А у Коринских был гость.
За столом сидел грязный, заросший бурой щетиной незнакомый и, как с первого взгляда показалось Рите, неприятный, жестокий человек и, двигая ушами, жадно пожирал вареную картошку. Когда вошла Рита, он перестал есть, но его крупные скулы продолжали шевелиться.
– Ну, вот и Ритуся, – сладко сказала Агния Николаевна. – Ты видел ее еще девочкой… Дядя Ипполит, – махнула она ручкой, обратясь к дочери.
Дядя Ипполит довольно ловко выскочил из-за стола, по-военному прищелкнул каблуками, наклонился и, уколов щетиной, чмокнул Ритину щечку. От него противно пахло заношенным бельем, табачищем и еще чем-то кисловатым, похожим на то, как пахнут днища давно не проветриваемых сундуков.
Из домашних разговоров Рита знала, что где-то в Петербурге существует какой-то дядя Ипполит, гвардейский офицер и щеголь, покоритель дамских сердец. С его именем в Ритином воображении всегда возникал образ довольно опереточный: гусарский ментик, лакированные сапоги, белые лосины и масса золота на мундире – нашивки, ордена, аксельбанты. И, разумеется, этакий гвардейский говорок: э-э… ска-и-те… га-уб-чик…
Ничего этого не было. Перед нею стоял грязный, завшивевший потаскун, проходимец. Впрочем, его движения, жесты были ловки, уверенны и по-офицерски грациозны. Однако в несоответствии с теперешней одеждой делали его смешным и каким-то ненастоящим.
Прерванная беседа продолжалась. Агния Николаевна расспрашивала о старых петербургских знакомых, о неизвестных Рите Алексисе, Жозефе, княжне Полине. Мелькнуло знакомое имя – Игорь Северянин. «Король поэтов», оказывается, нынче жил в Эстляндии, вблизи Ревеля. Хозяйка мызы, вдова, кормила его, выдавала на табак, но была страшно ревнива и, ни на шаг не отпуская от себя, держала в «черном теле», как говорится.
Агния ахала, взвизгивала. Вспоминала, как они вдвоем с приятельницей Зизи Малютиной однажды устроили паломничество к другому кумиру – Мережковскому, принесли ему цветы, но в гостиную тотчас вышла злющая рыжая Гиппиус и так откровенно презрительно разглядывала барышень-поклонниц в черепаховый лорнет, что им стало не по себе и они откланялись.
– А что Зизи? – спросил дядя Ипполит. – Она, помнится, была препикантна…
– Ах, Зизи! – простонала Агния. – Мы ведь переписываемся с ней. Совершенно опростилась. Живет в своем Баскакове, ей уделили комнатку в собственном доме…
– Ка-ак?! Совдепчики не выгнали ее из усадьбы?
– Да она там у них на службе… что-то секретаршей или я уж не знаю кем. Что-то в Совете, одним словом.
– Молодец баба! – сказал Аполлон Алексеич, до этих пор не принимавший никакого участия в болтовне жены и Ипполита. Он сидел в сторонке, нелепо громоздясь на хрупкой козетке, ^просматривал Денисову тетрадь. – – Всяческого уважения достойна, – пробубнил, не обращаясь ни к кому. – Не имею чести быть лично знакомым с Зинаидой Платоновной, но судя по ее письмам…
Профессорша метнула в мужа молнию.
– Да, да… что же, конечно, – светски заегозил дядя Ипполит, догадываясь о возможном взрыве и норовя предупредить семейную перепалку. – Что делать, что делать, мы нынче все приспосабливаемся… По теории Дарвина – не так ли! – пытаемся врасти в среду…
Аполлон поглядел на него изучающим взглядом, без ненависти, без любви, как бы единственно лишь интересуясь с точки зрения научной: что за экземпляр и к какому подвиду принадлежит? Он пытался понять истинную причину неожиданного появления Ипполита в Крутогорске. Какая нужда заставила Агнешкиного кузена предпринять столь неудобный и трудный вояж именно в ту область обширного отечества, где так очевидно закипает котел грядущих военных событий? Пал как снег на голову, в сумерках явился на пороге во всей своей неприглядности, завшивевший потаскун. Его даже Агния не сразу узнала. С какими-то воровскими ужимочками, шаркая, хихикая, бегая глазами встревоженно, но и не без нахальства, сказал, что «мимоездом, почел за долг заглянуть, проведать милую кузину»… и что-то про Тамбов, куда якобы пробирался.
– Что ж делать? В Питере – кошмар, голод, людоедство… два случая… об этом, конечно, не писали, но… Следовательно, разумней всего пока отсидеться, переждать…
То, что в квартире профессора расположились солдаты, дядю Ипполита не удивило ничуть.
– Бегут, драпают товарищи! – весело хихикнул, игриво подмигнув профессору. – Ничего, дорогой, мужайтесь… Я понимаю, конечно, эти мужицкие амбрэ… Но еще каких-нибудь два-три месяца и…
Широко разевая волосатый рот, профессор ни с того ни с сего захохотал хриплым басом. Ипполит удивленно взглянул, но как-то сразу съежился, словно погас.
И тут пришла Рита.
Смирнехонько прихлебывая чай, искоса наблюдала за дядюшкой, и первое впечатление не только не покинуло, а, наоборот, еще более укрепилось (неприятный, фальшивый, жестокий), еще более усилилось, определилось темным словечком: потайной. Перекинулась взглядом с отцом и в глазах профессора прочла плохо скрытое недовольство гостем, даже враждебность по отношению к нему. «Значит, я права, – подумала Рита. – Фатер не ошибется… А впрочем, черт с ним, с этим дядюшкой, приехал и уедет, забудется. Будем жить, как жили, жизнь – это увлекательное и веселое занятие. Живопись, театр… Еще предстоит разобраться, кто же она – актриса или художница? И это чертовски интересно, тем более что, кажется, она и то, и другое. Вот только с Фимушкой как-то ужасно глупо нынче получилось… Ужасно глупо! Это идиотское объяснение в любви… Оно, конечно, не было неожиданным, как ни скрывал под шуточками, под скоморошеством. Ах, Фимушка, глупенький! Ну, да все пройдет, конечно, «оклемается» (фатерово словцо!), только вот засмеялась напрасно, дурища. Надо было бы как-то сказать, объяснить… А что сказать? Как объяснить? Полно, мол, Фимушка, не будем портить нашу хорошую дружбу? Но ведь и это глупо, как в пошлейшем романе…»
– …милая барышня? – откуда-то издалека донесся голос дяди Ипполита.
– Ты что – оглохла? – раздраженно спросила Агния Константиновна.
– О чем это мечтает милая барышня? – подбоченясь, этаким фертом, пощипывая бурую щетину на верхней губе, спрашивал Ипполит.
– Просто спать хочу, – резковато ответила Рита. – Извините. «А ведь он усы носил, – мелькнула мысль, – и сбрил для чего-то… Ох, и темный же дядюшка! Потайной…»
Ей нравилось это определение. В нем было что-то настораживающее и жутковатое: потайная дверь, потайной подкоп…
– Мечты, мечты! Когда же, ма шер, юность не мечтала! – егозил Ипполит, теперь уже нагло, с мужским любопытством разглядывая племянницу. – Да еще и художница… Художники, Агнесса, известные мечтатели…
«И нужно же было маме выкладывать! – с досадой подумала Рита. – Сейчас начнет приставать – покажи ему рисунки… И почему это он называет мать Агнессой, когда она – Агния?»
Он и в самом деле попросил показать.
С каким-то злорадством Рита развязывала папку.
«Небось думаешь – цветочки, котятки, грезовские головки… На ж тебе! На!» Лист за листом выхватывала: Деникин на красных штыках, пузатый капиталист погоняет тройку – кулак, поп, белогвардейский генерал… Скелетно-тощий, с огромным горбатым носом адмирал Колчак, примеривающий перед зеркалом царскую корону… Рисунки были грубы, вызывающе ярки, горласты; за ними слышался гогот солдатни, мастеровщины. Профессор и Агния знали, что Ритуся что-то там такое рисует в студии или еще где-то – декорации или какие-нибудь эмблемы, революционные аллегории, но это…
– Ничего себе! – Аполлон сопел, наваливаясь на стол, разглядывая. – Да ты, дщерь, оказывается, карикатуристка заправская! Живо, очень живо… Откуда это в тебе?
Его все смешило: и колчаковский кадык, и зад-купол жирного фабриканта, и генерал, повисший на красном штыке. Он старался сдерживаться и не хохотал, а только похохатывал, чтобы не расстроить Агнию Константиновну. Но с нее и этого было довольно.
– Боже, какая мерзость! Какая грязь! – убитая, шептала она. – Мне больно… мне стыдно за тебя, Маргарита!
– Ха! Ха! Ха! Ха! – раздалось вдруг резко, ненатурально, как на граммофонной пластинке. – Ха! Ха! Ха!
Это Ипполит смеялся. Рухнув на стул, запрокинул голову, как петушиными крыльями, хлопал по бедрам руками. Нечеловеческий, жестяной голос четко выговаривал «Ха! Ха! Ха!», и слезы текли по судорожно дергавшейся щеке. Профессор глядел на него с удивлением, профессорша – с испугом. Рита сказала:
– Ну и так далее…
И собрала рисунки в папку.
А дядя Ипполит все смеялся, повизгивал, охал, как бы обессилев. Наконец умолк, затем, подавляя рыдания, пробормотал:
– Талант!.. Клянусь… бородой… Карла Маркса! Талант! – и стал расспрашивать, куда и для чего предназначаются такие забавные картинки.
Казалось, он успокоился, но впечатление было произведено: Агния Константиновна, несмотря на свой восторг и преклонение перед кузеном, по-своему расценила его истерику. Она кинула на мужа короткий, как вспышка пустой зажигалки, взгляд. Профессор безошибочно прочел его: «Он сумасшедший! – безмолвно сказала Агния. – Неужели ты не видишь?»
Ипполит попытался было восстановить изящную светскую беседу, но ничего не получилось: профессор и прежде не очень-то стремился поддерживать пустопорожнюю болтовню завшивевшего петербургского льва, Рита, свернувшись на своей козетке, дремала, а перепуганная профессорша отвечала рассеянно и невпопад.
Все кончилось тем, что она спросила мужа – можно ли устроить гостя в кабинете. Аполлон разрешил: в конце концов не он же сам будет пользоваться кабинетом, а какой-то совершенно ему чужой, посторонний человек.
Когда, проводив Ипполита, профессор вернулся, Агния, тревожно озираясь, сказала:
– Слушай, Поль… Сию же минуту надо спрятать все ножи. Он безумен, это у них в роду.
Ляндрес раздумал ночевать в редакции: там в этот час было пусто, одни крысы, огромные, тяжелые, прыгали по комнатам, носились, топоча, как собаки. Ефиму же нужен был сейчас собеседник, живой человек, а не нахальные крысы, которых он, кстати сказать, боялся до обморока
И он пошел к Степанычу.
Этот Степаныч был в редакции фигурой примечательной. Щуплый старичок с клинышком клочковатой седенькой бородки, до смешного похожий на Николая-чудотворца, каким того испокон века изображали на иконах, он считался живой историей газетного дела в Крутогорске. Без малого пятьдесят лет простоял он за наборной кассой, начав мальчишкой еще с «Губернских ведомостей» и после пережив четыре газеты: «Дон», «Крутогорский листок», «Курьер» и дотянувший до самой революции «Телеграф». Он жил бобылем: жена давно померла, дети разлетелись, и было в его одиночестве три пристрастия: голуби, поэзия и кудлатая, уродливая собачка Троля. Про голубей и поэзию он говорил, что это «для души занятие или, лучше сказать, баня душевная, всю житейскую грязь смывает».
– Ты, – любил он говаривать под хмельком, – ты, яска, только вникни в ихнюю голубиную жизнь, есть, есть что перенять… Эх, люди б этак жили! И никаких тебе безобразий, никаких войн или еще там чего такого…
К стихам пристрастился давно, смолоду. Крупным глазастым почерком записывал в тетрадь полюбившиеся чужие (особенно Кольцова почитал и Пушкина), перемешивая их со своими, которые подписывал вымышленным именем Макар Бесприютный. Он даже году в десятом на собственный счет издал тоненькую книжечку под названием «Песни одинокого странника», но ни славы, ни капитала от нее не приобрел, а лишь одни неприятности: по настоянию архиерея книжка была конфискована, потому что в одной из песен преосвященный усмотрел кощунство; призвав автора, сурово с ним обошелся и пригрозил отлучением от церкви, анафемой. Степаныч очень тяжело пережил это, – он не то что особенно верующим был человеком, но все-таки «придерживался обычая»: и говел, и лампадки под праздники затепливал в доме и, гоняя голубей, любил распевать что-нибудь из божественного.
Но если голуби и поэзия служили ему для души, то собачка Троля выполняла назначение чисто житейское: в числа получек Степаныч обязательно брал ее с собой в типографию, потому что после получки напивался до помрачения, забывал, в какую сторону идти домой, и тогда покорно тащился за Тролей, которая терпеливо дожидалась его у дверей трактира.
Ляндреса старик уважал, почитал за «настоящего» стихотворца. Ефим довольно часто печатался в «Крутогорской коммуне», а Степаныч так понимал, что в газете муру не поместят, значит, Ляндресовы стихи имеют какие-то достоинства. Ему, поклоннику Кольцова и Пушкина, правда, не совсем ясны были грубоватые, с рваным каким-то размером Ефимовы баллады о черных топорах, но ведь печатали же! Он как-то сказал:
– Чудной у тебя размер, товарищ Ляндрес… Словно телега по кочкам скачет.
– Скажите пожалуйста! – засмеялся Ефим. – Телега… Сейчас, папаша, не то время, чтоб гладко писать. Революция создает новые формы жизни, значит, и в стихе должны быть новые формы, чуешь? Жизнь сейчас мчится толчками, взрывами, катастрофами, – так как же может быть, чтобы в поэзии оставалась прежняя дореволюционная гладь типа «Я помню чудное мгновенье»?
Он именно так и сказал: типа.
– Да, видно, отстаем мы, старики, – огорчился Степаныч. – Ну, вам, молодым, конечно, виднее… Заходи, товарищ Ляндрес, в мою палаццу, чайку попьем, почитаем…
Ефиму нравился этот чистенький, вечно задумчивый старичок, и он стал частым гостем в Степанычевой «палацце».
Дом стоял на страшной круче, как костылями подпертый с обрыва дубовыми стояками, и даже заметно похилившись в сторону пропасти. «Эх, да и загремим же когда-нибудь! – с каким-то даже восхищением, словно хвастаясь, говаривал Степаныч. – До самого дна, брат, загремим!» Ему предложили перейти в хорошую городскую квартиру, в бывший особняк какого-то купчика, но он отказался наотрез: «Тут родился, тут, видно, и помру… Тут у меня кажная мышка, кажный таракан под своим имячком, а там что? Одна буржуазная пустота…»
Сидел Степаныч на деревянном диванчике, под лампадкой, и сочинял стихи. Нет, то, что он писал в последнее время, уже было далеко от благообразных, восхваляющих тишину элегий, из которых составились в свое время «Песни одинокого»; нынче в Степанычевых стихах сатира бушевала. И хотя формально, внешне он придерживался все тех же классических образцов (типа «Я помню чудное мгновенье») и старался не выскакивать из хорея и ямба, но муза гнева и печали преобладала нынче в его стихах. И уже не найти было в них ни «закатов позлащенных», ни «ангелочков легкокрылых», – один лишь только горький смех звучал, бичующий текущие неполадки: то отсутствие горячей и холодной воды в бане № 3, то нахальные торжища городских спекулянтов-сахаринщиков, свивших свое змеиное гнездо на вокзальной площади, то еще что из житейских дрязг, мешающих строительству новой жизни.
Ляндрес прямо с порога сказал:
– Я, знаешь, Степаныч, с отцом поссорился. Можно мне у тебя пожить?
– Почему не так? Живи, пожалуйста, – ответил Степаныч, – места много, на всех хватит.
Пошел на кухню, загремел самоварной трубой. Старческим ничтожным тенорком напевал: «Помилуй мя, господи, по велицей милости твоей…» С собачкой Тролей поговорил: «Эка, барыня, разлеглась тут…» Затем, перепачканный углем, с горящей лучиной в руке, выглянул из кухни, спросил:
– Из чего ж, яска, повздорил-то?
Ефим рассказал.
– Родителя-то, как сказать… вроде и не следовало бы обижать, – поучительно-строго изрек Степаныч. – Да ведь и с нашим братом, – засмеялся, махнул рукой, – со стариками то есть, беда: стоим подобно пенькам трухлявым, место занимаем, проехать не даем! Голодный небось? Ну, давай, протестант, иди чисть картошку…
В уютной тишине, со сверчком, и прошел вечер. Пили чай, ели рассыпчатую, обжигающую рот картошку. Троля подбегала то к одному, то к другому, «служила», умильно поглядывая, облизываясь. Тепло Степанычева дома согрело душу Ляндреса, смягчило кровоточащую внутри боль. В темноте недавнего отчаяния мелькнул огонек надежды. «Весна, Революция, Рита…» – пропела сине-голубая птица. Ах, юность, юность! Финист – птица волшебная!
Степаныч убрал со стола, сказал:
– Ну, давай ночь делить…
Улегся на диванчик и захрапел тотчас же.
А Ляндрес, чтобы не докучать спящему светом, надел на тусклую лампочку газетный колпачок и принялся писать похожую на поэму статью о Рембрандте и научном сотруднике музея товарище Легене.
И уж никак не подозревал, что герой его (то есть Легеня, конечно, а не Рембрандт) в это самое время, в каком-нибудь квартале от него, шел по темной, грязной улице, сопровождаемый двумя военными. И один из них за всю дорогу не проронил ни слова, а другой лишь в самом начале пути сказал равнодушно:
– Запомни, папаша: шаг влево, шаг вправо – стрелять будем.
И, как и первый, замолчал враждебно и глухо.
Они часу в десятом постучались к Легене. Старушка нянечка спала в своей комнатушке, не слышала. Увлеченный писанием, Денис Денисыч первый их стук тоже пропустил мимо внимания. Ему показалось, что где-то очень далеко стучат, не к ним. Пришедших, верно, раздражила эта немота в доме, и они забарабанили так, что дверь затрещала. Денис Денисыч с коптилкой в руке (в этом районе города почему-то не горело электричество) вышел в сени и спросил:
– Кто?
– Кто-кто! – сердито, звонко отозвались из-за двери. – Открывай, увидишь кто!
– Но позвольте … – возмутился Денис Деиисыч. – Если вы не скажете, кто вы…
– Скажем, скажем, – перебил его спокойный басок другого человека. – Из Чека… Откройте, гражданин.
– Денис Денисыч! – послышался занудливый знакомый голос домохозяина. – Это я, Пыжов… Они действительно из Чеки…
«Странно», – подумал Денис Денисыч. И, отодвигая засов, сказал
– Странно…
– Ну, странно не странно, – усмехнулся, входя, тот, что был постарше, грузный, с висячими запорожскими усами, – а факт налицо. Вы гражданин Легеня?
– Да, я… – Денис Денисыч поверх очков ошеломленно глядел на вошедших.
– Показывайте, где живете.
И пошло-поехало…
Выдвигались ящики, листались бумаги, переворачивались матрасы, вытаскивалось тряпье из сундуков, книги из шкафов. Заглядывали в печные отдушники, за рамы картин и фотографий. Насмерть перепуганная нянечка сидела на своем распотрошенном сундучке; по ее узорно-морщинистому личику текли слезы, и она все приговаривала:
– Свят-свят-свят… Да что же это, Денечка?..
Наконец, после того, как старший, усатый, в сопровождении домохозяина слазил с фонарем на чердак (младший в это время сидел с револьвером в руке на стуле посреди комнаты, карауля Дениса Денисыча и старуху), осмотрел подвал и сарай, Легене было сказано:
– Собирайтесь, гражданин, пойдете с нами.
И в половине одиннадцатого его повели по темным улицам города, предварительно предупредив насчет шага вправо или влево.
Мартовская ночь шуршала под ногами ледяным крошевом, из скучной бездны серого безлунного неба сыпалась мокрая колючая крупка. Редкие огоньки пасмурно мерцали в окнах домов.
Собираясь, Денис Денисыч впопыхах забыл надеть калоши и шел, скользя, разъезжаясь ногами, чуть не падая. В эти мгновения его услужливо поддерживали под локотки то один, то другой из его молчаливых провожатых. Ноги застыли враз, и влажный холод от промокших башмаков и страха оскорбительно скользил по спине, и мысли толклись как попало, враздробь о том, что тут недоразумение какое-то вышло, что его, никогда не сказавшего худого слова о новой власти, тащат в Чека зачем-то и зачем-то перевернули в квартире все вверх дном, непонятно чего ища. И что все, все непонятно, а всего непонятней то, что забрали-то сущие пустяки – всего-навсего пачку старых, никому не нужных и не интересных писем и совершенно уж никому не нужную черную клеенчатую тетрадь, в которую было переписано набело продолжение той повести о крещении Руси, начало которой находилось сейчас у профессора Коринского.
Его водворили в длинную, узкую камеру, похожую на вагон. И, как час был поздний, то все обитатели этого странного и мрачного помещения спали Но свойство тюремного сна таково, что, как бы он ни был крепок, хоть из пушки пали, стоит ключу тюремщика легонько заскрежетать в дверном замке – и все просыпаются, как по команде.
Когда Денис Денисыч переступил порог камеры, он увидел четырех человек, сидевших на железных, лазаретного вида кроватях. Вытянув шеи, они напряженно всматривались в вошедшего, стараясь угадать, кто этот новенький: не знакомый ли? Не родственник ли, избави господи?! Минута молчания тянулась томительно.
Двое длиннобородых, с печальными узкими лицами библейских пророков, сидели неподвижно, как неживые, не выказывая желания вступить в разговор. Третий, не когда, в лучшие времена, видимо, не носивший ни усов, ни бороды, а сейчас густо, бурьянно заросший рыжей тюремной щетиной, пробормотал. «Пополнение, господа, пополнение!» – и нелепо, некстати, потирая ладонь о ладонь, тоненько захихикал. Четвертый же, красивый, упитанный, выхоленный и довольно чисто выбритый, со стандартной внешностью провинциального конферансье, взятый, надо полагать, совсем недавно, сразу же огорошил Легеню.
– Ай! – сказал он, с комическим поклоном обращаясь к нему. – Если вы думаете, что Каменецкий в данный момент что-нибудь понимает, так будьте уверены: он таки ничего не понимает… Вы скажете: Каменецкий, – он ткнул себе пальцем в грудь, – Каменецкий – валюта, и я не стану с вами спорить. Да, я, Каменецкий, – валюта! Вы даже, может быть, назовете Эпштейна и Соловейчика (он указал на пророков) и скажете, что они – тоже валюта? И тут вы не ошибетесь, чтоб я так жил: они – тоже валюта!
Пророки задвигались, глухо, невнятно забормотали, очевидно выражая недовольство шутовской выходкой их товарища.
– Слушайте, Каменецкий, – строго сказал один из них, – не будьте шутом на ярмарке.
– Вы что-нибудь хотели сказать, мосье Соловейчик? – обратился Каменецкий к пророку. – Может быть, вы хотели добавить, что и мосье Дидяев – это тоже валюта? Хотя он упорно выдает себя за мелкого сахаринщика?..
Мохнатый мосье Дидяев потер руки и хихикнул. Ему, кажется, нравилась эта ночная клоунада как некое разнообразие тюремной скуки.
– Все это действительно так, – продолжал Каменецкий, – и вы попадете в самую точку, если к упомянутым валюте и сахарину прибавите еще соль, кокаин и политуру… Мы коммерсанты, обломки проклятого капиталистического прошлого, и с нас вы таки себе можете спрашивать, что вам угодно… хотя бы это было палисандровое дерево, драгоценная амбра или жемчужные раковины с тихоокеанских островов… Но что может Чека спросить с научного работника? С человека, который сам, если ему понадобится сахарин, бежит к мосье Дидяеву, а если золото для коронки – так ко мне или к тому же мосье Соловейчику?
Он развел руками, а затем сделал в сторону Дениса Денисыча какой-то странный жест, что-то вроде полупоклона или полуприседания, жест, каким конферансье приглашают выступить очередного артиста. И как ни был Денис Денисыч ошеломлен и озадачен нелепым своим арестом, как ни сумрачно было у него на душе, когда захлопнулась за ним тяжелая тюремная дверь, он не мог удержаться от улыбки, глядя на шутовские ужимки мосье Каменецкого.
– Веселый, однако, вы человек, – сказал Денис Денисыч, – не дадите впасть в меланхолию… Но откуда вы знаете, что я научный работник?
Выяснилось, что Каменецкий бывал в музее и не раз слушал лекции Легени. Он вообще оказался довольно занятным человеком. Его склонность к шутовству была у него, как он сам признался, качеством природным.
– Я с детства, так сказать, с пеленок, был ужасный смешняк, вот они знают (он опять указал на пророков), сколько забот и огорчений доставил я своему папеньке… Солидное ювелирное дело, единственный наследник – и такой, представьте себе, балбес! Я с цирком даже собирался убежать, очень хотел сделаться куплетистом, чтоб я так жил, да полиция поймала, вернули домой… Что было! Папенька плакал, маменька плакала, кошмарный ужас! А потом, представьте себе, женился – и никаких цирков, никаких куплетов, правая рука у папеньки в деле, чтоб я так жил! Но вот – революция, папенька скоропостижно умирает. Он хотя еще при Временном скончался, но уже, знаете ли… назревало. Он сказал: «Ой, Боря, закрывай дело, дадут уже вам ума эти большевики…» И что вы себе думаете? Ведь дали! Третий раз сижу в Чека, и все из-за этого проклятого золота, холера ему в живот! Придут, знаете ли, поищут – и ведь находят, представьте себе! Бог мой, и откуда оно только берется?
Спали пророки, спал заросший Дидяев. В стекла зарешеченного окна сухо постреливала мартовская крупка. Уже и у Дениса Денисыча глаза стали слипаться, а мосье Каменецкий все журчал и журчал, и кто бы мог в его откровенности отделить правду от выдумки?
Денис Денисыч сперва внимательно слушал, сочувствуя даже, но вскоре понял, что фальшь сплошная это веселое краснобайство Каменецкого, что все это – петли, петли и петли; что даже здесь, в камере, среди своих же товарищей по несчастью, петляет человек, разыгрывает какую-то, ему одному известную роль. И внимательное сочувствие улетучилось враз, и спать захотелось прямо-таки невыносимо, и чуть-чуть не заснул Денис Денисыч, как вдруг – до полусонного – дошло до него:
– Да ведь и вас, мейн либер, конечно, не за что-нибудь – за золотишко притянули…
– Что? Что?! – очнулся Легеня. – Меня?! За золотишко?!
– Ай! – насмешливо пожал плечами смешняк Каменецкий. – Ну чего вы встрепенулись? Вы что – Карл Маркс или Роза Люксембург, чтобы вас не трогать? Вы – живой человек, научный работник музея, куда разные конфискованные ценные вещички собираются… А если принять во внимание, что эпоха наша бурная и, я бы сказал, бестолковая, то… при известном умении, конечно, кое-какие безделушки можно совершенно изящно и не туда заактировать…
– Послушайте, – стараясь произносить слова как можно спокойнее и мягче, сказал Денис Денисыч, – послушайте, мосье Каменецкий… идите к черту!
– Фуй, как грубо! – состроил тот гримасу. – Вы же, мейн либер, интеллигентный человек… Ну, спокойненькой ночи, в таком случае. Но вот увидите, чтоб я так жил!
И началась тюремная жизнь.
Денис Денисычевы ощущения в этой жизни определялись двумя словами: томление и скука. Сперва занимала новизна обстановки – хитрая болтовня Каменецкого, пророки, сахаринщик. Но прошел день, серый, сумрачный, и все примелькалось, навалилась, задавила скука. Время от времени гремел замок, вызывали на допросы. Возвращаясь с допросов, шептались, вздыхали. Каменецкий балаганил, пророки подолгу расчесывали роскошные библейские бороды.
И заскучал, заскучал Денис Денисыч. Оторванный от музейных дел, от рукописи, четвертые сутки торчал в обществе сомнительных темных дельцов, по горло насытясь ими в первый же день, томясь от неведения, сколько же еще, таким образом, будет вычеркнуто времени из его жизни, в которой каждый день на счету: эпопея «Тороповы» укладывалась, самое малое, в шестнадцать книг. Пользуясь арестантским бездельем, он прикинул это почти точно. «Какая нелепость, – думал Денис Денисыч, с тоской глядя в высокое зарешеченное окно, где синели клочки неба, где воробьи иной раз подымали такой развеселый весенний базар, что в пору хоть бы и самому обернуться воробьем, только б на волю. – Какая нелепость – сидеть в этой банке с пауками, когда там, наружи, огромная шумная жизнь, которой я нужен и которой вовсе никакой не враг… Черт знает что!»
Его вызвали только на шестой день.
Аполлону Алексеичу, привыкшему к жизни среди людей, к веселому шуму студенческих ватаг, трудно было привыкнуть к той мертвой, кладбищенской тишине, какая с января девятнадцатого года прочно обосновалась в промерзших стенах учебных корпусов. Хотя уже в начале семестра аудитории института опустели наполовину, в них все-таки еще теплилась жизнь: гулкие отзвуки лекторских голосов еще отдавались в молчаливых глубинах длинных темноватых коридоров, в перерывах между лекциями слышалось шарканье ног, звонкий хохот, шумная возня дружеской потасовки, задиристые голоса спорщиков. Но с января все замерло, мобилизация опустошила институт, на дверях лабораторий повисли замки. И таким образом мир Аполлона стал ограничен лишь стенами квартиры и оказался смехотворно узок и ничтожен: Агния, Рита, мелкие домашние дела (прислуга-то разбежалась). Впервые в жизни очутился профессор в состоянии праздности абсолютной, терпеть которую ему, почитавшему за подлинную жизнь именно труд, ежедневный, ежечасный, сделалось невероятно тяжело. Он не знал, куда себя деть, к чему приложить свои богатырские силы. Если б не вынужденное бездействие, он едва ли стал бы вникать в театральные дела Риты, едва ли нашел бы время тащиться к Денису Денисычу, слушать и читать его записки о русских древностях. Наконец, это дурацкое посещение товарища Абрамова, нелепый взрыв в ванной, разбитая «Психея», – не явилось ли все это просто разрядкой накопившейся энергии? Да, наверно, так оно и было, потому что он как-то вдруг успокоился и продолжал жить, занимаясь не делами, а лишь видимостью дел: каждый день шел в учебный корпус, выговаривал завхозу за пыль и паутину на окнах, твердил: чтоб пуще глаза берег особенно дорогое уникальное оборудование химических учебных лабораторий.
– А то, знаете ли, как бы не растащили…
Завхоз, из отставных унтеров, насилу поспевал за профессором на своей деревяшке, бормотал:
– Та шо вы беспокоитесь… На який бис кому сдалысь ваши премудрые стекляшки?
Как-то раз Аполлон побывал на строительной площадке опытного завода. На заваленном сугробами пустыре ярко рыжела свежая кирпичная кладка стен, в пустых оконных проемах свистел влажный весенний ветер. Кругом лес чернел, в нем шла какая-то своя деятельная жизнь (по дороге замечал бесчисленные заячьи и лисьи следы, видел, как мышонок стреканул, как муравьи выползли наверх, на снег), а тут было пусто, голо, безлюдно, лишь из железной трубы крохотной сторожки косматился, прижимался к крыше горький дымок: старик Рышард Стражецкий пек картошку. С полгода как прекратилась работа на стройке, а пан Рышард все сторожил, ютился в утлой хибарке, никуда не уходил и бог весть как существовал.
Аполлон и тут нашел, к чему придраться: какой-то никудышный горбыль выворотил из сугроба, приволок к сторожке, буркнул сердито:
– Вы что же, пан Рышард, не видите, что ли, что доска лежит в снегу, гниет…
– Э! – сказал Стражецкий. – Доска… – и плюнул презрительно.
Аполлон вскипел:
– Нечего плеваться! Народное добро пропадает, а он – ишь ты, плюется!
– Э! Народное…
Стражецкий выразительно махнул рукой, но плевать поостерегся: он таки побаивался профессора.
Вот так довольно бездеятельно тянулись дни. До́ма серой бесконечной ниткой разматывался клубок скучной, никчемушной жизни: Агния, кузен, их пустопорожняя болтовня о предметах вздорных, нисколько не интересных профессору – Христос, антихрист, третий Рим, неопалимая купина страданий, какие-то идиотские стишки: «Черный лебедь с красным клювом…» Пустота – вот что такое был Ипполит. Даже опасение относительно его безумия оказалось напрасным, ножи можно было не прятать. Это выяснилось на второй же день, вполне здравомыслящ, эстетские изломы и завихрения в счет не шли. В нем угадывался практичный и нахальный человек с огромным, все затмевающим самомнением, до смешного влюбленный в себя. А что касается его смеха, и слез в первый вечер, так это просто-напросто была истерика от дорожной ли усталости, от петербургской ли голодухи или черт его знает от чего.
Но как бы то ни было, а каким-то ненатуральным спектаклем показались Аполлону Алексеичу все кузеновы фокусы, начиная с истерики и кончая дурацкими мутными, явно опутывающими Агнию разговорчиками Вначале мелькнула, а там и прочно засела подозрительная мысль: а что, собственно, этот Ипполит? Кто он? Зачем пожаловал? Живет уже с неделю и что-то не торопится уезжать. И потом – этот его странный образ жизни, никуда ни шагу из квартиры, а если выходит, то обязательно когда стемнеет, и для чего-то надевает очки. Наконец, какая-то постоянная настороженность чувствуется в нем, избегает посторонних: как-то заходил Денис Денисыч, потом этот хлыщеватый адъютантик из штаба, еще кто-то, и всякий раз кузен исчезал, отсиживался в профессорском кабинете, а то так даже и за ширмой, где кровать Агнии Константиновны.
Профессор начинал раздражаться: когда же он все-таки отчалит? Видит ведь, что не широко живут: теснота, мерзлая картошка, галдящие солдаты, неудобное спанье на «брокгаузах»… Чувство неприязни к Ипполиту нарастало неровными толчками, где-то глубоко внутри закипала злоба. Голос, жесты, выражение лица кузена и то, что он называет профессоршу Агнессой, – все раздражало ужасно, все труднее, мучительнее становилось слушать его гвардейские остроты, его смех, завывание вздорных виршей. Аполлон чувствовал: приближается взрыв, и радовался его приближению, и в то же время, достаточно зная себя, немного побаивался этого взрыва.
Наконец катастрофа наступила.
Все началось с того, что по чьему-то доносу Чека арестовала зятя престарелого академика Саблера некоего Оболенского, человека довольно серого и ничтожного, единственная провинность которого заключалась в том, что он носил громкую княжескую фамилию. По этому делу многих из жителей профессорского корпуса вызывали в Чека, допрашивали. Вызвали и Аполлона.
Следователь, паренек лет двадцати, из гимназистов, судя по серой шинели с синими петлицами, был вежлив и предупредителен, но что-то такое чувствовалось в его тоне, в его исподлобных взглядах, что сразу насторожило профессора: ему здесь не доверяли, он был для этого мальчишки чужак, может быть, даже «контрик». И это обидело и раздражило Аполлона. Он стал грубить, заорал на следователя.
– Произвол! Самоуправство! Пустяками занимаетесь, молодой человек! – бушевал Аполлон, прямо-таки медведем наступая на следователя. – Что-о?! Князь?! Ах, фамилия княжеская! Га! Да я знаю с десяток Романовых, которые и не помышляли быть всероссийскими самодержцами! Ничтожество, мелочь этот ваш Оболенский! Я с ним восемь лет знаком, он и полслова дельного не сказал за все время, безмозглый шаркун… А ежели человек в дружеской беседе высказывает своё мнение по вопросам политическим, не согласное с мнением правящих кругов, так это еще не дает вам права упрятывать его за решетку! Где же ваша хваленая свобода слова? Этак вы весь город пересажаете… Воробьи желторотые!
Оглушенный следователь, кое-как утихомирив и выпроводив разбушевавшегося профессора, долго еще не мог прийти в себя после такого натиска. Впрочем, мнение Аполлона о зяте академика Саблера совпадало и с его собственным мнением: светский шаркун, бездельник, всю жизнь сидящий на шее своего ученого тестя.
Трудно сказать, каким образом стычка Аполлона со следователем сделалась известной всему городу. И, как это всегда бывает, на правду наслоились выдуманные, самые нелепые и смешные подробности, и вся история с поведением профессора в Чека приняла характер анекдотический.
Сам профессор чуть ли не на другой день совершенно позабыл про случившееся, и каково же было его удивление, когда нежданно-негаданно его посетил человек-мумия, девяностодвухлетний академик Саблер, или Голубая Роза, как шутливо называли его в институте Этот недоросток (на улице его часто принимали за мальчонку), ученый, известный не столько своей ученостью, сколько каким-то сверхчеловеческим умением молчать (он только на лекциях слабо, умирающе шевелил языком), человеческой древностью (ему исполнилось десять лет, когда убили Пушкина, он был на целый год старше Льва Толстого) и тем, что никогда ни к кому не ходил и никого не принимал у себя, – человек этот вдруг в десятом часу утра появился в квартире Коринских и пробыл в ней ровно пять минут. За это время он не произнес ни одного слова: вошел, по-стариковски галантно приложился к профессоршиной ручке, сухую холодную ладошку сунул в Аполлонову лопатоподобную лапищу и, скрипя не то стулом, не то своим игрушечным скелетом, уселся, замер, словно задремал. И до того академик был сух, тощ и ничтожен в телесном размере, что казалось, будто и не было его вовсе в комнате, а лишь кем-то сброшенная наспех, одна только шуба висела на стуле, ниспадая на пол дорогим, с какими-то серебристыми хвостиками мехом. Как и Аполлон, академик Саблер не находил нужным прибедняться в одежде, подделываться «под массу».
Итак, гость сидел, молчал. Молчал и изумленный Аполлон. Агния попыталась было светски пролепетать что-то насчет холодной весны, что-то насчет трудностей жизни и уплотнения («Ах, извините, Корнелий Иваныч, за утреннее неглиже, но мы сейчас живем в таких кошмарных условиях!»), но академик и глазом не повел. Сидел, дремал. Затем, опять-таки с тем же скелетным скрипом, встал, еще раз сунул ладошку в Аполлонову лопату и, не сказав, а прошелестев: «Примите, дорогой коллега, нашу искреннюю благодарность… от всей семьи…» – ушел, оставив Коринских в полном недоумении.
Агния Константиновна, склонная ко всякой чертовщине, визит этот представила даже чем-то являющимся выше человеческого понимания, чем-то из мира потустороннего. В самом деле, целых десять лет жили бок о бок, ни разу не заходил и вдруг – пришел! «Пришел, осиянный, как ангел, – декламировала она, – светильник на башне зажег…»
– К чему бы это, Поль? А? К чему бы? И какая благодарность? За что?
Аполлон отвечал грубо и глупо:
– К дождю, сударыня, к перемене погоды… В Шальновку пора академику.
И, разевая заросший волосами рот, захохотал, давая жене понять, что плевать он хочет на потустороннее, а дело в том, что спятил академик, десятый десяток идет, не шутка!
Шальновкой называлась деревня, в окрестностях которой находилась психиатрическая лечебница. Нехитро шутил профессор, сплеча.
Но когда вслед за академиком один за другим пошли визитеры: томный, жеманящийся, как старая девка, Иван Карлыч Гракх, розовый купидон Благовещенский, профессор Икс, – сделалось ясно, что нет, тут вовсе не Шальновка, тут что-то другое, значительное, нешуточное.
Все почтительно и даже, пожалуй, восторженно жали Аполлонову руку, все что-то такое лестное говорили о его гражданской отваге, о том, что его благородный поступок достоин всяческого уважения, и прочее, и прочее…
Агния суетилась, угощала визитеров чаем, украдкой поглядывая на мужа, спрашивая глазами: «Что это? Что это?» А тот сам ничего не понимал, ошалело раскланивался, хмурился, судорожно прикидывал в уме, какая же это их муха укусила, что так вот, вдруг, сразу пожаловали с изъявлением своих чувств… В косматой беспокойной голове профессора начинал зверь шевелиться, мелькнуло подозрение: а не насмешка ли? Не глупая ли и оскорбительная мистификация, за которую не кланяться, не чаем угощать, а морду – черт возьми! – морду бить надо?! Но ведь и этак, ни с того ни с сего, за здорово живешь не полезешь же на всех медведем, еще глупее получится…
И он, решительно подавив в себе «зверя», но довольно плохо скрывая раздражение, спросил:
– Но позвольте, позвольте… в чем, собственно, дело, господа?
– Ка-а-ак?! – поднимаясь на цыпочки, воскликнул розовый Благовещенский. – Так разве вы не знаете, что Оболенский выпущен из Чека, и в этом деле, разумеется, ваш протест сыграл первейшую роль! Вы, батенька, первым из ученого мира заговорили с ними во весь голос… Исполать вам!
Нет, Аполлон ничего этого не знал. Он, сказать по правде, и думать-то позабыл о каком-то ничтожном Оболенском. А ежели и пошумел тогда в Чека, так во все не из-за шаркуна Оболенского, которого откровенно презирал, а из побуждений опять-таки чисто принципиальных….
Прошел день, другой, неделя прошла, и снова зашушукались в притихшем было профессорском корпусе. На этот раз речь шла о том, что дерзким и буйным своим поведением в Чека Аполлон привлек пристальное внимание этого страшного учреждения не только к своей персоне, но и ко всему профессорскому корпусу, что на него, на Аполлона-то, уже и соответствующая папочка заведена, что дело его решенное, а что он еще до сих пор не арестован, так это просто хитрейшая уловка чекистов: высмотреть, с кем из ученых собратий якшается профессор, а тогда уж и прихлопнуть всех, разом…
Тревога, ожидание беды прочно поселились в уплотненных квартирах профессорского корпуса. В сумерках ученые, крадучись, захаживали друг к другу, шепотом, с оглядкой передавали новости и слухи, охали и сожалели, что так легкомысленно поддались чувству; осуждали теперь Аполлона Алексеича за неосторожное выступление: эка, нашел, где распинаться, перед чекистами! В лоб попер, простофиля… Теперь как бы на всех не отозвалось. Вот ведь как обернулось! Стоял профессорский корпус, стоял, как твердыня, как крепость неприступная, от всего мира отмежевавшись незримой стеной ученого жречества, все бури, все политические шквалы проносились мимо – и вот вам, извольте, вдруг…
Неприятно, конечно, что этот горлопан Аполлон привлек к профессорскому корпусу столь опасное внимание, но тут, как на грех, еще и свои, семейные передряги обнаружились в избытке: Лизочка Благовещенская, приват-доцента дочка, снюхалась-таки, извините за выражение, с красноармейским командиришком, не то киргизом, не то калмыком… Третьего дня, честь честью, окрутились в загсе, пришли к приват-доценту, поставили его перед совершившимся фактом: «Вот это, папа, мой муж Сулеймен Ишимбаев… И, пожалуйста, без мелодрам и трагедий, нынче вам не старый режим…» А Сулеймен-то и двух слов по-русски путем связать не может, во всю скуластую азиятскую рожу, от уха до уха ухмыляется: «Пожалиста, жолдас папа, пожалиста!» Было, было от чего сойти с лица вечно розовому Благовещенскому!
У Гракха Ивана Карлыча и вовсе семейная драма: Леон, служитель его, вступил добровольно в Красную Армию, сделался ординарцем у хлыщеватого адъютанта и состоял при нем не только в служебное, дневное время, но также и ночевал в адъютантовой квартире… Таким образом, к опасению Гракха, что притянут в Чека по Аполлонову делу, прибавились еще и сердечные переживания. Он даже плакал по ночам в своем будуаре, а этот наглец Леон весело разгуливал в богатырском шлеме, посмеивался, посвистывал, каналья, и было, видимо, ему начхать на страдания старого своего друга, на Иван Карлычевы сиротские слезы…
Академик же Саблер ровно через неделю после знаменательного визита помер, был с превеликим почетом похоронен на лютеранском кладбище, и никаким чекистам взять с него было уже решительно нечего.
Слухи о том, что «заведена особая папочка» и что арест неминуем, до самого Аполлона Алексеича едва ли не в последнюю очередь, но все-таки докатились. Профессор принял их довольно спокойно, он только поморщился, ожидая слез и обмороков жены, ее шумной истерики с упреками, мигренью. Но ничего такого не случилось: Агния притихла, словно бы съежилась, ушла в себя, замерла. Часто испуганно глядела на крохотную иконку Саровского чудотворца, беззвучно шевелила губами, молилась. В ее заветной тетради появилась такая запись: «Господи, сохрани Поля, ты знаешь, как он беззлобен, огради его от страшных подземелий Чека». А Рита повела себя неожиданно легко. Она сказала: «Ну, ты молодец, ей-богу! Не чета всем этим вашим ученым недотыкомкам… Всегда уважала тебя за смелость, за способность мыслить самостоятельно!» Она засмеялась и звонко чмокнула отца в заросшую дремучей бородищей щеку.
Но самым удивительным во всей этой почти анекдотической истории было появление в Аполлоновой квартире товарища Лесных, секретаря партийной ячейки института. Он пришел под вечер и вроде бы по делу, насчет пустующего опытного поля: не раздать ли землю горожанам под картошку, земля отличная, а ведь люди голодают…
Сидел, не раздеваясь, лысоватый, в стареньком, подпоясанном солдатским ремнем демисезоне; говорил негромко, медленно, стараясь поточнее подбирать слова. Его часто кашель бил, он прерывал разговор и бухал долго, привычно, а откашлявшись, вытаскивал откуда-то из недр пальтишка круглый, с притертой пробкой, красивого оранжевого цвета пузырек и деловито, аккуратно сплевывал в него мокроту.
Покончив с делом, погоду побранил, посетовал на холодную, затянувшуюся весну. Затем про завод вспомнил: да, стоит строительство, пятый месяц стоит, ни с места… «Ну что поделаешь, война. Вот прогоним генералов, тогда…»
Аполлона Алексеича начинало корчить, он страх как не любил пустопорожних разговоров, ему их и от домашних хватало. Понимал, что советоваться насчет раздачи земли, насчет погоды – это только предлог, что товарищ Лесных не о том хочет разговаривать, и прикидывал: о чем же? Что вдруг понадобилось от него партийному секретарю? Неужто пожаловал ему, профессору А. А. Коринскому, преподать урок политграмоты? Поучать?! Воспитывать?! Организовывать?!
Товарищ Лесных сидел, задумчиво поглаживая ладонью скатерть. Аполлон Алексеич как бы в рассеянности постукивал волосатым кулачищем по коленке. Часы тикали. За окном, гулко топоча, прошли солдаты. Горластые вороны галдели, гнездясь на ночь в корявых сучьях голых тополей. За ширмочкой у профессорши что-то вдруг упало, зазвенев. Аполлон удивленно покосился, – что за черт, там же никого не было: Агния, как только появился товарищ Лесных, оделась, ушла погулять (она терпеть не могла мужниных деловых разговоров), кузен с утра валялся в кабинете, читал растрепанный том «Юлиана Отступника»… Аполлон Алексеич вспомнил вздорные и туманные рассуждения жены о самостоятельной жизни вещей, о тайнах, сокрытых внутри нашей домашности: как будто бы у самого мелкого, пустякового предмета бывает такой таинственный час, когда…
Профессор фыркнул, нарушил молчание.
– А ведь я к вам, Аполлон Алексеич, собственно, вот по какому вопросу… – тихо сказал товарищ Лесных.
И не успел профессор из пестроты бурных и драчливых своих мыслей вернуться в тихий мир вечерней комнаты, как товарищ Лесных произнес слова, рухнувшие на Аполлона, как потолок со всеми его лепными карнизами, с давно не зажигавшейся люстрой, с его многопудовыми балками и перекрытиями.
– Давайте-ка, Аполлон Алексеич, – сказал товарищ Лесных, покашливая, растягивая промежутки между словами, – давайте-ка пишите в партию заявление…
– Как? – поперхнулся Аполлон. – Какое заявление?
– Ну, какое, обыкновенное: прошу принять в ряды ну и так далее.
– Позвольте, позвольте, – растерялся профессор. – Откуда вы это взяли? Что за странное предложение.
– А ничего не странное, – строго сказал товарищ Лесных. – Хватит вам, товарищ Коринский, в игрушки-то играть. По пустякам ведь только растрачиваете себя Вы же, Аполлон Алексеич, наш человек… и уж в ком я как в себе, уверен из всех ваших ученых собратий, так это только в вас.
– Ну-у… – протянул ошарашенный профессор. – Ну-ну-у…
– Так как же? – спросил товарищ Лесных.
– Но мне подобная мысль и в голову не приходила! – воскликнул Аполлон.
– Вот я и наталкиваю вас на такую мысль, – улыбнулся товарищ Лесных. – Подавайте заявление, да и все тут… Большое дело сделаете.
– Н-не знаю, – Аполлон все еще не пришел в себя. – Это ведь как же так… сразу… Надо подумать. Я ведь всегда был очень далек от политики.
– Что ж, подумайте, – согласился товарищ Лесных – Но очень-то не затягивайте. Сейчас, сами понимаете, такое время – каждый боец на счету.
Он встал, не спеша подтянул ремень, одернул ветхое свое пальтишке, козырнул по-военному и ушел.
Аполлон сидел оглушенный.
– Браво, браво, профессор! Честь имею поздравить с принятием в лоно, так сказать…
Ипполит появился над ширмочкой, как балаганный Петрушка, всем своим видом стараясь выказать шутливое сочувствие профессору, попавшему, как полагал кузен, в двусмысленное, забавное положение.
И вдруг – исчез.
Вместе с кукольной ширмочкой, вместе с хризантемами комнатных обоев, с двумя большими окнами, за которыми, как вино в рюмке, краснел закат, – исчез, провалился в тартарары, к чертовой матери… На том месте, где только что торчал, кривлялся, мельтешил над ширмочкой, – черно-багровая, с оранжевыми шарами, клубилась тьма, колеблющаяся, сотрясаемая страшным звериным ревом:
– Подслушивать… сволочь?!
Затем – грохот отброшенного слоновьей ногой стула, бамбуковый треск рухнувшей ширмочки, хрупкий звон разбитой чашки… И предсмертным ужасом на кусочки разорванный крик:
– По-мо-ги-и-и… те! По-мо… и-и… е-е!
И стон, и сопение, и хриплое, приглушенное рычание разъяренного зверя:
– А-а… с-с-сволочь… тонконогая…
На ходу воюя с енотами, не попадая в рукава и все еще рыча, приборматывая бессвязные слова, прошагал через солдатские мешки, через пожилого дневального, шоркающего веником мелкий житейский мусор. В дверях налетел на Агнию и чуть не сшиб ее с ног.
– Боже! – ахнула профессорша. – По-оль…
Таким она его еще никогда не видела. Он действительно был страшен: семь пудов мяса, сухожилий и крупных костей, взлохмаченной бороды, развевающихся енотов вламывались в пустое пространство улицы, во влажную тишину весеннего вечера, вламывались с медвежьей силой и яростью, не разбираясь, где тут свои, а где чужие, все топча и все попирая…
– По-оль! – прижавшись к стене, беззвучно разевала рот насмерть перепуганная профессорша.
– Ох, барыня, – соболезнующе сказал дневальный с веником, – чуток он тебя не стоптал! Агромадный господин… Махина!
Он восхищенно глядел вслед Аполлону.
А тот уже скрылся в сумеречных потемках Ботанического сада. Саженными шагами мерил развороченную колесами дорогу, тяжелой тростью сшибал из-под ног ледышки, коричневые конские яблоки, пучки раструшенного сена. И помаленьку таким образом растрачивая по мелочам распиравшее его буйство, затихал, успокаивался, приходил в себя. Улегался шум в голове, из мутного, с оранжевыми шарами мрака выпрастывались мысли, светлел рассудок. И первое, чем проявилось сознание, была мысль: а не придушил ли он ненароком кузена? «Да ну? Возможно ль? – спросил самого себя и сам себе ответил тотчас: – И очень даже возможно Черт его, дурака, понес за ширму подслушивать…»
Кончился сад, пошло поле. Огоньки города весело, как ни в чем не бывало замигали вдалеке. От железной дороги угольной гарью повеяло: невидимый, трудно тянул на уклон товарняк, тяжко пыхтел, посвистывал. И то, что глаза сумели увидеть городские огни, а уши – услышать шум поезда, означало конец бури, полное просветление.
Да. Так что же произошло?
То самое. Чего ждал и боялся. Произошла катастрофа, нечто похожее на прорыв плотины. Кое-как сдерживаемая ненависть хлынула и забурлила, коверкая, сметая на своем пути все. Такое случалось не часто, но раза четыре уже довелось испытать восторг и ужас этого состояния: впервые еще в семинарии, когда фискала, полузадушенного, едва удалось вырвать из страшных рук Аполлона; затем в университете – нашумевшая история с филером, небритым субъектом в гороховом пальто, дежурившим в подворотне против дома, где собирался некий кружок… Затем уже за границей, затем…
– Тьфу! – плюнул Аполлон Алексеич. – Что это вдруг такая пакость в голову полезла…
Еще пошагал. До города оставалось рукой подать, с полверсты, самое большее.
– Да ведь как – что? – спокойствие окончательно вернулось, можно было взглянуть на себя со стороны, обсудить свои поступки беспристрастно. – Как это – что? Ведь четыре случая, нынче – пятый. И каждый из этих людей мог бы быть убитым мною… Скверно. Очень скверно. Черт его знает, затмение какое-то находит, полное отсутствие контроля над собой. Вот ведь странно: двигаюсь, делаю что-то, сознаю, что это – я, и что делаю, и что двигаюсь… и в то же время как будто и не я, а какой-то другой, дикий и омерзительный, сидящий во мне… какой-то вроде того, что еще в детстве видел в «Ниве» на картинке, – житель города Цюриха или Базеля, что ли, чудовище с лицом, заросшим волосами так, что одни лишь глаза звериные сквозь длинную шерсть… Жак Блюм его, кажется, звали… нет, не Блюм, а Блям… да, да, вот именно – Блям. Жак Блям. Жак Блям… А, чтоб тебе, вот привязался!
– Блям-м-м! – рявкнуло над головой.
Галки захлопали крыльями, запричитали, загалдели. Аполлон вздрогнул и, словно проснувшись, огляделся: узенькая уличка, вросшая в землю церквуха с приземистой двухъярусной колоколенкой; старушка в допотопной ротонде семенит, крестится… Что за черт! Куда это его занесло? Церковь какая-то? Позвольте, позвольте… Неужто Сорок мучеников? Это что же получается – из конца в конец весь город прошагал?!
– Блям-м-м! – Великопостный звон, редкий, скучный, клонит ко сну. Прогорклым конопляным маслицем приванивает, редькой, луком, тронутым соленым рыбцом…
– Блям-м-м! – кваском прокисшим.
– Тьфу! – опять не удержался, плюнул с остервенением.
– Ишь, расплювался! – злобно зашипела старушонка. – Люди к вечерне в божий храм идут, а он плювается! Ладно б энти, как их… консомолисты энти, а то чистый господин… Нехорошо, страмно этак-то!
Крестясь, доругиваясь, всползла лисья ротонда на паперть. Аполлон же стоял на земле. Задрав бороду, разглядывал клочок зеленоватого вечернего неба, где ясная звездочка кротким, спокойным сиянием венчала такой нелепый, такой сумасшедший день.
Следствие по делу Дениса Денисыча поручили Андрею Рудыкину. Ему было неполных двадцать лет. Гимназию он окончил в семнадцатом, собирался ехать в Харьков на историко-филологический, но крутая волна революционных событий взметнула его, кинула в открытое штормовое море жизни, и занятия литературой и историей пришлось отложить на неопределенное время.
…Бумаги. Бумажки. Бумажные клочки.
С восьми утра сидел, погруженный в чтение актов, протоколов допросов и свидетельских показаний. На стол к Рудыкину вся эта шелестящая бумажная не́жить слеталась во множестве, и не было дня, в течение которого еще новые не прибавлялись бы, не ложились бы перед Андреем, шурша таинственно и недобро.
Так однажды появилась аккуратно перевязанная бечевкой пачка старых писем, адресованных подследственному Легене Д. Д., и ему же принадлежащая тетрадь в черной клеенчатой обложке – вещи, изъятые при обыске. Рядом лежала новенькая конторская папка с угрожающей и скучной надписью «ДЕЛО». Она была невероятно тоща: на число, которым помечалась графа «начато», в папке этой находилась всего одна лишь единственная бумаженция, десяток строк, выведенных кривыми, шатающимися печатными буквами, подписанных анонимом «Доброжелатель». В чрезвычайно сжатой форме «доброжелатель» доводил до сведения губчека, что научный сотрудник музея Д. Д. Легеня, во-первых, является близким родственником министра Временного правительства А. И Шингарева, известного кадета, a во-вторых, упомянутый выше Легеня Д. Д. систематически присваивает себе различные золотые вещи и другие драгоценности, изъятые у частных лиц и переданные музею.
Не очень-то обратив внимание на первое, Чека заинтересовалась вторым. Был выписан ордер на обыск и арест, и гражданин Легеня к великому своему изумлению очутился в одной из камер знаменитой тюрьмы губчека.
Какое-то время Рудыкину было не до Легени, другие, более важные дела напирали. И вдруг однажды, просматривая свежую газету, он наткнулся на довольно обширную, восторженно, не по-газетному написанную статью, в которой работнику музея Денису Легене преподносились такие лавры, что ему бы – памятник при жизни, а уж никак не сидеть в компании оголтелых жуликов и пройдох. Рудыкин удивился, заглянул в материалы дела: тот ли это Легеня, не однофамилец ли? Оказалось, да, именно тот. «Вот черт! – с досадой сказал Рудыкин. – Неужто ж напороли? Эти окаянные анонимки!»
Он позвонил домой, чтоб не ждали, что задержится на службе и, наскоро пообедав в столовке, принялся за чтение изъятых при обыске на квартире подследственного Легени бумаг.
Письма оказались совсем не интересными: старый хлам, дядюшки, тетушки, всякие там Иваны Петровичи да Марьи Федосевны. Эта, по большей части поздравительная, унылая писанина ровным счетом ничего не говорила о гражданине Легене. Тогда молодой следователь раскрыл черную тетрадь, и первые же строки в ней озадачили его: трудный, вычурный слог, нагромождение непонятных, архаичных слов… О чем это? Мало-помалу привык, приноровился к языку и даже не без интереса прочел всю тетрадь до конца. «Ишь ты! – усмехнулся. – В какую тысячелетнюю дальнюю даль пытается заглянуть этот Легеня! Очень, очень занятно… и даже поэтично…» Однако то, о чем сообщал «доброжелатель», к поэзии, конечно, не имело никакого отношения, в кривых строках письма была жестокая уголовная проза. И следователь Рудыкин отправился в музей.
Он несколько дней просидел там, роясь в пыльных бумагах, тщательно проверяя приемочные акты, инвентарные описи и наличие экспонатов. Все оказалось в наилучшем порядке. Директор же музея, когда узнал, в чем подозревается Денис Денисыч, прямо-таки остолбенел. «Ну, знаете, – сказал, – кого угодно можете подозревать, но только не его. Это же честнейший, бескорыстнейший человек! Один из тех, благодаря чьим трудам и музей-то существует… Да я, если хотите знать, головой за него могу смело поручиться! Денис Денисыч и злоупотребления – нет, товарищ, это совершенная бессмыслица!..»
Рудыкин вызвал Дениса Денисыча, по-юношески увлеченно поспорил с ним о языке повести, подивился грандиозному замыслу Легениной эпопеи и, извинившись за недоразумение, отпустил на все четыре стороны.
«Дело» о гражданине Легене Д. Д. было прекращено.