Фотей Иваныч издалека было начал – завел о шкатулке с миллионом, о нынешних людях, каким, «мать-перемать, человека убить – все равно что цыплока прирезать», о неосторожности самой Зинаиды Платоновны, покойницы: «Царство ей небесное, упреждал ведь: дюже, мол, нараспашку живешь, милка… Неровен час-де какой злодей наскочит…» Но Аполлон Алексеич, перебив старика, спросил прямо, когда и каким образом погибла Агния Константиновна.
Фотей смешался, страшная встала перед его глазами картина: утренний полумрак в комнате, все раскидано, переворочено… седая гривка Зизи из-под подушки… и Агния, на полу, срамно заголенная…
– Да числа-то, дай бог памяти, осьмого, что ли, в ночь. Я этта утресь, значит, дай, думаю, картоху осталец переберу, да… хвать, а ключа-то от погребицы – черт ма, ну, я в дом, этта, стучать, конечно, да…
«Восьмого… восьмого…»
Аполлон попытался прикинуть, вспомнить – а что с ним восьмого произошло? И как ни силился, не мог, слишком уж незначительным казалось сейчас все то, чем в те ясные, тихие дни занимались они с паном Рышардом. Напряженно-внимательно слушал рассказ Перепела, но оттого, что так неожиданна, так чудовищно-нелепа и безобразна была сама гибель Агнии и так ошеломило его известие об этой гибели, до него и пятой доли не дошло из Перепелиного бормотания. Ему сейчас одно было важно, единственное: подумать в тишине. А старичок сыпал, сыпал пустыми словечками, пристукивал, болбонил перепелиной колотушкой, без конца поминая какие-то сельсоветские бумаги с печатью, картошку, пышные похороны, устроенные белыми властями, сообразившими обернуть убийство бывшей помещицы не как-нибудь, а красным террором, о чем даже и в газетке пропечатано…
Фотей совал потрепанный номерок «Телеграфа», и Аполлон, плохо, трудно соображая, читал гнусную статейку «о злодейском убийстве красными комиссарами двух одиноких женщин, дворянок по происхождению…».
«Какие дворянки? – пытался уразуметь. – Какие комиссары?» Он был как в столбняке
Фотей Иваныч засуетился с самоваром, но Аполлон решительно отказался от чая. Попросил сводить на кладбище, показать могилку. Сняв глупый соломенный картузик, молча стоял Аполлон под грубо, кое-как отесанным крестом у рыжего холмика и думал, думал, думал. И тут, в тишине земли изначальной, великой, где лишь ветра посвист в ушах да грустная песнь улетающих журавлей, понял наконец все. Хотя всего и было-то: «Нету Агнии. Ушла. Навсегда».
Он долго так стоял, опустив голову, тупо глядя под ноги, на пожухлую осеннюю травку, цветом своим сливающуюся с глиной могильного бугорка. И тишину, наполнявшую природу и его самого, лишь время от времени, словно медленными ударами похоронного колокола, раскалывали три слова: нет… ушла… навсегда…
И не слышал ничего, кроме этих печальных слов, ни как покашливал озябший на холодном ветру Перепел, ни шороха шагов подошедшего монаха. Он вздрогнул, когда Фотей тронул его за рукав и сказал:
– Вот отец Милетий спрашивает – панихидку не желаете ль по усопшей?
– Что? – словно проснулся Аполлон.
– Простите, профессор, – поклонился монах, – но, мне кажется, что молитва сейчас была бы крайне необходима и для вас, и для покойницы…
– Так что? – спросил Аполлон,
– Отпоем панихидку с вашего позволения?
– А-а… Нет, благодарю, – Аполлон понемногу приходил в себя. – Ничего не надо. Лишнее.
– Ах, вот как, – несколько смешался монах. – Понимаю. Профессор атеист, не так ли?
Аполлон сердито гакнул, срыву нахлобучил картузик и, круто повернувшись на каблуках, решительно зашагал прочь. Перепел, запыхавшись, ковылял следом, приговаривал:
– Какой же это священник! Одна видимость, мать-перемать… Вантюрист! Да ведь куда ж денешься, сбежал поп-то, вот он и пользуется мать-перемать!
И, хотя дело уже к вечеру шло и разумнее было бы остаться, переночевать в Фотеевой каморке, но, как ни уговаривал старик Аполлона, тот наотрез отказался, настоял на своем и уже в глубоких сумерках отправился на станцию.
Велико было горе.
Поезд прибывал лишь на рассвете, и всю долгую осеннюю ночь метался Аполлон возле полустанка, временами без дороги углубляясь в глухо шумящую черноту леса, каким-то истинно звериным чутьем всякий раз угадывая, в какую сторону идти, и, всякий раз, сделав круг по темной лесной целине, выходя к тусклому фонарю полустанка.
Давешний железнодорожник его заприметил.
– В зало пожалуйте, – сказал, насмелясь подойти к чудно́му растрепанному человеку. – Погодка-то, сами видите…
– Ничего, не беспокойтесь, – буркнул Аполлон.
– Да и небезопасно, знаете, – продолжал тот. – Того, пошаливают, знаете… Обобрать могут.
Аполлон снова сказал:
– Не беспокойтесь, – и, прогромыхав по дощатому настилу платформы, провалился во тьму, бесчувственный к хлестким ударам колючих веток дикого терновника, обильно разросшегося возле полустанка, к порывам холодного ветра, к ледяным брызгам то начинающегося, то замирающего дождя.
Боль утихала понемногу, переходила в усталость. Обрывки мыслей из беспорядочной круговерти вырывались мало-помалу, выравнивались, обретали законченность, житейский смысл. В шуме ненастной ночи еще звучали далекие удары скорбного колокола: «ушла… навсегда…» – но все реже, все глуше. И вдруг во тьме ярко, радостно сверкнула в памяти Рита, веселая, хохочущая, в распахнутой кожаной курточке, с замызганной холщовой папкой… Это была жизнь, деятельность, счастье. Это был конец темной, ненастной ночи. Это было прозрение в будущее. Как бы озаренный фантастическим светом будущей жизни, стоял он на мокрой платформе, впитывая в себя этот животворный свет, пока в утренней мгле не показались два красноватых глаза приближающегося паровоза.
В вагоне, как и месяц назад, приглушенно рычала гармошка, хлопали двери, тянул свежий, мокрый сквозняк, но он ничего не видел, ничего не слышал: привалившись к спинке деревянной скамьи, крепко спал, приоткрыв рот, слегка всхрапывая. Растрепанный вид его у одних вызывал усмешку, у других жалость: исцарапанное в кровь лицо, свалявшаяся борода, полная мелкого лесного хлама – стеблей, листочков, хвоинок, паутины… Смешной картузик где-то потерялся в ночных блужданиях, космы на голове лохматились по-лешачьи… Соседи разно о нем судили: что тронулся, сердечный, что попросту выпимши мужик, иные (женщины) угадали в нем монаха из разоренного монастыря, приняв длинную черную крылатку и золотом поблескивающие бляхи застежек за признаки священства.
Но как ни судачили, как ни спорили возле него, ни одно слово не долетело до Аполлонова слуха. Он проснулся, когда поезд уже подходил к городу и паровоз разбойно ревел, требуя поднятия семафора.
Выйдя вместе со всеми на вокзальную площадь, профессор остановился, поискал глазами водопроводную колонку. Возле нее, как всегда, чернела очередь, и он смиренно пристроился к ней. На него и тут поглядывали с удивлением: ни ведра у человека, ни чайника, ни кружки. А он просто хотел умыться, и когда наконец очередь дошла до него, с удовольствием подставил горячую голову под тоненькую, но студеную струйку, и фыркал, растирал лицо, и даже за шиворот пустил воды. Легонько рыча и крякая от наслаждения, как бы воскресал из мертвых и радостно возвращался к жизни.
Шибко, размашисто прошагав через пустынные улицы города, через слободку, опытное поле и Ботанический сад, минуя профессорский корпус, вошел в главное здание института и поднялся на второй этаж. Он с удивлением услышал голоса. Несколько человек в грязных шинелях и потрепанных солдатских ватниках толклись возле двери в канцелярию. Кое в ком узнал он бывших своих студентов, и те узнали его.
– Аполлон Алексеич!
– Товарищ профессор!
– Ну, что, товарищи, отвоевались?
– Отвоевались, товарищ Коринский!
И жали руки, знакомые и незнакомые, и улыбались, понимая, что, хоть и не кончилась еще борьба, но уже завершилась победой на тех полях, откуда пришли они, израненные, усталые победители, что наступает счастливая, пусть трудная, пора учебы и строительства новой, правильной жизни, о которой знали пока что лишь из газет, плакатов да звонких митинговых речей…