Владимир Александрович Кораблинов

Поездка в деревню

Дорога была длинная, шестьдесят верст.

Сперва, после однообразия и деловой скуки городской жизни, все занимало. Вот промельнули последние кособокие избенки бестолково растянувшейся Ямской; вот поля привольно раскинулись, загуляли золотые волны хлебов; коршун повис в синем небе; кирпичная часовенка при дороге, во ржи. А там и попутные деревеньки поплыли мимо тарантаса – одна, другая, третья, все удивительно похожие друг на друга своим убожеством, своей вековечной нищетой.

Эти деревеньки он и в запрошлом году видел, едучи в гости к Плотниковым, и они поразили его, и он написал тогда «Уж когда же ты, кормилец наш, возьмешь верх над долей горькою…» – стихи, страшные своею правдой, режущие изнеженный слух грубоватой простотой. И сколько же упреков понаслушался в те дни от друзей за измену чистой поэзии и чуть ли не за коммунистическую пропаганду.

Нынче в городских гостиных много шумели по поводу слухов о предстоящей реформе, о даровании вольности мужику. «Об улучшении быта крестьян», как это осторожно называлось. Слухи эти висели в воздухе, как долгожданные тучи в засушливое лето, но неясно было, благодетельным ли дождем они разразятся или так и уйдут, бесследно растают в равнодушных небесах.

«А в усадьбе? – подумал он. – Неужели же там, как и два года назад, безмятежно музицируют, вышивают ковры и болтают о пустяках, переливая из пустого в порожнее? Неужели и этого почтенного семейства не коснулось горячее дыхание жизни?»

Да, представьте, в усадьбе все было по-прежнему.

Та же неторопливость существования, та же умственная дремота. И, как и прежде, – множество девиц, но и они, кажется, остались все такими же, все те же были у них наигранная восторженность, детское присюсюкиванье: «О, мсье Никитин!» «Ах, мсье Никитин!» «Душечка мсье Никитин!» Разница в том лишь состояла, что два года назад все эти дамские ахи и охи с непривычки сладко туманили голову, льстили, а сейчас вызывали чувство раздражения и скуку. Кроме всего, он был неловок в обращении с женщинами, с дамами, и остро сознавал это.

Но среди девичьей пестроты одна сразу же привлекла его внимание: скромна, молчалива, и ведь не красавица, а взглянешь – и глаз не оторвешь. Она не ахала, не жеманничала, не докучала просьбами черкнуть в альбом. Как-то завязался разговор о поэзии, девицы восторгались любимыми стихотворцами: были названы имена Бенедиктова, Кукольника, Жуковского.

Она сказала:

– Некрасов…

– Ох, эта Натали! – возмущенно защебетали девицы. – Вечно не как все, с какими-то выдумками… Какая же это поэзия – Некрасов!

– Браво! – воскликнул Никитин. – Браво, Наталья Антоновна! Я рад, что наши с вами вкусы совпадают…

Она взглянула на него и улыбнулась.

В прошлый приезд в доме главенствовал сам старик Плотников, бывший морской капитан, человек грубоватый, но добродушный, любивший говорить про себя, что он-де «старого леса кочерга» и что «эти новомодные вольнодумцы-либералы» ему поперек горла. Однако при нем мужиков в Дмитриевке отродясь не пороли, а вот нынче, когда всем стал верховодить хозяйский зять, либерал, англоман, скучнейший человек Рудольф Иваныч Домбровский, зуботычины походя сделались явлением обыденным.

До Никитина доходили слухи, что в Дмитриевке нынче случается, что и на конюшне парывают по старинке. Он сперва не верил: как же так, всегда подтянутый, учтивый, образованный, этакий джентльмен, и вдруг экзекуция! Но на второй же день своего гостевания, случайно, гуляя по саду, увидел, как господин Домбровский изящной английской тросточкой отхлестал деревенского пастуха за то, что две коровы через пролом в ограде проникли в парк и нашлепали на дорожке. Заметив Никитина, молодой хозяин нимало не смутился, взял его под руку и даже за сочувствием как бы обратился, возмущенно сказав:

– Нет, каков мерзавец!

– Н-да… – усмехнулся Иван Саввич. – Это вы что же – в преддверии реформы? Наверстываете, так сказать?

– Э, реформа! . – презрительно отмахнулся Домбровский. – Улита едет…

«В этой усадьбе, – подумал Никитин, – не такая уж тишина, как может показаться с первого взгляда…»

К вечеру зашелестел дождь, рано стемнело.

В низенькой уютной гостиной собрались при свечах. Старик дремал в кресле с потухшей трубкой в руке, девицы принялись за вышивки. Рудольф Иваныч и Никитин просматривали только что привезенную из Землянска почту. Была тишина.

– Нет, что же это, однако! – резко вдруг сказал Никитин, с каким-то отвращеньем отбрасывая свежий нумер «Ведомостей». – Завели бы себе издание специальное, ну, листок, что ли, да и публиковали б там эти мерзости… Срам какой!

– Что это вас так возмутило? – разрезая листы журнала, удивленно поднял брови Домбровский.

– Да вот, полюбуйтесь – публикация: девка продается… тут же продаются часы аглицкой работы с музыкой… А? Что вы скажете? Это накануне великих перемен!

– Обыкновенное объявление, – Домбровский вяло пожал плечами. – Помещику понадобилось продать человека, вот он и публикует, что ж такое? А при чем тут «великие перемены», как вы изволили выразиться, ума не приложу.

– Да как у вас язык повернулся выговорить такое! – сердито сказал Никитин.

– Позвольте, мой друг, а что же я сказал?

– «Человека продать» – вот что вы сказали. – Че-ло-ве-ка!

– Ну, пардон, если это коробит ваш слух – извольте: имущество. А что касается реформ, так тут, согласитесь, статья особая. Тут, как вам известно, заседают комитеты по подготовке…

– По подготовке окончательного разорения мужика, – перебил Никитин. – Эти комитеты ваши предлагают облагодетельствовать мужика таким нищенским наделом, что и курицу не прокормить!

– А вы что же, – холодно сказал Домбровский, – хотите, чтоб я свою собственную землю задаром отдал? Ну, на этот счет смею вас заверить: не дождетесь.

– Ах, господа, – взволнованно сказал Никитин, – неужто ж вы не понимаете, что иные времена настают? Неужто ж не видите, что вокруг творится? Не хочу быть пророком, но доведете мужика, помяните мое слово, возьмется он за топор!

– Ай, батюшки, страсти какие! – охнула старушка Плотникова, возившаяся с чашками у только что поданного клокочущего самовара. – Да я теперь всю ноченьку глаз не смежу, все буду прислушиваться…

– Чего расшумелись, петухи? – проснувшись, проворчал Плотников. – Дались вам, право, эти комитеты да реформы… Иван Саввич, батюшка, напрасно, ей-богу, напрасно-с! Право-то крепостное – оно ведь не мною и не вами заведено… Оно, сударь вы мой, от бога-с!

Он еще с неделю пробыл в Дмитриевке.

И как-то так получалось, что о чем бы ни заходила речь, всякий раз все возвращалось к тому же: к близким переменам, к тому неопределенному будущему, что ожидало русское крестьянство. И, боже ты мой, каких только несуразиц не наслушался Никитин! Само дикое, варварское невежество говорило устами господ помещиков, И всякий раз подобные разговоры ничем не кончались, не приводили ни к чему, оставляя на душе горький осадок взаимного непонимания и не всегда скрытой враждебности.

Папенька охал, жаловался на недуги, предсказывал грядущие напасти.

– Вот письмецо намедни получил из Петербурга, – вздыхал сокрушенно. – Пишут: леса горят. От дыму, пишут, на павловских дачах дышать невозможно… А? Когда это видано, чтоб в Питере этакая сушь была? Комету еще, слышно, астрономы обещают… Ох, не к добру, не к добру.

И погода испортилась окончательно, повернула на осень, дожди зачастили. Девицы примолкли, бродили по дому сонными мухами. Какая-то тяжесть легла на плотниковскую усадьбу и придавила всех ее обитателей. Особенно ночами бывало тоскливо: в подполье, предвещая затяжную сырость, надоедливо, скучно гукала жаба; рассохшиеся половицы потрескивали в тишине, и казалось, что кто-то, крадучись, ходит в темной комнате.

В одну из таких ночей Никитин почуял приближение болезни – знакомые хрипы, покалывание в груди. Он распрощался с Плотниковыми и уехал.

Ненастным сентябрьским утром покидал он Дмитриевку. Так же, как и в тот, позапрошлогодний приезд, на крыльцо высыпали стайкой девицы, махали платочками: «До свиданья! До свиданья, мсье Никитин!» «Душечка Иван Саввич, приезжайте! Приезжайте!» Но нынче среди них была та, не похожая на подруг, что так смело предпочла Некрасова…

И, пожалуй, самое светлое, что увозил с собою Никитин, был ее образ: скромна, молчалива и не красавица, а глянешь – глаз не отведешь…

1974