Ранним утром, лишь первые извозчики прогремели по булыжной мостовой, лишь только пахучий самоварный дымок поплыл по гостиничным коридорам, в номер девятый постучался хозяин-грек со странной, смешной фамилией Христорадис.
Наспех накинув шаль, Елена встретила его полуодетая, в легчайшем, воздушном капотике, сквозь который ее наготы как будто и не видно было, но в то же время словно бы что-то и просвечивалось соблазнительно.
Грека Христорадиса эти глупости не интересовали. Хмуря черные овчинные брови, он одно твердил, что у него не л е с е б н и ц а, а заведение для приезжающих; что, б о з е с о х р а н и, если больной у м р о т, то всем жильцам будет неприятность от этого, а ему, хозяину, б о л ь с е всех.
– Какой мне интерес – мортвый клиент? – восклицал, воздевая к небу толстые волосатые руки.
Елена плакала, куталась в цветистую шаль, умоляла повременить: он лежит без сознания… ведь надо карета, кутше…
– Как возить? Я не знайт… о, майн гот!
– Ха! – обрадовался грек. – Эта ми мозем, эта не извольте, сударина, беспокоиться!
Вскоре, грохоча огромными колесами, запряженный парой рыжих чесоточных одров, к подъезду гостиницы «Пальмира» подкатил ядовито-зеленый фургон с красным крестом на боковой стенке. Два небритых мужика в грязных халатах вытащили из фургона носилки и, не спеша, деловито заплевывая на ходу цигарки, вошли в подъезд. Кучер слез с козел, лениво оправил у лошадей сбрую и, ни к кому не обращаясь, сказал:
– Вот те и король смеха… А ловко он этих немцев прохватывал намедни: чушки, говорит, чушки… мать вашу так-то!
Он огляделся, чуть приоткрыв веки, и ничего не понял: все белое – стены, спинка кровати, табурет.
И потолок необыкновенно высокий, неприятный, черт знает где. Он не любил высокие потолки. «Как у Терезы, – подумал вяло. – В казенной квартире».
Затем людей разглядел. Кто они и зачем здесь, около него, он не знал? да и знать не хотел, бог с ними. Но по тому, что все было окрашено в белый цвет, а люди в белых халатах, понял, однако, что он в больнице.
Как сквозь густую кисею, и раз, и два перед ним мелькнула Елена… или нет, не она? Похожая и не похожая и также в белом халате почему-то. «Не она», – решил и, почувствовав страшную, смертельную усталость, закрыл глаза.
Что-то мягкое и прохладное осторожно легло на лоб, сделалось легко и приятно и так хорошо, спокойно, что можно было бы, пожалуй, и поразмышлять – что же произошло, почему вдруг – больница и где Елена, что с ней. Но ленивой, медленной волной наплывала, наплывала дрема, и он не стал ей противиться.
Уже засыпая, он успел подумать, что это, наверно, конец и что как хорошо, что – во сне.
Он увидел Дом.
Будто бы возвратился после долгих, утомительных скитаний, где дальние чужие страны шумели, чужой народ, людская пестрота, сумбурное, бесприютное житье.
Где не было дня, не было часа, когда не тешил бы себя сладкой мыслью, что вот все кончится и он вернется, увидит свой милый Дом и уж тогда-то поселится в нем навсегда.
И вот вернулся и увидел.
Будто бы ранняя еще весна была, половодье. Река внизу, под буграми разлилась широко, до самых придаченских домишек. Серовато-сизые тучи грузно, низко ползли над водой. Ветер-сиверко налетал, белопенными гребешками бурлил, ворочал опроставшуюся от льда реку. Тяжелые мутные волны шелестели, плескаясь о ветхие плетни береговых палисадников. Холодный дождь временами обрушивался, звонко шлепал по глинистой непролазной грязи горбатой улички.
Все та же лежала в потоках весенних ручьев Мало-Садовая, словно никуда и не отлучался на долгие годы. Все те же прилепившиеся к косогорам деревянные особнячки, дощатые заборы, сады, сады…
А Дом узнал не сразу. Что-то изменилось в нем, но – что? Обветшал. Даже словно бы ниже сделался, врос в землю. Печать запустения лежала на всем: водосточная труба оторвалась, дырявая, висит, на скорую руку, видно, едва прикрепленная проволокой; забор покосился, дождями смыта краска, тут и там – безобразные щели, лазы зияют…
Но легкие, стройные колонны бельведера, воздушно, прелестно возносившиеся над усадьбой… точеные балясины верхней площадки… лестница, прихотливо изогнутая буквой «эс»… Позвольте, где же это все?! И Владычица Дома, беломраморная, вечно прекрасная, венчавшая дивное сооружение… Ее господин Клементьев, управляющий, громила с распутинской бородищей, не любил, не мог простить, примириться, что за каменную девку две тыщи рубликов отвалено… Не верил, что она подарена, да при таких, впрочем, обстоятельствах, что трудно было и поверить…
Но где же она все-таки?
Толкнул кособокую незапертую калитку. Над нею, на ее обвершке, помнится, забавная табличка когда-то озадачивала, смешила гостей: «Кто приходит ко мне, делает удовольствие, кто не ходит, делает одолжение».
Табличка отсутствовала, да и самую калиточную обвершку, видно, давно уже сломали, лишь ржавые гвозди торчат.
Едва ступил за калитку, увидел Ее.
Она лежала в грязи, но уже не та, сверкающая мраморной белизной прекрасного тела, что много лет высилась на площадке бельведера, а серая, почти черная от пыли, от копоти.
Обезглавленная.
Обломки кирпичей и бревен, груда камней, бесформенная свалка мусора – вот все, что осталось от бельведера. И гении со светочами в воздетых руках на каменных башенках садовых ворот исчезли куда-то.
И сада не было.
Лысым диким взлобком горбилось, спускаясь к реке, печальное, забвенное место, где некогда крохотным воронежским Версалем зеленели любовно взращенные деревья…
Ни гротов, ни павильонов причудливых, ни цветников. Лишь голая, загаженная, смертельно оскорбленная земля.
«Зачем же, – подумал Дуров в тоске, – зачем я вернулся сюда? Лучше умереть, чем видеть это разоренье…»
И он умер в больнице города Мариуполя, так и не придя в сознание.
А Прекрасная Елена оказалась совсем не такой уж беспомощной, как в последние свои дни думал о ней Дуров.
Все как-то само собой устроилось: и гроб, и холодильный вагон, и обрядности православные – попы, панихиды и прочее.
На отпевании, происходившем в домовой церкви мариупольской земской больницы, присутствовала вся цирковая труппа. Мама Лиза плакала навзрыд, от чистого сердца жалея незабвенного Толечку, дружочка. Вместе с ним она и себя оплакивала, свою сперва веселую молодость, а затем одинокую, неприкаянную жизнь.
Да и многие, не таясь, утирали слезы.
Неожиданно для всех, представьте, и мазурик, пройдоха соизволил пожаловать. Стоял преважно – хозяин! – мелкими, частыми крестиками крестился, легонько поматывал щепотью над меховыми отворотами боярской шубы, временами даже подпевая седому, косматому, похожему на бога Саваофа попу.
Певчих звать не стали: лишняя трата, деньжонок в обрез, а впереди еще дорога, Москва, похороны.
Хоронить решили в Москве.
Когда отпевание окончилось и все стали расходиться, Ванечка Аполлонос подошел во дворе к мазурику и, крепко ухватив его за меховые кенгуровые отвороты, негромко, но страшно выдохнул:
– Э-эхх!
– А что? А что? – залопотал мазурик. – У меня все по закону, контрактик – вот он! А ты руки… руки, пожалуйста, убери! Я ж не в претензии на покойника, хоть и плакала неустоечка, тыща рубликов, сумма немалая…
Он глядел испуганно, злобно, пройдоха, куплетист, и в его перекошенной от злобы и страха черной щелочке рта словно бы трепетало, приплясывало веселенькое:
Ванечка убрал руки и сказал презрительно:
– Мараться об тебя, сукинова сына, неохота…
1978–1979.