Неисповедимыми путями в любую тюрьму, как бы толстостенна она ни была и как бы хорошо ни охранялась, из вольного мира обязательно проникают сведения о том, что творится за ее пределами. Так в угольном подвале стало известно, во-первых, о повешении на Красных рядах четырех человек, «четырех красных комиссаров», из которых трое были русские, а четвертый еврей, а во-вторых, о наступлении советских войск на всех участках фронта.

Часа через два к этим общим сведениям прибавились новые, дополнительные: имена повешенных назывались – Абрамов и Ляндрес; третий – старик, типографский рабочий, был повешен уже мертвым. Имя четвертого оставалось неизвестным. Относительно наступления красных войск говорилось, что они в десяти верстах от города будто бы и что прошлой ночью советская артиллерия так решительно поговорила с «доблестными и победоносными», что некоторые части белых, преимущественно обозы с награбленным добром, на рассвете покинули город.

Весь день в подвал не приносили ни воды, ни пищи. Люди все кулаки обколотили о дверь – никто не шел, никто не откликался. А к вечеру красные пушки стали бить так, что вздрагивала земля, толкала из недр в цементный пол, а с потолка сыпалась известка.

Ночью во дворе «Гранд-отеля» поднялась какая-то суматоха: гремели колеса повозок, слышались крики, брань, несколько револьверных выстрелов щелкнуло, и все затихло. Стало слышно, как на дворе кротко и ласково шумит дождь. Около часа продолжалось затишье, затем вдруг, словно с цепи сорвался, захлебываясь, по-собачьи залаял пулемет, винтовочные выстрелы рассыпались как попало и опять-таки смолкли враз, словно стрелявшие под землю, в тартарары, провалились…

Медленно, скучно светлело подвальное оконце. Ночь неохотно уходила, не спеша. И, хотя уже совсем рассвело, лампочка не гасла, тлела красновато, устало.

Наконец часов в восемь загремел железный засов, распахнулась тяжелая, окованная жестью дверь и появившийся на пороге круглолицый молодой парень, совсем мальчишка, как показалось Аполлону, весело, звонко крикнул:

– А ну, вылазь, братишки! Советская власть пришла!

Поезд наделал шума, навонял кислой гарью скверного угля и ушел, не постояв и минуты.

Аполлон огляделся. Он был единственным, кого занесло сюда, на этот полустанок, – пустынное, безлюдное место коротких поездных остановок. Железнодорожник в полинялой форменной фуражке стоял в дверях кирпичной казармы и с откровенным удивлением глазел на это саженного роста, бородатое, словно с неба свалившееся чудо в помятой черной крылатке с бронзовыми львами-застежками и в глупейшем соломенном картузике с двумя козырьками.

Кое-чему и Аполлон удивился. Тому, что, кроме него, никто не осчастливил своим посещением сей забытый не только богом, но, видимо, и людьми уголок; тому, что выглядело все тут не так, как месяц назад, когда привозил сюда жену, а по-иному – скучно, грязно, неприветливо. Но больше всего, пожалуй, странному состоянию своей души, тревожному предчувствию чего-то темного, непоправимого, что обязательно должно здесь с ним случиться.

«Вот чертовщина, – подумал он, – это уже мистика настоящая. Неужто ж подвальные приключения так повлияли на мою психику?» Подобные, «дворянские», как он их называл, чувства были всегда ему несвойственны, непривычны и, главное, шли вразрез с его непоколебимой уверенностью в железной крепости своего душевного и телесного здоровья. Он сконфузился даже, что этак оплошал. Ему показалось, что и железнодорожник подглядел эту его минутную слабину и ощеряется с ехидцей… И он напустил на себя какое-то совершенно непристойное, ничуть не вяжущееся с его бородой, крылаткой и картузиком молодечество в бодро, залихватски крикнул:

– Ну, как вас тут бог милует?

На что железнодорожник сказал невыразительно:

– Да живем помаленьку…

И уже сделал было робкий шаг, чтобы продолжить беседу, но Аполлон окончательно смутился, осерчал на себя за «дворянские» чувства, за глупую фальшь молодецкого оклика. Круто повернул от казармы и машисто зашагал по дороге на Баскаково.

«Что-то со мной действительно случилось, – размышлял он. – Чувствительность какая-то дамская… Старость, что ли? Да нет, рановато как будто…»

А ведь и верно, переменился профессор кое в чем. Вот это нехорошее предчувствие, например… Да что предчувствие! Все время, с неделю, что после освобождения из подвала метался, ожидая, когда же прогонят белых за Баскаково, чтобы поехать узнать, что с Агнией, привезти ее домой, – все это время не было дня, чтобы сам на себя не дивился.

Он из тюрьмы тогда прямо в институт пошел, и первый, кого там встретил, был товарищ Лесных. «Ну, слава богу, – сказал Лесных, – очень я, Аполлон Алексеич, за вас беспокоился…» И такая искренняя радость светилась в его лице, в повлажневших глазах, что ответные слова застряли в горле Аполлона, глаза защипало и губы вздрогнули. Прежде, бывало, случись подобное, свое дурацкое «га!» рявкнул бы, да и все. А тут – сам не понял, как это у него вышло, – нагнулся к товарищу Лесных, облапил его, тощего, дробного, в чем только дух держится, да и расцеловал со щеки на щеку, приговаривая: «Слава богу, друг… Истинно, слава богу… Прошла туча над нами…» И не смог говорить дальше, закашлялся, замотал головой. «Что с вами, милый Аполлон Алексеич?» Товарищ Лесных опешил, растерялся. Аполлон рукой лишь махнул. «Такие люди! – сказал сквозь слезы. – Такие люди погибли…»

На третий день хоронили казненных, и он стоял возле обтянутых красным кумачом гробов, глядел неотрывно, так, словно насквозь хотел проглядеть темные покрывала, наброшенные на изуродованные лица мертвых. Что до этих последних дней связывало его с ними? Да ничто. Дениса Денисыча, правда, давно, лет пять, знавал, иной раз гостевали друг у друга, но ведь и только… С Ляндресом через Ритку познакомился, всегда посматривал на него с насмешкой – поэт! «Черны топоры…» Абрамова всего раза три-четыре встречал по делам – насчет дороги, насчет кирпича, да еще весной с глупой жалобой по поводу уплотнения… Одну, последнюю ночь вместе на рогожках рядком пролежали. Что ж до Степаныча, так того сроду и в глаза не видел, пока не мигнул ему в то страшное утро из-под рогожки…

А вот стоял над открытой могилой (их прямо там, на Рядах, похоронили), и слезы текли, и спазмой перехватывало горло. Прочнейшие нити связывали их теперь, и были они ему как родные, как самые близкие, любимые и дорогие товарищи…

…Дорога от полустанка с версту лесом шла. Сентябрьские заморозки раскрасили деревья в желтое, красное, коричневое и лиловое. Листва поредела заметно, сквозь нее уныло просвечивало низкое мокроватое небо. И все было сыростью пропитано: ветки раскидистых дубов, порыжевшая трава, лесная дорога с поблескивающими зеркальцами стоячей воды в колеях.

…А дома, за те дни, что провалялся в грязном подвале, – ровным счетом ничего не случилось. В квартире все по-прежнему было, все так, как при последнем посещении, когда ночью писал жене открытку. Даже ящик письменного стола, где он рылся, ища конверт, так и остался полуоткрытым, забыл задвинуть. В почтовый ящик заглянул – пусто. Никто из сослуживцев к нему не спешил зайти на огонек, проведать, и он ни к кому не пошел. Внешне в доме с эркерами ничто не изменилось, профессорский корпус стоял незыблемо. «Куколка!» – усмехнулся профессор.

Вечером зашла дворничиха. Поохала – как это профессор в тюрьму угодил. Спросила, не надо ль чего, удивилась, что до сей поры профессорша не приехала, и высыпала последние институтские новости. Оказывается, кое-какие потрясения и с куколками произошли: Иван Карлыч, например, с белыми смылся; Благовещенской Лизочки скороспелый муженек, краском, «энтот, из калмыков, что ль, ай кыргизов», как тогда по весне ушел с войском, так и нету его… «Ну, она тут время не теряла, с каким-то охвицеришком снюхалась, убегла, мать-то, знаешь, в голос кричала, волосы на себе рвала…»

– Да ты, слышь, ел ли чего нонче-то? – спросила дворничиха. И услышав, что – нет, ничего не ел, сбегала домой, притащила хлеба, картошки, соленых огурцов.

И опять что-то защипало в глазах, запершило в глотке: «Экая доброта баба! Ну что я ей, а вот поди же…» Спросил про Стражецкого, где он и что с ним.

– В лесу, надо быть, где ж ему еще… ай в Дремове.

– Почему в Дремове?

И тут только узнал, за что дремовские бабенки привечали пана Рышарда. Решил, что завтра же сходит проведать старика.

Светало поздно, да еще день выдался пасмурный, с моросящей холодной мглой, и хотя, шел седьмой час утра, в лесу стояли ночные сумерки. Мокрая опавшая листва приглушенно шуршала под ногами; казалось, что кто-то, невидимый, крадется рядом, хоронясь в серой чаще молодого мокрого осинника, тихонько вздыхает: о-хо-хо… Скучен, нерадостен рассвет непогожего дня в осеннем лесу.

Чем ближе подходил к поляне, тем светлей становилось. Среди голых древесных стволов мелькнула буро-красная, почерневшая от дождей кирпичная кладка заводских стен; сторожка, навес, под которым спал, летняя печурка – все стояло на своих местах, но не было веселой зелени травы и листьев, не было солнышка, и поэтому все как-то по-другому выглядело, не так, – резко, черно, неуютно. Почему-то чайник валялся на земле, и крышечка от него далеко откатилась в лужу. И дверь в сторожку, распахнутая настежь, раскачивалась на ржавых петлях, поскрипывала басовито, рычаще, словно сама с собой разговаривала, ворчала на беспорядки вокруг: мусор, вороха опавших листьев, подмести некому, чайник вон в луже валяется, ржавеет…

А пан Рышард как-то странно, неудобно лежал на своем топчане, завалившись головой на грядушку; глаза его стеклянно таращились бельмами в потолок, и голубовато-белые костлявые пальцы судорожно вцепились в рваный овчинный полушубок. Лицо было спокойно, но чуть заметная гримаса кривила губы мертвого старика, и виделись в этой гримасе не то боль, не то страх, не то отвращение…

…Войдя на широкий двор малютинской усадьбы, Аполлон остановился, забыл, куда идти, в каком крыле дома жила блажная барыня. Пока раздумывал да соображал, розовый аккуратный старичок, откуда ни возьмись, спросил, покашляв, как бы в некотором замешательстве, не из города ли он, не господин ли товарищ профессор и не супругу ль свою, Агнию Константиновну, разыскивает…

– Ну да, ну да! – обрадовался Аполлон. – Как она тут? Дома? Никуда не выезжала?

Старичок еще больше закашлялся.

– Вон ведь, мать-перемать, дело-то какое, – сказал. – Пожалуйте-ка ко мне, в чуланчик мой. Все вам, сударь, доложу… Все как есть объясню в хрологическом порядку… мать-перемать!