Верстах в пятнадцати от Баскакова, одним концом вклинясь в лес, кругом, как и Баскаково, загородясь холмами и лесочками, беспорядочно, абы как, кривыми своими улицами и проулками раскинулось большое село Верхний Камлык.
В конце августа на имя завгубнаробразом пришло оттуда письмо. Местный учитель Понамарев сообщал, что в избах верхнекамлыкских мужиков «великая масса картин, статуй и всевозможной роскоши», которые, как выражался автор письма, «были своевременно экспроприированы из имения «Камлык», некогда принадлежавшего помещику, махорочному фабриканту Филину С. М. Отношение новых владельцев к сим изъятым культурным ценностям весьма небрежное. Так, мною, Понамаревым И. С, наблюдался позорный факт разбивания деревенскими ребятишками некоей обнаженной статуи, изображавшей, по-видимому, богиню из греческой мифологии или тому подобное. Картины, написанные красками, зачастую служат в качестве дверей в катухах или в курниках, и многие есть повреждены, а какие находятся в избах, то и там не лучше по причине загаженья мухами и закопчения масляными каганцами, так как керосину в потребиловках нет и когда был – позабыли. Ввиду всего вышеизложенного, – заканчивалось письмо, – предлагаю срочно прислать из губернии полномочную ученую высокоавторитетную комиссию, каковой ответственная задача отобрать наилучшие из культурных памятников и принять надлежащие меры к их наивернейшему сохранению».
Такие письма из деревень в те поры были не в редкость. Они приходили то в наробраз, то в культпросвет, а оттуда их пересылали в музей, Легене. Таким образом письмо учителя Понамарева попало к Денису Денисычу, и он, вооруженный мандатом, подтверждающим его полномочия и авторитетность, собрался мигом и поехал в Верхний Камлык.
Ехать было недалеко, каких-нибудь восемьдесят верст, до станции Садаково, рукой, как говорится, подать, но от железной дороги предстояло еще порядочно пошагать, а сколько именно – сведения были разноречивы: одни, понаслышке, говорили – верст с двадцать, другие, понаслышке же, спорили: «Откуда! Десять, самое большое…»
Поезд пришел в Садаково вечером, в одиннадцатом часу. К зубчатому черному лесу прилепились станционные домишки, прижукли, темные, лишь в низеньком, приземистом деревянном вокзальчике красновато светились два окна. Поезд растревожил тишину, прогремел, гулко гукнул, ушел в темноту – и тишина снова сомкнулась, как стоячая вода в бучиле. Из-за леса, в розово-сизом тумане, вылупилась багровая луна и тотчас потонула в грязной туче. Зашлепали крупные капли дождя по листве, по железной крыше вокзала. «Вот так штука! – задумался Денис Денисыч. – Тьма, дождь, незнакомая дорога – двадцать верст… Уж не заночевать ли на станции?..»
А там – ни души, пустой зальчик с казенными черными лавками, с бочкой в углу. На дощатой стене – двухлетней давности плакат, где восходит алое солнце и негритянски-коричневая босоногая российская баба, застывшая в какой-то несуразной пляске, зовет подписаться на выпущенный Керенским «заем свободы». Стеариновый огарок сквозь мутные стекла фонаря скудно освещал эту грязную, заплеванную семечной шелухой станционную нежить.
Денис Денисыч сел, огляделся. Привыкли глаза к сумраку, прощупали затененные углы, и оказалось, что не так уж пусто здесь: грузный мужчина с ковровым мешком, в дорогой суконной поддевке, в хороших сапогах, сидел, привалясь к высокой спинке станционного дивана, дремал; за ним, совсем влипнув в потемки, – женщина в газовом шарфе, в клетчатом саке и сухонький старичок священник, старающийся, видимо, скрыть свое священство: длинные седоватые волосы собраны под поповской шляпой, торчат смешными косицами, партикулярное пальто, полосатые брюки навыпуск. Он, кажется, из местных был – поздоровался за руку с заглянувшим в зал железнодорожником в красной фуражке, назвал его по имени-отчеству. Денис Денисыч подумал: не попутчики ли? – и поговорил с толстяком, клетчатой дамой и священником. Оказалось, нет, не попутчики, ждут утреннего поезда на Крутогорск.
Дождь ровно шумел. За тонкой дощатой переборкой что-то скучно, сухо потрескивало; прокуренный хрипловатый бас, в котором легко было узнать того, кто заходил и здоровался с батюшкой, время от времени лениво покрикивал: «Курлак! Курлак!» – и замолкал надолго. Курлак – было название соседней станции.
Шум дождя, ленивая возня за стеной, полумрак, какая-то отчужденность от всего мира – словно вся вселенная сосредоточилась здесь, в этом грязном, заплеванном станционном зальце, словно, вот если распахнуть дверь на визжащем блоке и выглянуть наружу, то там – ничего нет: ни неба, ни звезд, ни людей, а лишь клубящийся мрак первозданного хаоса… И черт его знает, витает ли в нем творец, да и думает ли он отделять землю от воды и создавать зверей, птиц и видимое нами небо… Вон – за перегородкой – снова хриплый человеческий голос сонно кричит: «Курлак! Курлак!» А где он, этот Курлак? Да и есть ли он?
.Сон потихонечку сморил Дениса Денисыча, и, уже засыпая, подумал он, как чудны, как чужды русской речи названия сел в этом уголке России: Курлак, Садаково, Темрюково, Каган, Белибей… Какая дичь, какая азиатчина!
Затем мысли поплыли неразборчиво, медленно, как тающие хлопья предрассветного тумана, мысли-призраки, мысли-видения, и все в тартарары вдруг провалилось. Голова сама по себе склонилась на деревянный подлокотник вокзальной лавки, руки сами по себе подсунули под щеку обтрепанный брезентовый портфельчик – и Денис Денисыч заснул.
Он так, наверно, и проспал бы до утра, но его разбудили. Упираясь в потолок лохматой маньчжурской папахой (Легене именно так показалось – в потолок), над ним стоял великан, длинными руками щупал портфель, норовил вытянуть из-под головы.
– Что вам угодно? – растерянно спросил Денис Денисыч, без сопротивления, впрочем, отдавая великану портфель. И тут же, стряхнув остатки сонной одури, уразумел, что никакой не великан, а так, обыкновенный круглорожий мужичишко в солдатской шинели без хлястика, замухрышистый даже какой-то, мозглеватый. Таких много в то время болталось по железным дорогам, и трудно было разгадать, кто они: партизаны, дезертиры или попросту разбойнички, по ком тюрьма давно плачет.
– А вот сичас побачим, чего нам вгодно, – равнодушно, не глядя, сказал мужичонко. Он дергал замок портфеля, тщетно пытался открыть.
– Позвольте, я…
Денис Денисыч ключиком отомкнул замок. Мужик вырвал из рук портфель и вытряхнул на скамью все, что там было: пачку чистой бумаги, наполовину исписанную клеенчатую– тетрадку, карандаш, школьную вставочку с пером и плоскую, как лепешка, дорожную чернильницу-непроливашку.
– Гроши е? – хмуро спросил.
«Вон что! – догадался Денис Денисыч. – Понятно… Ну, брат, не по адресу попал, с меня чего возьмешь…»
Все это время, пока круглорожий возился с портфелем, Денис Денисыч, спросонья, что ли, словно оглох – только и слышал голос мужичонка, его сопение, простуженное шмыганье носом, но вдруг будто затычки вынули из ушей – враз хлынули звуки: дамочка в темном углу верещала: «Послушайте! Послушайте! Я умоляю вас…» Священник дрожащим голосом уговаривал кого-то: «Богом прошу, Алексей Иваныч, поимейте жалость… куда ж ей в долгий путь без средств… Истинно говорю, пропадет…» Гугнявый кто-то грубо оборвал: «Ну, цяво, цяво, батя? Ну, цяво? Не трогают тебя ж то! Сиди, не крици…» Дамочка, тоненько подвывая, плакала. А за стеной уже не стучало, не потрескивало и никто не вызывал Курлак.
– Гроши давай, – мирным голосом сказал мужичонко.
Вертел в корявых пальцах тощий старенький бумажник, мутными белесыми глазками недоверчиво поглядывал на Легеню: как же так – золотые очки, шляпа, вполне буржуйская бритая морда, а денег всего-навсего одна жеваная керенка-сороковка? Еще бумага с лиловой печатью – мандат.
– А чумайдан где? Ай вещи какие?
– Да нет у меня вещей, я же вам говорю…
– Чудно́. Без грошей, без чумайдана…
– Да зачем мне? Я еду по командировке искать хорошие картины, статуи… Прочтите мандат, там написано.
– «Предъ-яви-тель се-го… – с превеликим трудом, со школьным старанием читал мужичонко, – гражданин… Лы… Ле-ге-ня…»
Денис Денисыч искоса поглядел в темный угол, где, кажется, уже все кончилось: гугнявый верзила, что-то распихав по карманам, хозяйственно, не спеша связывал ремнем большой кожаный чемодан и ковровый мешок. В тишине было слышно, как скрипит ремень в руках гугнявого да нежно, сонно шелестит по железной крыше дождь.
– Греха-то, греха! – бормотал священник. – Эх, Алексей Иваныч, Алексей Иваныч…
– Без греха, батя, нипоцом не проживешь, – с усмешкой отвечал верзила. – Время, батя, нонче такая…
– Человека-то загубил за что? За сапоги…
– Да цо ты, батька, наладил – загубил, загубил! Оцухается. Кто же его знал, цо он хлипкий такой, чисто барышня, ей-бо… Я ж ему и дал-то однова, а он, гля, с копыт! Охвицер, ваша благородь… Он, батька, ишшо себе сапожишки раздобудет, а мне как разуткой? Вишь, развалились… То-то и есть, кабы я цо…
«Кого загубил? Какие сапоги? – удивился Денис Денисыч. – О ком это они? А-а, толстяк! Неужели…»
Человек в поддевке лежал на грязном полу лицом вниз, смешно раскорячив неправдоподобно белые босые ноги.
– «…на предмет… уста-но-вле-ни-я, – с трудом читал корявый мужичонко, – цен-нос-ти… ху-дож… худо-жест-вен-ных про-из-ве-де-ний… находя… нахо-дя-щих-ся у кресть-ян се-ла Верх-ний Камлык… как то кар-тин… порт-ре-тов… и прот-чих про-из-веде-ний жи-во-пи-си…» Ага! – сказал торжествующе. – Живописец, стал быть? Так бы сразу и говорил. А сороковку, браток, придется тово… изъять.
Под самым окном прогремела телега, конь заржал. С шумом распахнулась дверь – в ночь, в непогоду. Рыжий бородач, представший вдруг в черном дверном проеме, закричал с порога:
– Шабаш, мужики! Машина! – и, гулко бухнув дверным блоком, с треском смылся назад, в черноту.
Следом далекий послышался гудок и пыхтящий, нарастающий шум паровоза, вторгшиеся в сонный, тихий шепот дождя. Гугнявый Алексей Иваныч перекинул через плечо связанные ремнем чемодан и мешок; круглорожий кинул наземь Легенину бумажку с печатями, и оба резво кинулись к выходу. В дверях Алексей Иваныч остановился и, почти не целясь, щелкнул из офицерского пистолетика по тусклому, грязному фонарю. С дребезгом и звоном разбитого стекла наступила кромешная тьма. Тотчас на улице затарахтела телега, развеселый матерок со смехом донесся снаружи, и все смолкло, былая сонная тишина вернулась в захарканный зальчик.
Тогда зашевелился впотьмах лежащий на полу, приподнялся, сел, подобрав под себя босые ноги, и обхватив руками голову, застонал.
Длинный товарняк, разбойно свистя и рассыпая ядреные искры, прогремел мимо темной станции, не останавливаясь. Вошел давешний железнодорожник с ручным фонарем и, высоко над головой подняв его, пристально всех оглядел.
– Алешка Гундырь? – деловито спросил у батюшки.
Батюшка сказал:
– Да а то кто же… Вот, извольте видеть, дамочку обобрал, злодей. Вот их, – указал на толстяка, – даром что с пистолетом… Ведь и вас, кажется? – обернулся к Легене.
– Це-це-це! – сочувственно почмокала красная шапка, зажигая свечу в разбитом фонаре. – И когда уж их, чертей, переловят?.. Просто-таки житья не стало, фактически говорю… Ах, фулюган!
Батюшка вздохнул сокрушенно.
– Такой, знаете, до войны тихий мужик был, богобоязненный, знаете… в церковном, знаете, хоре пел, приятный такой тенорок. Но вот развратился, все можно… твое-мое, знаете… Он ведь наш, темрюковский, – пояснил батюшка. – Мой, знаете, в некотором смысле, прихожанин… О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Я, говорит, анархист… а? Эка, скажите, какую чепуху придумал?
– Дезертиры – вся ихняя компания, – презрительно плюнула красная шапка. – Бандюги…
Вдоль дороги, по столбам, ровно гудели провода. Чуть-чуть сизела на востоке узкая дымчатая полоска. Дождь перестал, со степи тянул холодный ветер.
Еще в поселке, сразу же за дощатой платформой станции, Денис Денисыч набрал полные башмаки воды и грязи и теперь шел, тяжело шлепал по расползающемуся под ногами чернозему, не разбираясь, напролом.
Утрело быстро. Дождь перестал, со степи тянул холодный, мокрый ветер. Вдали, по левую руку, темной гривкой чернел лес; по правую – крутой бугор, на гребне которого, похожая не то на зверя, не то на человека, смутно виднелась полуразвалившаяся ветряная мельница. С той стороны веяло дымом, слышался собачий лай, петушиный крик. Где-то там, на полугоре, громко говорили невидимые в рассветных сумерках люди и что-то побрякивало, позванивало, все приближаясь к столбовому большаку.
Наконец отдельные голоса стали различимы, и, словно с непогожего неба свалившись, впереди, в полусотне шагов от Дениса Денисыча, на дорогу выкатилась телега и остановилась, видимо поджидая его. «Вот ночка! – подумал Денис Денисыч и вспомнил Матвевнушку-няню, как она частенько говаривала, провожая его в поездки: «Доездишься… Ох, доездишься, голубь!.» И как-то сразу вдруг нехорошо сделалось, тоскливо, будто бы дурное, темное предчувствие беды укололо душу.
Телега стояла, ждала. Металлическими колечками сбруи побрякивала, горячась, лошадь, а люди молчали. Ну что оставалось Денису Денисычу, как не продолжать идти вперед? Он и пошел.
Людей было трое. Дикими, чудовищными казались они в неясном свете непогожего седого утра: в халатах, в мешках, накинутых на головы от дождя, они вовсе и не людьми выглядели, а кулями-чувалами, поставленными «на попа». Что-то еще, накрытое веретьем, бесформенной кучей горбилось в телеге.
– Стой, цто за целовек? – негромко окликнул один, и по гундосому говору Легеня сразу признал в нем Алексея Иваныча.
– А-а! Живописец! – чуть ли не обрадованно захохотал другой. – В Камлык, стал быть, топаешь? Ну, давай, давай, залазь на телегу, подвезем верст пяток… Да залазь же, говорят тебе, не боись!
Опять-таки – что оставалось Денису Денисычу, как не принять приглашение? Ухватившись за грядушку, вскарабкался, примостился рядом с вокзальным своим ночным знакомцем. Крепким сивушным перегаром, луком, махрой дышали мужики. Видно, побывав в деревне, подкрепились, а теперь поспешали в лесные свои берлоги. Рыжебородый кучер гайкнул на лошадь, взмахнул кнутовищем, и телега шибко покатилась по большаку.
Молчали сперва. Во все стороны кидало людей, какие разговоры! Рыжебородый гнал остервенело, часта сбивая резвую лошадь с хорошей рыси на скок. Комья грязи летели, шмякали по лицу, и тут Денис Деписыч пожалел, что нет у него ни мешка, ни какой иной дерюги, чтоб схорониться с головой. Да к тому ж еще и похолодало, сделалось вдруг темно: полоску зари накрыла густая серая наволочь; ночь, как бы воротившись назад, отодвинула утро, велела рассвету погодить, остановиться за краем земли.
Темнота все-таки расположила к разговору, ну и трясти стало не так, – пошел песчаный грунт, дорога выровнялась, легла скатертью.
– Да-а, браток, – посмеиваясь, начал круглорожий. – Такая, браток, нынче жизня произошла, что не знай как об ней и рассудить… Вот сидишь ты, стал быть, сейчас и соображаешь насчет нашего брата: ах, мол, разбойники, распросукины дети, туды иху! И как только подобную сволочь господь терпит… Верно? А, живописец?
«Фу ты, черт! – поежился Денис Денисыч. – Вот ведь какое глупое положение… И что они затеяли? И куда меня везут? Верст пяток… гм… гм…»
– Ага, молчишь! – заржал круглорожий. – Опасаешься чисто, стал быть, зверей каких…
Какой-то железкой назойливо бренчала телега, мягко шипели ошинованные железом ободья колес, врезаясь в тугой песок. Смутно черневший лес приближался, словно живой, подползая навстречу. Две темные избы завиднелись в тумане у самой дороги – какие-то странные, не в меру длинные. Мелькнула догадка: не избы – прошлогодние скирды…
Алексей Иваныч зашевелился, привстал на колени, вглядываясь в дымчатую даль, что-то неслышно сказал кучеру.
– Не, – обернулся тот, выглянув из-под мешка рыжей бородой, – ништо! Ты ж, Ляксей, сам слыхал: Бахолдин на Татарку подался…
Алексей Иваныч опять что-то невнятно прогугнил по-своему и, покопавшись под веретьем, вытащил винтовку.
Первая скирда выросла вдруг рядом с телегой, от нее влажной соломенной прелью сладко потянуло. И когда телега подкатывала уже к ее концу, из-за угла выскочили люди, заматерились: «Стой! Стой!» Сверкнул выстрел. Алексей Иваныч злобно крикнул: «Вот тебе – Татарка!» – и, упав в телегу, хоронясь за Легеню, пальнул из винтовки раз, другой… Рыжебородый, пригнувшись, оглядываясь, кнутовищем молотил по лошадиному крупу. Телега, бренча и звеня, неслась, словно ополоумев, без дороги, прямо по жнитве, к лесу. Теперь все, даже кучер, стреляли. Ответные пули свистели от скирды. Раз металлически тявкнуло где-то внизу, у колеса, – попало в обод или железную чеку. Раз в грядушку угодило, с треском отворотило щепу… У Алексея Иваныча по бумажно-белой одутловатой щеке алой стрелкой стекала кровь…
Денис Денисыч лежал, уткнувшись лицом в мокрое, пахнущее лошадиным потом и навозом веретье. Бессвязные мысли прыгали чехардой: недописанная повесть – нянюшка – камера в Чека – подлинный Рембрандт – Ляндресова статья – верхнекамлыкские картины…
И вдруг сильно тряхнуло, что-то затрещало, телега завалилась набок, на ржаную стерню… Последнее, что слышал Денис Денисыч, было жалобное, как плач, ржание лошади. А затем он ударился головой о твердую, словно каменную, землю, и все замолчало, все померкло.
– Как не знать, другой год, тентиль-вентиль, в милиционерах хожу… Это наш, баскаковский, – говорил, словно пел, чей-то ласковый тенорок. – Кузьмичев Прошка… Их у нас по-улишному Пупками дражнят. Пупки да Пупки, а по фамилии даже мало кто и знает…
– Кулак, очевидно? – деловито спросил сухой, начальственный, городской голос.
– Да не-е, какой кулак! – пропел тенористый милиционер. – Так, посредственный мужичишко… Семеро ртов, изба-завалюшка. До войны, бывало, метлы вязал, лукошки плел, тем кормился. А как с фронту прибег, – ну, избаловался, тентиль-вентиль, на легкую, значит, жизнь потянуло… Вот с этим с Алешкой с Гундырем теперь гулял… Ай-яй-яй!
– Догулялся, – зло, как ножом пырнул, сказал городской.
Помолчали. Кто-то, кажется, закуривал, чиркал кресалом. Затянулся, закашлялся, хрипло пустил матерка.
– Аж до самой печенки… так его!
Это был третий голос – мальчишеский, ломкий. Матерная приговорка звучала робко, неумело, без смаку.
– Звание чекиста позоришь, Еремин, – строго, укоризненно сказал городской. – Комсомол компрометируешь.
– Виноват, товарищ Бахолдин, с языка сорвалось, дюже крепок, вражина!
– То-то, сорвалось…
Солома под скирдой была влажная, но теплая: солнце, видимо, вырвалось из наволочи, взошло, пригревало, парило.
– А рыжий тоже ваш? – спросил городской.
– Нет, этого чтой-то не знаю. Дальний, похоже.
– Провели операцию, называется! – раздраженно сплюнул городской. – Гонялись за Гундырем, а взяли какого-то культпросветчика! И за каким он чертом к ним затесался?
– Потеха! – засмеялся Еремин-комсомол.
– Хороша потеха! Уголовное дело, а не потеха. Ты, Еремин, между прочим, очки-то его подобрал?
– А как же, товарищ Бахолдин, вот они. Ни шута в них не вижу, все сливается…
– Не верти, поломаешь. Игрушку нашел. Ребенок ты еще, Еремин, ей-богу…
– Ну да, – обиделся комсомолец, – ребенок… А кто рыжего срезал?
– Бьешь ты метко, это действительно, но вообще-то… Слушай, товарищ Тюфейкин, что это Петелина с подводой до сих пор нету?
– Приедет, никуда не денется, – пропел милиционер. – Небось струмент собирает. Ему шкуру с жеребца снять – тоже не без выгоды.
– Завтра бы снял, – буркнул товарищ Бахолдин.
– Завтра нельзя, к завтрему волки ее так разделают, что ай-люли!
– Глядит! – крикнул Еремин. – Товарищ Бахолдин! Глядит…
Денис Денисыч давно очнулся, слышал разговор этих людей, хотел отозваться, но так болела голова и так хорошо было лежать на теплой влажной соломе и радостно сознавать, что жив, что даже не ранен серьезно и что впереди – жизнь, работа, тетради с русской повестью о древних днях, таинственных и трагичных…
Но вот он открыл глаза. На него смотрели, ждали, что скажет. И он, кряхтя, приподнялся, близоруко сощурясь, щупал руками солому, искал очки.
– Еремин! – скомандовал товарищ Бахолдин. – Очки!
– Вот спасибо, – сказал Денис Денисыч – И как это вы их заприметили, подобрали. Я, знаете ли, без очков совершенно беспомощный человек.
– Да вы и в очках, видно, не очень-то, – съязвил Бахолдин. – Как это вас занесло в такую компанию?
– Да вот, представьте… – Денис Денисыч протер платком очки, огляделся. – Простите, – сказал виновато, – а портфельчик мои вам не попадался? Плохенький такой, брезентовый…
– Портфельчик… – не то сочувственно, не то с усмешкой вздохнул товарищ Бахолдин – Вас под горячую руку очень просто ухлопать могли бы, а вы – «портфельчик»…
– А что, разве… – У Легени озноб прошел по спине. – Разве кто… кого-нибудь?..
– А то как же, тентиль-вентиль, двоих ссадили, – весело, довольно, словно хвалясь каким-то хорошо справленным делом, встрял милиционер Тюфейкин. – Вон они, под кусточком-то… Отпрыгались, головушки горькие! Жалко, Алешка ушел, самый ихний закоперщик…
Он махнул рукой на густо, непроходимо разросшиеся кусты дикого терна за скирдой. Там что-то, накрытое веретьем, виднелось, и трудно было бы понять – что, если б не нога в стоптанном, заляпанном грязью сапоге, торчащая из-под веретья, мертвая неподвижность этой ноги… Если б не пестрая хохлатая птичка удод, бесстрашно, будто на сухую кочку, примостившаяся на запыленный носок сапога. Еще дальше, на седоватой жнитвине, – опрокинутая телега и труп темно-гнедой лошади с уродливо вздувшимся животом и высоко, нелепо задранной задней ногой, закинутой на поломанную оглоблю. В двух-трех местах жнитву словно бы красноватой ржавчиной тронуло: это была засохшая кровь.
– Жалко жеребца-то… – ласково пел Тюфейкин. – Полукровка, видать, такой резвый… Ить надо ж, как угораздило, тентиль-вентиль, – прямо под левую лопатку попала! Вот грех-то… Ну, ладно, хоть сбруя добрая осталась. А портфелю вашу мы не видели, – обернулся он к Денису Денисычу. – Очки, действительно, валялись в стерне, а портфеля не было… А, Еремин? Верно ведь?
– Верно, – сказал Еремин, – портфеля не было. Я все кругом дочиста обыскал – одни очки…
– Значит, Гундырь на вашу портфелю польстился, унес, собака, – милиционер сочувственно покачал головой. – Что, верно, деньги, казенные суммы? И много?
– Да нет, какие деньги… Так, бумаги, чернильница, записки черновые в тетради…
– Ну, это, тентиль-вентиль, пустое, – сказал Тюфейкин. – Увидит, что денег нету, – выкинет.
– Жалко, – вздохнул Денис Денисыч.
– Может, записки-то поважней денег, – сказал Бахолдин. – Ты, Еремин, вот что: пока Петелина нету, сходи-ка еще пошукай.
Еремин с готовностью вскочил и пошел в сторону леса, глядя под ноги, вертя головой туда и сюда.
«Вот досада, – подумал Денис Денисыч, – и на какого черта было брать с собой тетрадь… Глупо! Ужасно все глупо получилось».
Он опять поглядел на убитого жеребца, на перевернутую телегу. И дико, невероятно ему показалось, что вот так, жалеючи, сокрушенно говорят о лошади, а те, что лежат под веретьем – люди, свои, здешние мужики, – как бы и жалости не достойны: «срезали», «ссадили», и все, точка. С удивлением и с некоторым даже страхом поглядел на этих троих, сидящих возле него: что за люди? Убить человека и не ужаснуться содеянному, а спокойно толковать о жеребце, о сбруе, о том, что шкуру надо снять с убитой лошади…
Но люди были самые обыкновенные, – встретишь так-то да и пройдешь, не заметив. Товарищ Бахолдин, видимо главный у них, костлявый, болезненного вида человек с нехорошим ржавым румянцем на бледных впалых щеках, сидел, привалясь к скирде, устало полузакрыв синеватые веки. Его голый лоб был влажен, на потном виске заметно трепетала жилка. Милиционер Тюфейкин, поджав по-турецки ноги, сидел на самом солнцепеке, грелся, просушивал ватную телогрейку, от которой валил пар. На его добром румяном лице сияло выражение довольства и покоя. Комсомолец Еремин был почти уже возле леса, на черном фоне деревьев ярким цветком татарника алел малиновый верх его кубанки.
Да, обыкновенные и, наверно, даже хорошие люди, не чета, конечно, тем, с какими встретился ночью… Но как же так? Эта хладнокровная жестокость?
«Такая, брат, нынче жизня, – вспомнил Легеня слова круглорожего мужика. – Не знай как об ней и рассудить…»
Они довезли Дениса Денисыча до самого Камлыка, прямо к школе, где квартировал писавший в губнаробраз учитель Понамарев. Тощий, подслеповатый, с какой-то семинарской чуднинкой, он обрадовался Легене, долго тряс руку, все твердил: «Очень хорошо, прекрасно-с!» – и говорил, говорил…
Действительно, картин по камлыкским дворам рассеяно было великое множество. Мясистые нимфы, белые лебеди, ангелы, полуобнаженные и совершенно обнаженные гаремные красотки, ландшафты с водопадами и морскими бурями, натюрморты с битой дичью, хрустальными бокалами, арбузами и персиками, – всего этого добра было пропасть. Заключенное в раззолоченные аляповатые рамы, оно пестрело – краснело, голубело, розовело и зеленело на каждом шагу. Шедевры базарной выделки во всю бездонную глотку кричали о знаниях и вкусе прежнего владельца, махорочного фабриканта Филина.
Денис Денисыч с учителем село из конца в конец прошли, заглянули чуть ли не в каждый двор, но все без толку: глазу не на чем было остановиться. Грудастая Леда, кокетничающая с плохо, беспомощно нарисованным лебедем, красовалась на дверце курятника; пухлый купидон нацеливался из лука в старый хомут под навесом-погребицы; какое-то бурное море с тонущими кораблями накрывало кадушку для отрубей.
– Вот-с, не угодно ли! – возмущенно трепетал бородкой учитель Понамарев. – Вандализм! Вопиющее невежество! Произведения искусства – в свинюшнике! А? Что вы на это скажете?
Денис Денисыч сказал, что всем этим нимфам и купидонам едва ли найдется лучшее применение.
– Разве что вот несколько рам…
Учитель сперва не понял, ошалело таращил глаза.
– То есть как же-с… позвольте? Какое же это применение? – недоуменно спросил. – В катухе-с?
– Вот именно, – сердито сказал Денис Денисыч – В катухе-с.
Всякое в его поездках случалось, но такое… Ему живо представилось свиное мурло махорочного фабриканта, ударившегося в моду коллекционирования. Зло взяло, что вот этак бессмысленно проездил да еще и влип в идиотскую историю с бандитами, чуть жизнью не поплатился, рукопись потерял – и из-за чего? Из-за дерьма, из-за ярко размалеванного мусора.
– Так-таки ничего и не обнаружили? – заикаясь от обиды, спросил учитель. Он стоял посреди зеленого выгона, возле церкви, засунув руки в карманы пятнисто-синих, из дурно выкрашенной холстины брюк, раскачиваясь с каблуков на носки. – Так-таки и ничего ценного?
– Ничего, представьте, – сказал Денис Денисыч. – Исключительная чепуха. Базарная мазня.
Задрав голову, он разглядывал церковную колокольню. Это было довольно интересное барокко конца восемнадцатого века.
– Вот это разве…
– Ка-а-к?! Церковь?!
– Да… но тут уж мы с вами ничего не можем сделать, ее в музей не увезешь.
– Прекрасно-с, прекрасно-с… очень хорошо-с! – Учитель откровенно недоверчиво оглядывал Легеню. И вдруг выпалил неожиданно: – А позвольте, дорогой товарищ, ваш мандатик?
И долго читал бумагу, вертел так и этак, для чего-то смотрел на свет, качал головой, видимо сомневаясь.
– Ну что ж, – сказал наконец, – если так, то извиняюсь, конечно, за беспокойство. Придется написать в высшие инстанции…
– Да для чего же, помилуйте? – улыбнулся Денис Денисыч. – Вы мне не верите?
– Не верю-с, – твердо отчеканил учитель. – Да и кто же вам поверит? Миллионер-с, на всю Россию знаменитая фирма – и вот тебе, вдруг…
– Это вы о ком? – не понял Легеня.
– О ком же – о Филине Сысой Матвеиче-с. Не глупее же они вашего были-с. У них художники даже на жаловании служили…
– Ну и пишите! – вспыхнул Денис Денисыч. – Можете хоть самому наркому писать, если вам кроме делать нечего.
– И напишу-с! – взвизгнул учитель. – Вот именно, самому товарищу Луначарскому и напишу-с!
Учитель Понамарев ушел разобиженный.
«Ну, анекдот! – подумал Денис Денисыч. – Да еще и какой скверный анекдот-то…»
Он присел на бревнышко в холодок под старым ясенем, буйно разросшимся над воротами церковной ограды. Невеселые были его мысли: поезд на Крутогорск идет ночью, значит, надо бы, не мешкая, сейчас же шагать в Садаково. Но… двадцать верст по грязной, еще не просохшей дороге… Но боль в голове, разбитость во всем теле. Еще бы, битых три часа таскаться по селу, да натощак… Впрочем, есть уже не хотелось, перетерпел, но – спать, спать…
Ласково, задушевно шептала густая листва над головой. Какие-то дивные запахи от ясеня, от скошенной на церковном дворе отавы, от теплой парной земли обволакивали легким облаком. И вот так бы, закрыв глаза, сидеть да сидеть, забыть про житейские дрязги, кровь, злобу, отмахнуться от всего, что извне, а только чувствовать, что внутри тебя, вдыхать эти сладковатые запахи земли, слушать шепот деревьев, негромкий пересвист синичек над головой…
Но был Легеня из тех людей, помыслы которых о покое так и остаются лишь помыслами: жизнь только и делает, что разрушает эти иллюзии и – хочешь не хочешь – велит действовать. Сейчас, например, он, может, и заснул бы в тишине под ясенем и, может, хоть на малое время обрел бы желанный покой, но Жизнь по зеленой мураве церковного выгона подкралась неслышно и над самым ухом пропела звонким, чуть хрипловатым тенорком:
– Ну, как делишки, товарищ Легеня! Много ль чего обнаружил по деревенским дворам?
Денис Денисыч вздрогнул, открыл глаза. Перед ним стоял давешний милиционер Тюфейкин, с добрым любопытством разглядывал этого чудного очкастого культпросветчика, которого в перестрелке с гундыревцами очень свободно мог бы и укокошить. «Откуда он взялся?» – удивился Легеня.
– К сожалению, ничего не обнаружил, – растерянно сказал. – Одни рамы золотые, да и те дрянь, в печку только, на растопку.
– Плохие же, значит, ваши дела, – посочувствовал милиционер. Он присел рядом на бревнышке, свернул огромную, с длинной ножкой цигарку, но табаку в нее не насыпал, а так, пустую, сунул в рот, стал чмокать, посасывать.
– Это я так от курева отвыкаю, – сказал. – А то, ну ее к черту, в грудях, тентиль-вентиль, чегой-то сипеть стало, не отхаркаюсь, да и на… Ничего, значит, нету по художественной части такого особого…
Он задумчиво поглядел на Дениса Денисыча, но как бы мимо, как бы не замечая его.
– Тогда вот что. Время сейчас, – он поглядел на огромные, переделанные из карманных ручные часы, – время сейчас половина шестого, все равно засветло до станции не доберетесь, а ходить по нашим дорогам ночью – сами видели – лучше не пробовать… Ночевать придется, товарищ Легеня. И вот есть у меня соображение – свести вас к одной старушечке, у ней и переспите спокойно до завтрева… да заодно и поглядите, может, у ней-то, у Егорьевны у нашей, и находится самая что ни на есть первейшая художественная драгоценность.
С лукавой усмешкой поглядел на Дениса Денисыча, подмигнул даже: вот, мол, как я тебя, тентиль-вентиль, озадачил!
Действительно, это вышло так неожиданно и интересно, что у Дениса Денисыча и боль и усталость как ветром сдуло.
И они пошли к старушечке.
Ее кособокая вдовья избенка стояла на отшибе, у самого леса, вплотную прислонясь к веселому разнодеревью, где и береза светлела, и алая рябина разбрызгала свои бусинки-ягодки, и чуть пожелтевшие лапчатые листья клена узорчато вкрапливались в зеленую черноту молодой сосновой посадки.
В лопухах, в чертополохе, среди мелкого кустарника, прихотливо вилась не слишком притоптанная тропка, по которой словно вот только-только прокатился лукавый, от бабушки с дедушкой убежавший колобок… И оттого, что колобок вспомнился, и от непонятности – для чего крохотная избенка эта, бог знает откуда взялась, притулилась тут, на отшибе от села, – все вдруг обернулось забытой бабушкиной сказкой, и таким желанным русским, с детства всю жизнь носимым в себе, заветным и береженым русским повеяло!
А на голенастых кольях ветхого, трухлявого плетня, куда деревенские хозяюшки обычно надевают сушить корчажки, диковинно белели конские черепа. И длинные снизки желтоватых яблочек-кисличек нарядными ожерельями висели под ними.
– Ах, что это? Какая прелесть! – не удержался, воскликнул пораженный Денис Денисыч.
– Павлюшка это все… – засмеялся Тюфейкин. – Непонятный, чудной малый… Эй, жива, Егорьевна? – крикнул он, отворяя лычком завязанную плетневую калитку.
Что-то загремело в избенке, словно ведро уронили, стукнула железная щеколда, и из распахнутой двери, как птичка из часов, выскочила крохотная старушка.
– Ой и настращал же ты меня, Афоня! – дробным смешком рассыпалась, замахала коротенькими ручками. – Орет как оглашенный, ей-пра… аж трусюсь вся от зыку от твоего…
– Чтой-то, бабка, не видать, чтоб оробела… С нечистой силой вроде бы по-свойски, в кумовстве живешь, а тут – на-ко, тентиль-вентиль, оробела…
– Ох-и! – Егорьевна частыми-частыми крестиками закрестилась в ужасе. – Да что ж ты, бесстыжи твои глаза, этак страмотишь меня перед чужим-то человеком!
Денис Денисыч снял шляпу, поклонился.
– Она, товарищ Легеня, у нас… как бы этак сказать, не обидеть, ведьмачкой числится, ну, это… ворожейкой, что ли. Да ты не серчай, Егорьевна, я ить правду истинную гутарю. Темный еще народишко, необразованный, чего не наплетут… Какие могут быть ведьмы в сейчасошнее время или там что… Верно, товарищ Легеня? Ну, факт! Вот, бабушка, привел человека, нехай погостит у тебя до завтрева…
– Ну-к что ж, ну-к что ж, милости просим, – засуетилась, рассияла чудесной улыбкой, все лучики морщинок дивно засветились на крохотном личике. – Пожалуйте в горницу, чего ж мы тут-то…
От ветхости крохотные оконца осели, перекосились; мутные глазки стекол были составлены из кусочков; потолочная балка провисла, ее подпирал грубо отесанный кривой стояк; зыбкий пол, латаный и перелатаный, как живой ходил под ногами; и кирпичная кладка печи треснула по всему челу наискосок. Да и сама хозяйка была под стать старому жилищу: сухенькая, сморщенная, одета бедно, что юбка, что кофта, заплата на заплате, все ношенное не год, не два – десятилетия.
Сиротство, скудность, нужда жили здесь прочно. Однако не сразу разглядывались эти безрадостные жильцы, они хоронились за опрятностью, за чисто вымытыми, выскобленными досками пола, двери, столешницы; за красиво расшитым красными и черными цветами старинным рушником под дешевыми, одесского литографического изделия образами в фольговых завитушках; за размалеванной петухами и маками огромной, в пол-избы, печью; за черепяными махотками с зеленью лекарственного столетника и душистой «розовой травки», расставленными на подоконниках двух крохотных окошек.
Но главное, что делало комнатку нарядной и необыкновенной, были картинки. Нет, не те, в золоченых рамках из филинского дома, за какие так тревожился учитель Понамарев, – иные. Те, филинские, огромные, кричащей пестрой мазней подделываясь под красоту мира, на самом деле мир этот закрывали, застили своими многоаршинными холстами и завитушками пудовых багетов; эти же, маленькие, необрамленные, сами по себе были как бы окнами в прекрасный, полный света и воздуха мир. Наивными, чистыми, даже младенческими, может быть, глазами виделось изображенное: первый снег, сорока на плетне, лесная омутинка – черная вода и на ней опавшие листья. Крылечко и мальвы. Егорьевна, вся в морщинках, лукавая, сказочная. Наконец, тентиль-вентиль, сам милиционер Тюфейкин в милицейском картузике-снегире с ослепительно алым верхом, особенно, прямо-таки нестерпимо-алым на фоне серенького, похоже осеннего, неба…
Все это было нарисовано точно, написано широко и смело, и все это жило, дышало, светилось и даже рождало какие-то неясные музыкальные намеки: песня на вечерней заре, печальный голос жалейки, могучие вздохи органа (облака над озером)…
«Так ведь это же, черт возьми, гениально! Но это, скорей всего, сон… – Денис Денисыч вспомнил зеленый выгон у церкви, ласковый шум ясеня над головой. – Да, конечно, я задремал на бревнышке и вот вижу сон… Он сейчас кончится, и снова будет выгон, церковная ограда, монотонный шум дерева и ветра…»
Однако не шелест листвы и не ветер услышал Денис Денисыч, а певучий говор Тюфейкина.
– Жаль, жаль, что Павлюшки-то нету, – ласково пел милиционер, – ишь ты ведь какая история… Вот из губернии товарищ приехал насчет картин, какие с барского двора порастаскали. Человек, значит, ученый, сведущий по живописной части. И вот, понимаешь, собрался было ко двору обратно ехать, а я говорю – куда ж, дискать, на ночь-то глядя? Да еще и такая мыслишка была: нехай, дискать, поглядит на Павлиново рукоделье, чего, может, присоветует, – учиться малому ай как… Ну, что скажешь, товарищ Легеня? Востер ведь малец, верно? Глянь, как меня-то изобразил, – потеха!
– Но кто же все это написал? – спросил изумленный, совершенно сбитый с толку Денис Денисыч.
– Кто-кто… да Павлин же! Я ж тебе толкую… Мальчонка, внучок, стал быть, Егорьевной этой самой, старушки нашей расчудесной…
– Павлюша, сударь, все Павлюша, – пригорюнилась, вздохнула Егорьевна. – То и знай все малюет, все малюет… А чтобы там по хозяйству чего, хошь бы взять приступочек на крыльце ай плетенюшку поправить – и-и, сударь, никак не может, вовсе неудалый он у меня, одно слово – ветютень…
– Э-эх, Егорьевна, милушка, как рассуждаешь! – сокрушенно и немного презрительно сказал Тюфеикин. – Темный ты все же человек. Ветютень! Да он, Павлюха-то, может, великим спецом станет по этому, стал быть, делу… Нонче, бабка, не при старом режиме, – пожалуйста, дорога никому не закрыта… Ну, ладно, – поглядел на огромные свои часы и встал решительно, – разбалакался я тут с вами, тентиль-вентиль, пошел, стал быть… Так ты, товарищ Легеня, прикинь насчет малого-то, может, и верно чего присоветуешь…
И уже с порога сказал:
– Будешь с ним гутарить, так шуми подюжей – глуховат, стал быть, маленько. А то, еще лучше, сядь поближе да на ухо этак тихонечко… На ухо ежели, так он и шепотом услышит.
«Откуда такая смелость, такая техника? – удивлялся Денис Денисыч, разглядывая Павлиновы картинки. – Мальчику, говорят, семнадцати нет, ничего не видел, все – сам. Ведь вот взять хоть этот портрет… Цорн! Настоящий Цорн! Какой широкий, смелый мазок, какие горячие краски… Подробнейше, ювелирно выписанные морщиночки, ротик гузочкой… синеватые вены грубых, корявых рук, – как тонко и точно, но без натуралистического рабства, и вдруг – кофта, юбка, платок, все – шлеп, шлеп! Мастихином, что ли? Да какой мастихин, откуда… Ножом, верно, шлепал или стамеской… А тут – извольте – просто-напросто пальцем мазнул… Какая техническая изощренность! Что это? Чудо века? Фантастично! Невероятно!»
Глядел Денис Денисыч, не мог наглядеться, про все забыл: и что сутки скоро, как поел в последний раз, и что такая ужасная была ночь, и что зря только проездил в этот чертов Камлык.
Нет, не зря, не зря! Открыть такое диво не каждому, черт возьми, доведется!
Бабушка Егорьевна около печки хлопотала, зажгла на загнетке щепочки, чугунок пристроила. И все сокрушалась: куда ж это Павлюшка запропастился, как ушел с утра, так и до се нету…
– И все в лес, сударь, и все в лес… Кажной божий день в лесу, ах, бесстрашной! – говорила, словно сказку сказывала. – Легко ль, сударь, дело, по нонешнему времю-то в лесу, не медведь, не волк – разбойники, дизентиры энти… бандиты, одним словом, ну, лихие люди. Изобидят мальчонку, а ить он хоть, пущай, и неправый этта, с бусорком, да все жалко, своя, сударь, кровинушка…
Веселый огонек потрескивает, разгорается на загнетке, ветер нежно звенит в трубе, словно осторожно трогает какой-то диковинный погремок, и не то озорничает, не то убаюкивает… И журчит лесным, сокровенным в траве, светлым ключиком журчит Егорьевна:
– Вот так-то, сударь, намедни пошла на подтопку хмызку́ собрать… Всего и делов-то, каких-нито сажней двадцать от двора отошла – и-их, как свистнет в лесу-то! А в ответ, слышу, кочетом закричал. Мати царица небесная! Альни вся нутрё упала, напужалась, всё трясмя трясет, ноженьки не́йдут, рученьки не владают… Да. Тут какой-то голенастый, в галихве в кожаных, на стежку вышел. В руках – ружье, иржет, что твой жеребец: «Ты, бабка, твою растак, какую такую имеешь праву тут ходить?» Ох, мол, батюшка, да я за хмызком только, прости… «То-то, говорит, за хмызком, знаем мы вас, таких-разэтаких!!» Да как свистнет обратно, как свистнет, а ему из лесу-то – все кочетом, кочетом…
Егорьевна журчит, ветер позванивает… За крохотным оконцем мальвы колышутся, как плывут… Конский белый череп глядит в оконный глазок: «Дивчина, дивчина, пересади через порог!» Ну, не сказка ли?..
Вот оно, когда откликнулись все треволнения дороги и бессонная ночь: сидя, заснул Денис Денисыч, и сам не заметил как. Сперва были ветер, мальвы да бабкин ключик журчал; затем дремучий лес обступил, сосны такие, что задерешь голову – макушек не видать, и там, вверху, чуть ли не под самыми облаками, кричат, перекликаются горластые кочета. Так незаметно из яви шагнул Денис Денисыч в сновидение, где среди всего прочего предстал перед ним учитель Понамарев, в кожаных галифе и с ружьем, кричал сердито, потрясая винтовкой, грозился написать про Денис Денисычев саботаж не кому-нибудь, а именно тем самым кочетам, что перекликаются под облаками… Но Дениса Денисыча не учитель Понамарев и не его ружье и угрозы страшили: дробный стук телеги по неровной дороге, бряканье сбруи, далекие пьяные мужицкие голоса… И он рванулся в ужасе, побежал напролом – через кусты, через чащу, спотыкаясь о корневища сосен; падая, снова подымался и бежал, пока не поредели деревья, пока небо не сверкнуло веселыми голубыми заплатками. А там Егорьевна бродила меж молодых сосенок, в лукошко собирала хмызок… «Ах-и! – всплеснула коротенькими тряпичными ручками. – Да где ж это тебя, болезного, носило до ночи!»
Вздрогнул Денис Денисыч, очнулся. В дверях стоял щуплый паренек. Сильно попорченное оспой, совсем ребячье, худенькое личико, плащишко брезентовый трепаный, темные волосы неумело, неровными рядками, стрижены кое-как, заплатанные порточки, лапти, холщовая сумка через плечо… Стоял паренек, огромными синими глазищами жадно уставясь на Дениса Денисыча.
– Ну, вот, сударь, и Павлюша наш припожаловал, – зачастила, застрекотала Егорьевна. – Это, деточка, человек городской, ученый…
– Здравствуйте, Павлюша, – почему-то робея под синим взглядом, сказал Денис Денисыч. – Очень, очень рад познакомиться с вами… Денис Денисыч меня зовут.
Странно и страшно было подумать о том, что вот в этом затерявшемся на российских просторных землях Камлыке, в этой кособокой избенке живет никому не ведомое и никем не хранимое чудо. Странно и страшно было вообразить, что чудо это легко могло быть уничтожено – оспой, голодом, лихим человеком. И гибель его прошла бы незамеченной, и навсегда исчезло бы чудо, не оставив по себе никакой памяти, лишь крестик плохенький в бурьяне сельского кладбища. Да, может быть, чей-то вздох равнодушный, к случаю, при разговоре: «Вот, мол, и осталась одна старушка наша, вовсе осиротела… Да ведь, милые, и мальчонка-то, царство ему небесное, пустой был, неправый, ему одно лишь – малевать да малевать, а чтоб там чего по хозяйству – нет, на это покойник совсем никудышный был…»
Большое богатое село Верхний Камлык, пятьсот с лишним дворов, три лавки, мельница паровая, крупорушка, две школы – одна земская, другая при церкви… Сколько народу прошло-проехало мимо, а вот никто не заметил, никто не оценил, не угадал.
Один милиционер Тюфейкин, спасибо ему.
Так что, не явись нынче сюда Денис Денисыч, все равно, конечно, помог бы Тюфейкин малому, дал бы знать о великом чуде в губернию, в Москву даже, может быть… А что – почему бы и не в Москву? Но зачем толковать об этом, когда и так все отлично сложилось. Случайно, правда, ну так что? Ведь сложилось же!
Темная, черная, вся в звездах-зернах, предосенняя ночь. Нет-нет да и упадет из мрака, царапнет по черному куполу крохотная золотая пылинка и исчезнет на полпути к земле, к камлыцкому лесу, где в неглубоких сырых землянках хоронится от милиции пустой, неприкаянный народишко – дезертиры, зеленые, как их называют в деревне. Где, прилепившись к самой опушке, едва угадывается в мглистых потемках крохотный сиротский домишко и смутно белеют вздетые на плетневые колья старые конские черепа…
Где такой между двумя людьми негромкий идет разговор:
– Я, бывало, все угольком рисовал, – тихо, ровно, как все глухие, говорит Павлин. – Все как есть стены замарал… Ну бабаня и бранилась же! Потом дядя Афоня мне книжку где-то раздобыл, атлас называется: на одной стороне всякие земли, моря, а другая чистая. И карандаши разноцветные. Двенадцать карандашей – ах, и хороши же!
– Это какой же Афоня? – Денис Денисыч тоже, как и Павлин, тихонько говорит, близко наклонясь к уху мальчика.
– Да какой-такой – Тюфейкин, который милиционер. Он, правда, баскаковский сам, да тут всех знает. Он и папашку моего знал, они вместе на германской служили. Сказывал, как папашку при нем, на его глазах, снарядом убило. А мама при родах померла, одни мы с бабаней…
Вздыхает Павлин. И – странное дело – Денис Денисыч не видит его лица в темноте, но чувствует: синим огнем горят Павлюшкины глаза.
– И как это красками малюют, сроду не знал. А тут – хлоп! – взялись мужики барина грабить. Вижу – картины тащут, ах ты, господи! Бабаня мне: не ходи, мол, детка, нехорошо, грех… А я: какой грех, думаю себе, не хлеб ведь, не худоба какая, картины же! Враз побег на барский двор, набрал картинок, какие помельче – большие-то все растащили, ну, домой уж было наладился, глядь – в мусоре, в стеклах битых, вроде как сундучок махонький, на крючочки замкнут, валяется… Это, думаю, пожалуй, грех брать, дай погляжу только… Откинул крючочки – ах, мать честная, да ведь это ж краски! И кисточки в сундучке всякие, и баночки с маслом… Вот с энтих-то пор все красками больше, уж так-то занятно!
– Ну, а те картинки, что набрал на барском дворе, – понравились?
– Да сперва-то дюже понравились, а потом… – Павлин усмехнулся, замолчал.
– Что ж – потом?
– Скучные какие-то показались. Неправда в них.
– В чем же неправда?
– Вот я вам, Денис Денисыч, скажу, не смейтесь только. Ну, взять хоть бы траву, деревья, небо. Или, допустим, лицо. Там, на тех, на бариновых картинках, – одно в одно: раз трава иль дерево – значит, ровное, зеленое… Все равно как крыша на школе. А небо – голубое. Лицо – розовое, тельное. А ведь это неправда. Трава та же, допустим. В ней и золотинка, и голубинка, а дунь ветерок – так вся сединой и подернется… Верно ведь? А если лицо? Вот я пришел когда, открыл дверь, гляжу – у вас от света из двери одна щека красная, а другая, что в избу повернута, с зеленцой… А тельного-то и вовсе нету! Не просвечивает даже. А может, это все я неверно говорю? Может, мне только мстится так, а на поверку если, так по-другому? Нет-нет да такая ж тоска возьмет, – э, дурак неученой, лапоть! И куда тебя, шутоломного, несет! Беда, Денис Денисыч, не знаю я ничегошеньки… Ну, читать, писать, ну, арифметика, и шабаш! Все. Мало… А мир-то – вон бо-о-ль-шой какой… Одних звезд ух сколько! И ведь где-то люди тоже, поди, живут, да? Ах и весело же! Во-о-он, видите, аккурат над кривой березой, Лебедь-созвездие, во-о-н, верхняя-то слева звездочка как блестит… Чего б там людям не жить, верно? А то вон еще Сириус… Ну, ярче этой и нету, что ж за красота!
– Послушай, – оторопел Денис Денисыч, – откуда ты все это знаешь?
– Откуда! – смущенно засмеялся Павлин. – Да все оттуда, с барского двора. Книжку подобрал – трепаная-растрепаная, про планеты разные, про звезды. Там черная-черная такая карта – звездное небо. Я все по ней искал и много нашел. Их, созвездия-то, ух и трудно искать! Название, допустим, Лира, а на лиру ничуть не похоже. Ну, я все-таки разыскал эту Лиру – во-он, видите, где колодезный журавль…
Рано утром, чуть только солнце из-за леса показалось, ввалился милиционер Тюфейкин.
– Давай сбирайся, товарищ Легеня! – крикнул с порога. – Скачу на станцию, дело есть… Так что в тарантасе, тентиль-вентиль, барином со мной поедешь!
Распрощался Денис Денисыч с Павлином и Егорьевной, как с родными. Оставил свой адрес городской, велел, чтоб обязательно да поскорей приезжал Павлюша, а уж он, Денис Денисыч, все устроит – и с ученьем, и с жильем.
– Да ведь как, сударь, поскорей-то, – сказала Егорьевна, кончиком платка утирая набежавшую слезинку, – как поскорей-то? Собрать ведь надо малого – сапожонки там, пальтишку какую-никакую… Не в лаптях же ему в губернию ехать, право… К покрову, сударь, не раньше, как к покрову…
– Ну, к покрову так к покрову, – согласился Денис Денисыч и отправился в обратный путь.
Доехал он хорошо, без приключений.
Как ни искал молодой чекист Еремин Денис Денисычев портфель, так и не нашел. Мало что все поле оглядел, где у них на рассвете баталия вышла с бандитами, он еще и с краю леса пошарил, в том месте примерно, куда нырнул Алешка Гундырь, сматываясь от бахолдинского отряда.
Возвращаясь ни с чем к скирде, где ожидали его товарищи, Еремин рассудил так: значит же действительно уволок Гундырь портфелик, раз нигде его не видать. У него, у Еремина, глаз вострый: пожалуйста, такую мелочь, очки разглядел в стерне, а чтоб портфель не разглядеть – тьфу, не может того быть! Уволок, значит, собака… Факт, уволок! Но с другой стороны, – продолжал рассуждать Еремин, – на кой ляд бандиту пустой портфель понадобился? Непонятная и даже таинственная петрушка… Надо б товарищу Бахолдину обрисовать, не кроется ли тут какая политическая хреновина и не пощупать ли этого очкастого интеллигента на предмет выяснения его действительной личности… Мало ль что в мандате значится «научный сотрудник», – нешто их фальшивых не бывает, мандатов-то?
Но портфель и в самом деле унес Алексей Иваныч. Откуда ему было знать, что в нем чернильница да тетрадка; он, как и милиционер Тюфейкин, полагал, что в портфеле «казенные суммы» имеются обязательно: господин солидный, очки золотые – не порожним же едет, в самом-то деле! А кроме того, Алексею Иванычу и времени не было, чтобы раздумывать да выбирать. Не чемоданы же… С ними не вот как разбежишься, а бежать, по всему судя, надлежало как только можно шустрей, жеребец рухнул, Пупок с кучером побиты, зевать не приходится. Ладно, что в деревне сапоги офицерские успел переобуть. Жмут маленько, ну да ничего… Выручай, мати-царица небесная, Миколай-угодник!..
Сунув за пазуху портфель, схватил винтовку и, петляя по полю, как травленый заяц, кинулся Алексей Иваныч к лесу. Раза три злодейка-пуля вжикнула над ухом, у самого леса картуз к чертовой матери сбило, на лету ухитрился поймать. Но, слава те господи, пронесло, целый и невредимый вскочил в лес, а тут – на, поймай поди…
Моховым болотом, по кочкам, хватаясь за ветки ольшин, что твой куличишко, проскакал версты две, до самого Жукова городища, и тут только сел у ручья передохнуть, запалился.
А солнце уже на полдуба взошло, ласково, радостно, сияющими пучками лучей просвечивало между частыми стволами деревьев. В тишине сидел Алексей Иваныч, дышал тяжело, слушал веселый щебет птиц и гулкие удары своего сердца. И не радовался ни птицам, ни солнышку, ни даже собственному спасению своему. Злоба его душила: так влопаться! Четвертые сутки гонялись за ним чекисты, висели, чисто гончие у волка на хвосте… И вроде бы предчувствие было – не ехать по этой дороге, дать крюка, сторонкой обогнуть окаянные скирды. Но в деревне, куда перед рассветом заскочили со станции, обнадежили, будто ушел Бахолдин на Татарку, что видели будто его там.
А он поверил… ах, шалопут!
Тихо. Солнце уже не сквозь стволы – в ветках запуталось, смеется. Чего ж то ему так чудно? Что прижук Алешка середь болота, как обложенный бирюк?.. Что двошит, как кобель запаленный, только что с языка не течет?.. Ух, взять бы да пальнуть по этому небесному фонарю, как давеча на станции… Чтоб во всем мире темнота сделалась, чтоб всё на свете перемешалось, перепуталось со страху, один он надо всеми, как царь и бог… «У-гу-гу! – кричал бы во тьме. – Спужались, ссукины дети! Он, Алешка Гундырь, ишшо вам, сволочам, покажет, почем сотня гребешков!»
Остыл малость, отдышался. Почуял – за пазухой что-то мешается, под груди давит. А-а, портфель! Ну-ка, ну-ка… Так и этак вертел, дергал блестящий замочек – не отмыкается. Опять злоба подкатила, осерчал, хотел было винтовочным прикладом трахнуть, сломать к чертовой матери, но одумался: вещь полезная, начальственная, еще, как знать, может, и сгодится…
Тут надо поподробней рассказать про Алексея Иваныча, он стоит того. В те горячие, суматошные дни из этаких вот много произросло бурьяну-чертополоху по России мужицкой, еще не осилившей разумом, до конца, что же такое Советская власть, чего она хочет и что сулит, да и сколь правдивы и надежны ее посулы. Из этаких-то вот и выходили бесчисленные, разных мастей бандитские атаманы, всякие там батьки Ангелы да батьки Колесниковы… Дело понятное, когда какой-нибудь мироед, куркуль, верно угадавший в молодой Советской власти смертельного своего врага, погибель свою, берется за обрез и подымается на войну против Советов. Тут – зверь, серый зубастый разбойник, загнанный в угол овчарни, видящий надежду на спасение в одном: отбиваться. Зубами, когтями, коварством, силой, обманом, любыми средствами, только отбиваться. Дело понятное и когда какой-нибудь сельский грамотей, крепкий, впрочем, средний хозяин, начитавшийся эсеровских брошюрок и сам себя называющий эсером, идет на бой с большевиками: яд умелой пропаганды едва ли не сильнейший из всех, существующих в природе…
Но вот этот Алексей Иваныч, Алешка Гундырь, как его окрестили односельчане…
«Смирный был мужик, богобоязненный, но развратился, – сказал о нем темрюковский батюшка, – твое-мое, знаете ли, все можно…» Как же так случилось, что этот «смирный» мужик сделался пугалом всей округи, что за ним как за бешеным волком гоняются чекисты и милиция?
А ведь действительно смирный был, непьющий, а если, бывало, и гульнет праздничным делом, то не куражится, не затевает драки; на мирских сходках не горлопанит, не хватает за пельки; со стариком повстречается на улице – поздравствуется, шапку скинет… Богобоязнен? Тоже верно: исправно говеет, причащается, даже в церковном хоре поет. И голос у него отличный, не сильный, но звучный, приятный тенор. Как, было время, запоют на страстной «разбойника благоразумного», так до того сладким своим голосом примется выводить
что иную бабу даже слеза прошибет. И вот удивительно: косноязычен в разговоре: «ницяво», «поцяму», а запоет – и все выговаривает чисто, хорошо, как полагается. Бабу свою никогда не бил, не утюжил, как говаривалось; не было такого, чтоб расхристанная, простоволосая, с воплями, с воем выскакивала на улицу: «Ой, людюшки добрые, смертынька пришла!» Нет, в избе у них всегда тишина, словно там и нет никого. Да и кому шуметь-то? Детишек не завели, жили двоечкой, скучно. Но тишина была обманчива, хуже шума, пожалуй. Никому не жалилась, не докучала вечно молчаливая Гундыриха, а ведь вся в синяках ходила. Это от смирного мужа-то! Алексей Иваныч не бил жену, он ее щипал. Да как – с вывертом, с оттяжкой, до черноты. За что? А так, ни за что. Верней всего, давал выход своей непомерной злобе, которую всю жизнь, до поры до времени, накапливал, таил в себе, глубоко внутри. Собак, например, вешать любил, каких покрупнее, и опять-таки тайно, чтоб никто не видел. Уведет в лес, куда поглуше, и там сделает свое палаческое дело, наслаждаясь в одиночестве созерцанием предсмертных судорог разнесчастной животины.
На фронте, куда попал в августе четырнадцатого года, познал сладость безнаказанного убийства, безнаказанного грабежа. Пристрелить пленного, а то так и просто какого-нибудь отставшего на дороге старика беженца было для Алексея Иваныча делом разлюбезным, потехой. Солдаты-товарищи не любили его и побаивались: черт бешеный, от такого чего хочешь жди… Прихлопнет втихую, а там разбирайся: время военное, шальная пуля, и все, расследовать никто не будет.
И вот, когда после ратных подвигов очутился Алексей Иванович в родном своем Темрюкове и настала пора выбирать, с кем ты, с красными или с белыми, он так решил: ни с кем, сам по себе «Раз слобо́да, то какой может быть разговор, что хочу, то и ворочу».
Однако власть в уезде была советская, она не согласилась на такую сделку, а прислала Алексею Иванычу бумажку с печатью, где предлагалось ему немедленно явиться в волость, причем как военнообязанному, имея при себе ложку и пару белья. Нетрудно было смекнуть, что к чему, и он не пошел в волость, а, собрав с десяток подходящих мужиков, схоронился в лесу. Это всё были, как и сам Алексей Иваныч, люди еще не старые, годные к воинской службе, но не пожелавшие служить, сообразившие, что лучше всего, пожалуй, отсидеться в норе, пока идет эта карусель с белыми и красными; что ведь не бог знает сколько будет продолжаться такая домашняя война и настанет же вскорости время, когда какая-то из сторон осилит, и вот тогда можно будет вылезти из лесной берлоги… И хотя, конечно, интересу немного жить на зверином положении, но, по крайности, бока останутся целы…
К этой шатии-братии неожиданно присоединился сельский лавочник старик Молоканов, крепкий, кряжистый мужик, которому уже за семьдесят перевалило и, стало быть, нечего было бояться призывной повестки. У него единственный сын погиб на фронте, померла старуха, Советская власть лавку прикрыла, и он ударился в чтение и толкование библейской премудрости. В Иоанновом «Откровении» прочтя по-своему, между строк, что новая власть есть власть антихристова, что надобно спасать свою святую душу, он запер, заколотил избу и ушел с дезертирами в лес.
И первое время они тихонько там жили, рук не распускали, не шкодили. Их не очень-то искали, не до них было. Война с белыми генералами по всей России шла, и конца ей не виделось.
Сперва лесных этих отшельников бабы подкармливали, харчишки им таскали ночами, тайно, – картоху, сало, хлеб. Месяц, другой, третий хоронились в теплой землянке и не только не отощали, но сделались гладкие, что стоялые жеребцы. Тут-то от сытости, от безделья в них кровь и взыграла; мало показалось ветчины да картошки – выпить потребовалось, гульнуть. Глухой черной ночью налетели на волость, больницу пощупали. Под дулом обреза насмерть перепуганный старичок доктор выдал им из аптеки четверть спирту. Уходили веселые, довольные, со старичком даже за ручку попрощались. А когда отошли немного от больницы, Алексей Иваныч спохватился: рукавицы забыл в аптеке. «Валяйте, ребята, – сказал, – я вас моментом догоню…» Вернулся и стукнул старичка прикладом по голове. Тихо и благородно все вышло, безо всяких последствий. С этого пошло: там потребиловку обобрали, там – церковь, там – склад, а там и к мужику в амбар залезли…
И все ведь с рук сходило. Повеселело в землянке, – спирт, водка, самогон-первач не переводятся. Эх, жизнь! Алексей Иванович живо к винцу приохотился, стал напиваться, и не как-нибудь, а до чертиков зеленых, до немыслимых, фантастических видений. Как-то прослышал, что где-то, у хохлов, что ли, батька Махно действует, тоже вроде, как он, ни белых, ни красных не признает, сам по себе – анархист. Словцо понравилось – ученое, важное. А-нар-хист. В хмельной башке, как вылупившиеся из яиц ужачата, зашевелились бредовые мечтания, уже как бы политические: стать во главе особой мужицкой партии, объявить уезд автономной республикой… Вот это да! Свои министры ай там, допустим, нехай, комиссары… Свои деньги будем печатать, – ведь это сколько можно будет напечатать-то, страсть! Все богачами заделаются, тудыть твою растуды!
Но стали мужики тяготиться Гундыревой шатией, пошли в уезд прошения – как бы ее прикончить, никакого терпения, мол, уже нету…
Вот тогда-то и выехали из уездной Чека товарищ Бахолдин с комсомольцем Ереминым. Выследив Алексея Иваныча, прихватили с собой милиционера Тюфейкина, предсельсовета Петелина и устроили засаду за скирдами.
Шелестел ручеек по камушкам, нашептывал что-то мирное, ласковое, лесное, свое, до грязных дел человеческих не касаемое.
Был такой час утра, когда уже все до одной птицы проснулись, разными голосами возвестив об этом миру, и лес зазвенел.
Алексей Иваныч напился из ручья, пригоршнями поплескал на все еще горячее после бега лицо, подержал в прохладной воде натруженные ноги (офицерские сапоги жали-таки, проклятые!) и медленно, гуляючи пошел домой. Он именно таким словом и подумал: домой. И усмехнулся. Вот уж чего не было у Алексея Иваныча, так это дома. Все было: спирт, самогон, солонины полная кадушка (намедни телка годовалая, отбившись от стада, блукала по лесу), сапоги офицерские, винтовка и пистолетик-браунинг с перламутровой рукояткой… Даже хины (лихорадка тут на болотах трепала частенько) порошков с полсотни… А дома – нет, дома не было.
Не было дома, да и все тут.
Еще с неделю назад хоть какой-то, хоть плохонький, ненадежный, зыбкий, как сонное видение, а был. Там супруга жила, вечная неулыба, молчальница, разнесчастная крестьянская баба Настасья Матвевна, неплода-горюнья… Там печь теплая с шуршащими тараканами, пахнущая хлебом и дымом; там скрипучая деревянная самодельная дедовская кровать, часы-ходики с картинкой – государь Александр-освободитель и перед ним народ на коленках; там… Эх, да мало ли что там! Одно слово: дом, жилище родное…
Неделю же тому назад пришла весть: долго жить приказала Настасья Матвевна. Сельсовет похоронил, избу опечатали, окна, двери заколотили досками. Один старый кобель Мурзик остался, никуда со двора нейдет, воег ночами… Вот такая картина.
Так что нету дома.
А тот дом, про какой подумал, – это землянка-тайник, где вот уже шестой месяц хоронились от власти восьмеро пригодных и для работы, и для воинской службы, здоровых и не старых еще мужиков.
Они встретили его молча.
У входа в землянку сидели двое – дед Молоканов и Демьян. Серафим немного поодаль лежал на спине, заложив руки под голову, бунчал песенку. Все трое были при оружии, все одеты, как в дорогу, возле каждого – вещевой мешок, зимняя одежа, все имущество. Еще парнишка лет двенадцати вертелся тут, лесников сынишка Ксенофонт, Ксешка, играл, возился с огромным кудлатым псом. Увидев Алексея Иваныча, пес не кинулся, не забрехал: свой, значит, пришел человек, знакомый.
Стоял Алексей Иваныч перед лесными жителями с портфелем в руке, с глупым чиновничьим предметом, особенно нелепым здесь, на глухой лесной поляне, окруженной непроходимыми болотами, и прямо-таки смехотворным, ежели принять во внимание теперешнюю жизнь и занятия этих людей. Стоял, молчал. Прикидывал: зачем при оружии, зачем одеты-обуты по-дорожному, словно в поход…
– Ай, ребяты, куды иттить наладились? – вдоволь намолчавшись, спросил наконец, присаживаясь на трухлявый, поросший поганками пенек.
– Иттить ли, бечь ли – это уж ты, братушка, нам скажи, – поглядел исподлобья Демьян. – Мы для того, стал быть, и поджидаем тебя…
– Это с цяво же? – Алексей Иваныч особенно гугнявил, когда серчал. – Это с цяво ж вы, ребяты, такую цертовину узяли? Ай вас тут понапужал кто?
– Да нас-то, голубь, Христос миловал, покаместь не пужали, – могучим глуховатым басом прогудел дед Молоканов. – Нет, не пужали… – Задумчиво поглядел на верхушки осин, толстыми пальцами поскреб под седоватой русой бородой. – Покаместь не пужали, значит, говорю… А вот тебя, голубь, по всему видать, пугнули – так за мою почтенье… Ай не так говорю?
Пронзительно, в упор, детски-голубыми глазами уставился на Алексея Иваныча.
Серафим захохотал, забунчал:
Он потешно подыгрывал себе на губах, всхрапывал носом, клекотал глоткой.
– Да погоди ж ты, пустой человек! – строго прикрикнул на него старик Молоканов. – Чудно, вишь, ему… Мы ведь, Ляксей, про все знаем, про всю твою, то ись, приключенью, – продолжал, все так же глядя в упор. – Вот он сказал, Ксешка.
«Что за черт, – подумал Алексей Иваныч, – откудова ему про то знать?»
– Батя утресь на дороге Петелина встрел, – весело, оживленно затараторил Ксешка. – Петелин ему: «Ну, все, – говорит, – отгулялись бандюги, теперя спи, говорит, спокойно, мы, говорит, двоих срезали, жеребца ихнего ссадили… Алешка, говорит, утек, ну да и за ним, говорит, дело не задержится…» Батя в ту пору ж – домой. «Чеши, говорит, до ихней землянки, упреди, говорит, мужиков, а то, говорит, Бахолдин-то уже небось по горячему следу за Алешкой ломит…» Дюже батя за лошадь опасается, – помолчав, серьезно добавил мальчуган. – Ну как, говорит, признают, чей жеребец…
– Ну так что? – злобно ощерился Алексей Иваныч.
– Отвечать же, – робко, испуганно сказал Ксешка. – Почему такое, скажут, лесников жеребец у бандитов оказался? Вот он, батя-то, и опасается… Как, мол, быть, спрашивает.
– Так вот и быть. Беги, скажи, чтоб, ежели в случае чего, говорил бы: украли, мол, и все. Строчи давай, одна нога тут, другая – там!
Кинулся Ксешка бежать.
– Та-а-к, – сказал Алексей Иваныч. – А где ж остальная публика? Сизов? Петр Микола́в?
– Да где – смылись, – в черные смоляные усы усмехнулся Демьян. – Как услыхали, чего малый рассказал, так и смылись. Ну вас, говорят, к такой-то матери… Лучше, говорят, в хохлы ай в казаки пойдем пробираться…
– А то, говорят, доиграемся мы тут с вами, – встрял Серафим. – Поставят к стенке, да и на́ поди! И-и-эх! – дико вскрикнул, валясь наземь, опять ни с того ни с сего принимаясь бунчать:
– Шалопут! – махнул рукой дед Молоканов. – Пра, шалопут… Ну-к, чего ж делать-то будем? – обернулся к Алексею Иванычу. – Давай, голубь, командуй, как ты есть в нашей артели за хвелмаршала…
– Вот что, – подумав, сказал Алексей Иваныч. – Солонина у нас есть? Есть. Мучицы, картохи там, чего протчего тоже наберется недельки на две… Слухайте, мужики: сидеть будем тут. Сидеть.
– Чеку, стал быть, станем дожидаться? – подковырнул Демьян, с насмешкой и ненавистью глядя на Алексея Иваныча. – Товарища Бахолдина?
– Бахолдин! – презрительно сплюнул Алексей Иваныч. – Твой Бахолдин вот-вот сам, не хуже того зайца, аллюр три креста будет вчесывать… Садакову станцию знаешь? Так вот, – он понизил голос, оглянулся даже, словно боялся, что деревья, звериная лесная мелюзга подслушают, – там вчерась белую разведку видели, понял?.. Бахолдин… дерьмо собачье!
И вот стали они «сидеть».
Четыре разных по характеру человека, не имеющие ни общей родины (все были из разных сел), ни каких-то общих чувств и мыслей, кроме одного чувства – страха перед возмездием за содеянное, и одной мысли – продержаться, высидеть в лесной яме, пока белые войска не прогонят Советскую власть.
Прежде, когда была хоть какая-то видимость дела: грабежи, налеты да и бабы нет-нет да проведывали, еще туда-сюда текла жизнь, ни шатко ни валко, как говорится, но все же терпеть можно. А тут скука взяла.
Тогда, весною, в первые недели сокровенного существования, еще как только зачиналось это их внезаконное бытие, всякой заботы оказывалось пропасть: жилье устраивать, дозоры нести, насчет харчей промышлять (не сразу ведь бабы распознали, где их благоверные обретаются), а самое главное – приноравливаться к дикому, непривычному, прямо сказать волчьему обиходу. Теперь же, когда уверились, что болота охраняют их не хуже дозоров, когда харчей стало вдоволь и когда уже как бы вросли в дикую жизнь, сделалось тяжко: все переговорено, обо всем похвастано, надо всем позубоскалено. Бабам был дан строгий запрет, чтоб не ходили пока, не дай бог не навели бы чекистов на след.
Сидели. Скучали. Лениво переругивались изредка.
Спали помногу, но сон не с устатку, а так просто, абы спать, не освежал, не приносил бодрости и даже расслаблял тело и мозг. Просыпались сердитые, раздраженные, долго не могли стряхнуть с себя сонную одурь. Чесались страшно, с протяжным собачьим воем зевали, лениво пили теплую, застоявшуюся воду. Она воняла жестью, болотом, и пить было противно, но принести хорошей, проточной, сходить за сто сажен к роднику ленились.
Спала немытая, заросшая грязью плоть, и дух бессмертный спал. Каждый жил только в себе, медленные мысли были только о себе; многообразный мир человечества как бы не существовал вовсе. Демьян размышлял о своем доме, о хозяйстве, горевал, что не успел до заварошки (он так называл революцию) достроить новую избу; сокрушался, что баба без него все не так сделает: не с тем быком телку обгуляет, не так, как он ей наказывал, продаст овец… Алексей Иваныч с ненавистью думал о милиционере Тюфейкине, который прежде доводился ему сватом, а теперь помогает чекистам ловить его; еще думал, как он станет жить, когда воцарится белая власть, от которой он ждал многие поблажки и награды за то, что грабил и разорял советское добро и даже кой-кого из коммунистов, было дело, пристукнул… Серафим день и ночь валялся на нарах, бунчал глупые свои песенки. И если говорить о проявлении духовной жизни, то одного лишь старика Молоканова можно помянуть: нацепив надтреснутые очки, он подолгу читал Библию и размышлял о прочитанном, норовя обязательно перекинуть какой-то мосток с библейских текстов на те события, что нынче разворачивались вокруг него. Это у него ловко получалось. Прочтет, как землепашец Гедеон по божьему велению освободил израильский народ от власти мадианитян, и давай все на себя оборачивать: «Ага! – поднимет толстый, как чурка, палец, – кто ослобонил-то, понял, голубь? Зем-ле-па-шец! Так-то и мы, мужики: царя Миколашку спихнули, теперя коммунистов побьем, и вот те – слобо́да…» И глядел из-под очков небесными своими глазами премудро и строго, хитро умалчивая, что, побив мадианитян, Гедеон бросил хлебопашество и сам заделался царем.
Когда Алексею Иванычу пришло в шальную голову, что белые должны его заметить и отблагодарить, он стал мысленно прикидывать, в чем же и как это может выразиться. Очевидно было, что поставят его у власти. Какой именно – волостной или уездной, этого он пока предвидеть не мог, но любая была хороша, на любой показал бы себя. Они б, мужички, закряхтели у него! Он бы им все припомнил, все обиды…
А какие обиды?
Ну, разные. Память на обиды у него была цепкая: одного со школьных лет запомнил – в ребячьей потасовке фонарь Алексею Иванычу припечатал под глазом, с неделю зеленая дуля красовалась; у другого как-то – тоже давно было, перед войной, – взаймы десятку просил, так не дал, сволочь; третий кличку выдумал – «Гундырь», на всю жизнь прилипла, благо детишек бог не послал, а то и они бы так, ни за что, за здорово живешь, век в Гундырях проходили б… Тюфейкин еще этот… Ну, над ним бы он всласть потешился, попрыгал бы у него снегирь чертов!
Но хорошо. Допустим, что будет у него в скором времени власть. А капитал? Богатство? Деньги? Черт-ма. Стало быть, как был мужиком, так мужиком и остался. Не-ет, братки, он на такую дело не согласный. Это ведь при Советской власти деньги – пшик, ништо, а дай господа опять сядут – тогда как? Деньги есть – Алексей Иваныч, разлюбезный человек, а нету денег – Алешка Гундырь, пошел к такой-то матери…
Вот погулял он с полгода, похватал, пограбил, слава те господи, и сыт был и пьян, и нос, как говорится, в табаке, но капиталу-то ведь не нажил? Какой капитал! Четверть спирту, муки чувал, солонины кадушка – одни харчи. Не то надо было брать, не то. Золотишко, вот что. А у кого, спрашивается, брал бы он золотишко? Грабил-то мужика, – какое ж у него золото? Ну, может, где под застрехой, в старом чулке, пятерка-другая запрятаны, не об том речь. Ему не пятерки, не десятки сейчас требуются – тысячи… Десятки тысяч! Сотни!
Вот, братки, об чем речь.
И так, пока сидели в ожидании того близкого часа, когда товарищ Бахолдин и с ним вся власть «аллюр три креста врежут» и новая, белая власть воцарится, не одну ночь с боку на бок проворочался Алексей Иваныч, соображая, где б ему разжиться капиталом.
И вдруг – осенило…
Барыня полоумная, Малютиха!
Ах, мать честная, да как же это он раньше не допетрил!