В тысяча девятьсот восемнадцатом в городе Крутогорске объявился Лебрен Рудольф Григорьевич, красавец мужчина, лектор и театральный режиссер. Поигрывая затейливой тросточкой с костяным набалдашником, в клетчатом, прямо-таки клоунском пальтишке, в тирольской шляпке, гуляючи прошелся по Пролетарскому проспекту, который горожане по старой привычке все еще называли Большой Дворянской; побывал на шумном базаре; в черепаховую лорнетку разглядывая девиц, посидел в городском саду. Ему в Крутогорске все понравилось: и ампирные особнячки, и щедрая зелень могучих тополей, и зарастающие по булыжнику салатной травкой тишайшие улочки, и милые барышни, чинно-благородно, шерочка с машерочкой, прогуливающиеся по Пролетарскому проспекту. Больше же всего понравилась ему дешевизна базара: во многих городах Российской империи побывал он, а такой благодати, чтоб живая курица двадцатку-керенку стоила, – такого нет, нигде не видывал… И он решил обосноваться здесь. Он это сделал, как птица, садящаяся после длительного полета на ту ветку, которая ей показалась надежнее других.
Кто же он был? Какой линии держался в жизни?
Спроси его об этом, так он и сам едва ли ответил бы уверенно. Или по привычке своей, по своей легкой, не без кокетливости манере отшутился, сказал бы: гражданин вселенной, странник, путешествующий в Прекрасном, или еще что-нибудь в этом роде. Слова у него легко соскальзывали с языка, он, кажется, не очень-то дорожил ими и не всегда прислушивался к тому, что говорит. Но, как бы то ни было, а в потрепанном паспорте его, на котором еще красовались царские орлы и который выдан был Одесским полицейским управлением еще девятого сентября тысяча девятьсот пятнадцатого года, среди множества штампиков о прописке появилась и крутогорская: по улице Венецианской, в доме вдовы Кусихиной.
Может быть, и не стоило бы задерживать внимание читателя на паспорте Рудольфа Григорьевича, если б не та тревожная и даже опасная обстановка, в какой пребывала русская земля в описываемый период истории. Тогда ведь как бывало? Вышел человек из дому на минутку, ну, подышать, что ли, свежим воздухом, идет себе, прогуливается, никого не трогает, и вдруг – хоп! – военный патруль, проверочка: «Ваши, гражданин, документики…» Или посидел часок в заплеванном подсолнушками зале иллюзиона, поглядел на изящную великосветскую жизнь красавца Мозжухина, на страстные переживания очаровательной госпожи Лысенко, отвлекся на мгновение от грязной и скучной действительности, вроде бы как-то и на душе полегчало… ан у выхода – обратно проверочка: «Документики, граждане, документики!»
Вот какая была обстановка.
А тут, понимаете ли, появляется на улицах города фигура довольно-таки подозрительная: клетчатое пальтишко колоколом, лорнетка да этакая тросточка, и самый вид какой-то не такой, не крутогорский. Как тут не спросить документик? Спросили, разумеется, и не раз: и при выходе из вокзала в город, и на рынке, и в городском саду, – черт его знает, не шпион ли деникинский, а то и американский… «А ну, гражданин, предъявите…» Рудольф Григорьевич охотно предъявлял: «Пожалуйста, будьте любезны», галантно кланялся и улыбался. Ах, улыбка его была обворожительна!
Да, так вот – о паспорте.
Как, собственно, документ, как «вид на жительство», паспорт Рудольфа Григорьевича ничем не выделялся из потока прочих паспортов, разве тем лишь только, что была в нем в свое время допущена ошибочка; спьяну, что ль, или по какой другой причине напутал одесский паспортист: вместо серенькой и довольно-таки примелькавшейся в Одессе еврейской фамилии Либрейн черной полицейской мастикой, с каллиграфическим блеском вывел великолепно звучащую, с французским прононсом – Лебрен. Рудольф Григорьевич остался чрезвычайно доволен новой фамилией, в ней слышалось что-то такое… этакое, к чему ну прямо-таки просилась приставка «де»: виконт де-Лебрен, например.
Итак, он надумал обосноваться в Крутогорске и, осмотрев город, сразу же решительно направился в губкультпросвет. Там все устроилось как нельзя лучше и, главное, в мгновение ока, как говорится. Если на улицах у Лебрена то и дело спрашивали документы, то в культпросвете о них и не помянули. Рудольф Григорьевич зашел в кабинет завкульта, представился:
– Рудольф Лебрен, режиссер.
– Родной! – воскликнул голенастый верзила с медно-красными патлами на костлявой, похожей на череп голове. – Родной мой, да ведь вы-то именно как раз нам и нужны позарез! Садитесь, садитесь, дорогой товарищ Лебрен, дело в следующем…
Спустя двадцать минут из роскошного, с колоннами и кариатидами особняка табачного фабриканта Филина, где помещался губкультпросвет, вышел человек в легкомысленном клетчатом пальтишке, во внутреннем кармане которого, уютно свернувшись, покоилась надежная бумага с печатью и угловатым штампом, удостоверяющая, что «податель сего гр-н Лебрен Р. Г. действительно является директором и главным режиссером театральной студии при Крутогорском губкультпросвете», и предписывающая всем советским организациям и учреждениям оказывать всемерное содействие… и прочее и прочее.
Так Лебрен стал жителем древнего русского города Крутогорска. Он снял комнату на тихой, «аристократической» Венецианской улице, в доме полоумной бывшей генеральши, «Кошачьей богадельни», как ее окрестили горожане.
И стал владычествовать в арутюновском дворце.
Во всех тридцати девяти церквах оглушительно, весело трезвонили. Был апрель, было погожее синее небо, широкий разлив реки, воробьиные скандалы, было карнавальное шествие с факелами и пронзительной песнью:
Была весна тысяча девятьсот девятнадцатого.
У подъезда арутюновского дворца каменные декадентские львы разевали пасти, ревели оскорбленно, и грозно: художник Вадим Берендеев раскрасил царственных зверей под зебр; ошельмованные, они выглядели, как матрацы. Вадим мазал малярным рушником, вокруг толпились зеваки, ржали, спрашивали: для чего это? Он загадочно молчал, посмеивался.
Затем над полосатыми львами на весеннем ветерке затрепетали аршинные буквы плаката:
СКОРО!!!
Еще денек-другой – и новый плакат:
СМОТРИТЕ!!!!
На следующее утро:
СКОМОРОШИНУ!!!!!!
И тут по всему фронтону среди известных городу четырех стихий рассыпались препотешные, вырезанные из фанеры и ярко раскрашенные фигурки: звездочет в островерхом колпаке, летящий вверх тормашками буржуй во фраке и цилиндре, бывший царь Николай Второй с винным шкаликом в руке вместо скипетра, поп верхом на мужике, какая-то восточного вида бесстыдница в шароварах и с заголенным животом… А над всей этой чудной каруселью, на самом верху – посаженный на длинный шест жестяной петушок вертелся туда-сюда, смотря по направлению ветра.
Наконец появилась афиша.
ТЕАТР ВОЛЬНЫХ СКОМОРОХОВ
22 апреля 1919 г.
ВПЕРВЫЕ В ГОРОДЕ!!
ПРЕДСТАВЛЕНО БУДЕТ
МАСТЕРАМИ
РУДОЛЬФОМ ЛЕБРЕНОМ,
ВАДИМОМ БЕРЕНДЕЕВЫМ,
ПУЛЬХЕРИЕЙ КАРИАТИДИ
и
ПОДМАСТЕРЬЯМИ
МИХАИЛОМ КРАСНЫМ,
ГЕОРГИЕМ МУРСКИМ,
РЕГИНОЙ АЙБИНДЕР
(далее следовало сорок две фамилии, среди которых была помянута и Маргарита Коринская )
С К О М О Р О Ш И Н А ! !
«ЗОЛОТОЙ ПЕТУШОК»
Балаганное представление в 3-х действиях с прологом и эпилогом по одноименной опере Н. Римского-Корсакова в сценической редакции и с новыми оригинальными дополнениями на политическую злобу дня Р. Г. Лебрена.
ВХОД СВОБОДНЫЙ!
•
НАРОД НЕ В ЦЕРКОВЬ —
К НАМ ИДЕТ!
У БОГА НЫНЧЕ ВИДИК
ЖАЛОСТНЫЙ.
В ТЕАТР ДЛЯ ВСЕХ —
СВОБОДНЫЙ ВХОД —
ПОЖАЛУЙСТА! ПОЖАЛУЙСТА!
Бога пришлось задеть потому, что представление «скоморошины» намечалось аккурат на те самые часы, что и пасхальная заутреня.
А у Агнии Константиновны нервы вконец расстроились. Она все чаще и чаще плакала беспричинно, не спала по ночам, а если и спала, то кошмары какие-то одолевали, все кто-то душил ее, и она кричала во сне жалобным тоненьким голосом. Записи в заветной тетради становились все туманней и загадочнее; много было о смерти, о боге и о том страшном и черном, кто противостоял ему, – об антихристе. Намекала Агния смутно, что кончина ее близка: «Скорбный ангел у моего изголовья тихо склоняется, и холодом могильным веет от его дыхания…»
Профессор, как уже говорилось, относился к запискам жены с добродушной иронией; в ее отсутствие иной раз, бывало, просматривал их, весело похрюкивал: от сладких харчей с жиру бесится баба! «Неопалимая купина, Жених Полунощный, Бледный конь, Чертог осиянный…» Черт знает что, чепухейшая чепуха, бред, сама перед собой кривляется. У ней прабабка, сказывают, не хуже Салтычихи, крепостных насмерть засекала; сказывают, борзятницей славилась, псарницей, лошадницей: нипочем было ей вскочить на жеребца, скакать охлюпкой за десять верст, на хутор, куда муженек ко вдове-однодворке, раскрасавице, было дело, повадился… И там, железным своим кулачищем измолотив разлучницу и неверного, волокла его, как кутенка, домой да еще и дома добавляла преизрядно, так что он, валяясь в ногах у нее, дар речи начисто терял, а только одно приговаривал: «Таичка! Таичка!» Вот баба была!
А эта? «Ангел скорбный. Жених осиянный…» Тьфу! Верно, верно, мельчает, вырождается дворянское отродье.
Но однажды Аполлон Алексеич такое вычитал в заветной тетради, что, по привычке хрюкнув было, нахмурился вдруг, закусил губу и оторопело и даже с некоторой тревогой поглядел на Агнешкину кровать. Узенькая, белая, с кружевцами, скромная и опрятная, она была воплощением какой-то чистоты необычайной, благоуханной, девичьей. И он впервые за много-много лет подумал о жене серьезно, всем сердцем и всем умом, как о единственной женщине, которую он любил, как о матери его Маргариты… Подумал хорошо и любовно, откинув привычную иронию по поводу ее заумных восторгов и свою мужицкую предвзятость насчет «вырождающегося отродья».
Агния, оказывается, была единственной. Вот в чем дело.
Но тем страшней, тем нелепей показалась запись, помеченная пятнадцатым апреля, совсем недавно. «Если это (подчеркнуто) случится, не вините меня. Я не сама, не по своей воле…» Дальше четыре строки были так густо зачеркнуты, что, как Аполлон ни всматривался, прочесть так и не мог. Темный же смысл того, что прочел, не то что испугал его, а, сказать будет вернее, озадачил и встревожил. Этот «скорбный ангел», приникавший к ее изголовью, не представлял собою ничего, кроме болезненного воображения профессорши, ничего, кроме истерии, характерной для многих сорокалетних, остро переживающих свое увядание женщин. Мальчонкой еще слышал Аполлон, как жаловалась его матери одна деревенская бабенка: «Вот так-то, ягодка, чуть задремишь, а он – вот он! Да давай баловаться да шшипать, бессовестный… Закричишь, вскочишь – никого нетути, а утром – глядь, все груди в синяках!»
Вот что-то такое и с Агнией. Она всегда была чересчур впечатлительна, чересчур умела и любила взвинчивать себя этой новой эротической поэзией, музыкой; к ней всякая мистическая чертовщина липла, как осенняя паутинка… Но это все пустяки были, каприз сытой бабы, но сейчас…
Началось с того памятного вечера, когда, столкнувшись в дверях с Аполлоном, она, предчувствуя что-то ужасное, вбежала в комнату, где в густых, красноватых от заката сумерках плакал Ипполит. Он как-то по-щенячьи скулил, как побитый кутенок.
Опрокинутые ширмочки и стул, скомканный, отброшенный в угол половичок, осколки разбитой чашки, смутно белеющие на полу, – все это подсказывало ее воображению картины самые ужасные. Кузен стоял на коленях возле козетки, уткнувшись в пеструю подушку, обхватив голову руками.
– Боже! – театрально прошептала профессорша, подбегая к нему. – Боже мой, что он с вами сделал?
Щенячье повизгивание оборвалось; какое-то время Ипполит молчал, небольно бился головой о мягкую козетку. Затем зарыдал, смешно хлюпая носом и ртом, выкрикивая бессвязно и хрипло:
– Мужик!.. Хам!.. Красная сволочь… О-о-о!
Это «о» он тянул занудливо, глухо, не отрываясь от подушки, и было дико, неприятно видеть, как в бессильной и жалкой злобе корчится этот немолодой, здоровый, обросший клочковатой бурой шерстью человек.
Агния ахала, всхлипывала, отпаивала Ипполита водичкой, утешала, жалостливо прижимая к диковинному своему бюсту его вшивую, косматую голову.
Наконец он успокоился, затих, поднялся с колен, устало сел на козетку и словно обвис на ней. Голосом, еще прерывающимся от плача, рассказал, как все было, и все, конечно, переврал, переиначил, выставив себя как истинного друга, пытавшегося предостеречь профессора от коварного большевистского обольстителя.
Профессорша терпеть не могла товарища Лесных, она его ненавидела и боялась: бывший каторжник (с детства за этим словом таились всяческие ужасы), в семнадцатом, конечно, убивал порядочных людей (она видела фотографию, на которой товарищ Лесных был с ружьем и крест-накрест опоясан пулеметной лентой); когда приходит к Полю, обязательно наследит ужасными своими сапожищами… Да еще этот его пузыречек для плевков… И он осмелился звать Поля в большевики! Какой ужас! Какой кошмар!
– Да, да, представьте себе, так и сказал: подавайте заявление…
– О боже!
– Вот именно. Я попытался обратить это в шутку, а профессор таким зверем кинулся…
– Какой кошмар!
– …И стал душить меня!
– Господи, это как сон!.. Но знаете, Ипполит, мне сейчас мысль пришла: не гипноз ли?
– Ах, помилуйте, Агнесса, какой гипноз!
Так они сидели почти обнявшись, шептались, вздыхали, всхлипывали. Сумерки из красноватых сделались синими, затем почернели, стало темно. Рука кузена, безвольно, мертво лежавшая на плече профессорши, полегоньку, незаметно как-то, перебралась повыше, к шее, на секунду задержалась у мягких завитков на затылке и вдруг воровато скользнула под воротничок блузки, нащупала пуговички лифа. Профессорша не сразу поняла Ипполитово коварство; ей даже приятной показалась его ласка, легкая щекотка у затылка. Но когда расстегнулась первая пуговка лифа, она негромко, испуганно вскрикнула: «Ах!», вскочила и зажгла свет. Ипполит сидел растрепанный, ошалелый; что-то бессвязно бормоча насчет своего одиночества, протягивал к ней руки.
– Вы с ума сошли! – сказала Агния.
У нее сперва это вырвалось в надлежащей интонации (возмущение, гнев, гадливость); еще мгновение – и с языка готовы были сорваться жестокие и насмешливые слова, но тут она вспомнила свою давешнюю мысль; судорожно, зябко потерла ладонь о ладонь и засмеялась:
– Гипноз! Все – гипноз… и, пожалуйста, не возражайте мне!
– Да? – уныло протянул Ипполит. – Возможно, конечно… Простите, Агнесса… я был словно в тумане.
– Да, да, вот именно, – сказала профессорша, – я понимаю, именно – в тумане… Но вам все-таки нужно уехать, голубчик, – неожиданно закончила она. – Пока не вернулся Поль…
Придя домой, Аполлон Алексеич уже не застал Ипполита. Ни он, ни Агния ни о чем не спрашивали друг друга; внешне оба были спокойны и ровны, как будто ничего не произошло. Но именно с этого-то вечера у Агнии и началось: беспричинный плач, бессонница, ночные видения. Нервы.
В другое время все, может, понемножку и развеялось бы, пришло в норму, но сейчас болезнь упорно вживалась, набирала силу, отыскивала питание в любом пустяке: в тяжелом солдатском запахе, плотно осевшем в каждом уголке квартиры, в тусклом накале электрической лампочки, в громком голосе Риты, в ее, как казалось профессорше, вульгарных манерах, в ее занятиях (редакция, студия, пошлые карикатуры)… И этот ужасный Лебрен! И этот Ляндрес… Он, правда, слава богу, отцепился, кажется, от Ритки, по крайней мере, последнее время его не было видно. Но, боже правый, кому известна мера еврейского коварства!
В бессонные ночи одолевали раздумья о себе, о том, как проходит жизнь – скучно, безрадостно, монотонно. Мелькала нехорошая, темная мысль, что ошиблась, выходя замуж, что Поль не тот человек, какой ей нужен, слишком груб, прозаичен, слишком чужд ее духовному миру, где прежде всего – душевная чуткость, где тонкость вкуса, где… ах, боже мой, да мало ли что!
Но что же именно? В чем заключались эти ее чуткости и тонкости?
Профессорша понимала так, что – в поэтическом восприятии мира. Она, например, стихи Иннокентия Анненского обожала, «Кипарисовый ларец» был ее настольной книгой. Перед художником Чурлёнисом трепетала, находила, что мир его фантастических композиций – это ее мир, хрупкий, надломленный, витающий где-то за пределами осязаемого. Но как-то подсунула она Аполлону «Ларец», показала в журнале «Солнце России» Чурлёниса. Профессор прилежно читал, разглядывал картинку, сопел, бубнил что-то, как всегда, когда напряженно думал, а потом вдруг заржал: га-гага! – и сказал, что все это бред собачий: и стихи, и картинки.
И вот с этим человеком она жила.
Двадцать лет!
Приезд Ипполита, его туманные разглагольствования о вещах, милых ей тем, что напоминали девичество, молодость, как бы подстегнули ее, сбрызнули живой водой. Она вдруг помолодела. И даже эта последняя его шалость с пуговкой лифчика как-то непривычно, прямо-таки по-девичьи взволновала профессоршу. Да что ж такого, в конце концов: она женщина, это так естественно… Тем более, что за все двадцать лет совместной жизни Поль в мужицкой простоте своей ни разу не пошалил этак… «галантно», – сказала она, вспоминая тот вечер.
И усмехнулась.
Но сразу же и оробела от таких слишком уж вольных мыслей, оборвала самое себя. И весь день ходила, терзаясь раскаянием, а вечером записала в заветную тетрадь: «Господи! Избави меня от греховных мечтаний, от беса полуденна… Гадкая, развратная баба!»
И, конечно, была затем бессонная ночь, и снова темные, тягучие, больные мысли и видения.
О том, куда подевался Ипполит и что произошло между ними, профессор помалкивал, молчала и Агния Константиновна. Все в их отношениях оставалось как будто по-прежнему, но какая-то отчужденность выросла невидимой стеной, и это каждый из них сознавал втайне.
Так продолжалось неделю, другую; болезненное состояние Агнии Константиновны все ухудшалось. Наконец был приглашен знаменитый невропатолог. Он осмотрел профессоршу, долго разговаривал с ней и произвел на нее жуткое впечатление своими безумными глазами и живчиком, бьющимся под нежной кожицей на височной кости голого, как коленка, черепа. Что же касается лечения, то знаменитый доктор приписал покой, перемену обстановки (желательна поездка в Крым, к морю) и душ Шарко. Но, как к морю сейчас проехать было невозможно, посоветовал на лето поселиться где-нибудь в деревне, пожить, как он выразился, «на зеленой травке».
Тут как раз пришло письмо от Зизи Малютиной: она звала Агнию погостить у нее в Баскакове.
И было решено в мае уехать в деревню.
Итак, заливались, трезвонили колокола; вонючими факелами пылало карнавальное шествие; звонкими молодыми голосами горланили комсомольцы безбожные песни.
Возле полосатых львов арутюновского дворца гремел, бухал в барабан духовой военный оркестр. Придуманные Лебреном зазывалы, одетые в вывернутые овчиной наружу полушубки, в погромыхивающих лошадиными бубенцами колпаках и с рожами, размалеванными синькой и суриком, орали кликушескими голосами с ярко освещенного балкона:
Вечер был ясный, погожий, публика по улицам валом валила. За долгую бесприютную зиму всем надоело прокопченное печками-буржуйками жилье, тусклые потемки моргающих коптилок, скучные песни вьюги за пушистыми от инея окнами. Да ведь и праздник же! А они, праздники-то, нынче редки стали, в диковинку. Царские дни, двунадесятые, рождественские, пасхальные – это все побоку, остались одни советские, новые. А их раз-два и обчелся, май да октябрь, да коммуна еще какая-то, прости господи, французская… ай парижская, что ли. Как же весенним погожим денечкам не порадоваться, как не погулять!
Ну, вот и валила публика. Над городом запахи реяли, от каких уже за долгую зиму поотвыкли: пудра, одеколон, сапожная вакса «Люкс». В церквах звонили в праздничные колокола, оркестр гремел «Дунайские волны», орали лебреновские зазывалы, было веселое столпотворение.
У «Вольных скоморохов» в проходе стояли впритирочку. Публика была всякая: и провонявший нафталином котелок, и неказистая кепочка с пуговкой, и затрапезная шаль, и шляпка с цветочком, и расхристанная, без хлястика шинель, и мещанская поддевка, и пальтишко чиновничье с бархатным воротником. Больше же всего виднелось солдатских папах, красных платочков и картузов. И если котелок скептически улыбался, пожимал плечами и сокрушенно вздыхал: «Боже, как загадили арутюновский особняк!» или с возмущением шептал котелку-соседу: «Позвольте, позвольте… великий русский композитор… опера… но при чем же здесь Вильгельм?», то картузы и платочки простодушно восхищались лепным потолком зала, алым пламенем плюшевого занавеса и ждали с нетерпением, когда покажут бывшего царя и распутную царицу. Семечки, правда, лузгали вовсю, как на улице, но шелуху деликатно собирали в жменьку и ссыпали по карманам.
С великолепным одесским нахальством показалась над оркестровой загородкой черная набрильянтиненная голова; узенькая бархотка лиловой змейкой обвивалась вокруг лба. Повернувшись к залу в три четверти, Лебрен сиял сатанинской улыбкой, которая приводила в восторженный трепет влюбленную в него тщедушную старушку Пульхерию Кариатиди. Он постучал по пюпитру, зал притих. Затем волшебная лакированная палочка взметнулась вверх, и Пульхерия грянула увертюру. Котелки зашушукались: «Балаган! Балаган!» Картузы об радовались: «Тю, братва, да тут еще и музыка!»
Лебрен действительно показал все, что обещали плакаты и зазывалы.
Посреди сцены возвышалась до нелепости огромная кровать с пестрыми подушками, и на ней лежал царь Дадон, окруженный толстенными мамушками; какая пятки ему чесала, какая огромным гребнем искала в голове. Думные бородатые бояре сидели на скамьях вокруг кровати, думали думу. Царь же Дадон был вылитый Николай Второй, такой, каким его изображали на карикатурах того времени: ничтожная головенка, носик красной пуговкой и похожая на червонный туз корона с крестиком, офицерские шаровары с напуском на блестящие сапожки, белый балахон с раскиданными по нему черными хвостиками (царская мантия), в руке – водочная бутылка. Пьяный чернобородый мужик мотался с балалайкой, ржал жеребцом, щупал, бесстыдник, толстомясых мамушек, все норовил залезть за пазуху. «Распутин! Распутин! – орали папахи. – Давай, Гришка, жми их, трупердов!» Визжали сударыни, дремал никудышный царишко; Лебрен бешено ширял палочкой, дрался с невидимыми чертями; Пульхерия наотмашь лупила по желтоватым слоновьим зубам вдребезги разбитого рояля.
Но, боже мой, что она только играла!
Яркая музыка великого композитора то и дело обрывалась дикими интермедиями, или, как это называлось в афишах, «оригинальными дополнениями на политическую злобу дня». Так, в великолепные, полные едкой насмешки марши Дадонова царства, в кряхтение думных бояр и косноязычие придурковатых царевичей как с потолка сваливался ошалелый мотивчик тогдашней улицы «По городу ходила большая крокодила, она, она зеленая была'»… И на деревянном, в больших зеленых яблоках коне выкатывалось из-за кулис тряпичное чучело Деникина, выбегал красноармеец в красном шлеме и, поддев на штык генерала, сбрасывал его в оркестровую яму. При чем тут была «зеленая крокодила», Лебрен, пожалуй, и сам не знал, но главное, конечно, заключалось не в крокодиле, а в том, что ненавистный генерал оказывался распотрошенным и повергнутым.
В колдовскую тему Звездочета, в таинственно звенящие звучания мелодичных колокольчиков врывалась непристойная частушка, глупейшие куплеты: «Алеша-ша! Возьми полтоном ниже и брось арапа заправлять!» И тут чертометом выскакивал, с длинными мочальными волосами, буржуй во фраке и цилиндре, знаменитый английский премьер, который, по Лебреновой затее, рядом со зловещим образом Звездочета должен был изображать злобу и коварство враждебных нам капиталистических держав Антанты.
Картузы гоготали, ложились в лоск. Котелки в ужасе немели, глядя на творимое в театре святотатство: на их глазах втаптывалось в грязь великое русское искусство.
К концу первого акта большая часть возмущенных котелков покинула зал. Остались немногие – кто поотчаянней, из любопытства – не вспыхнет ли в конце концов скандальчик, а иные – из страха – как бы не сочли за демонстрацию, за протест против мероприятия Советской власти, как бы за подобное в Чека не потянули…
Среди оставшихся был розовый приват-доцент Благовещенский с супругой, дочерью и киргизским зятем. Киргизу было все равно, что ни глядеть, семейство же Благовещенских с великим нетерпением ожидало появления шемаханской царицы. Всех их ужасно занимало, как же будет выглядеть Рита? Ведь если как на картинке в собрании сочинений Пушкина, то, значит, почти что голенькой! Приват-доцент ерзал на стуле, предвкушая пикантное зрелище; мадам же Благовещенскую занимало другое: как славно будет потешиться над этой несносной ломакой Агнией, которая нацепила дурацкое пенсне, задрала нос и ни во что не ставит других дам из профессорского корпуса. Приват-доцентша беспокойно вертелась, оглядывая зал, ища глазами Коринских Так велико было желание посмеяться над профессоршей, уязвить ее, что и собственный конфуз вылетел из памяти: киргиз! Он сидел, широкоскулый, косоглазый, подобный каменному монгольскому идолу, легонько поскрипывал кожаной амуницией, равнодушный с виду, бесчувственный. От него всегда пахло конюшней и лошадиным потом, его русский язык был ужасен, он бог знает что мог ляпнуть…
А Коринских в театре не было.
Агния Константиновна решительно отказалась ехать на спектакль. Дело в том, что одна из афиш «Вольных скоморохов», текст которой приводился выше, попала и в институтский поселок. И если Агния до сих пор относилась к студии только лишь с некоторой предубежденностью как к затее сомнительной и провинциально-дилетантской, то, прочтя зазывные вопли Лебрена о мастерах и подмастерьях, об «оригинальных дополнениях на политическую злобу дня» и заключительные безбожные стишки «Пожалуйста, пожалуйста!», возмутилась пошлостью афиши и люто возненавидела и спектакль, и его «мастеров» и, конечно, в первую очередь, самого Лебрена, пройдоху, жулика, обольстителя, из-за которого ее простодушная Ритка совершенно голову потеряла… вот, не угодно ли – в подмастерьях: Маргарита Коринская! Черным по белому. Боже мой, какой ужас!
Поль, правда, как-то ездил в студию посмотреть, что там делается. Сказал, что познакомился с Лебреном и видел репетицию, что ничего особенного, никаких непристойностей, все вполне прилично… Но ведь это же репетиция, а на представлении? При публике? Нет, пусть уж не уговаривают, на спектакль она не поедет. Мерси. Полю – как угодно, а она – нет, увольте! Она этот лебреновский кафе-шантан смотреть не станет. Ни за что! Ах боже мой, дожить до того, чтобы родная дочь, словно какая-нибудь дива из варьете… Вот оно, антихристово царство-то!
Разумеется, и Аполлон Алексеич остался дома.
И вот вечер наступил – розовый, синий, длинный. И сделалась тишина. Даже солдаты за стеной как-то притихли. Поужинав, погремев котелками, приютились по своим местам; затеялись разговоры негромкие, душевные: была весна, время сева, великий праздник наступал в ночь. Что ж с того, что красные солдаты, что бьются за Революцию, за не верящую в бога Советскую власть! Почти все они пришли из деревни, все были мужики, и тысячелетний уклад мужицкой жизни еще с самых Велесовых времен велел почитать весенний праздник обновления земли, как бы он ни назывался – пасха, Егорий или, как сейчас, Первое мая… Какой-то было весельчак забубённый ввалился с ливенкой, давай скрыпеть «Матаню», зачастил срамную приговорку, – его прогнали.
Агния последние дни перед пасхой повеселела. Она с детства любила этот праздник, и в субботу с утра принялась хлопотать: обмахнула паутину в углах, до блеска протерла стекла окон (как сразу посветлело в комнате!), затеяла в печке-буржуйке печь крохотный куличик и кое-как испекла. Аполлон глядел, мычал, хмыкал в нечесаную бородищу. Агния сказала:
– Ах, не смейся, пожалуйста!.. И так уж какими-то пещерными дикарями живем, надо же хоть капельку поэзии…
И на черную пригоревшую верхушку кулича прилепила вырезанного из старой поздравительной открытки пухлого румяного ангелочка.
Но от непривычных хлопот со стряпней, от чада и дыма буржуйки разболелась голова. Чтобы развеять боль, Агния собралась пойти погулять. Было еще не поздно, часов десять, но в окна такая черная ночь смотрела, что Аполлон побоялся отпустить ее одну. Они пошли вместе. Сперва молчали. Профессор, правда, бубнил что-то такое неразборчивое, похожее на марш, чуть ли не перевернутое маршем любимейшее свое «Сердце красавицы» (пребывая в хорошем расположении, он любил гудеть на ходу какую-нибудь звуковую абракадабру). Так они незаметно миновали поселок и вошли в Ботанический сад. Тут было кромешно темно, влажно и зябко от снега, еще кое-где смутно белеющего в потемках меж стволами деревьев.
Когда-то, лет триста назад, здесь большой лес шумел с медвежьими берлогами, с сохатыми; но строился, разрастался город – и медленно, нехотя, шаг за шагом, отступала непроходимая пуща. Железная дорога в прошлом веке своим сложным хозяйством – вокзалом, ремонтными мастерскими, товарными складами, рабочим поселком – сразу оттеснила лес верст на пять. Затем корпуса института воздвиглись, забелели среди редких, случайно уцелевших деревьев, – еще версты на две пришлось податься. И так получилось, что между городом и институтом остался остров, десятин восемь-девять нетронутого строительством леса; это и был Ботанический сад.
Такое ученое, важное название пошло с легкой руки академика Саблера, который на одной из полян устроил розариум. Едва ли не всю жизнь академик положил на то, чтобы выращивать розы самых невероятных окрасок, вплоть до чернильно-черных и даже крапчатых. Он все хотел создать голубую розу, но из этой затеи ничего не получилось, разве лишь то, что его стали называть Голубой Розой, за глаза, конечно.
И вот в апреле тысяча девятьсот девятнадцатого года академик Саблер умер, его похоронили с почестями, и он лежал в сырой мерзлой земле лютеранского кладбища, а Ботанический сад по-прежнему, как и сто и двести лет назад, продолжал жить своей деятельной жизнью, вечной, мудрой и сильной жизнью набухающих и распускающихся почек, жизнью травы, грибов, птиц и миллиардов насекомых. И в его чаще, в темноте, по тропинке, влажной и мягкой от опавшей прошлогодней листвы, шли Аполлон и Агния.
Они не знали, что в ветвях дерева, возле которого они вдруг остановились, уже хлопотал, первым, прежде других прилетевший соловей; он еще не пел, он только собирался попробовать свой голос в эту ночь. Не знали они и того, что сию минуту под ногами у них, шевельнув мертвый пожухлый кленовый лист, проклюнулся первый, самый жадный до жизни, зеленый гвоздик подснежника…
Но, верно, в самом воздухе, прохладном и влажном, в самом молчании весенней ночи такая чистая, молодая таилась радость, такое великое торжество воскресшей и помолодевшей природы, что и эти пожилые, усталые люди словно бы вдруг помолодели, окрепли, сделались чище, естественней, человечнее. И странные, несообразные слова вдруг произнесла профессорша. Она сказала:
– Поцелуй меня, Поль… – и робко, неловко, по-девичьи как-то приникла к мужу.
– Вот тебе раз! – сконфузился и даже растерялся Аполлон. – Что это так… ни с того ни с сего…
Но обнял и, неуклюже нагнувшись, поцеловал Агнию, мазнул влажной бородой по ее холодной щеке.
И вдруг жутко зашуршало рядом, в опавшей пахучей листве, словно какой-то невидимый, хоронящийся во тьме соглядатай подкрался так близко, что – протяни руку и дотронешься, и снова замерло, будто и не шуршало.
– Поль, ты слышал? – шепотом спросила Агния. – Что это?
– А? – рассеянно отозвался Аполлон. – Да ну… мало ли. Еж, барсук, может быть. Тут, говорят, барсук где-то живет.
Они стояли, обнявшись, под старым кленом, слушали дивную тишину. Затем, когда издалека, со стороны города, донесся, приглушенный расстоянием, колокольный перезвон, они и колокола послушали. И долго, может, час, а может, и два простояли они, и было им так хорошо, как бывало очень давно, в годы молодости.
И как-то легко, словно бы силою волшебства, зачеркнулось, забылось то дурное, темное, что мучило всю зиму и, главное, всю эту сумасшедшую весну, – голая, холодная жизнь, неустройство, отчуждение Риты и несносный Ляндрес, солдаты в квартире, морковный чай, теснота, неприятная шумиха из-за Оболенского, приезд Ипполита и его ссора с профессором… наконец, эта дурацкая афиша, Лебренова «скоморошина» с именем Маргариты… Ох, да многое! И вот все прошло, слава богу, и ничего нет, лишь радость жизни, лишь ночь, удивительно черная, пахучая, с далеким торжественным звоном городских церквей…
– «Час заутрени пасхальной, звон далекий, звон печальный, глухота и чернота…»
– Что? – не понял профессор.
– Так, – мечтательно сказала Агния. – Вспомнила… Наверно, уже поздно, домой пора.
Над городом узенькой длинной полоской переливчато светилось розовое зарево – там в церковных оградах жгли смоляные бочки; с хоругвями, со свечами крестным ходом шли вокруг Храма; там на улицах шумел, дымил вонючими факелами безбожный карнавал. Там колокола плясовую гремели во славу господа: «Христос воскресе из мертвых» или перебранивались сердито с горластой бесшабашной песней:
Но ничего этого не слышно было здесь, в поле, лишь далекий гул праздничного трезвона.
Молча возвращались домой Коринские. По дороге их мимолетный дождик прихватил, зашумел в верхушках деревьев, зашлепал по земле, по прелым листьям. Сразу чудесно, тонко запахло грибами. И в эту именно предрассветную минуту в темной чаще свистнула колдовская лешева дудка, потом еще… еще… Потом, будто балуясь, чмокнуло языком в зеленый влажный листок, щелкнуло и затихло.
Это учился, пробовал голос первый соловей.
Аполлон Алексеич скоро и легко заснул и спал хорошо, спокойно на черных с золотом «брокгаузах», на этот раз даже не замечая неудобства от неровности и каменной жесткости своего подвижнического ложа. Засыпая, он думал, что нет лучше лекаря, чем природа – воздух, лес, влажное дыхание земли. И по тому, как на Агнию исцеляюще подействовала ночная прогулка, по тому, как она тихо, умиротворенно, скоро заснула на своей девичьей кроватке, заключил, что этой ночью ее болезнь переломилась, пошла на поправку. Совсем уже задремывая, усмехнулся: недаром заболевшая собака не куда-нибудь – в лес, в поле бежит, ищет лекарственную травку… Хорошо бы и людям этак-то, по-собачьи, не у чванных, важных докторов, не в дорогих заграничных лекарствах искать облегчения болезней, а у матери-природы, в ее воде, в ее лесах, в солнце и ветре, в чудодейственных соках земли.
Утром он поздно проснулся, часов в десять, лежал, зажмурясь. В сомкнутых веках бушевал оранжевый хаос, и Аполлон понял: погожий, безоблачный день, комната полна солнца. Услышал знакомый шорох шелка, легкие шаги жены. Притворяясь спящим, сквозь узенькую щель чуть приоткрытого глаза разглядел Агнию. Свежая, аккуратно причесанная, улыбаясь и что-то невнятно напевая, она хлопотала возле стола, накрытого белой, с задубевшими, слежавшимися складками скатертью.
«Так, так, – сказал себе профессор, – прекрасно… Улыбаемся и напеваем. Несмотря на то, что Ритка опять, кажется, не ночевала дома…»
И он встал, поздоровался с Агнией, похристосовался, как всегда испытывая неловкость от этих пасхальных поцелуев, ответив на ее «Христос воскресе» не очень-то остроумным «гип-гип-ура». Но искренне, с удивлением похвалил празднично убранный стол, где на тарелке, на бумажных кружевцах, красовался подгоревший куличик, с десяток писанок пестрело в вазочке, и даже какая-то заливная рыбка виднелась, разукрашенная морковными звездочками и тонкими стрелками зеленого лука.
– Батюшки! – изумился профессор. – Яйца! Рыба! Послушай, откуда такое несметное богатство? В пайке, кроме таранки да сахарина, я что-то ничего не припомню…
Оказалось, что писанки подарила дворничиха, подлещика принес тот самый пожилой солдат, дневальный, который в памятный вечер, когда у Коринских отняли кровати, так хорошо поговорил с профессором о бабах, а потом восхищался его «агромадностью». Смастерив пару вентерей, этот бывалый русский солдат чуть ли не всю роту кормил рыбой. Вчера пришел, смущенно потоптался у двери: «Вот, хозяюшка барыня… к праздничку…»
– Ну, не прелестно ли? – Агния радовалась, как девочка, хохотала, вспоминая, как он еще сказал: «Твой-то, прохвессор-то, совсем, видать, слабовато вас харчит, одна картоха… А ты баба гладкая, тебе приварок требовается послажей…»
Так позавтракали, попили чаю. Время за полдень перевалило. Риты все не было, а профессорша словно и думать о ней забыла – ни слова, ни намека. Наконец Аполлон Алексеич не выдержал, походил взад-вперед, погудел в бороду «тореадора» и сказал с деланным равнодушием:
– Куда ж это Ритка запропастилась?
Агния и бровью не повела.
– Ах, боже мой, – сказала только, – кажется, не в первый раз…
И, помолчав немного:
– Ты знаешь, Поль, я много думала… Она – взрослый человек, ей двадцать первый пошел, ведь имеет же она право жить так, как ей хочется, как она находит нужным. Я во многом была не права по отношению к ней, – вздохнула профессорша. – Все как на ребенка смотрела, а она – самобытная, сильная… И ей, знаешь ли, тяжел наш родительский гнет. Она рвется к жизни самостоятельной, интересной для нее…
Аполлон даже гудеть перестал. «Фу ты, черт! – поглядел изумленно на жену. – Да ведь она переродилась совершенно… Этакие мысли! Браво, Агнешка, браво!»
– Эмансипированная женщина, – в каком-то экстазе продолжала профессорша, – это огромная сила… Это такой творческий порыв, какой вам, мужчинам, и не снился! Имена таких женщин, как мадам Аврора Дюдеван, как Мари Складовская… наконец, как наши – Башкирцева и Софья Ковалевская…
Аполлон торжествовал. Его идея лечения человеческих недугов силами природы – воздухом, лесом, водой – брала очевидный верх. «Нуте, нуте, хваленые доктора, невропатологи, психиатры и прочая ученая братия, с вашими мудреными лекарствами, массажами и душами Шарко… Какая всем вам цена за дюжину? А вот постояла весеннюю ночку в сыром лесу, продрогла, послушала, как трава растет, и пожалуйте, все как рукой сняло! Выздоровление! Полнейшее и чудесное выздоровление!»
Аполлон Алексеич трубил победу.
Но дальнейшие события показали, что рано все-таки трубил.
Был до семнадцатого года в чиновничьей, обывательской среде обычай, даже как бы ритуал – ходить на пасхальной неделе по знакомым и родственникам с визитами. Ритуал этот, если полистать выцветшие страницы старых газет и еженедельников, давал богатую пищу газетчикам и журналистам, и едва ли жил на Руси такой юморист, какой не изобразил бы эти пасхальные визиты в самом смешном виде. Делалось же это так: приходили, чинно прикладывались к хозяйкиной ручке, поздравляли, опрокидывали у пасхального стола рюмку водки, закусывали и, потоптавшись еще немного, откланивались и брели по следующему адресу, где все повторялось снова: прикладывались, поздравляли, опрокидывали… и так далее.
Обычай этот бытовал и в профессорском корпусе, и квартира профессора Коринского не была исключением – хочешь не хочешь, и тут принимали визитеров. Но после революции все пошло по-другому: к Коринским перестали ходить с поздравлениями сперва потому, что Аполлона Алексеича втайне подозревали в большевизме и несколько опасались; а после истории с Оболенским, полагая, что сидеть профессору в Чека обязательно, вообще старались держаться подальше, и не то что с визитом, а и, встречаясь на улице, поспешно переходили на другую сторону и делали вид, что не замечают.
Агния Константиновна поэтому никого и не ждала, не готовилась к приему гостей. Несмотря на только что высказанные мужу неожиданно здравые суждения о жизни дочери, ее все-таки начинало беспокоить такое длительное отсутствие Риты. Нет, она вовсе не думает отказываться от своих слов: эмансипация, прогрессивная роль женщины и прочее… Но дело-то почти к вечеру, уже половина второго, а Ритки все нет. Ну, хорошо, спектакль, эта дурацкая «скоморошина»… ну, карнавал еще там какой-то безбожный (хотя это ужасно, ужасно!), обо всем Агния Константиновна была предупреждена дочерью и поджидала ее не раньше утра – в десять, допустим даже, в одиннадцать… Но ведь уже почти сутки прошли, как Рита ушла из дому, и придумать какие-то объяснения такой задержке казалось просто невозможным. Часы показывали без четверти три», Агния себе места не находила. От той умиротворенности, что так чудесно снизошла на нее ночью, и следа не осталось, чувство тревоги и страха нарастало с каждой минутой. Где Рита? Что с ней? Подумать только, так отбиться от дома, так пренебречь матерью… Это чудовищно, это немыслимо, это… это… Агния и слов не находила.
Воображение черт знает что рисовало: таинственный редакционный диван – – Ляндрес – – спектакль – – голая Рита, лишь чашки на груди – – зловещий Лебрен – – безбожный карнавал… Демоны воображения кинулись на Агнию, терзали ее, выматывали последние силы. Хоть бы Аполлон был дома, все-таки с ним легче: груб, примитивен, но от него исходит такая целебная волна здоровья, такое спокойствие… А он позавтракал и ушел в лес, к пану Стражецкому, понес кусочек кулича и пару писанок: «Надо порадовать старика, очень уж одинок…» Добрая душа Поль, за его звериной внешностью…
Она не успела додумать, что же именно за его звериной внешностью, потому что в дверь деликатнейше постучались и нежданно-негаданно в комнату впорхнула мадам Благовещенская.
– Христос воскресе Христос воскресе ах милочка Агния Константиновна какой чудный день я не могла усидеть в душной квартире такое солнце дивная очаровательная весна (она без точек, без запятых говорила, лишь время от времени переводя дыхание) очаровательная весна говорят ночью первый соловей пел в Ботаническом мы не слышали возвращались из театра на бричке и так колеса стучали и молодежь без умолку трещала какой же соловей все восхищались спектаклем как жаль что вы не поехали чудо чудо сплошная злоба дня ах этот Лебрен всякие Ллойджоржи Пуанкаре Распутин и Риточка ваша была бесподобна этот костюм шемаханский так ей к лицу прелесть особенно знаете в том месте где поет «сброшу чопорные ткани» в зале прямо-таки все с ума посходили аплодисменты ужас какие аплодисменты ну немножко откровенно знаете бедра коленки все наружу но что ж такое сейчас это предрассудки мой Мишель говорит культ тела возврат к античности хи-хи-хи не правда ли поздравляю поздравляю…
Агния Константиновна растерялась. Словесная погремушка мадам Благовещенской ее опрокинула, растоптала, безжалостно повергла наземь. Профессорша лежала во прахе, беспомощная, жалкая, униженная. «В зале все прямо-таки с ума посходили… бедра наружу, коленки…» Горох сыпался, сыпался, раскатывался по полу – под кровать, под шкаф, во все уголки комнаты. Большая синяя муха билась в голове о черепную кость, жужжала, металась. С необыкновенной яркостью, виденная давным-давно, еще в молодости, вспыхнула известная картина: обнаженную девушку-рабыню бесстыдно разглядывают цезарь и его приближенные… Боже, какой ужас!
– Но ведь на ней, конечно, было трико? – слабым, умирающим голоском зачем-то спросила Агния.
– Ну, что за вопрос, еще бы без трико! А вы все-таки, я вижу, ухитрились куличик испечь… – Мадам Благовещенская круто повернула разговор, полагая, что то, что надо было ей сделать, уже сделано, да и преотлично: очень много воображающая о себе профессорша одернута, спесь у нее посбита, – с этаким срамом небось не очень-то нос задерешь!
– Ах да, куличик, – пролепетала Агния. – Прошу вас, кушайте, пожалуйста…
Мадам кушала, хвалила, стреляла глазками по сторонам. Жуя, спросила как бы невзначай:
– Что это, милочка, нынче праздник, а вы в одиночестве… А где же ваши? Аполлон Алексеич? Ритуся? Бедная девочка, наверное, спит после вчерашней ночи…
И вот тут Агния не выдержала пытки и разрыдалась.
Профессор в сумерках лишь вернулся от Стражецкого. Глянул на жену и сразу понял – что-то случилось; заплаканное лицо, невидящие стеклянные глаза. На белой своей кроватке сидела, поджав ноги, жалко сцепив у горла длинные хрупкие пальчики. «Обязательно с Маргариткой что-то, – решил профессор. – Ну, знаете… Если так близко принимать к сердцу… Да и что, собственно, принимать? Ведь только что утром сама говорила…» Мысль оборвалась оглушительным дребезгом извозчичьей пролетки по булыжнику мостовой. Чей-то бас спросил за окном:
– Тут, что ли?
– Здесь, здесь! – откликнулись голосом Ляндреса. – Ах, да осторожней, товарищ… Ведь это же барышня, а не мешок с картошкой…
Затем в соседней комнате, где солдаты, – странные звуки шагов: бухающие тяжелыми сапогами и еще какие-то, словно заплетающиеся, шаркающие, неровные.
Наконец Ляндрес (действительно, Ляндрес!) чудно, задом как-то, ввалился в комнату, придержал дверь, и следом за ним бородатый мужик в брезентовом дождевике ввел Риту. Она еле шла, шаркая, загребая ногами, держась за бородатого, бессильно обвиснув на его руках.
Трудно рассказать, что в эти мгновения перечувствовала Агния Константиновна, какие только страшные мысли не взметнулись в ней: несчастный случай… попала под поезд… самоубийство… шальная пуля…
И самое ужасное наконец: пьяна!!
Пьяна, как последняя тварь… как уличная потаскуха!
– Ну, дак куды ж ее класть-то? – равнодушно спросил бородатый мужик.
И Агния с криком кинулась к дочери, в неистовстве, в отчаянии, готовая и проклясть, и растерзать, и оплакать…
Но Ляндрес цепко, неожиданно сильно схватил ее за руку и, словно ножом пырнул, сказал одно-единственное коротенькое жуткое словцо:
– Тиф…
И, словно в бреду, словно прерывистое предсмертное дыхание, медленно, кошмарно потянулись длинные дни весны и лета тысяча девятьсот девятнадцатого.
И был среди этих задыхающихся в духоте и пыли дней тот, когда она умирала.
Пульс не прощупывался, мутной пленкой подернулись помертвевшие глаза; бледные пальцы шевельнулись, пошарили по одеялу; сухие, потрескавшиеся губы приоткрыла, словно что-то хотела сказать… но ничего не сказала, лишь странный, ни на что не похожий, послышался звук – не то стон, не то храп…
И вытянулась. Затихла.
Припав к изголовью, беззвучно плакала вконец измученная Агния. Аполлон Алексеич стоял, стиснув холодный железный прут кроватной спинки, весь вытянувшись вперед, к умирающей дочери; не слыша своего голоса, громко шептал:
– Ты что, Ритка? Ты что?..
В комнате были еще двое: тщедушный лысый старичок в старомодном длинном сюртуке, в золотых очках доктор Ширвиндт и взъерошенный, с покрасневшими глазами Ляндрес. Доктор стоял у стола, посапывая, бормоча, качая головой, возился со шприцем, с какими-то склянками. Бедняга Ляндрес сидел у двери на кончике стула, весь в напряженном ожидании, готовый в любую минуту вскочить, мчаться в город, доставать для больной что угодно, какими угодно средствами, вплоть до…
«Вплоть до преступления!» – отчаянно подумал Ляндрес. Он и сам был словно в бреду. Все, что сейчас ему виделось – Рита, лежащая в забытьи, может быть умирающая, профессор, Агния, доктор со шприцем, – все это будто бы существовало реально и в то же время не могло, не должно было существовать вот так – со смертельной болезнью, с плачем, со всеми приметами близкого конца… Рита! Рита! Раскрасневшаяся на ветру, с прядкой волос, прилипших ко лбу, в тесной кожаной курточке, не застегивающейся на груди… Какая свежесть! Какая сила! «Весна, Революция, Рита…» Что? Она умирает? Ах, оставьте, пожалуйста, какой невероятный вздор! Как может умереть сама Жизнь? Но вот этот ужасный стон… или хрип? Эта мертвая неподвижность тела, сделавшегося под одеялом таким плоским и вытянутым, таким непохожим на ту, что бежала по ослепительным лужицам, разбрызгивая сахарные льдинки, на ту, что была для него воплощением горячей и сильной Жизни, единственной, неповторимой… Нет, нет, она не должна, не может умереть! Что нужно для ее спасения? Какое-то редкостное лекарство? Куриный бульон? Он готов сейчас же достать все, хоть из-под земли, хоть со дна океана! Все что угодно – курицу, лекарство, белый хлеб, любой ценой достать, даже вплоть до…
Сухой, негромкий звон разбитого стекла. Старичок Ширвиндт растерянно смотрит на мелкие осколки шприца. «Ай-яй-яй! – бормочет. – И как это так господь бог устроил некрасиво, что кому надо жить, тот умирает, а кому умирать – тот, таки-да, живет».
Тяжелыми, волочащимися шагами идет к кровати. Отстранив плачущую Агнию, садится в изголовье, пристально всматривается в лицо девушки. Осторожно, как хрупкую драгоценность, берет ее руку в свою и так сидит с минуту, полузакрыв глаза, как бы прислушиваясь к чему-то, что никому не дано слышать, кроме него самого.
– Vis medicatris naturae… – говорит негромко, но торжествующе, устало откидываясь на спинку стула. – Девочка будет жить, она победила.
Затем медленно подымается и, оборотясь в угол, туда, где поблескивает золотой фольгой крохотная иконка, широко, истово и даже, может быть, слишком преувеличенно истово, крестится. Как все выкресты, он любит при случае показать свою приверженность православной вере.
Она словно была слепой и прозрела, словно впервые увидела все и всему обрадовалась.
Радостно удивлялась – какая листва у тополей, с лицом, с изнанкой, зеленая и серая; какие разные оттенки у травяной зелени – утром, в полдень, вечером; сколько запахов, каждая вещь в комнате пахнет по-своему – кровать, шкаф, отцовские еноты, книги. А голоса птиц… а шум ветра, дождя… а ночной сверчок… И как это она прежде, до болезни, ничего не видела, не слышала, не замечала, и сколько, стало быть, прозевала, не взяла от богатства окружавшей ее жизни! И твердо знала, что теперь-то уж ничего не упустит, все заметит, всему порадуется.
Ее остригли, и когда к концу лета отросли волосы, она стала похожа на юного царя Петра Первого: черная гривка, круглые, крутые щеки, острый, с ямочкой подбородок и брови вразлет.
Целыми днями, как велел Ширвиндт, гуляла, бродила по Ботаническому саду, по лесу, всегда с альбомчиком в холщовом переплете, с черной коробочкой акварели «Пеликан» в кармане все той же неизменной кожаной курточки. И рисовала, рисовала с жадностью, словно ела, проголодавшись. Все было чудесно в этом мире: облако над рекой, мостик из грубых плах, поросших снизу зеленовато-седым мохом, лохматый куст татарки, песчаная, цвета макового молока тропинка в зарослях орешника, серый длинный, наполовину разобранный забор с выцветшими аршинными буквами «Сад…т…о Кар…с…н» – «Садоводство Карлсен».
Она выжила, осталась среди живых. Это было великое счастье, бесконечный, каждодневный праздник.
Но Агнии сделалось совсем плохо. Во все время Ритиной болезни она удивительно стойко, мужественно держалась. По суткам не спала, сидела возле дочери, ловя каждое движение ее губ, прислушиваясь к ее дыханию, догадываюсь, что надо сделать – поправить ли подушку, подать ли питье. Пренебрегала опасностью, словно была уверена, что не достанет ее страшная зараза, что непреоборимо материнское заклятье, положенное на смертельную болезнь. Это было перенапряжение всех сил, душевных и телесных, это было исступление.
И верно, тиф не коснулся Агнии, ничуть не задел; больше того, даже так одолевавшие ее всю жизнь мигрени прекратились. «Чудо! – Набожно сложив ладошки, старик Ширвиндт возводил очи горе. – Чудо!» Так он громко восклицал и крестился и кланялся золотой иконке, а про себя думал: «Как бы только тебе, матушка, не пришлось расплачиваться за это чудо… Придется, ох, придется!»
И Аполлон Алексеич, с восхищением и даже с некоторым страхом глядевший на подвиг жены, тоже, как и доктор, понимал, что такое даром не проходит, что отдачи не миновать.
И в самом деле, стоило призраку смерти уйти из профессорской квартиры, стоило Рите подняться на ноги – и с Агнией началось: плач, бессонница, видения, неотступная тоска и предчувствие каких-то надвигающихся бед.
И снова был приглашен знаменитый невропатолог с живчиком на виске, и снова он долго простукивал и прослушивал профессоршу; снова советовал заграничные теплые воды, душ Шарко и перемену обстановки. Но, как ни первое, ни второе применить было невозможно, пришлось остановиться на третьем – на перемене обстановки, то есть на поездке в деревню.
И вот в начале августа Коринские быстро, решительно собрались и отправились к Зизи, в Баскаково.
Село лежало в низине. Подъезжая к нему по большаку, путник вдруг замечал какую-то черную точку вдали, прикидывал: что бы это: куст? Стожок? Шалаш на гороховом поле? Временами в этой точке словно бы что-то тускло поблескивало, какой-то свет вспыхивал и померкал, вспыхивал и померкал, и было удивительно и непонятно: что же это чернеет, что поблескивает? И вдруг оказывалось – уже в самой близи, – что чернела давно не крашенная маковка схоронившейся в глубоком логу колокольни, а сверкала заржавленная позолота креста.
И открывалось Баскаково внезапно: все было поле, поле и – вот тебе, под ногами внизу – село, залегшее в ложбине, как бы затаившееся от стороннего взгляда. Длинный порядок изб вытянулся в одну линию вдоль большого озера; сады, риги, колодезные журавли, корявые раскоряки ветлы над тихой озерной водой; а у въезда, у околицы, – древний камень в бурьяне, в чертополохе, и на нем какой-то непонятный вырублен знак – змея или буква, но не наша буква, не русская, татарская, что ли… А что удивительного? Тут, по этим полям, было время, и Батыга хаживал, и Мамай. Надо, думать, с тех пор и стоит камень.
По большаку – столбы с проволокой. Нежно поет ветер, как струну трогает проволоку сильным дыханием. Проволока звенит. День и ночь над дорогой ее ровный, чуть колеблющийся звон, как бы подчеркивающий несокрушимость окрест лежащей тишины.
Чистота воздуха, синее озеро, тишина, высокое ясное небо – вот что было Баскаково.
Агнию Константиновну здесь сразу как-то заворожило. Диковатые бурьянные дорожки помещичьего парка; старый дом – не сказать бы «дворянское гнездо» (ампирные колонны, цветные стекла, черные портреты предков, нежный таинственный, звенящий лепет хрустальных подвесок на люстрах – ничего этого не было), но все-таки еще крепостные строили: длинный, вместительный, с узенькими высокими окнами и довольно мрачный из-за поросшей сизоватой мшиной тесовой крыши, из-за облупленных, побуревших от времени стен. Столетние, скорченные своими древесными болезнями скрипучие вязы стояли вокруг дома, как старики на сельской сходке. Кусты одичавшей сирени заглядывали в окна. Крыльцо было расшатанное, с провалившимися досками и поломанным балясником, но зато над его козырьком пялилась упраздненным ятем, цветисто, по-базарному намалеванная вывеска «СЕЛЬСОВЕТ» с пятиконечной красной звездой и желтыми длинными лучами как бы восходящего солнца.
Аполлон, увидев это произведение деревенского искусства, пришел в восторг. Задрав бороду, долго разглядывал, похрюкивал по-кабаньи.
– Вот сукин сын! – сказал восхищенно, разумея художника.
И, спохватившись, примолвил в сторону дам «пардон!» по поводу грубого словечка, нечаянно вылетевшего из дебрей дремучей бороды.
– По-оль! – простонала Агния.
А Зизи, пыхая крепким махорочным дымом, грязной ручкой махнула равнодушно:
– Ничего, не беспокойтесь.
Она была седоватая, стриженная «под горшок», в нагольном, остро, кисло пахнущем овчинном кожушке, в смазных сапогах. Кто бы узнал в ней ту Зизи Малютину, которая еще лет десять назад, в петербургскую бытность, благоухала тонкими дорогими духами, бредила готикой средневековья, сочиняла мистические стихи:
и собиралась принять католичество, но затем вдруг как-то сразу ударилась в «древлее благочестие», окружила себя черными иконами дониконовского письма, ременными лестовками, старопечатными книгами, которые едва ли пыталась читать, а только благоговейно касалась их серых шероховатых, странно, старинно пахнущих листов.
Ей перевалило за тридцать, когда поэт Жозеф Судьбинин объяснился в любви и сделал предложение. В отличие от ее лестовки, он носил янтарные четки, но, как и она, метался, блуждал в полупьяном, фантастическом, уродливом и очень узеньком мире петербургской богемы предвоенных лет.
Все шло к тому, что они поженятся, нарожают детей и в семейных заботах решительно покончат с мистической нежитью. Но Жозеф вдруг застрелился, оставив ей прощальные стихи.
Зизи не плакала, замкнулась в себе. Она решила уйти вслед за Жозефом, замышляла самоубийство (яд или вскрытые вены), однако не решилась, смалодушествовала и, вдруг собравшись, уехала в свое Баскаково, чтобы там как бы духовно похоронить себя, заняться мужицким трудом, превратиться в мужичку. Мистическая дурь сменилась дурью опрощения, игрой в деревенское затворничество.
Но это только сперва была игра, а потом все сделалось всерьез, стало ее подлинной жизнью. Полтораста десятин тощего, неухоженного поля еще покойным Малютиным-папенькой сдавались в аренду лавочнику Дубасову. Молодая же помещица решила сама вкусить от плодов земных, порвала с Дубасовым и затеяла хозяйничать. И казалось, тут, на баскаковских полях, эта петербургская пустышка должна была бы выглядеть белой вороной, инородным телом, не очень смешным анекдотом. Ничего подобного: со свойственной русскому человеку способностью врастать в любую жизнь Зизи отлично вросла в баскаковскую, в земледельческую и оказалась не хуже своих соседей-помещиков, – приобретала машины, бранилась с приказчиком Фотием, за вечную свою приговорку «мать-перемать» прозванным Перепелом, нанимала и рассчитывала рабочих, договаривалась с батюшкой молебствовать о ниспослании дождя.
Однако два года подряд были неудачны: не ко времени дождило, не ко времени засушивало, посевы пожрали уйму труда и денег, а принесли сплошные убытки.
Осенью девятьсот шестнадцатого Зизи продала лавочнику всю землю и хозяйственную справу – молотилки, веялки, плужки и прочее – и стала одиноко существовать в маленькой угловой комнатенке большого скрипучего, гулкого дома.
Время, прожитое в деревне, не принесло ей достатков материальных, но обогатило духовно: она уразумела, что́ разум, и что́ сила нашего народа, и что́ его подлинная красота. И она почувствовала себя малой частицей того мира, что был вокруг нее, и сделалась счастлива по-настоящему.
Кроме всего, она еще научилась ругаться посоромно и могла запустить матерка не хуже любого сквернослова. Поэтому-то так безразлично и сказала Аполлону на его «сукина сына»:
– Ничего, не беспокойтесь.
Аполлон привез Агнию, переночевал да и уехал.
Сидя у окна в битком набитом вагоне рабочего поезда, глядел на лесочки, красные путевые будки, зажелтевшие поля, ветряные мельницы, дальние белые колоколенки и рыжие крыши деревенских изб. Все это кругами, кругами как бы проплывало мимо, уплывало и вновь приплывало и, сделав круг, опять уплывало… Навевало сон, мягко, не настойчиво ворошило воспоминания о вчерашнем вечере, о ночи в запустелой усадьбе баскаковской барыни.
Чудна́я, чудна́я была барыня!
Мужик-барыня. Зверь-барыня.
Барсучиха.
Но это, может быть, даже и лучше для Агнешки: диковатая обстановка должна благотворно подействовать на ее разгулявшиеся нервы, заглушить боль от всего испытанного за последние месяцы. Все, кажется, складывалось как нельзя лучше.
Да, так вот, вечер-то вчерашний…
Побродили по разгороженному, заросшему лопухами и крапивой, похожему на лес старому парку. В тесной, с низенькими потолками комнатешке пили чай, заваренный смородиновым листом, разговаривали, вспоминали. Агния все наводила Зизи на то стародавнее, петербургское, что было их молодостью и что казалось профессорше самым интересным и значительным в ее жизни: увлечение Мережковским, паломничество ко Льву Толстому, знаменитая башня Вячеслава Иванова (они обе бывали там), но Зизи посмеивалась снисходительно, была сдержанна, старалась уходить от этих воспоминаний, переводила разговор на свое, нынешнее – на деревню, на мужиков, на сельсоветские дела. Она простодушно гордилась тем, что в новой жизни обрела назначение, приносит пользу, секретарствует, буквально с головой завалена всяческой писаниной – справки, протоколы, списки. Особенно списки самые разнообразные: власти велят учитывать лошадных и безлошадных, количество коров, овец, свиней, кур и гусей в каждом дворе; и сколько у кого корней яблонь, груш, вишен; и даже – кто на каких инструментах играет! А недавно, представьте себе, пришлось переписывать всех курящих и составлять на них длиннейшие списки… Тут профессор заметил, что пристрастие к бумажке испокон века было отличительной чертой русской администрации, и к случаю рассказал о порядках заграничных: там у них все это гораздо проще, в гостиницах даже паспортов не спрашивают, верят на слово…
В таких незначительных разговорах, при тусклом, мигающем свете масляной коптилки, скучновато и монотонно проплыл вечер. Спать улеглись рано: поезд уходил в семь утра, и, чтобы поспеть на него, Аполлону Алексеичу надо было подыматься никак не позже пяти: до станции считалось три версты, но версты были старинные, не мерянные.
Дамы расположились в комнатке, профессору постелили в сенях на садовом скрипучем диванчике. Диванчик был узок и шаток. Аполлон примерился, пофыркал и, разглядев под лавкой старое веретье, отлично устроился прямо на полу. Подслеповатый глазок воскового огарка скудно освещал довольно просторные сени – какой-то хлам, поломанное кресло, долбленая ступа, прялка, рассохшаяся, развалившаяся кадушка, ржавое ведро. Крохотное оконце, кошачий лаз, сияло переливчатой звездочкой. А прямо над головой резко чернела квадратная дыра чердачного люка.
Не из робких был Аполлон Алексеич, а поежился, жутковатой показалась ему чердачная черная пустота: еще с детства таилась в нем одна слабинка – боязнь чердачных потемок.
Он потушил огарок и подумал, засыпая, сказать завтра этой шальной Зизи, чтоб заколотили люк Через него легко пробраться в дом, а время сейчас тревожное, всякая сволочь скрывается по лесам – «зеленые» или как их там… На этой мысли профессор заснул, а утром Агния принялась вычитывать, как ему без нее надлежит устроить свой житейский обиход: чтоб дворничиху приговорил приходить хотя бы через день убирать в комнатах, чтоб с дочери глаз не спускал, «недоноска Ляндреса» чтоб не очень-то поваживал (он так и не удостоился расположения профессорши); чтоб сам допоздна не зачитывался, не портил бы зрение… И так заговорила Аполлона, что он, конечно, позабыл сказать насчет своих опасений, и вот теперь только, в вагоне, – пожалуйте! – вспомнил. И словно какая-то тень на малое время легла на веселую прелесть ясного утра…
Но кружили, кружили за окном перелески, дальние церквухи, мельницы, телеграфные столбы… Колеса постукивали на стыках рельсов. Ливенка рычала беззлобно где-то далеко, в конце вагона, грубовато выговаривала соленую «Матаню». И резвые, крепкие сквознячки шарахались взад-вперед по выгону. И на частых остановках среди поля, пока люди штурмовали поезд, были слышны бесконечные пересуды вертлявых ласточек, густо облепивших поющие телеграфные проволоки.
И было профессору Коринскому хорошо и радостно, и он очень хотел, чтобы подольше удержалось в нем такое легкое, благодушное настроение.
А дома подстерегала неожиданность…
Сперва он блаженствовал, отдыхал после дороги. Еще не заглохли, приятно, чисто звенели в ушах ласточки, поскрипывала «Матаня», веселый гудел вагонный шумок, вагонные тары-бары бренчали, сыпался словесный горох, и колеса постукивали – а-та-та! а-та-та! – но все тише, все глуше становились эти праздничные дорожные шумы… И первыми наконец ласточки заглохли, испарились; затем «Матаня» замолчала, и смех, и ругань – все померкло, растворилось в огромной и незыблемой тишине пустой просторной квартиры.
Тут после солдат было на совесть поскоблено, почищено, помыто, проветрено. И даже несколько дней Агния курила ароматными угольками, запах которых профессор терпеть не мог и говорил раздраженно, что «лучше уж откровенная человеческая вонь, чем этот мертвый, покойницкий аромат…».
Во всем был наведен порядок, обе кровати вернулись на прежние места, стояли чинно-благородно, со скромным достоинством, поблескивая никелем, делая вид, будто и не вытаскивали их отсюда никуда, будто не на них метались, стонали тяжелораненые люди, а на одной – вон на той, какая помассивней, с шарами, даже, было дело, умер один, по фамилии Гунькин, солдат второй роты сорок шестого пехотного полка…
Итак, порядок – довоенный, дореволюционный – снова установился в квартире. Половички, коврики, «брокгаузы», ширмочки, кресла и стулья – все заняло свои законные места, все обрело свою прежнюю благопристойную видимость. Но как ни скоблили, как ни проветривали, как ни курили, а тот плотный, могучий дух – махорки, портянок и пота, который принесли сюда солдаты, так и не улетучился до конца. И Аполлон Алексеич с удовлетворением заметил это.
Но вот ему и есть захотелось. Поглядел на часы – ого, шесть, начало седьмого, дело к вечеру… Пора, пора! Хотя бы червячка заморить, весь день ведь не евши… Стакан молока в шесть утра в деревне у Зизи, и все.
Он пошел в кухню, зажег керосинку. «Вот сейчас наварю полведра картошки, – подумал, сглотнув слюну, – а там, глядишь, и Ритка подойдет…» Она снова, как до болезни, по целым дням пропадала в городе, в редакции или где там… Профессор не осуждал ее, – вполне естественно: новое время, иная молодежь, свои, не понятные старикам, интересы.
бубнил в бороду старинную бурсацкую песенку, засучивал рукава, приготовляясь заняться -стряпней… И вдруг увидел на кухонном столе вырванный из тетради листок в клеточку и на нем – размашистые, вкривь и вкось Риткины каракули (у нее был удивительно скверный, уродливый почерк), записка, адресованная ему: «Дорогой папочка…»
Дочь коротко сообщала, что она сегодня (стало быть, вчера, судя по дате на записке) в числе других четырехсот комсомольцев отправляется на фронт. Что понимает, как это болезненно воспримет мать, но что она, Рита, иначе поступить не может, хотя ей самой не легко огорчать милую мамочку… «А ты, фатер, меня поймешь, я знаю, и не только не осудишь, а еще, может быть, и похвалишь. Целую, ваша Рита».
Аполлон Алексеич повертел в толстых пальцах клочок бумаги, аккуратно свернул вчетверо и положил в карман. Затем сварил картошку, жадно поел ее без хлеба (в доме ни крошки не оказалось), напился морковного чаю. Походил, походил, побубнил что-то и вдруг решительно принялся собираться: скатал в тючок одеяло и подушку, накинул на плечи черную крылатку с бронзовой застежкой в виде двух львиных морд, смешной заграничный соломенный картузик «здравствуй-прощай», отыскал любимую свою палку с серебряным рубликом. Затем выключил подслеповатую лампочку, запер квартиру и, не глядя на ночь, зашагал в лес, к Стражецкому.
Крепкий, жилистый был человек профессор Коринский, ему по его силе все нипочем было.
Только не одиночество.
Началась у Агнии Константиновны тихая деревенская жизнь. Зизи с утра, подоив корову, уходила в комнаты, где помещался сельский Совет, принималась за бесконечные протоколы и списки, составляла ответы на запросы волостного исполкома, прилежной, грамотной своей работой укрепляла Советскую власть.
А профессорша отправлялась гулять.
В плоской соломенной шляпке, приколотой к прическе длинной булавкой, в черной, свистящей на ходу шелковой юбке, в роговом пенсне на тонком, чуть вздернутом, хрящеватом носике, она являла собой на деревенской дороге зрелище необычайное. Старики, бабы, ребятишки при встрече почтительно кланялись ей и провожали удивленными взглядами. Мужики, какие помоложе, с любопытством и некоторым подозрением оглядывали, хмурились – что это еще за барыня-сударыня объявилась в Баскакове? Откуда? Зачем?
Агния поеживалась под этими недружелюбными, колючими взглядами, невольно ощущая непроходимую пропасть между нею, дворянкой, белоручкой, и этими грубыми бородатыми людьми, которых сроду не видывала так близко, рядом, а знала только по Глебу Успенскому, по Чехову, Бунину и страшному рассказу Горького «Вывод».
Однако очень скоро всем в деревне стало известно, кто она, откуда и зачем, и враждебная недоверчивость на лицах мужиков сменилась добродушной усмешкой, беззлобной насмешкой над шляпкой, над свистящей юбкой, над пенсне. Неловкость, испытываемая профессоршей в первые дни ее прогулок, улетучилась, бродить сделалось легко и необыкновенно приятно.
Как ни противилась Зизи разговорам о прошлом, оно все-таки увлекло, захватило, и два-три вечера старые приятельницы жарко, празднично вспоминали ту петербургскую давность, в которой обе видели себя молодыми и счастливыми. Но вот иссякли воспоминания, и наступили житейские будни.
Зизи – та минуты покоя не знала: служебно скрипела пером в сельсовете, ходила за коровой, окашивала яблони в саду, или копалась на огороде. Тут ей, кряхтя, охая, шепча в желтоватые прокуренные усы вечную свою приговорку «мать-перемать», помогал ветхий Перепел, Фотей Иваныч, бывший ее приказчик, лет сорок прослуживший в приказчиках еще у стариков Малютиных и оставленный властями из милости (все ж таки бывший трудовой элемент) доживать век в чуланчике при старом господском доме.
В деревне людям скучать некогда было, каждого одолевали свои заботы. С далекой, где-то за горами, за долами, за синими морями гремящей войны возвращались раненые красноармейцы – кто на побывку, кто насовсем, по чистой. Оказывалось, что не так-то уж и далека война, что она где-то в южных уездах, что прут белые генералы дуро́м, как от них ни отбиваются, и, похоже, вот-вот и до Баскакова доберутся, ибо сильны, собаки, да и заграничные буржуи им подсобляют. Тревожные толки пошли – как еще, мол, обернется, ежели генералы верх возьмут…
Но жизнь потоком текла, ни на какие страхи не глядя: спешили убрать хлеб, с утра до вечера тарахтели телеги, ночами возы скрипели; по дворам, сухо, железно дребезжа, в вечерних сумерках стучали молотками, отбивая к завтрему косы; бабы, девки, наряженные в чистые расшитые рубахи, в красных шерстяных чулках, с песнями шли в поле вязать снопы, класть крестцы. Детям – и тем находилась работенка: кто телка стерег, кто за гусями доглядывал, чтобы, боже избавь, не забрели на капусту, кто младшеньких нянчил.
Стояла сушь, последняя летняя жара, благодатное время. И казалось, никаким силам не поколебать, не разрушить в природе эту великолепную предосеннюю благодать.