толком никто не знал, как сложилась судьба старого художника, а по официальной версии было известно, что ему предлагали эвакуироваться, но он отказался. Создавалось впечатление, что Валиади желал остаться у немцев, и этого ему не могли простить.

Так продолжалось в течение почти пятнадцати лет, пока не нашлись зарытые Валиади картины. Их случайно обнаружили строители, подготавливая место для нового многоэтажного дома. Роя котлован, экскаватор зацепил ковшом большой, похожий на сундук предмет. Машину тотчас остановили и осторожно, руками, из-под земли и битого кирпича выпростали длинный деревянный ящик. Находку отправили в райисполком, и вскоре стены музея украсились четырнадцатью чудесными полотнами старого мастера. Они как будто и не лежали столько лет в земле – так ярко сверкали краски, такой свежестью был насыщен необыкновенно смелый колорит!

Посетители музея подолгу простаивали возле «Батыя», и шустрый музейный старичок, размахивая руками, восторженно и даже со слезами на глазах рассказывал им. печальную и таинственную историю этой картины.

А его помощник, флегматичный кадыкастый молодой человек в очках, написал довольно скучную монографию о Валиади, за которую, впрочем, ему присудили звание кандидата искусствоведческих наук.

1961