про гусиный перелет, про мертвяков, про торжественный спуск корабля «Пантелеймон»

Куда-то по синему небу плыли розовые облака, куда-то гуси, утки летели.

Где-то далеко за рекой расцветали утренние погожие зори. И, чуть слышимые, по-весеннему перекликались деревенские петухи.

Не к Углянцу ли плыли облака и летели гуси? Не над родимым ли садом загоралась заря? Не родительский ли петух перекликался с соседским?

Ох, нет!

Вот уж на вторую седмицу пошло – чужая сторона, шум, крик, стук кузнечных молотов, нерусская речь, дым от смоляных варниц…

Вторую седмицу таскает Васятка шкатулку и стульчик за неугомонным кавалером Корнелем.

Они лазят по глинистым Чижовским буграм, а не то – тащатся в лес, за Акатову обитель.

Три солдата тоже ходят за ними, стерегут кавалера.

И собачонка бегает, привязалась, не отстает. Ей ужо и прозвище дали: Куцка.

Солнышко шибко пошло на лето, птичья перекличка по утрам в адмиралтейской роще.

А все ж таки – не дома. Постылая, чужая сторона. Ни матушки родимой, ни духовитых ржаных пампушечек, ни теплого сумрака на обсмыганных кирпичах жарко натопленной печки… эх!

Ночевал Васятка в преславном и предивном дворце ижорского герцога – в темном чуланчике под лестницей.

Кавалеру Корнелю наверху были отведены палаты. Васятка находился при кавалере, – куда ж его было деть, как не под лестницу.

В чуланчике копилась всякая рухлядь: поломанные стулья, тряпки, ведра, веники, рогожи. Пахло пылью и мышами. По ночам они пищали под полом и затевали возню.

А Куцка бегала возле дворца, сторожила каменных мужиков. Она тоже как бы состояла при кавалере.

Река разлилась до слободки Придачи, до монастырской деревни. К адмиралтейскому двору на лодках ездили. Синяя волна плескалась о ступеньки дворцового крыльца. В волне отражались облака и раздробленное на множество ослепительных кружочков солнце.

А гуси, утки летели, летели…

Не к родимому ли Углянцу-селу летели гуси?

– Гуси мои, лебедята, возьмите меня на крылята! – глядя на пролетающие стаи, шептал Васятка.

Ох, нет! Мимо летели гуси, не брали с собой.

Харчился Васятка на кухне. Немец-повар сердито швырял мальчонке краюху хлеба и мосол, такой вываренный, что на нем не мясо, а одни жилочки. Но сердобольные бабы-судомойки совали – кто каши, кто сазанью головизну, кто ватрушечки.

Нет, голодным Васятка с кухни не уходил. Случалось, что и на Куцкину долю прихватывал.

Все бы ничего, да вот – тоска. И чем красней становилась весна, тем тоска неотвязней.

Кавалер Корнель был добр, ласков, подарил карандашик с зажимчиком, черную доску, каменную палочку, называемую грифель. Она как бы карандаш, но белого цвета, и след от нее на черной доске смывается мокрой тряпицей. Нарисуешь и смоешь. И ничего не останется.

Он, кавалер, и бумагу давал. И Васятка рисовал на ней все, что видел, и господин Корнель рисовал: парусную мельницу, корабли, работных мужиков, лесные дебри возле Акатова монастыря.

А один раз видели гробы и кости, черепа человеческие и ребра. На Стрелецком лоску возле ветхой церквушки Тихвинской божьей матери гора обвалилась с могилами. И обнажился гроб – деревянная сопревшая колода – и множество костей.

Про этот обвал шел слушок, будто по ночам собираются потревоженные покойники, ходят ищут свои косточки, вопят. И кто им в эту пору попадется, какой прохожий или проезжий, они на того кидаются и душат.

Этим мертвякам было название – волкулаки. Они могли оборачиваться собакой или свиньей, или даже пеньком осиновым. Про то многие люди говаривали.

Просили тихвинского попа, чтоб справил на обвале второе погребение, отпел бы панихиду по рабам божьим, «их же имена ты, господи, веси». Но поп был жаден, ломил с просителей немыслимую цену. И так лежали косточки неприбранные, у всех на виду.

Кавалер рисовал, посмеивался, качал головой.

А Васятка побоялся, что мертвяк ночью придет в чулан, задушит. И он не стал рисовать.

Но все, что ни случалось ему начертить на бумаге, все господин Корнель брал и складывал в свою шкатулку. Васятка не понимал, зачем кавалеру надобны были его листочки.

Однако вскоре все это выяснилось.

Наступил день спуска кораблей. Первым шел на воду большой бриг «Пантелеймон».

В это утро Васятка проснулся рано. Во дворе еще стояла тишина. Но что-то разбудило малого, какой-то звук. Какое-то смутное воспоминание о родимом доме принес далекий звук.

Васятка открыл глаза и увидел постылый полумрак чулана. Тоненькая полоска золотистого света из крохотной отдушины в двери, кошачьего лаза, струилась по полу. И это был свет не свечи и не фонаря. Это был луч восходящего солнца. Стало быть, дверь на улицу была открыта. И Васятка услышал какие-то гулкие хлопки.

Тогда он понял, что слуга на дворе выбивает палкой пыль из ковра.

Но не это все-таки разбудило его.

И вдруг раздался тот звук… господи боже мой! Это пела, выговаривала пастушья дудочка. Где-то, видимо за рекой, ходило стадо.

Дудочка и была воспоминанием о доме.

Так начался этот знаменательный день.

Кавалер Корнель не будил утром Васятку, не тащил его по буграм с тяжелой шкатулкой. Он, кавалер, голубой плащ надел, кафтан с серебряным шитьем, зеленые башмаки на красных каблуках, с золотыми пряжками. То всегда в рыжем парике ходил, а нынче надел белый, обсыпанный мукой. Длинная шпага на дорогой перевязи болталась сбоку.

Кавалер был преважен.

Встретив Васятку, он смешно подмигнул и, оттопырив шпагой плащ, пошел к адмиралтейству.

Герцог ижорский Алексашка еще раньше туда отправился, поехал в раззолоченной карете, запряженной шестериком вороных жеребцов, с верховым форейтором, с запяточными гайдуками.

До адмиралтейского двора и полверсты по было, по такой погодке самый бы раз пешком прогуляться. Ему, может, и самому хотелось пройтись, но очень уж любил пустить пыль в глаза. Медом не корми, только б против всех отличиться.

Туда, к адмиралтейству, тянулся народ – и в каретах, и в колымагах, и верхами, и пешие.

Государева верейка, разукрашенная пестрыми вымпелами, покачивалась на легкой волне.

А тот корабль, что собирались спускать, «Пантелеймон», подпертый толстыми бревнами, стоял еще на суше, наряженный, как немецкий щеголь: по борту – толстые жгуты из сосновых веток, и мачты перевиты красными, голубыми и белыми лентами. И таких же цветов флаг на корме. Медные пушки, начищенные до огненного блеска, как бы языки грозного пламени, жарко сверкали на солнце.

А под кораблем устроили широкие, намазанные жиром полозья. По ним «Пантелеймон» должен был соскользнуть в воду.

На толстом слое жира отражалось солнце, а мужики, макая квачами в бочки, все мазали и мазали полозья.

И возле валялись пустые бочки из-под жира.

Герцоговы слуги побежали глядеть, как будут спускать корабль, и Васятка увязался с ними.

И он увидел царя.

Он узнал того длинного, с кошачьими усиками, Питера Баса, который взял его табачными пальцами за щеки и отдал кавалеру.

Питер Бас саженными шагами ходил вокруг корабля, глядел – так ли все сделано, не забыли ли чего. За ним рысцой трусили важные господа: ижорский герцог, господин адмирал Апраксин, кавалер Корнель и еще какие-то, по разговору – немцы, франты, в цветных плащах, в белой пене кружевных воротников.

Еще были иноземцы-мастера – в кожаных штанах, в красных и полосатых куртках, с трубками в зубах.

Тоже и русские мастера были, шхип-тимерманы, или, проще сказать, корабельные плотники, Федос Скляев, царский любимец, Гаврила Меншиков, Лукьян Верещагин.

Человек с двадцать ходили за Питером, не отставали.

Царь кричал сиплым, прокуренным басом. У одного мужика вырвал квач, замахнулся, но бить не стал.

Длинной ногой отпихнул пустую бочку. Она подкатилась под ноги расфуфыренному немцу, и тот, не успев отскочить, растянулся, запачкал рыжей глиной бархатный малиновый кафтан. И Питер Бас заржал, как жеребец, и все заржали. И какой упал, тоже, хоть и нехотя, а посмеивался.

Потом Федос Скляев что-то сказал царю. Тот нахмурился, дернул щекой и полез через подпорки в яму под киль корабля. За ним все полезли и скрылись в яме.

Васятка толокся среди герцоговых слуг.

Все воронежские бугры были усеяны горожанами и посадскими. Торговые люди – какие палатки раскинули с жамками, с кренделями, с маковниками, какие кузова поставили с пирогами, какие с бочками квасу, меду, какие с горячим сбитеньком, – все эти торговые люди кричали, божились, навязывали свой товар, сыпали присловьями и прибаутками.

Еще великий пост не кончился, а кругом – грех, праздные люди, торжище.

Успенский дьячок Ларька плевался, хватал за полы идущих поглазеть, стращал вечными муками: пост же!

Остановленные вздыхали, крестились, сокрушаясь, а сами все-таки шли.

Вдруг на реке пальнули из пушки. К корабельным подпоркам кинулись мужики, стали выбивать бревна, на которых держалось судно. Вот выбили последнюю подпорку – и корабль, сперва медленно, нехотя, а потом шибко, как стрела, разбрасывая и ломая доски полозьев, помчался к воде.

Он ворвался в синюю гладь реки, зарываясь носом в белую пену волны, разметывая брызгами солнечные кружочки.

Когда, выровнявшись, корабль закачался на воде, на нем заиграла роговая музыка, застучали барабаны.

Народ закричал, зашумел. С адмиралтейства ударили пушки. А Питер Бас уже подплывал на верейке к «Пантелеймону». Он проворно вскарабкался на корабль по веревочному трапу и, сорвав с черных кудрей треугол, закричал:

– Виват!

И все матросы и гости закричали:

– Ура! Виват!

И на буграх зеваки тоже кричали что-то.

А долговязый Ларька стоял у церковных ворот и плевался.