предпоследняя, в которой кончаются одни пути и начинаются другие, в которой Василий Ельшин видит и свою, озаренную тревожным светом костра тропу

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Долго шли наши артельщики – не день и не два. И уже не перед всяким с дороги сворачивали, потому что не безоружны, в случае чего – могли и сами укусить.

Теперь десять человек их было, малолеток – одиннадцатый.

В пути к ним еще кой-какие горемыки прилепились: кто с лесной работы, кто от злого боярина, от горькой жизни, от великого разорения.

Когда за донской излучиной сверкнули спокойной гладью ленивые воды Битюцкого устья, – в артели насчитывалось уже без малого три десятка.

Вел артель Пантелей.

На черных, седоватых кудрях его красовалась шапка с малиновым аксамитовым верхом. Да и прочие маленько приоделись, поскидали гуньки. Кафтанишками раздобылись, сапожишками.

Ведь как получилось-то.

Наскакал на артельщиков боярский сын с челядинцами. Дерзко наезжая, тесня конем, кричал, заворачивал вольных людей на боярский двор. «Я-де, кричал, знаю, какого вы поля ягоды! Вы-де у меня попляшете!»

Пришлось в драку лезть.

Было дело, побили челядинцев. Боярский сын вырвался, ускакал, потеряв соболью шапку с малиновым верхом.

И приоделись, приосанились мужики. Правда, кому тесна одежа, кому велика, ну да что! Все – не лохмотья. Вот – близко – сверкнул Битюк и завиднелся дым костров. Люди, кони завиднелись, с гусельными перезвонами послышалась песня.

За Доном – степь лежала, по Битюку чернел дремучий бор.

А уже на землю ясный вечер пал. Яркая голубая звездочка отразилась дважды: в Дону, раздробленная шибко бегущей струей, и в тихой воде Битюка – целехонька.

Подошли артельщики к большому костру, поклонились, поздравствовались. Сели где кто.

Народ у костра был пестрый: больше свой брат, мужик, лапоть, но и казацкая шапка виднелась, и кармазинный кафтан с позументом, и узорчатый зеленый сапог.

Сидели у костра, слушали песню.

Седой старик пел. Перебирая струны гуслей корявыми, похожими на дубовые сучья пальцами, он пел, низко опустив голову. Сивые космы свешивались на лоб, хоронили лицо. Сквозь прорехи ветхого зипуна чернело голое тело.

На вершинах, братья, было на задонских, —

пел старик, —

Собирались, соезжались люди вольные, Люди вольные, беспачпортные… Повбивали они, братцы, приколики дубовые. Распутывали они чумбурики ременные, Собирались они, биты-ломаны, во единый круг, Думу думали, ребятушки, за единый свет: Как быть-побывать, с кого начинать, Кого на осину, кого на рябину: Купца ли молодца, ай приказного дьяка, Воеводу-лихоимца ай боярина?..

От других костров шли люди, слушали старикову песню.

Кончилась песня, а гусельный перезвон еще дрожал над костром.

С Дона ветерок налетел, понес перезвон в темную степь.

Старик поднял голову навстречу ветру. И ветер ласково откинул волосы с его чела.

Тут увидели, что лоб старика рассечен: страшный, ало-черный рубец пересекал голову от левой брови и шел к темени, скрываясь в сивых космах.

Тогда встал Пантелей, пошел к старику, пал перед ним на колени.

– Прости, – сказал, – родитель-батюшка! Не признал я тебя тогда, как ты мне в башню грамотку приносил. Думал, прости, сонное видение…

Старик молчал, белыми, слепыми глазами глядел на огонь.

– Что ж молчишь, батюшка? – воскликнул Пантелей. – Ведь сын я твой, Пантюшка я! Помнишь, свет, как со Степаном Тимофеевичем-то гуливали? Как в Дивьих горах спасалися? Тогда ушел ведь ты от нас, сказал: встретимся-де… Пожалуй, молви словечушко!

Не вдруг пошевелился старик. Не вдруг, протянув корявые ручищи, ощупал Пантелееву голову. И сказал:

– Много, дитятко, у меня сынов… Пантюшка, да Матюшка, да Прошка, да Тимошка… а уж Иванам – так тем и числа нету. По всей русской земле – дети мои. И все-то нынче текут сюды… Таково радостно! Чу! – прислушался старик. – Еще чадо скачет…

Верно, топот слышался вдалеке. Все в ту сторону обернулись. И вот в красноватый круг света, отбрасываемого костром, ворвался всадник.

Он на скаку спрыгнул с коня и прямо – к старику.

– Не то Проня? – ласково сказал старик. – Скоро же ты, голубь, обернулся. Ну, чего видал, кажи…

– Царско войско идет, батюшка…

– Много ль?

– Да солдат с сотню будет.

– А сколь далеко?

– Коли в ночь пойдут, так завтра к обедам приспеют.

Молчал старик. Слушал степь. Слушал лес. Слушал реки.

В степи дергач кричал. На реках – выпь. В лесу – сычи.

– А боле ничего не видал? – спросил старик.

– Еще, отче, из Воронежа корабли сплывают. Шибко, слышь, идут. Часом будут.

– Ну, корабли, господь с ними, – сказал старик. – Корабли нам не помеха. От солдат же, детушки, схорониться надо. Во-ся в лесок от них уйдем.

– Отче! – воскликнул Проня. – Неуж с сотней не сладим?

– Чего не сладить? Сладим, – усмехнулся старик. – Да что ж на рожон-то прати? Из лесу будет поспособней. Мы же тем часом Лукьяна кликнем… Сколь, бишь, их, солдат-то?

– Да сотня этак.

Старик вздохнул, перекрестился.

– Ох, бедные! Все полягут… Тяжко, дети, свою русскую кровь проливать… Ладно, Проня, пойди отдохни, сынок. Приустал, поди, сердешный. Вот только Олешу, пожалуй, пошли ко мне.

Пошел Проня, сделал как велел старик, сел к костру разуваться. Другой сапог не скинул, а Олеша уже коня седлает.

Из-за черных зубцов битюцкого леса красный месяц вылез, подобный краюхе хлеба, повис над рекой.

Охает земля под конским копытом, скачет Олеша в дремучем лесу.

Старик же, покинув свое место, пришел к огню.

– Кто, – спросил, – в скорописи искусен?

Василий, конечно, назвался.

– Ну, ин потрудись, чадо, – сказал старик.

И велел подать ларец с прибором. В ларце была бумага, перья и склянки с чернилами и киноварью.

– Отче, – низко поклонился Афанасий, – дозволь малолетку слово молвить.

– Отец, что ль? – спросил старик.

– Отец не отец, а близко того. Дозволь.

Отвел Афанасий Васятку в сторону и сказал:

– Рассудил ли, Вася, по какой дороге собираешься идти?

– Рассудил, дядя, – тихо ответил Васятка.

– Ведомо ль те, что на сей дороге – и сеча, и нужа, а по то и два столба с перекладиной?

– Ведомо, дядя, – опустив голову, еще тише сказал Василий.

– Еще не поздно, Вася, повернуть. Вон, слыхал, царское войско ближится – может, пойдешь навстречу, назовешься?

– Нет, – твердо сказал Василий, – не пойду, не назовусь.

– А художество, Вася? Как же художество-то?

Вздохнул Василий, ни слова в ответ. Стоит, словно каменный.

– Слышишь ли? – тронул его за плечо Афанасий.

Потупившись, молчит Василий. «Пошто, дядя, сердце травишь?» – хочется ему крикнуть, да что! – перехватило глотку, не может слова сказать. А перед взором – черная дыра, закованные руки, бледное, без кровинки, лицо отца…

Или пьяный немец, тыкающий тростью в живот: «Карох многа ел!»

Или, как бревна, сваленные в кучу, мертвые мужики… Дух тяжкий, смрадный… Корабельный лекарь, брезгливо морщась, трогает палочкой почерневшие трупы, считает:

– Тфатцать отна…

Ох, дядя, какое художество! Кому оно? На что?

Вспомнились листы, кои показывал ему кавалер Корнель: сказывал – на липовой доске режут изображение и, накатав краской, тискают на бумагу. Что ж там на тех листах? Мельницы, тихие воды, коровы с колокольчиками, плоды, хижа под черепицей… Или в распахнутом оконце – какой-то весельчак, сдвинув набекрень диковинную шляпу, пиликает на скрипице…

Кому у нас любоваться этими плодами, ландшафтами, весельчаком? До них ли?

Так ничего и не сказал Василий, отмолчался…

И вернулись они к костру.

А там уже все готово: сушняку подкинуто, – огонь столбом, чистая доска на козелках, и на доске весь прибор разложен.

– Пиши, чадо, – сказал старик, – что я речи буду.

Василий взболтал склянку с киноварью, приготовился.

– Пиши: «Гей, мужики русские, голытьба горемычная, поротые задницы!»

Хитро, с завитками и росчерками, вывел Василий глаголь. Яркой кровью загорелась киноварь на белом листе.

– «Кидайте, мужики, рало боярское, полно-ка вам толстомясых на себе возить, ведь вы, мужики, не кони…»

Пишет Васятка, перо, что птица, летит по листу.

– «Собирайтесь-ка вы, мужики, на реку Битюк, в Битюцкую волость по великое дело. Воевод, бурмистров, прибыльщиков кончать, делить промеж собой боярскую землю да на свои рты пахать…»

Лист за листом писал Василий. И когда заалел восток, проснулись птицы, а над обеими реками седыми гривами задымился туман, – десять листов было написано.

Глянуло солнце – и ярко, весело сверкнули на хартиях алые буквицы начальных строк.

И люди, разглядывая листы, дивились на малолетка: что за искусник!

– Ну, Вася! – воскликнул Афанасий. – Ведь это что – красота какая!

Василий, улыбаясь, поглядел на него. «Ну, вот, дядя, – сказали лукавые глаза, – ты про художество давеча спрашивал… Вот тебе и художество!»

Когда солнце стало росу сушить, отряд тронулся к лесу. Впереди Пантелей шагал: его старик поставил за старшого. А сам, взяв листы и кинув за плечи гусли, побрел неведомо куда.

Весело шел отряд. Кто песню пел, кто неторопливо вел беседу. Старик Кирша на ходу досказывал начатую ночью у костра сказку. А в хвосте отряда стоял гогот: там Родька-толмач животом говорил, плакал дитем, просил жамочки.

Дорога шла по лесу в гору.

Поднялись люди на гребень и огляделись. В розовом тумане смутно поблескивали реки. Подобно серебряной сбруе, сверкали прильнувшие к Дону озера и старицы Битюка.

А Дон-батюшка необъезженным конем горячился, прядал, шумел водоворотами перекатов.

И вдруг из тумана показались корабли. Один за другим шибко бежали они, в утренних лучах алея и золотясь крутыми, словно лебединые груди, парусами.

Бежали корабли стращать турок.

Сверкая пушками, впереди эскадры плыл «Старый Дуб», На носу стоял человек в треуголе, с подзорной трубкой в руке.

Дух захватило у Василия – так прекрасны показались ему в сиянии утра эти выросшие на мужицких костях, на мужицком горе корабли.

Так прекрасны…

Но, видно, и корабельщики заметили отряд. Человек в треуголе махнул тростью. Тотчас над бортом «Старого Дуба» в белом клубочке дыма вспыхнул огонь. И, ломая сучья деревьев, над головами людей просвистело чугунное ядро.

Отряд схоронился в чаще.

А к вечеру в глубине леса послышался конский топот, разудалая казачья песня.

Это шел атаман Лукьян.