что приключилось с Васяткой Ельшиным, отчего он из школяров от цифирных наук попал в работные

Что на свете всего тяжелей?

Всего тяжелей на свете для человека одиночество. Когда не то что отца-матери, родимого дома с привычным, милым сердцу рябиновым кустом в палисаднике нету, но даже и слова сказать некому.

Кому пожалиться? Чье приветливое слово услыхать? На чью грудь склонить голову?

Все чужое кругом: товарищи, кирпичные стены с черными пятнами сырости, кислый дух казенного помещения, резкий, рвущий сердце треск барабана, бьющего зорю, поднимающего с жесткого топчана в рассветный час, когда малолетку только бы спать да спать…

И строй солдатский на адмиралтейском дворе.

И неизвестный немецкий проходимец – винная бочка, красная рожа, тусклый взгляд недобрых глаз – тычет тростью в живот, хрипит:

– Пусо убираль!

Ох, никак у Васятки житье-бытье не налаживалось, все шло наперекосяк.

И про рисованье позабыл.

Один был милый человек в школе, словесного учения мастер Семен Минин – и того нету: в жару напился холодного квасу и вот лежит, бедный, в гошпитале, помирает.

Бывало, хоть собачонка Куцка вертелась возле, ласкалась, играла, была как бы за товарища. Но на адмиралтейском дворе – солдатская жизнь. Казарма. Строгости. Часовые.

Раз прогнали собачонку, два прогнали – и ушла куда-то смешная Куцка. Верно, к другому хозяину прибилась.

– Корох многа ел! – хрипит, брызжет слюною жирный немец.

Какой горох, чертова колбаса, когда другой день маковой росинки во рту не бывало. Голодно. Так голодно, что аж на глаза муть наплывает и делается кружение в голове.

Школяры-драгуны – те кое-как обходятся. Один на посад к бабе прилепился, другой по старой памяти наведается в солдатскую казарму, третий ненароком чего на базаре сдует. Кормятся все ж таки. Бывает, что и усы в бражке обмочат.

А Васятке что делать? Кто его на посаде ждет? Кому он в казарме нужен? Как осмелиться и подумать, чтоб на базарное озорство пойти?

Как-то раз, однако, уговорили малого. Должен он был стоять с мешком возле обжорного ряда, принимать, хоронить в мешок, что товарищи живой рукой у торговок стянут.

Он стал, где ему показали. Но увидевши, как усатый школяр полез в лоток к зазевавшейся бабе, – бросил мешок и в страхе убежал.

Робок был, непривычен брать чужое.

Посмеялись над ним товарищи и даже малость потрепали за то, что убежал.

Голод, голод. Только и мысль, что о куске.

Но пуще голода немец допекал, адмиралтейский комиссар, винная бочка.

И вот раз такое на него зло взяло, ну, прямо задушил бы окаянного!

Пришел Васятка в пустой класс и на черной доске нарисовал мелом немца: пузат, жирные щеки обвисли, парик до пупа, глаза вытаращены – не то человек, не то боров.

А похож так, что пришли драгуны, увидали Васяткино малеванье и полегли: живой немец!

И надо ж было так случиться, что и он – вот он. Вошел в класс, крикнул:

– Вставайт!

Все встали.

Немец поглядел на доску, поглядел на школяров и нахмурился. Постучал об пол тростью, но спросил ласково:

– О, какой картин! Кто есть такой искусни кюнстлер? Майн гот, какой кюнстлер!

Еще покосился на доску и сказал:

– Подобни искусни кюнстлер имеет получайт гросс награда за своя кунст.

И, кликнув солдат, какие при цифирной школе состояли для порки и караула, велел дать Васятке награду.

После этой награды малый дня четыре сесть не мог. Все на ученье сидят, а он стоит. А по ночам плакал.

Прежде Васятка, как ему тяжко ни приходилось, терпел. Помнил Питеровы слова про Голландию. Считал, что она не за горами.

А как раскровенил ему немец зад, так и про Голландию позабыл.

Вступило ему в голову одно: бежать.

Бежать немедля, бежать в родимое село, повидать мамушку с батюшкой, поесть досыта. А там – как бог даст.

Что за побег из школы – каторга, Васятка знал. И что это за каторга – тоже знал.

Но, видно, невтерпеж стало.

Присмотрел он на дворе конец веревки и, спрятав под кафтан, унес в спальню. Потом дня четыре, забегая в пустую спальню, расшатывал помаленьку оконные створки.

Наконец все было готово.

Ночью, когда захрапели драгуны, Васятка тихонечко открыл окно и по веревке спустился вниз.

А ночь была темная, в самый раз для такого дела.

Тяжелые дубовые ворота заперты длинным засовом, и возле них – часовой солдат.

Ходит часовой вдоль ворот – пять шагов туда, пять – назад, ходит, тихонько напевает «Ах вы, сени мои, сени»…

А время бежит, не ждет, махонькими молоточками отстукивает в голове минутки.

Ветер поднялся, дождь.

Замолчал солдат, ушел в будку.

Тогда Васятка ужом пополз в подворотню. «Господи, пронеси! – шептал. – Господи, пронеси!»

Пронес. Теперь перед ним – река. Не та, где корабли стоят, а рукав, помельче, где брод.

Вошел Васятка в быструю воду. Звенит, булькает вода, а мальчонке слышится погоня.

Перешел брод и пустился бежать.

Когда рассвело, показалась деревня, а какая – того Васятка не ведал. Но обошел стороной, леском, и все шел, держась на ту сторону, откуда солнце вставало.

К вечеру увидел вдали деревянные стены и земляной вал Орлова-городка. Над воротной башней стояло розовое облако пыли, слышались хлопанье пастушьего кнута, коровий рев и звонкие голоса орловских баб, зовущих свою скотину.

Васятка схоронился в поросшем густым орешником логу, а в сумерках пошел дальше.

Шесть верст отмахал и не заметил. Вот и околица перед ним. Синий дымок от угольниц плывет в садах меж яблонь.

По-за гумнами прошмыгнул к родной избе. Что-то бурьян разросся на отцовском огороде, крапива, чернобыльник, колючие татарки.

И тихо что-то, словно бы двор пустой.

Выбрался Васятка из бурьяна и ахнул: ни двора, ни избы. На черном бугре пожарища смутно белеет обгорелая печь.

Где же изба, катухи, погребица? Ничего нету. Только рябиновый куст – обгорелый, со свернувшимися сухими листочками.

Да амбарная дверка почему-то уцелела – стоит, прислонена к печи. На ней дегтярным квачом намалевано: два стрельца топорами секутся.

Пал Васятка на черную землю.

Синий горький дым защипал глаза.