Глава первая
1
Луна поднялась высоко, когда Алексей Кольцов подъехал к дому. Он спрыгнул с седла и через калитку ввел коня во двор.
Посреди двора чернел колодезный сруб с кривым журавлем и водопойной колодой. Возле колоды в остекленелой луже плавала луна и черно отражались садовые деревья.
Кольцов пустил нерасседланного коня и, воровато оглянувшись, шмыгнул в сад. За чащей цветущей акации, окрашенная лунным светом, виднелась ветхая банька. Он раза два стукнул в крохотное оконце и тихонько позвал:
– Ду-у-ня…
В оконце мелькнуло девичье лицо.
– Выдь, Дунюшка, – сказал Кольцов.
– Ох, Алеша! Да откудова ты? Погоди, миленький… Сейчас… – зашептала тревожно. – Как бы маменьку не разбудить… Да отойди ж ты в сторонку, не дай бог, Михейка-сторож увидит!
Кольцов засмеялся.
– Не то Михейка – да по мне хоть весь белый свет нехай глядит!
Сад был большой. Он тянулся через весь квартал до Мало-Дворянской улицы. Плетень был плох, – старик Кольцов каждое лето собирался поставить дощатый забор, да все руки не доходили.
Кольцов сорвал веточку вишневого цвета, – с дерева брызнула роса.
– Ой! – вскрикнула Дуня, прижимаясь к Алексею.
Они перелезли через плетень и медленно пошли по пустынной Мало-Дворянской. Дома стояли здесь с одной стороны, вдоль другой тянулись плетни и заборы бесконечных садов.
Под затененным лунным светом смуглое лицо девушки казалось бледным и тонким. Кольцов обнял ее и заглянул в глаза. Огромные, черные, – в них словно бы и дна не было.
– Ох, Дунюшка! – восхищенно прошептал Алексей. – Какая ты!
– Небось соскучился?
– Да уж и тосковал же я, Дунюшка!.. Ну, веришь ли, лежу ночью, гляжу в небо на звезды… А их там ровно пшеницы насыпано. И мир – такой необхватный! И уж разум смутится… ан нет! Одна-то звездочка ярче других и ласково так глядит: не робей, мол, парень, я тут! И слышу я песню, ах, всякий раз я эту песню слышу… И уж не звездочка, а ты на меня сверху глядишь.
– А я тебя во сне видела, – вздохнула Дуня. – Да нехорошо-то как! Будто все бегаю, бегаю, тебя ищу. Кругом – ночь, поле, темно, а я все бегаю, кличу: «Алеша! Алеша!» А ты не откликаешься…
Кольцов засмеялся:
– Ну, вот видишь, это мы с тобой друг по дружке тосковали.
– А что ж песня? – спросила Дуня.
– Да вот песня-то… Никак я ее запомнить не могу. Ну вот что хошь – не запомню, да и шабаш!
2
Ночь шла к концу, звезды заметно бледнели. За рекой, на лугах, скрипели коростели. Гулко ударил колокол на высокой монастырской колокольне. Длинной волной поплыли в заречье могучие звуки.
– Господи! – встрепенулась Дуня. – Маменька небось встала, меня хватилась… Грех-то какой!
– Успеется, – сказал Кольцов. – Милая ты моя… Звездочка!
Они стояли на крутой горе. Под ними, сбегая вниз, одни на другие, как грибы, лепились домишки, сараи, голубятни. Возле самой воды смутно белела, чуть поблескивая золотыми куполами, старинная Успенская церковь.
Предрассветный ветерок вздохнул, и над порозовевшей рекой рваными хлопьями задымился туман.
– Домой, домой… – с досадой сказал Кольцов. – Да что в нем, в доме-то? Опять не нынче-завтра ушлют в степь с быками, чтоб они провалились! А тут мы с тобой сейчас сам-друг… Хорошо-то как! Не верно говорю?
– Да, а стыдно-то! – жалобно, робко, одними губами сказала Дуня.
– Воровать да обманывать стыдно, – нахмурился Кольцов. – А любить друг дружку – какой стыд?
– Батенька заругается… – потупилась Дуня.
– Батенька! – отмахнулся Кольцов. – Что – батенька? Мне самому двадцатый год пошел, не маленький… Я знаю, меня женить хотят, только это совсем напрасно: никого мне, кроме тебя, не нужно. Как сказал, что на тебе женюсь, так и будет!
3
Лет десять назад Василий Петрович Кольцов пошел в гору. Торговые, до этих пор не ладившиеся, дела вдруг поправились, и удача стала в кольцовском доме уже не случайной гостьей, а постоянной и прочной жилицей.
Когда все так хорошо устроилось, Василий Петрович продал свой небольшой, доставшийся ему от родителя захолустный домишко и купил исправный с усадьбой на Большой Дворянской, где жили чиновные господа, дворяне и кое-кто из купечества побогаче. К тому времени у него уже было пятеро детей: четыре дочери, из которых младшая, Анисья, только родилась, и сын Алексей, здоровый и смышленый мальчик, второй год ходивший в уездное училище.
Двадцать тысяч, потраченные на покупку дома, скоро оправдались выгодной продажей скота, и Василий Петрович задумал расширить свои дела. Он стал брать у помещиков в аренду землю и сеять хлеб, покупал лес и рубил его на дрова. Все это приносило немалый доход, и вскоре кроме бойни он построил на одной из пустынных улиц Воронежа дровяной двор с домом, где жили его приказчики.
Однажды в трактире он встретился с одним промотавшимся барином, который предложил купить у него стряпуху. Василию Петровичу стряпуха была действительно нужна: чем больше он богател, тем больше в доме обитало народу, и жена его, Прасковья Ивановна, не управлялась сама со всеми домашними делами. Да, кроме того, барин отдавал бабу дешево, и Василий Петрович купил стряпуху Пелагею вместе с ее восьмилетней дочерью Дуняшей.
Девочка росла вместе с кольцовскими дочерьми, как равная, как подруга; носила такие же, как и они, сарафаны, так же, как и они, училась грамоте, закону божьему и вышиванию на пяльцах. Но в то же время, конечно, и прислуживала им, словом, была чем-то средним между барышней и горничной.
Пелагея же показала себя искусной и работящей стряпухой. Она отлично угодила Кольцовым, хорошо прижилась в доме и очень радовалась, глядя на житье своей красивой и грамотной дочери.
4
Дуня была всего тремя годами младше Алексея, и детьми они играли вместе. Смешливая и проворная, она не могла спокойно посидеть и часу, и целый день ее тоненькая фигурка в синем сарафане мелькала то по двору, то в большом заросшем саду. Она любила петь и часто распевала недавно завезенную в Воронеж песню «Среди долины ровныя»…
Алексей разговаривал и смеялся мало, а все убегал куда-нибудь и прятался в бурьяне или, зарывшись в сено на сеновале, лежал там с широко открытыми глазами. Потом вдруг вскакивал и дикими прыжками носился по двору, воображая себя наездником вроде отцовского гуртоправа Зензинова, который объезжал самых буйных лошадей из табуна графини Орловой.
Однажды он упросил Зензинова посадить его на дончака.
– Ну, только не трогай Кобчика, – предупредил Зензинов, – а то взбрыкнет, он страсть какой горячий…
Алексей не послушался и хлестнул Кобчика хворостиной. Жеребец поддал задом. Алексей турманом вылетел из седла и крепко ударился о землю.
В другой раз он стал уговаривать девочек лезть в соседний сад воровать белый налив.
– Так ведь у нас у самих в саду яблок много, зачем воровать? – сказали сестры.
– Эх вы, анчутки! – засмеялся Алексей, полез один, был пойман соседским сторожем и приведен к отцу.
Василий Петрович обругал сторожа и прогнал его, а Алексею надрал уши.
5
Когда Алексей научился читать и писать, отец взял его из училища и стал приучать к прасольскому делу. Он посылал сына с гуртовщиками в степь, и Алексею это было по душе. К пятнадцати годам он стал настоящим, обожженным солнцем и обхлестанным дождями гуртоправом; скакал, как джигит, и месяцами не бывал дома.
Василий Петрович радовался на сына и даже хвастался им перед знакомыми купцами. Его смущало только, что Алексей пристрастился к чтению и не расставался с книгою даже в седле.
Сын того соседа, к какому Алексей лазил воровать яблоки, рос слабым, болезненным мальчиком. Он все больше лежал да кашлял. Отец жалел его за хворость, а поэтому баловал и, видя, что мальчик больше всего любит чтение, накупал ему множество книжек.
Алексей крепко привязался к этому мальчику и все, бывало, бегал к нему и сидел возле его постели.
Однако скоро мальчик помер.
Перед смертью он подарил Алексею все свои книжки. Алексей читал их и перечитывал и всякий раз, когда отправлялся в поездку, вместе с чистой рубахой и рушником клал в холщовый мешок какую-нибудь из своих книжек и читал ее на привалах, а часто и в седле. Отец прозвал его «книгочеем», и это прозвище среди домашних пристало к нему на всю жизнь.
6
В кольцовском доме всегда была духота. Зимой топили так, что в печках лопались кирпичи, а летом рамы не выставляли.
Василию Петровичу не спалось. В голову лезла всякая дрянь: дохлые свиньи, битая посуда, векселя. А тут еще Алешка, шельмец, пропал с гуртом, давно бы надо быть, а вчерась приказчик ездил в Приваловку, сказывал – ни быков, ни Алексея…
В окнах рассвет засинел, у Покрова к заутрене ударили.
Василий Петрович встал, перекрестился и в одном исподнем пошел на крыльцо умываться.
Было свежо. По серому небу раскинулись розовые облачка. Где-то играл пастуший рожок, скрипели ворота, бабы выгоняли коров. На просторе поросшего зеленой муравой двора бродила нерасседланная лошадь. «Господи, твоя воля! – подумал Василий Петрович. – Да ведь это же Алешкина Лыска…»
– Лыс! Лыс! Лыс! – позвал он.
Лошадь подняла голову и заржала.
– Михейка! – закричал Василий Петрович. – Михейка!.. Ах, сторожа, паралик вас расшиби!
В сердцах плюнул, поплескал себе на руки из глиняного рукомойника, подвешенного на крыльце. Умылся кое-как и, ворча, вошел в дом.
День начинался плохо.
7
Передний угол столовой комнаты был весь завешан образами. Три разноцветные лампадки – синяя, красная, голубая – мерцали тихо и кротко, зеленая же, которая считалась в доме неугасимой, не горела: видно, забыли заправить. И это было неприятно, нарушало порядок, и, заправляя неугасимую, Василий Петрович все больше распалялся гневом на нерадивость домашних, на Алексея, на весь белый свет…
Плохо, плохо начинался день.
Прасковья Ивановна внесла самовар, и старики уселись чаевничать.
– Так… – выпив первый стакан, заговорил Василий Петрович. – Приехал, стал быть, шалава… Бросил коня нерасседланного, а самого и следа нет. Покинул, видать, гурт-ат, шерамыжник!
– Должно, купаться побег, – робко сказала Прасковья Ивановна.
– Много ты понимаешь! – насмешливо из-под косматых бровей поглядел старик. – Поди-ка, слышь, кликни Михея.
Пока Прасковья Ивановна ходила звать Михея, Василий Петрович все бормотал:
– Дармоеды… ах, дармоеды!
Пришел Михей, ночной сторож, рыжеватый, весь какой-то обдерганный. Остановился в дверях и стал креститься не то на образ, не то на старика Кольцова.
– Алексея видал? – в упор спросил Василий Петрович.
– Видал, батюшка Василий Петрович. Брехать не стану, видал…
– И как Алешка коня под седлом кинул, видал?
– Так ить я, батюшка ты мой, то исть думал…
– А ты знаешь, – стукнул Василий Петрович кулаком, – ты знаешь, болван, кто думает? Петух думает… Да! Где Алексей?
– К Дуняшке ночью стучался, – оглянувшись по сторонам, просипел Михей.
– Ну? – повернулся к жене старик. – А то – «купаться»! – насмешливо передразнил.
8
Выходя из дому, Михей столкнулся с Алешей.
– Ну, Ляксей Василич, – ощерился он, – будет тебе сейчас за коня! Дюже грозен… беда!
«Экая рожа мерзкая! – усмехнулся Кольцов, глядя вслед Михею. – Не иначе донес, поганец… Идти ай обождать? Пойду!» – решил и смело распахнул дверь.
– Здравствуйте, батенька! – сказал, кланяясь в пояс. – Маменька, здравствуйте!
– Так, сударь… – медленно, с расстановкой сказал отец. – Бросил, слышь, быков-та?
– Быки в Приваловке, – смиренно ответил Алексей. – Аккурат в ночь поставил на выпас. А сам, дня не дожидаясь, домой. Дюже овода кобылу замучили…
– Овода! – проворчал старик. – Я, брат, эти твои овода оченно понимаю… Сядь!
Прасковья Ивановна налила чашку, подвинула Алексею, и все молча принялись за чай.
Кольцов оглядел комнату. Все то же, ничего не изменилось: низкие потолки с толстыми балками, щегол в клетке, стеклянная горка с разноцветной посудой, самовар с огромными, похожими на крендели ручками; в простенке меж окон – темная картина, на которой изображена святая гора Афон и бог в облаках.
– Ну, вот чего, – ставя стакан кверху дном, сказал Василий Петрович. – Погуляли, побаламутили – ладно! Теперича, сокол ясный, пора и насчет дела подумать. Ты как об этом соображаешь?
– Да что, батенька, – насторожился Кольцов: куда это старик петлю закидывает? – Я, батенька, сами знаете, от дела никогда не отлынивал.
– Так, знаю, – согласился отец. – Дай-кось, мать, рушничок…
Он вытер вспотевшее лицо, встал, помолился на образа и снова сел, положив обе руки на стол и играя большими пальцами.
– Вот чего, сударь, – сказал, помолчав. – Надумали мы тебя это… стал быть, женить.
Алексей хмуро поглядел на отца.
– Ну, чего уставился? – рассердился старик. – Чисто баран на новые ворота, прости господи! Говори, што ли! Говори, статуй надгробная! – крикнул он, уже не сдерживая гнева.
– Батенька, – медленно подымаясь, сказал Кольцов. – Я очень вас понимаю, батенька, что вы меня женить хотите, да только… я не могу-с! У меня невеста есть, батенька, я обещал ей… и вот, как перед богом, говорю вам: от своего обещанья не отступлюсь!
– О-бе-ща-ал?! – захохотал Василий Петрович. – Обеща-ал! Ох, мать, слышь ты… Ну, насмешил так насмешил! Это кому же, позвольте полюбопытствовать? – с ехидцей спросил. – Кому это вы, Алексей Васильич, обещаньице дали?
– Дуняше, – твердо ответил Кольцов.
– Очумел! – заорал старик. – Зарезал, сукин сын! На ком жениться удумал? А! На купленной девке! На холопке!
– Да что ж, батенька, – смело глядя в глаза отцу, сказал Кольцов. – Ведь мы, батенька, и сами мужики…
– Мы?! Мужики?! – Василий Петрович смахнул со стола чашку и затопал ногами. – Вон! Вон, собака!
Прасковья Ивановна заплакала.
Алексей захотел что-то сказать, да махнул рукой и медленно вышел.
Глава вторая
1
На углу Острогожской улицы и Сенной площади стоял небольшой, старой постройки двухэтажный каменный дом. На черной вывеске над низкой створчатой дверью золотыми буквами было написано: «Книжная торговля Д. А. Кашкина».
В небольшом помещении лавки было тихо и пусто. Приказчик поливал из чайника пол, чтобы не пылились расставленные по полкам до самого потолка книги.
На одной стене висели картины. Здесь были и «Битва русских с кабардинцами», где конские шеи изгибались вроде змей и где всем кабардинцам художник нарисовал огромные горбатые носы; и «Французы в Москве» – с пожаром и красными, похожими на связку баранок клубами дыма, и многое другое в том же роде.
Среди этой пестроты выделялись несколько превосходных эстампов с рафаэлевских мадонн и очень темный портрет какого-то старичка с надменным лицом и со звездой на зеленом мундире.
В особой маленькой комнатке, называвшейся кабинетом, за высокой ореховой конторкой стоял сам Кашкин и писал. Судя по тому, как морщилось его тонкое бритое лицо, как он грыз перо или зачеркивал, писание ему не давалось. Наконец он бросил перо, прочитал, близко поднеся к глазам исписанный и перемаранный листок, и разорвал его на мелкие клочки.
– Нет, брат, – пробормотал он, смахивая в корзину клочки, – видно, не дал бог священного огня…
2
В двадцатых годах девятнадцатого века в Воронеже, исстари торговавшем хлебом, кожей, мясом и лошадьми, открылись две книжные лавки – Семенова и Кашкина. Такому книгопродавцу, как Семенов, было все равно чем торговать, лишь бы иметь барыш и помаленьку наживаться. Вместе с книгами он продавал иконы и всякую галантерейную мелочь, сам едва ли что читывал, кроме «миней», а по малограмотности умел писать только свою фамилию, да и то укороченно: «Сем» – и мудреная закорючка.
Лавка же Дмитрия Антоныча Кашкина была не той обыкновенной купеческой лавкой, куда горласто зазывали покупателей, где торговались, стараясь непременно обмануть, обсчитать, а вечерами, запершись, жадно подсчитывали дневную выручку. Сам Кашкин был начитан, хорошо грамотен, любил рассуждать о философии, об искусстве, умел недурно рисовать, а в доме у него стояло фортепьяно, на котором он не только играл сам, но и обучал других. К нему заходили поговорить, узнать литературные новости, почитать последние журналы. Отличным почерком он переписал «Горе от ума» и охотно давал свой список для прочтения и переписки. Он носил сюртук и светлые панталоны, бороду брил и был более похож на актера, чем на купца.
В его «кабинете» лет пять тому назад Кольцов прочел свои первые поэтические опыты (те, которые Белинский потом называл «чудовищными пиесами»), а после читал все, что бы ни сочинил. Кашкин видел, как быстро растет этот сероглазый мальчик, и с радостью после каждого кольцовского стиха восклицал, как бы в удивлении:
– Откуда что берется!
3
В лавке звякнул дверной колокольчик.
– В кабинете-с, – сказал за стеной приказчик.
– Можно к вам, Дмитрий Антоныч? – спросил Кольцов, заглядывая в комнату.
– Алеша, милый! – обрадовался Кашкин. – Батюшки, обгорел-то как! Черен-то стал! Ну, арап и арап! – говорил, обнимая гостя и поворачивая его к свету.
– Прасол – поясом подпоясан, – засмеялся Кольцов. – Грудь каменная, душа пламенная! Почитай сорок дён на степи с солнышком братался… И не хочешь, так обгоришь!
– Чем новеньким порадуешь? – усаживая Кольцова на диван, спрашивал Кашкин. – Что там степь тебе нашептала?
– Да степь-то шептала, – вздохнул Кольцов, – а пел я плохо, и похвалиться нечем… Прискакал домой – отец что твой бык ревет.
– Диву даюсь, – раздумчиво сказал Кашкин, – с чего ему твои песни бельмом в глазу стали? И ведь неглупый мужик, а вот поди же…
– Да нет, Дмитрий Антоныч, – возразил Кольцов, – не об том речь. О песнях, слава богу, нынче разговору не было. Тут – другая статья… Женить меня хочет. Нашел, конечно, куклу крашеную с деньжищами. Так ведь не могу я этак-то! Да и нечестно, подло даже так жениться…
– А тут небось своя краля на примете, – подмигнул Кашкин, улыбаясь. – Да ты не красней, чего там, дело молодое…
4
Приказчик позвал Кашкина в лавку. Кашкин вышел и через минуту вернулся, пропустив вперед себя высокого молодого офицера.
– Вот-с, Александр Николаич, – сказал Кашкин, указывая на Кольцова. – Сколько раз просили вы показать Кольцова, да все не случалось. Так вот он, прошу любить!
– Александр Кареев, – пристукнул каблуками гусар. – Искренний почитатель вашей поэзии.
Кольцов смутился.
– Что вы! Какая там поэзия…
– Нет, правда, – серьезно сказал Кареев. – Дмитрий Антоныч как-то показал мне тетрадку вашу, так это ведь прелесть что за стихи:
Кольцов исподлобья поглядел на офицера. Его открытое лицо с мальчишескими румяными щеками, слегка припухшая верхняя губа и чуть пробивающиеся черные усики, смелый взгляд серых глаз, его жесты, улыбка – все располагало к нему. «Это друг», – подумал Кольцов и, быстро оправясь от смущения:
– Спасибо, – сказал. – Мне доброе слово сейчас нужней хлеба.
5
От Кашкина они пошли вместе. Кареев жил на Поповом рынке, ям было по дороге.
Медленно пробирались в толчее прибазарных улиц. Возле одной из лавок на земле сидел старик бандурист с мальчиком. Перебирая струны, он пел низким могучим басом, а мальчик тоненько и нежно вторил ему.
Псальма была длинная. В ней рассказывалось о том, как богородица повела сына с божьего неба на нижнее облачко и показала ему землю, где богатые обижали бедных, били их и заковывали в железа. Бедные горько плакали, и по земле бежала река человеческих слез.
В Смоленском соборе ударили ко всенощной. Из лавки вышел толсторожий купец, перекрестился на смоленскую колокольню, почесал под мышками, зевнул и опять ушел в лавку.
– Не то страшно, – сказал Кареев, когда они, послушав бандуриста, пошли дальше, – не то страшно, что нища, замордована наша Русь. Страшно и противоестественно то, что вот этот мироед ее, нищую, догола раздевает… Река слез человеческих!
Кольцов шел молча. Песня бандуриста все еще звучала в его ушах.
– Река слез, – повторил Кареев задумчиво. – А знаете, – обернулся он к Кольцову, – знаете, что ужаснее всего? Это то, что мы с вами всякий день видим грабеж, насилие, надругательство – и что же? – бездействуем!
– Так, а что же делать-то? – простодушно спросил Кольцов.
– Ах, да если б я сам знал – что! – воскликнул Кареев. Его мальчишеское лицо искривилось болезненной гримасой. – Если б знать!.. – повторил он.
Чем ближе Кольцов подходил к дому, тем тяжелее становилось у него на душе. Он вспомнил, как безобразно кричал на него отец, и подумал, что, наверно, и вечером старик будет его бранить, или, как говорили у них в доме, «пилатить», а потом опять ушлет в степь, и снова придется надолго разлучиться с Дуней.
– Знаете что, – сказал он вдруг, – все плохо, правда. А хуже нет, когда людьми, как скотом, торгуют. Вот кабы это отменить…
– Это, конечно, первый шаг, – согласился Кареев.
6
У ворот кольцовского дома Кареев стал прощаться.
– Хочу просить, да не смею, – смущенно потупился Кольцов. – Ко мне бы… на часок посидеть… Соскучился я по людям, верите – и поговорить не с кем. Все дрязги, все расчеты…
Во дворе работник поил лошадей. Друзья прошли мимо водопойной колоды и, обходя зеленоватые лужи, направились к сараям.
– Я ведь не в доме обитаю, – застенчиво улыбнулся Кольцов. – Не могу в доме: духота, летом за двумя рамами живут, печь топят. Маменька сама хлебы печет. Ну, вот и пришли, пожалуйте…
Он распахнул низенькую дощатую дверь. В крохотной каморке стояла тишина и прохлада и оттого, что рядом был сеновал, хорошо пахло сеном. Единственное оконце выходило в сад. Цветущие ветки вишен застили свет. В углу, накрытый пестрой домотканой рядниной, стоял деревянный топчан. Возле шаткого столика – березовый чурбан, а на столе несколько книжек и стопка бумаги, придавленная человеческим черепом.
– Это зачем же? – улыбнулся Кареев, взяв череп.
Кольцов смутился.
– Работники откопали, когда колодец рыли. Мы с ним друзья, – засмеялся, распахивая окошко. – Когда говорю – слушает, а когда молчу – не докучает.
– Кем был он? – задумался Кареев. – Повелевал? Приказывал казнить? Или сам влачил цепи рабства? А может, любил… в вечерний час с трепетным сердцем ждал подругу?.. Алексей Васильич, милый, – обернулся вдруг к Кольцову. – Почитайте мне что-нибудь…
– Да что же? Ведь у меня все пустяки, мелкие пиески… А впрочем, вы ведь не станете смеяться? Извольте, это вот намедни сложил…
Достал из нагрудного кармана тетрадку, стал читать. Его чтение было необычно: он растягивал окончания строк, умолкая после каждой; какая-то неуловимая мелодия, казалось, звенела, как лесной ручеек, в приглушенных звуках его голоса.
«Да ведь он поет! – подумал Кареев. – Как дивно…»
Он закрыл глаза. И словно вечерняя прохлада охватила, негромкий послышался перестук перепелов… и синие сумерки над степью… и одинокий огонек вдалеке…
пел Кольцов, —
Кончил читать и, весь как-то сжавшись, отошел в темный угол каморки и отвернулся.
– Алеша! – в окне показалась русая девичья головка. – Иди скорей, в горелки играть будем!
Девушка увидела Кареева, вскрикнула «ах!» и исчезла.
– Сестренка, – кивнул Кольцов. – А в самом деле, пойдемте-ка в сад, такой вечер отличный!
7
В саду уже была густая тень, лишь кое-где сквозь ветки деревьев пробивался луч вечернего солнца, и белые цветы вишен и яблонь становились нежно-розовыми. За деревьями мелькали пестрые платья девушек, слышался скрип качелей и звонкий смех.
– Еще! Еще! – кричали на качелях.
Доска так высоко взлетала, что ослабевали веревки и девушкам казалось, что они падают.
– Еще! Выше! – кричала девочка лет десяти. Она раскраснелась и все перебегала с одной стороны качелей на другую, визжала и всплескивала руками.
– Ой, Анисочка! – Дуняша бегала за нею, пытаясь удержать. – Да ведь убьешься же, Анисочка!
– Не догонишь! Не догонишь! – весело заливалась девочка, ловко увертываясь от Дуняши.
– А вот я вас! – крикнул Кольцов.
С широко раскинутыми руками он кинулся к девушкам. Дуняша засмеялась и побежала в чащу сада. Она была резва, и ему не вдруг удалось ее поймать, лишь возле непролазной заросли дикого терна он схватил ее за руку.
– Ага, попалась…
Тяжело дыша, она лукаво глянула на него.
– После ужина… к бабкиной груше, – хрипло сказал Кольцов. – Придешь?
Кареев стоял возле качелей и дожидался Кольцова.
– Вот мило, – засмеялся, когда запыхавшийся Кольцов подошел к нему. – Это называется: заманил и бросил!
Кольцов смутился, стал представлять Кареева двум девушкам, сидевшим, обнявшись, на качелях.
– Да ничего, – добродушно сказал Кареев. – Я уже сам представился вашим сестрицам. Вот разве только…
Он поглядел на Дуняшу.
– Это Дуня, – краснея, сказал Кольцов.
– Ну, вот и отлично! – воскликнул Кареев. – Вы давеча, – обратился он к девушкам, – звали поиграть в горелки? Извольте, но кто же будет «гореть»?
8
Играть в горелки было весело.
От неловкости или потому, что хотел уступить девушкам, Кареев «горел» чаще всех. Анисочке нравилось, что такой большой и красивый офицер никак не мог ее догнать, и она хлопала в ладоши и визжала от восторга.
Кольцов всякий раз старался поймать Дуняшу. Они широко разбегались, делали большой полукруг и, задыхаясь от бега, веселые и счастливые, рука об руку возвращались к играющим.
Кольцову было хорошо. Он радовался тому, что прикасался к Дуниной руке, и тому, что вечер был тих и прекрасен, и тому, что у него такие красивые и славные сестры и такой умный, чудесный товарищ. Радуясь всему этому, он совсем забыл об утреннем разговоре и брани с отцом.
Стук подъехавших к дому дрожек и отцовский голос, звавший Михея, вывели Кольцова из его необыкновенно счастливого состояния. Сквозь кусты и реденькую изгородь он увидел, что с отцом приехал какой-то незнакомый господин в черной поддевке и дворянском картузе. Отец отдал подбежавшему Михею вожжи, а сам вместе с приезжим дворянином пошел в дом.
– Батенька приехал, – сказала Анисочка.
Веселье оборвалось, и девушки притихли. Кареев, сказав, что ему пора, стал прощаться, и Кольцов пошел проводить его до ворот.
На крыльце показалась няня Мироновна. Поглядев из-под руки во все стороны, закричала:
– Ду-ня-шу-у!
9
Обычно у Кольцовых за обедом подавала блюда Пелагея, Дуняшина мать. Иногда, когда случались особенно важные гости, – сама Прасковья Ивановна. Поэтому Дуняша была удивлена, что ее позвали для того, чтобы прислуживать за столом. Она вошла в комнату и поклонилась гостю.
– Вот что, Дунюшка, – сказал Василий Петрович, – мать-то, слышь-ка, у всенощной, так ты уж схлопочи-ка нам с его сиятельством чего-нибудь закусить.
Она побежала на кухню.
– Ничего, Дуня, послужи, родная, – сказала ей мать. – Угости как следовает, почему не угостить… Видать, важнеющий барин-то.
Дуня принесла закуску, поставила графинчик с водкой и хотела уйти, но старик велел ей не уходить, и она, став возле двери, принялась рассматривать «важнеющего барина».
Барин был лыс, курнос, его отвислые щеки вздрагивали при каждом движении, а маленькие черные глазки зорко поглядывали из-под припухших век. Он показался Дуняше похожим на соседскую собаку-мордашку, и ей стало смешно.
Видно было, что старик старался угодить барину: он то и дело кланялся ему и называл сиятельством. Барин дымил длинной трубкой и был слегка пьян.
– Вот-с, ваше сиятство, – говорил старик, наливая рюмку, – чем бог послал. У нас, ваше сиятство, по-простому… Прошу покорнейше!
– А… напротив, очень мило… Очень! И такая красотка-с… мерси! А все-таки, воля ваша, дорогонько-с… Вот как я вам давеча давал – извольте.
Они стали торговаться. Старик называл свою цену и не уступал, а гость понемногу прибавлял. Видно, ему хотелось купить то, что Василий Петрович продавал, и он торговался для виду. Наконец он сказал:
– Ну, уж так и быть, извольте! – и стал откланиваться.
Проходя мимо Дуни, барин ущипнул ее за щеку. Дуня вскрикнула и отскочила, больно ударившись о дверной косяк.
– Ну, эка! – недовольно сказал Василий Петрович. – Испужалась, дура… Что он, съест тебя, что ли, барин-то?
10
Проводив гостя, Василий Петрович велел позвать сына.
«Наверно, опять куда-нито пошлет, – тоскливо подумал Кольцов. – Эх, жизнь собачья!»
Отец сидел за столом и, надев круглые железные очки, разглядывал какие-то бумаги. Когда вошел Кольцов, старик не спеша сложил бумаги, спрятал их в карман и сказал:
– Садись.
В комнате горела свеча. На стене, упираясь в потолок, вздрагивала черная тень отца: косматая голова и острые плечи.
– Так вот, – глядя в упор на Алексея, заговорил старик. – Про давешнее забудь. Отец, мол, не кто-нибудь. Тебе не обида.
Кольцов промолчал.
– Тут дела другого рода нажимают, будь они неладны… Ты ничего не знаешь?
– А что? – удивился Кольцов. – Ничего-с.
– То-то вот и есть, что «ничего-с»! – передразнил Василий Петрович. – Молодо-ветрено, все песенки на уме да всякая блажь, прости господи! А как дела – тут нас нету, тут – батенька…
– Да скажите же, что случилось?
– А то, сокол мой ясный, что в Задонщину ехать надо. Там в Пантюшкином гурте скотина, слышь, падает… Приказчик Башкирцева намедни там был наездом, сказывает: неладно. Значит, – отец поглядел из-под очков, – съезди, Алеша, наблюди, хозяин ведь… Помру – все твое будет. Порадей, сокол, постарайся.
– Батенька… – тихо сказал Кольцов.
– Помолчи, говорю! Тебе про дело, а ты… О, господи, спаси и помилуй!
Старик зевнул и перекрестил рот.
– Ежли чего увидишь – гони на бойню. А то убытков не оберемся. А насчет утрешнего – потерпи. Раздумал я насчет женитьбы. Молод еще. Да и она, скажем, Дунька-то, девчонка… Поживем – увидим, отец тебе не враг. Ступай! – резко закончил Василий Петрович, вставая.
– Батенька! – радостно воскликнул Кольцов. – Батенька, так я могу надеяться? Боже мой! Вы жизнь мне возвращаете, батенька!
– Ну, ладно, иди, иди, – отмахнулся отец.
11
В дальнем конце сада росла старая лесная груша, которая почему-то называлась «бабкиной грушей». Возле нее Кольцов встретился с Дуней.
Он любил глядеть на заречную сторону и, где бы ни гулял, всегда выходил на городскую кручу, откуда далеко были видны луга, река, леса, синеющие на горизонте, и необъятное небесное море.
Сейчас, после разговора с отцом, ему было радостно и особенно хотелось поглядеть на заречный простор.
По Старо-Московской улице Кольцов и Дуняша вышли к Каменному мосту. Была тишина ночи, одни лишь бессонные соловьи заливались в воронежских садах.
Кольцов и Дуня, обнявшись, стояли над уснувшим городом.
– Тут, Дунюшка, – рассказывал Кольцов, – великий Петр корабли строил. Вон там, сказывают, возле речки, дворец его был, во-он, где Башкирцевых дом нынче…
Дуняша печально посмотрела, куда показывал Алексей, и сразу отвернулась, заплакала.
– Да что ты, лапушка… что ты? – встревожился Кольцов. – Ну, что, глупенькая? Ведь я ж тебе сказывал: отец, погоди, говорит, маленько, дескать, молоды еще. А ведь он, Дунюшка, намек дал, он мне надежду в сердце посеял, а ты… Ну!
– Ох, не верю я, не верю, Алеша! – всхлипнула Дуня, крепче припав к его груди.
– Ну, полно, что ты… – растерянно пробормотал Кольцов. – Да не терзайся так… эх, мать честная!
– Сердце, Алешенька, чует, – не поднимая головы, шепнула Дуня, – не быть нам с тобой, не быть… Ведь никуда не денешься – холопка я… Все равно, что скотина!
– Не плачь! – твердо сказал Кольцов. – Я все обдумал, все решил. Вот отделюсь от батеньки, выкуплю тебя!
– А как не отделишься? – переставая плакать, спросила Дуня.
– Да отчего ж не отделюсь?
– А батенька не пустит.
Кольцов осторожно приподнял Дунину голову, поглядел в ее заплаканные глаза.
– А я – по закону, тут меня не подденешь! Раз такое дело, я и погладиться не дамся: совершенные лета есть? Есть? Ну, и отделяй!
Дуня повеселела, утерла слезы, вздохнула и улыбнулась.
– Ну вот! А ты плакать… Вот погляди-ка лучше – красота какая! Это счастье, Дунюшка, что мы с тобой в дивном мире этом. Радостно мне! Степи-то, глянь – конца нету… А вон – леса, как далеко видать!
– Верст на двадцать, я думаю, — робко сказала Дуня.
– Кое двадцать! Всю тысячу! И надо всем божьим миром, над всей красотой неописанной, – кто выше всех стоит? Как смекаешь?
– Да кто же, Алеша? Бог…
Кольцов засмеялся:
– Мы с тобой, Дунюшка! Ты, моя ро́дная!
12
Утром его провожали в Задонье.
Ехать надо было ненадолго – дня на два, на три от силы. Черной работы в поездке не предвиделось. Кольцов ехал как хозяин – поглядеть гурт.
Он и принарядился поэтому: надел черную черкеску, хорошие сапоги, новую шапку и подпоясался кавказским ремешком с серебряным набором.
Его любимица Лыска горячилась, пританцовывала на месте, но Алексей умелой рукой сдерживал ее.
На крыльцо вышли отец и мать. Прасковья Ивановна была заплакана, кончиком платка утирала глаза. «Чего это она?» – удивился Кольцов, оправляя седло и все поглядывая в сторону сада. Было еще очень рано, солнце только взошло, и тень от дома ложилась через весь двор.
– Ну, с богом! – махнул рукой старик.
Кольцов пустил лошадь. Лыска сразу взяла рысью.
– На бойню! – закричал отец вслед. – Ежли чего – на бойню немедля!
Кольцов в воротах снял шапку, махнул ею и вскачь помчался по улице. «Проспала, видно, Дунюшка, – ласково усмехнулся. – Ну да день-два – и дома…»
Едва Алексей скрылся за воротами, Прасковья Ивановна, уже не сдерживаясь, заплакала навзрыд.
– Эка дура, – сердито сказал Василий Петрович. – Ну, чего орешь? Знаю, что делаю! Алешка опосля сам спасибо скажет… Прекрати! – пригрозил он. – Кому говорю, прекрати!
Глава третья
1
Верстах в семи от города Задонска, ниже по Дону, раскинулось большое село Каменка. Оно лежало на левом, луговом, берегу Дона и так заросло садами, что изб почти не было видно, только высокая белая колокольня выглядывала из зеленых зарослей.
Правый берег, поросший густым дубняком, был обрывистый, каменистый. Дальше тянулась привольная степь. Белые, величиною с хорошую избу, камни крутыми ступенями спускались к реке и уходили в воду без малого до самой середины. Чуть повыше воды стоял крытый дубовыми ветками и травой шалаш.
В Каменке жили государственные крестьяне, у которых для выпаса своих гуртов старик Кольцов арендовал пятьсот десятин земли. Вот на этом-то выпасе и ходил Пантюшкин гурт, где, как доносил башкирцевский приказчик, было неладно.
Солнце шло на обед, когда из шалаша вылез огромный, саженного роста, с желтовато-белой древней бородою старик. Это и был Пантюшка.
– Ми-ша-ка-а! – закричал он, повернувшись к обрыву. – Ми-ша-ка-а!
Ему никто не отозвался.
Старик собрал щепки, наломал хворосту, приладил на рогатках котелок, и, опустившись на колени, стал высекать огонь.
– …е-е-ей! – послышалось из-за Дона.
Старик поднялся на ноги и, приложив руку к глазам, стал глядеть на каменский берег. Какой-то конный пустил лошадь в воду, по-казачьи вскочил ногами на седло и поплыл к Пантюшкиному шалашу.
2
– Здорово, Пантелей Егорыч! – крикнул Кольцов, спрыгивая наземь. – Не признал, что ли?
– Да никак Ляксей Василич? Ну, малый, быть тебе с барышами – не признал!
– Ай на глаза ослаб? – пошутил Кольцов.
– Да как не ослабнуть? Мои глаза, они чего-чего не перевидали! Батюшку Емельяна Иваныча – царство ему небесное – зрил, как тебя зрю. Катьку-царицу зрил, но из-под дальки, шут с ней! С Ляксандром Василичем, с Суворовым, рядком на задницах с Альпейских гор скатывались. Эх, дед Пантюшка, он все зрил, а только доли своей счастливой все никак узрить не могу… Ну, садись, садись, – засуетился, придвинул Кольцову чурбан. – Садись, сказывай, зачем пожаловал?
Подъехал другой гуртовщик – чубатый, красивый малый, узнал Кольцова, скинул шапку, поздоровался.
– Быки, слышно, у вас падают, – начал Кольцов, привалясь в холодок к шалашу. – Намеднись Башкирцев приказчик сказывал, наезжал будто к вам… Батенька велел поглядеть, и ежели что – так на бойню…
– Какой такой приказчик? – нахмурился Пантелей. – Мишака, нешто к нам кто наезжал?
– Никого, Пантелей Егорыч, – сказал малый. – Как, значит, мы тута стали, так с Воронежу никто не наезжал…
– Да как же так? – удивился Кольцов. – Мне вчерась батенька велел: «Съезди, говорит, погляди…»
– Приказчик-те спьяну, должно, набрехал, – сказал дед. – Они ведь пьянчужки, эти приказчики… Ну да ничего. Ты, Василич, поживи у нас тут день, погостюй – сам увидишь, все, слава богу, хорошо. Вот рыбки половимся, ушицы покушаем… Тут, брат, у нас бирючки – ну, чисто поросята. Страсть!
3
Кольцов ездил с Мишакой, смотрел гурт. Быки ходили гладкие, и в самом деле, как говорил Пантюшка, все было «слава богу».
К вечеру старик снял с перемета полсотню жирных, пятнистых, как форель, донских бирючков, наварил ухи и угостил Кольцова. После ужина Кольцов с Мишакой пошли поить лошадей. Лошади забрели по колена в воду и долго пили. Было тихо. Над Доном, из-за каменских садов, поднималась большая красноватая луна. Откуда-то с того берега доносилась протяжная, печальная песня. Кольцов заслушался.
– Славно поют, – вздохнул.
– Тут, Ляксей Василич, – согласился Мишака, – поют так поют. А уж хороводы ежли водить, – за каменскими бабенками никому во всем уезде не угнаться!
– Айда съездим? – предложил Кольцов.
– Гуляем! – захохотал Мишака. – Айда!
4
На зеленом выгоне собрались ребята и девушки. Они сидели на бревнах, сваленных возле общественного хлебного амбара – «магазея», и пели.
Вдруг песня оборвалась.
– Тимоша идет! Глянь, глянь, Тимоша идет! – послышались веселые голоса.
Пьяненький мужичок в рваном полушубке, крохотный, сморщенный, словно засушенный валуй, пошатываясь и наигрывая на жалейке, подошел к бревнам.
– И-их, кралюшки! – вскрикнул и, растопырив руки, кинулся к девушкам, да споткнулся и упал.
– Чижол, Тимоша, – засмеялись ребята. – Гля-кось, земля не держит!
– Не! – возразил Тимоша, подымаясь. – Ничаво, я легкой…
Он приложил к губам жалейку и только собрался заиграть, как из-за церковной ограды наметом вылетели Кольцов и Мишака.
– Э-эх, раздавлю! – заорал Мишака.
– Честной компании! – спрыгнув с седла, низко поклонился Кольцов. – Позвольте, господа, погулять с вами…
Парни сняли шапки, поздоровались.
– Садись, господин купец, гостем будешь. Ну-ка, ребята, возьмите лошадей!
– На сухую гульба что обедня без трезвону, – дурачась, под общий смех, пропищал какой-то шутник.
– Да ай купец не поднесет? – подстрекнул Тимоша.
Кольцов достал из кармана черкески горсть медяков.
– Не погребуйте, господа, – сказал, ссыпая деньги в рваную Тимошину шапку.
5
Хоровод стал в круг. В середину вошел парень в черной поддевке, скинул шапку и надел венок из вишневого цвета. Притопывая лаптями, раз, другой прошелся по кругу и вдруг, остановясь, высоко, звонко запел:
Он снял венок и бросил его наземь. Хоровод, до тех пор молчавший, стал ходить, и все запели:
Батюшка не захотел идти подымать, и парень стал опять ходить в круге. Он пел, упрашивал матушку поднять венок. Однако и матушка не подняла. Тогда парень в черной поддевке жалобно загоревал:
В избах услышали песню, и вскоре вокруг хоровода собрался народ. Старики стояли, важно опершись на длинные палки. В лугах перекликались дергачи, майские жуки гудели в прозрачном воздухе, ребятишки бегали за ними по выгону, сбивали их ветками. Бесшумно, словно во сне, мелькнула летучая мышь, на колокольне раза два жалобно крикнул сыч.
Кольцов тихонько отошел к изгороди, облокотился на слегу. Какая-то сладкая тоска охватила его, сжала сердце, заглушила все шумы. Медленно-медленно поплыли длинные звуки. Он вздрогнул: что это? «Часы», – догадался и поглядел на колокольню. Возле нее росли сосны. Их верхушки вырисовывались на лунном небе, как узорные, резные крыши теремов. С необыкновенной ясностью прозвенела строчка стиха. Кольцов легко вздохнул и улыбнулся. Вынул из-за пазухи потрепанную тетрадку и, послюнив огрызок карандаша, принялся записывать.
6
Мишака увидел, что Кольцов стоит один.
«Вишь ты! – с обидой подумал, – Шумел: гулять будем, а сам ушел». Кольцов стоял неподвижно, спиной к хороводу и что-то вроде бы разглядывал на ладони. Вроде бы напевал что-то. «С бусорью малый!» – весело рассудил Мишака и подобрался поближе.
Кольцов в самом деле пел:
Запнулся, почеркал в тетрадке.
продолжил вполголоса. Напев был знакомый: «Ты стой, моя роща».
– Славная песня, – похвалил Мишака – Я такой не слыхивал.
– Да я, брат, и сам ее только-только схватил, – словно прислушиваясь к чему-то, сказал Кольцов.
– Ну-ка, ну-ка, – не отставал Мишака, – далее-то, далее как?
Несколько парней подошли к ним и, послушав немного, стали подпевать.
– А что, – разошелся Мишака, – нешто девок кликнуть?
– Верно, верно, – раздались голоса. – Домашку, Любушку… Эти – мастерицы!
Вместе с девушками приплелся и Тимоша. Мишака запел, парни подхватили. Сперва робко, затем смелее вступили девичьи голоса, и уже слова:
пропели ладно, уверенно, и Тимоша затейливо вывел жалобный напев на простецкой своей, но такой говорливой жалейке.
– Стой! Стой! – крикнул вдруг Мишака. – Ты, Любушка, знаешь, пожалостней тут… Ну-ка, лапушка, ну-ка!
залились Любушка с Мишакой, —
– Эх, ты! – бросил жалейку Тимоша. – Спасибо и спасибо! – низко поклонился Кольцову. – Отогрел душу, милый же ты человек!
7
Когда Алексей собрался ехать к гурту, оказалось, что Мишака пропал. Возле изгороди на выгоне стояла одна кольцовская Лыска, Мишакиного мерина не было.
«Наверно, вперед уехал», – решил Кольцов и, попрощавшись с каменскими певцами, шагом поехал по улице к реке.
Село кончилось, над лугами шевелился туман. Кривою богатырской саблей сверкнула излучина Дона. «Вот и сложили песенку», – подумалось радостно. Над головой мелькнула ночная птица. А песня? Не та же ль птица? Не схватил – пролетела навсегда. И где, в какой дальней дали искать ее?
Кобыла отфыркнулась, чуя воду.
– О-го-го-о! – закричал Кольцов, привстав на стременах.
Никто не отозвался. Он переплыл Дон, расседлал лошадь и позвал старика.
– Аиньки? – откликнулся из шалаша Пантелей.
– Приехал Мишака? – спросил Кольцов.
Старик вылез из шалаша, почесываясь, поглядел на луну.
– Ишь ты! – сказал одобрительно. – Долго гулял… А Мишаки нету, не приезжал. Да он что! Он у солдатки ночует… Он, брат, ухо-парень, Мишака-те! – с восторгом воскликнул Пантелей и захохотал.
8
Проводив сына, Василий Петрович надел новый демикотоновый, табачного цвета кафтан, пуховую поповскую шляпу, подпоясался красным кушаком и пошел к Сократу Митрофанычу Девочкину.
Знакомством и дружбой с Сократом Митрофанычем старик Кольцов очень гордился, потому что Девочкин был дворянином и служил столоначальником в гражданской палате.
Было еще рано. Девочкин сидел в халате на крыльце своего дома и кушал кофе с крендельком. Возле крыльца громадный индюк и с десяток кур подбирали крошки,
– Чай да сахар! – возгласил Василий Петрович, поднимаясь на крыльцо.
– А! – прохрипел Девочкин. – Милости просим. Кофейку не угодно ли?
– Покорнейше благодарю, – поклонился Василий Петрович. – Только от чаю. А я к вам, Сократ Митрофаныч, по дельцу-с…
Девочкин допил кофе и закурил длинную трубку.
– Тэк-с, – сделал губы колечком и дохнул дымовой струйкой. – Готов служить. Что у тебя за дело?
– Да дело-то, Сократ Митрофаныч, немножко для вас беспокойное: купчую надо выправить. Хочу Пелагею с Авдотьей продать, а как они записаны на ваше имя, то осмелюсь вас потревожить: не откажите совершить документацию.
Девочкин бывал у Кольцовых. Знал, что старик дорожил своей стряпухой, знал, что и Дуня у них росла, как своя. Поэтому он удивленно вытаращил рачьи глаза:
– Денег, что ли, нету? С векселями прижали? Так что ж ты мне ни слова? Я бы ссудил…
– Нет-с, – поджимая губы, вздохнул старик. – Дело не об деньгах, а более политичное… Скажу по совести, как на духу-с: Алексей задурил. Вбил себе в голову на Дуняшке жениться. Конечно, молодость, дурак малой, кровь играет. Только при нашем деле это баловство ни к чему-с!
Девочкин курил молча.
– М-да-а… – протянул с усмешкой. – История… Только это вроде, как бы сказать… тово… ну, не по-христиански, что ли…
– В нашем деле это ни к чему, то есть баловство это, – упрямо повторил Василий Петрович. – Эх-ма! – хлопнул по лбу. – Из памяти вон! Я ведь, Сократ Митрофаныч, вам должок принес…
Он вынул четвертной билет и положил на стол. Девочкин промычал что-то неопределенное и сунул бумажку в карман.
– Только дельце-то наше, – настойчиво продолжал Василий Петрович, – оченно, сударь, спешное. Как ни поверни – все нынче закруглить надо. И купец торопит, да и мне, ежли по совести, не терпится… Так уж я, Сократ Митрофаныч, покорнейше прошу…
– А кто ж купец-то? – спросил Девочкин.
– Да купец-то дальний – Царицынской губернии помещик, отставной майор, господин Бехтеев… может, слыхали?
– Тю! – присвистнул Девочкин. – Очень даже слыхал… Эх, жалко Дуняшку, пропала девка! Ну да ладно, дело твое, – заключил он, вставая. – Часиков, слышь, этак в десять, пожалуй, приходи с купцом твоим в присутствие…
9
Мещанин Кольцов не имел права владеть крепостными людьми. Покупая Пелагею и Дуню, он совершил купчую на имя дворянина Девочкина. Поэтому и продать их он не мог без участия Сократа Митрофаныча. Дело же надо было, как выражался старик, «обтяпать» в одночасье – пока Алексей ездил к Пантюше в Задонье.
Покупатель подвернулся вовремя, и, хотя Василий Петрович и знал, что́ за птица отставной майор Бехтеев и что Дуня у него действительно пропадет, – все-таки дело надо было закончить немедля.
Дуня понравилась Бехтееву, и они со стариком ударили по рукам. Узнав про сделку, Прасковья Ивановна кинулась мужу в ноги, заголосила, как над покойником.
– Молчи! – приказал ей Василий Петрович. – Молчи и не дыши!
От Девочкина старик Кольцов отправился в номера, где остановился Бехтеев. У отставного майора трещала голова с похмелья, свет был не мил. Он пил содовую воду и охал.
– Антре! – сказал он, когда старик постучал в дверь номера. – А, это вы, милейший… – протянул, хватаясь за голову. – Ох, мочи нет!
– Захворали-с? – поинтересовался Василий Петрович.
– Не говорите! – простонал майор. – Но что же прикажете – дела есть дела… Идемте-с!
Через час, совершив купчую, они вышли из дверей гражданской палаты.
– Я, милейший, еще денька два поживу в Воронеже, – прощаясь, сказал Бехтеев, – а люди мои сегодня поедут. Прошу приготовить девицу.
– Будьте благонадежны-с, – заверил Василий Петрович.
10
А Дуня жила в неведении.
Старик понимал, что скажи он ей о том, что ее ожидает, – все повернулось бы по-иному. Он отлично понимал, что при пылком, отчаянном ее характере она могла бы наложить на себя руки – утопиться, повеситься, – и тут бы вмешалась полиция, а полиции Василий Петрович боялся больше всего на свете.
День выдался жаркий и душный, к ночи ждали грозу. В кольцовском доме пообедали и стала тишина: кто лег вздремнуть, кто, одурев от сытного обеда и нестерпимого зноя, сидел в холодке, не шевелясь, и обалдело таращил сонные глаза. Работники ушли в сад и, растянувшись под яблоней, уснули.
Дуня с матерью были в своей хатенке. Блаженно закрыв глаза и положив голову на Дунины колени, Пелагея дремала. Дверь была распахнута настежь, над кустами акаций дрожало, плавилось марево. Перебирая рукой красное коралловое ожерелье, Дуня глядела на эту зыбкую игру горячего воздуха и думала, что вот пройдет нынче, потом будет завтра, а потом приедет Алеша и все станет хорошо.
«Ох, не станет!» – вздохнула она.
Слышно было, как во двор въехала телега, раздались какие-то незнакомые голоса, хлопнула дверь в доме, и Василий Петрович сказал:
– Сюды давай!
«Это, наверно, за коровой приехали, – подумала Дуняша, – покупщики».
Ей сделалось скучно, и она закрыла глаза.
Вдруг на пороге показался Василий Петрович и с ним какие-то чужие люди. Один был здоровый, черный, похожий на цыгана, с серебряной серьгой в ухе, другой – щуплый красноносый старик в поношенном длинном сюртуке.
– Палагея! – строго позвал Василий Петрович.
– Что, батюшка? – испуганно вскочила Пелагея.
– Сбирайся с Авдотьей, – приказал Василий Петрович. – Сейчас поедете, путь не ближний… Ну?
– Как, значит, теперича, – весело сказал красноносый в сюртуке, – вы как бы в собственности господина майора Бехтеева… и мы вас, милые бабочки, аккурат доставим до месту жительства…
Пелагея стала метаться по избе, снимая с гвоздей одежду. Она не плакала, не причитала: ее уже не впервой продавали.
– Да ты, бабочка, не торопись, – успокоил ее все тот же веселый старичок. – Не на пожар, мать моя, поспеем… Ты вон скатерку со стола сыми, да в скатерку-то все и складывай, – оно в аккурате будет, хозяйственно, значится… А ты что ж, дочка? – обратился к Дуне. – Аль оглохла?
Дуня стояла, вся подавшись вперед, словно тянула в лямках тяжелую кладь. Глаза ее были широко открыты, но она ничего не видела – только дрожащее марево да Василий Петрович были перед ней.
– Не поеду! – вдруг вскрикнула она. – Не поеду! Убивайте! Режьте! Не поеду!
– Поедешь, девонька, – сказал старичок. – Куды ж денешься-то? Экое горе! – покрутил головой. – Пра, горе…
– Дунюшка! – обняла ее Пелагея. – Дунюшка, детка…
– Не поеду! – отчаянно закричала Дуня и кинулась к двери.
– Но-но, – загородил ей дорогу мужик с серьгой. – Распрыгалась!
– Не дури, Авдотья! – нахмурился Василий Петрович. – Сбирайся, вишь, люди ждут.
– Иуда! – бросилась к нему Дуня. – Христопродавец! Кат!
– Вяжите ее, – вынимая из-за пазухи моток веревки, распорядился Василий Петрович.
Чернобородый схватил ее за руки. Она молча пыталась вырваться. Нитка с коралловым ожерельем лопнула, и красные горошины рассыпались по полу.
– Ах, горе! – бормотал старичок в сюртуке. – Наказанье, право слово… Постой, Кирюха! – одернул он чернобородого. – Ты бы полегше… Эка, медведь! Сомлела ведь девка, – добавил сокрушенно, видя, что Дуня бессильно повисла на руках у чернобородого.
– Все, что ли? – спросил у Пелагеи Василий Петрович.
– Все, батюшка, – всхлипнула Пелагея.
– Ну, час добрый! – сказал старик. – С богом… Неси, что ли, ее, – прикрикнул на мужика с серьгой. – Не видишь нешто – сомлела…
11
Телега с грязным холщовым верхом скрипела, покачивалась, – ехали не спеша. Ночью ждали грозу, гроза прошла стороной. Солнце поднялось в пыльном тумане, и опять над обожженной степью жидким маревом задрожал зной.
К обеду стали в балочке отдохнуть и покормить лошадей. Тут веяло прохладой: по каменистому дну балки звенел небольшой, но быстрый ручеек.
Вторые сутки Дуня не приходила в сознание. Зачерпнув из ручья ледяной воды, Кирилл побрызгал ей на лицо. Она не пошевелилась, не вздрогнула, лежала пластом, как мертвая. Пелагея, словно окаменев, не чуя палящего зноя, сидела возле дочери.
Старичок в сюртуке, оказавшийся дворовым человеком господина Бехтеева, порылся в телеге и достал полуштоф. Он сел в тени под телегой, снял плисовый картуз, перекрестился и, блаженно закрыв глаза, отхлебнул из бутылки.
– Дела, господи твоя воля, – вздохнул сокрушенно и снова потянул из полштофа. – Ты ничего не знаешь?
– А что? – отозвался Кирилл.
– Да как бы не померла в дороге-то…
– Избавь бог! – сказал Кирилл. – Греха не оберешься, затаскают…
– Вот и да-то! – подхватил старичок, снова приложившись к бутылке.
Кирилл поднял голову и прислушался.
– Никак громушек?
– Дал бы господь! Все пожгло…
Издали явственно донеслось глухое ворчание грома. Старик, кряхтя, поднялся и побрел к ручью.
– Дочка! – позвал, опускаясь перед Дуней на колени. – Авдотья! Слышь, Авдотья! – он потряс ее за плечо. – О, господи-батюшка… Да очкнись же ты, на вот винца, глотни…
Приподняв Дуню, сунул ей в рот полуштоф. Горлышко бутылки стукнуло о крепко стиснутые зубы, водка пролилась, потекла по подбородку на грудь.
– Эх, зря только водку пролил! – с досадой пробормотал старик, отходя от Дуняши. – Право, зря…
– Не отживела? – спросил Кирилл, снимая котелок и ставя его в тень под телегой.
– Хоть отпевай! – махнул рукой старик, принимаясь за еду.
– Ну, ин похлебаем кулешику да и запрягать! – решил Кирюха и, прижав к груди каравай, отрезал огромный ломоть.
12
Кольцов мчался по Задонской дороге. Со стороны Дона, догоняя, медленно накрывала небо черно-сизая грозовая туча.
Вернувшись ночью из Каменки, он лег спать, но сколько ни ворочался, заснуть не мог. Назойливая мысль не давала забыться: зачем понадобилось отцу посылать его в Задонье? Прикидывал и так, в этак, но ничего не мог придумать. Тревога вошла в сердце и притаилась там змеей.
Возле самого города налетел первый сильный порыв ветра, стеной встала рыжая пыль и закрыла полосатую будку и золоченых орлов на кирпичных столбах заставы. Солнце померкло, и теперь уже все небо затянулось тучей и пылью. Упало несколько крупных капель, ненадолго наступила тишина. Потом небо полыхнуло из края в край, и страшный удар грома рухнул на город.
Ворота кольцовского дома были открыты настежь: только что привезли два воза с кожами, и работники разгружали их.
Кольцов рысью въехал в ворота, спрыгнул с седла и, бросив поводья подбежавшему Михею, быстро пошел в глубь двора.
Акации гнулись под ветром. По саду летели белые лепестки опавших цветов. Пелагеина хатенка была открыта настежь; ветер хлопал дверью, то закрывая, то открывая ее.
Кольцов застыл на пороге. Ветер гулял по избе, подметая сор, какие-то тряпки, бумажки. На полу валялось разорванное коралловое ожерелье. Несколько бусинок раскатились по полу и алели, словно капельки крови.
Он увидел ожерелье и понял все. Из глаз потекли слезы. Не замечая их, он опустился на колени и стал подбирать бусы.
Вбежала мать и, плача, обняла Алексея.
– Маменька! – не своим голосом, хрипло спросил он. – Маменька, да что же это?!
Прасковья Ивановна молчала: рыданья мешали ей.
– Да говорите же! – крикнул Кольцов. – Маменька!
– Про… про… дали! – только и могла вымолвить Прасковья Ивановна.
Кольцов оттолкнул мать и, прижимая к груди ожерелье, пошел к дому. Слез уже не было. Длинно раскатываясь по небу, грохотал гром. Ливень грянул сразу, потоком. Работники, разгружавшие кожи, попрятались в амбаре. А Кольцов шел, ничего не видя и не слыша, и лишь хлопанье двери отдавалось в ушах.
И вдруг увидел отца.
Заложив руки за спину, Василий Петрович стоял на крыльце и глядел в упор на сына.
– Ну, что? – подмигнув, с улыбкой спросил. – Я чай, набрехал Башкирцев приказчик-то?..
Кольцов остановился возле крыльца. Отец и сын молча глядели друг на друга. Алексей шагнул вперед и поднял руку с ожерельем к небу.
– Бог… – прохрипел он и замертво рухнул на ступеньки крыльца.
– Убил! – страшно закричала Прасковья Ивановна, кидаясь на грудь Алексея. – Сына! Сына убил!
Она сорвала платок, и тронутые сединой волосы рассыпались по плечам.
Работники выскочили из амбара, подняли Кольцова и понесли в дом.
– Ничего, – сказал Василий Петрович. – Малый крепкий, оклемается…
Глава четвертая
1
Две недели пролежал Кольцов в беспамятстве. Мать и няня Мироновна не отходили от него. В комнате было душно, больной метался, бредил, вскакивал и хотел куда-то бежать. Один раз ночью Мироновна задремала. Ее разбудил легкий стук. Она оглянулась и ахнула: постель была пуста, дверь открыта настежь, свеча погасла. Мироновна подняла Прасковью Ивановну, работников, и все кинулись искать Кольцова.
С фонарями ходили по двору и по саду, оглядывали каждый кустик. Один из работников принес железные крючья – кошку, какой доставали из колодца упущенные ведра, и обшарил колодец.
Наконец его нашли в брошенной баньке, где прежде жила Дуня. В глубоком обмороке он лежал на полу лицом вниз, широко раскинув руки. Гуртоправ Зензинов, тот самый, который когда-то сажал его на коня, взял Алексея на руки и отнес в дом.
Кольцов часто вскрикивал, звал Дуняшу, грозил кому-то, кого-то проклинал и, обессиленный, снова падал на постель, ударяясь головой о спинку кровати.
Немец-лекарь приходил каждый день, поджимая губы, ставил пиявок, прописывал разные декохты, однако ничто не помогало. Наконец лекарь сказал:
– Медицина умывает руки. Есть одна надежда: господин бог и натура.
Натура оказалась крепкой, и вот на шестнадцатые сутки Кольцов открыл глаза, увидел свечку, Прасковью Ивановну, дремавшую возле, и еле слышно произнес:
– Маменька…
– Спи, спи, милушка, – наклонилась мать, думая, что Кольцов бредит.
– Маменька… – с усилием повторил Кольцов. – Куда… продали-то?
– Молчи, молчи, – зашептала Прасковья Ивановна, обернулась на иконы. – Царица небесная, матушка, заступница наша, не оставь нас щедротами своими!.. Шутка ль сказать, Алешенька, две недели лежал ты без памяти!
2
Только в начале июля, бледный и исхудалый, Кольцов первый раз вышел из дому. Привалившись спиною к перилам крыльца, он зажмурился и молча сидел на солнцепеке. В закрытых глазах по красному полю плавали белые шары.
Он понял, что жизнь вернулась к нему. Это его не обрадовало, но и не огорчило.
Так было первые дни после выздоровления. Однако, чем крепче делались руки и ноги, чем яснее становилось в голове, тем чаще одна и та же мысль не давала ему покоя. Когда наконец он стал свободно ходить по двору и даже по улице и отец, за все время не промолвивший с ним ни слова, уже подумывал отправить его, если уж не с гуртом, так на хутора, где у Кольцовых были посеяны хлеба, мысль приняла отчетливую форму и стала бесповоротным, твердым решением.
Он надел чистый кафтан, повязал пестрый шейный платок и отправился к Кашкину.
– Алеша, милый, да ты ли это? – радостно воскликнул Кашкин, бросая покупателя. – Займись, Ваня, – сказал подручному малому и увлек Алексея в «кабинет».
– Ну что? – не выпуская рук Кольцова из своих, говорил Кашкин. – Ну как?
– Дмитрий Антоныч, – тихо проговорил Кольцов, – дайте мне денег, я поеду Дуню искать.
– Да полно, куда тебе ехать! Ты еще слаб, опять сляжешь…
– Нет уж, как я решил, так оно и будет, – твердо сказал Кольцов. – Я здоров и поеду. Только денег у меня вовсе нету. А езда будет дальняя, – глядя в сторону, объяснил он.
У Кашкина оказалось на руках всего двадцать рублей. Этого было мало. Вместе пошли они к Карееву. У того дрогнули губы, он обнял Кольцова, не стал ничего спрашивать и вытряхнул из кошелька все, что нашлось.
Той же ночью, когда все в доме спали, Кольцов, крадучись, пошел в конюшню, оседлал свою Лыску и, чтобы не попасть на глаза сторожу, через сад уехал на поиски Дуни.
3
Он исколесил всю губернию. Ездил и по тем дорогам, по каким не раз случалось гонять отцовские гурты, и по заросшим травой проселкам, заглядывая в усадьбы не только помещиков, но и однодворцев.
Началась жатва, в полях было полно народу. Бабы и девки в белых рубахах вязали рожь. Поблескивали серпы, скрипели воза; усталый косарь, запрокинув голову, пил из деревянного жбанчика теплый, провонявший квасок. Кольцов, всматривался в каждую жницу, ему все казалось – не Дуня ли?
Он ночевал у костров с чумаками, в людских, на сеновалах, в убогих бобыльих избенках, на лесных кордонах и даже один раз в церковной сторожке на кладбище.
Его принимали за приказчика или гуртовщика.
Он мало писал, а если что и писал, то все ему не нравилось, и он рвал листки на мелкие кусочки. Только однажды вечером, ночуя с рыбаками на берегу Хопра, он неожиданно легко и без помарок написал «Очи, очи голубые». И тут же пропел рыбакам и научил их петь эту песню.
Так прошли июль и август. Наступила осень. Убрали хлеба, в садах снимали яблоки, горы антоновки и воргуля лежали под яблонями, а на гумнах с темной утренней зорьки и до ночи разговаривали неугомонные цепы. Борзятники скакали с собаками по рыжим жнивьям, зарумянились осина и клен, по деревням стали справлять свадьбы. А Кольцов все ездил, все расспрашивал, ночевал где попало и ел что придется. Следов не находилось, и тоска, страшная его спутница, не покидала его.
В сентябрьский день Кольцов повернул коня ко двору. Возле Хлевного он обогнал большой гурт быков. Он ехал, задумавшись, низко опустив голову.
– Ляксей Василич! – – раздалось за его спиной. – Да никак ты?
Дед Пантюшка трясся на маленькой косматой лошаденке, лаптями чуть не доставая до земли.
– А тебя уж, почитай, за покой души дома поминают, – захохотал старик. – Ну, ничего, слава богу, во здравии!
Кольцов оглядел гурт. Сбоку гурта ехал какой-то незнакомый мордастый малый.
– А где ж Мишака? – удивился Кольцов.
– Мишака? – восхищенно воскликнул дед. – Помнишь, он все к солдатке бегал ночевать? У ей мужик-те, вышло, в солдатчине помер, так она Мишаку во двор приняла… Во, брат! – заключил Пан-телей. – Он, Мишака-те – гвоздь!
4
На берегу реки Воронеж, недалеко от города, стояла тенистая роща, принадлежавшая известному в то время богачу Викулину. В ней был устроен трактир, хозяин которого держал лодки для катанья.
Была осень. Тронутые сентябрьскими красками деревья пестрой толпой сбегали по бугру к реке. Синяя вода блестела нестерпимо. Иногда в тишине дремлющей природы раздавался всплеск: играла щука.
Издалека послышался мужской хор: звонкие молодые голоса пели разудалую песню. Сильный бас покрывал все; казалось, что красноватая листва осин мелко дрожит от звуков этого голоса.
Из-за деревьев вышла пестро одетая шумная ватага семинаристов. Кто был в простой холщовой рубахе, кто в длиннополом кафтане, а кто и в сюртуке. Среди них особенно выделялся один – высокий, стройный красавец с буйной гривой светлых волос, с тонким лицом углубленного в свои мысли мечтателя. Его звали Сребрянский.
Семинаристы вышли на опушку, откуда хорошо были видны заречные поля, луга и небольшая деревня Монастыршинка.
– А что, Феничка, – шутя предложил Сребрянский, – хвати-ка, брате, глас седьмый и прочее, что полагается!
Феничка был громадный детина с красивым, но грубоватым лицом и темными кудрями, свисавшими на лоб из-под картуза. Кафтан ему был тесен, из куцых рукавов виднелись мощные жилистые руки.
– Могиссиме! – прорычал он, набрал воздуха в богатырскую грудь и рявкнул с подвываньем:
– Нет, каков? – захохотал Сребрянский. – Был бы я, братцы, богачом, ей-ей, за такую глотку сто тысяч отвалил бы! В паноптикум!
– Эх, Андрюша! – шумно вздохнул Феничка. – Вот кабы заместо тех ста тысяч да поднес бы сейчас рабу божьему Феофану ну хоть бы косушечку…
– Чего захотел! – оживились семинаристы.
Ксенофонт Куликовский, маленький, сухопарый, слегка прихрамывающий, пробежал пальцами по струнам гуслей и тихонько запел:
– Эврика, братцы! – крикнул вдруг, обрывая песню. – Гостиницу зрю в вертограде!
– Как новый Колумб увидел желанные берега, – отметил Сребрянский.
– Экой Колумб нашелся, – заворчал Феничка. – «Гостиницу зрю»! А зришь ли, сыне, в дырявом кармане своем динарии и драхмы?
Ксенофонт достал из кармана и подбросил на ладони рублик.
– Грядем, – пробасил, – и возвеселимся. Всех угощаю! Даже и маловерных, – искоса поглядел на изумленного Феничку.
5
Они сидели в дальней комнате трактира. Несколько порожних бутылок и куски огромного красного арбуза валялись на столе и подоконниках. Ксенофонт тихонько перебирал гусельные струны. Обняв его, Сребрянский читал сочиненные недавно стихи. Он только что вернулся из деревни, воспоминания о милой природе отчего края еще волновали его. В пыльном городе ему стало не по себе, он написал печальные стихи:
Семинаристы притихли и растрогались.
– Ах, демон! – зажмурился от восторга косматый ритор в расшитой рубахе. – Веришь ли, как сладостный яд, текут слова… Колдовство!
А Феничка молча подошел к Сребрянскому и поклонился в ноги.
Семинаристы грохнули.
– Ну, уж раз Феничку проняло…
– Это, братцы, о-го-го!
Бадрухин – регент семинарский, высокий, длинноволосый, в ловком, франтовском сюртуке, прыснул, замахал руками.
– Кам… камни за… говорили! – пролепетал сквозь смех.
– Сам ты камень, скотина! – огрызнулся Феничка и, взяв за плечи Сребрянского, сказал: – Осел ты, Андрюшка! Какие стихи сочиняешь, а все одно попом тебе быть! Как побирушка, пойдешь по деревне, а тебе кто гарчик ржицы, кто куренка, какой подохлей, кто грошик медный… И я тоже осел! – всхлипнул Феничка. – Ты не обижайся, Андрюша, мы все ослы… Финита! Споемте, братцы! Душа песни просит…
Ксенофонт затянул старинную воронежскую «Степь». Бадрухин вскочил, привычным регентским жестом осадил Куликовского: «Легче, Ксенофонт, легче…»
Издалека начиналась песня, чуть слышно, словно сама степь звенела в жарком солнце июльского полудня – бесконечная и пустынная.
окрепнув, жалобно спросили тенора.
прогремел бас.
Из других комнат трактира собрались люди, столпились возле дверей. А песня, родившись в обожженной солнцем траве, вдруг отделилась от земли, прянула к облакам. Она уже не жалобилась, а угрожала, звала на битву:
Удивительно пели семинаристы!
6
Кольцов с Кареевым гуляли по роще и зашли в трактир. Они попросили вынести столик под клены.
– Душно, чай, в трактире-то, – сказал Кольцов.
Половой принес вина. Кареев разлил по стаканам.
– Ваше здоровье! – улыбнулся широко, сияюще.
Кольцов отхлебнул и поставил стакан. Согнутые в локтях руки положил на стол – кулак на кулак – и оперся на них подбородком.
– Что мое здоровье! – сказал с досадой. – Оно при мне. Опять здоров, как бык, ничто меня не берет.
Кареев молча разглядывал вино на свет.
– Батенька думал, – с усмешкой продолжал Кольцов, – что мне становой хребет сломит… Ан нет! Он ведь покорности рабской ожидал от меня… ну, как бы вам пояснить: вот как скотину на бойне оглушат – и все, делай с ней что хочешь. Так ведь то молотком по голове… А тут сердце вырвали!
– Я понимаю, что тяжело, – согласился Кареев, – но коли есть друзья…
– Само собой, – кивнул Кольцов, – с друзьями оно и горе легше и радость веселей. И мне ваша да Дмитрий Антонычева дружба как огонек в ночной степи. Но ведь и то сказать: с каждой слезинкой к друзьям не находишься.
Он выпил вино и налил снова.
– Закрою глаза и все вижу… ожерелко красное валяется оборванное… на грязном полу. Отец потом… потом – ночь черная. Чудно, право: месяц отвалялся без памяти, а вот не помер, – мужицкая косточка!
С легким шумом где-то высоко от золотой макушки клена отделился лист и, медленно покружившись в воздухе, упал на стол. Кольцов взял его и принялся внимательно рассматривать.
– Вот смерть! Завидки берут… А знаете, – наклонился к Карееву, – я ведь еще как со двора поехал тогда ночью, – все спят, а я, как вор! – и тогда понимал, что не найду ее… Два месяца скитался, три губернии исколесил. Где меня не носило! И все одна мысль грызла… да и сейчас грызет…
Он вздохнул и низко опустил голову.
– Какая мысль? – спросил Кареев.
– Что где-то я мимо нее проехал, – глухо сказал Кольцов.
Шумная ватага семинаристов прошла в трактир, и вскоре оттуда послышались крики, смех, звон посуды.
– А что отец? – спросил Кареев.
– Отец? – Не поднимая глаз, Кольцов продолжал рассеянно вертеть в руке желтый кленовый листок. – Отец… Такие люди на свежий глаз покажутся редки, а в нашей, в мещанской компании, – на каждом шагу. Я со двора сбежал, как воришка, и лошадь увел, Лыску. Что бы вы думали отец? В полицию заявил: лошадь, дескать, пропала! Лошадь! Два месяца я скитался, вчерась приехал, ждал: гроза будет. «Ну, ладно, – думаю, – найдет уж тут коса на камень!» А он увидал меня: «А, это ты!» – и мимо. Я к нему: «Позвольте, батенька, один вопрос задать». – «Ну, что?» – спрашивает. «Куда вы ее продали?» – «Куда продал, туда и продал». – «А все-таки?» – «Вот тебе, – говорит, – и все-таки!» С тем и разошлись, – закончил рассказ Кольцов.
Из трактира в прозрачную тишину осеннего дня хлынула песня.
– Это семинаристы, – прислушался Кареев.
– «Степь», – узнал Кольцов. – Ах, ты… Вишь, что делают! – удивленно, восторженно прошептал он. – Идемте, послушаем…
7
Возле комнаты, где пели семинаристы, толпился народ.
Подгулявшие молодые купчики в немецких платьях, то есть в кургузых сюртучках и с пестрыми галстуками, потребовали цимлянского и стали угощать семинаристов.
Кольцов подошел к певцам и сказал:
– Дозвольте с вами держать компанию. Признаться, давно хотел познакомиться.
– Милости просим, – поклонился Сребрянский.
Принесли цимлянское, хлопнули пробки, столы сдвинули, Феничка поднял стакан.
– За процветание поэзии, музыки и всего прекрасного! – прогремел, подымая голосом все выше, словно с амвона.
– Ура! – крикнули семинаристы и купчики. – Урр-р-а-а!
Сребрянский подвинулся к Кольцову.
– Вы не подумайте, – шепнул, – мы не гуляки. Это все хорошие ребята, я вам сейчас представлю… – И начал называть приятелей: – Вот этот, с гуслями – Куликовский, вон Бадрухин, франт, рядом – Феофан Знаменский, мы его Феничкой кличем… Вон тот, в рубахе с петухами – Аскоченский… ну, кто еще? Ах, да, про себя забыл…
– Вы мне своих товарищей рекомендуете, – перебил Кольцов. – а сам-то я и не догадался вам представиться.
– Да мы вас знаем, – просто сказал Сребрянский. – Вы Кольцов. А с ними, – указал на Кареева, – мы в лавке встречались, у Дмитрия Антоныча.
– А ведь вы Сребрянский! – догадался Кольцов. – Верно?
8
Обратно ехали на лодках.
Невысокое солнце стояло над холмами Викулинской рощи. Скрипели уключины, сильными, широкими взмахами сверкали на солнце восемь весел. Когда стали рассаживаться по лодкам, Кареев отнял у Куликовского весла.
– Нет уж, позвольте мне, – потребовал решительно. – Грести, знаете, не на гуслях играть, вам тут за мной не угнаться!
Маленький Куликовский устроился на носу.
– Ну, гребцы, – скомандовал, – слушай меня: раз, два… запевай!
вольно полетела песня над синей водой.
Кольцов и Сребрянский сидели на корме. Сребрянский правил.
– Проклятая жизнь, – говорил с досадой, отрывисто. – Как ведь все получается неладно… Вот он, Феничка, к примеру, мечтает об императорской капелле. Бадрухин Степка – знаете, какой музыкант! А Ксенофонт? В нем все – и музыка, и поэзия…
Сребрянский зазевался, лодка заскрежетала днищем по песку.
– Правь, ворона! – громыхнул Феничка.
– А жизнь-ведьма, – продолжал Сребрянский, – сыграет прескверную штуку: все в попы пойдут.
– И вы пойдете? – спросил Кольцов.
– Я не пойду, – уверенно мотнул головой Сребрянский. – У меня своя линия… и меня с нее не свернешь!
За крутым поворотом реки начинался город с его домишками и церквами, словно прилепленными к крутым буграм. Послышались звуки бубна, балалаек, рожков. Из-за густых зарослей ветел выплыли с полдюжины больших, украшенных коврами и флагами лодок. Песельники и музыканты в ярких рубахах и шляпах, перевитых пунцовыми лентами, пели разудалую песню:
лихо выговаривали звонкие, заливистые тенора, и, дружно подхваченная, далеко по реке летела плясовая.
Большая, нарядно одетая компания сидела на скамьях, покрытых дорогими коврами. Это были гости богатого подрядчика и суконного фабриканта Башкирцева. Сам он, красивый, рослый, с бутылкой шипучего и стаканом в руке, стоял на носу передней лодки.
– Богословия! – гаркнул, когда лодки семинаристов поравнялись с веселой флотилией, и запел:
– Едят селедки, мерум пьют и Вакху дифирамб поют! – подхватил звонкий хор семинарских певцов.
Дружный хохот грянул на лодках: Феничка поймал брошенную Башкирцевым бутылку.
– Ба! Алеша! – увидев Кольцова, закричал Башкирцев. – Заворачивай к нам, ребята!
– О-ох! – пригорюнился Сребрянский. – Не по нашим зипунам боярские кафтаны…
– Не можем, Иван Сергеич! – отозвался Кольцов.
– Ко всенощной грядем! – отрываясь от бутылки, провозгласил Феничка.
9
По всему берегу, низко склоняясь к воде, росли старые ветлы. Солнце скрылось за городскими холмами, под ветлами сделалось сумрачно. На шатких мостках две мещанки колотили вальками белье.
– А что, господа, – предложил Сребрянский, – не махнуть ли ко мне? Чаишком побалуемся, почитаем… а?
– Мысля! – одобрил Феничка. – Это можно.
Сребрянский был своекоштным, то есть жил не в семинарском пансионе, а на квартире. У него часто собирались, пели, читали стихи, спорили, громоподобно хохотали, отчаянно дымили табаком.
– Господи! – вздыхала хозяйка, чистенькая старушка просвирня. – Опять табачищем начадили!
Комната была крохотная, с одним окном, выходящим в палисадник, заросший сиренью и пестрыми мальвами.
Сребрянский зажег свечу и плотно задернул оконные занавески.
– На всякий случай, – объяснил. – От недреманного ока начальства. Обо мне слава плохая. Отец ректор намедни говорит: «Ох, смотри, Сребрянский, допрыгаешься! Носить тебе армейскую амуничку…»
– Армейскую амуничку? – удивился Кареев. – Почему?
– Это он на моего братеня намекал, на Ивана, – нахмурился Сребрянский. – Его с последнего курса в солдаты забрили.
– За что же?
– За дерзость и вольнодумство. У него в тетрадке рассуждения о разумном и вольном устройстве государства обнаружили… Ну, да что об этом! Давайте лучше нашего гостя послушаем… Алексей Васильич! Пожалуйте, просим!
– Что вы! – покраснел Кольцов. – Я сам мечтал послушать… Так много наслышан о вашем кружке…
– Так ведь и мы кое-что о вас слыхивали! – улыбнулся Сребрянский.
– Просим! – загудел Феничка. – Всем миром просим!
– Что ж, господа, – согласился Кольцов. – Вы не подумайте, что я ломаюсь, боже сохрани! Я только не привык этак… в образованной компании… все стихотворцы… Неловко немножко. Ну да ничего! – тряхнул волосами. – Извольте…
запел, глядя на свечу. —
Сребрянский откинулся на спинку стула, закрыл глаза. «Как слова кладет, диво! Без вывертов, без жеманства… Словно бусы нижет…»
А Кольцов пел, не видя ничего, кроме вздрагивающего пламени свечи. Серые глаза его блестели, на щеках заиграл румянец; негромкий, чуть сипловатый голос звучал с удивительной искренностью. Еще не перегоревшее, еще не позабытое горе пело, жаловалось; в наивной доверчивости песня тянулась к людям…
– Да-а… – задумчиво протянул Сребрянский, когда Кольцов дочитал последнюю строку и умолк. – Это вам, братцы, не «цветнички»…
10
Стихотворцы в Воронеже водились во множестве. Гимназисты издавали рукописный альманах, называвшийся «Цветник нашей юности». Альбомы девиц были испещрены виньетками и меланхолическими стишками вроде:
Все это, конечно, было вздорное рукоделье маменькиных сынков. В иное время папеньки сделали бы им надлежащее внушение, но теперь мирились.
– Что ж, – размахивая чубуками, рассуждали папеньки, – нынче все пишут. Вон и губернатор сочинил роман…
Василий Петрович, всегда неодобрительно смотревший на писания Алексея, вдруг перестал докучать ему упреками и бранью.
– Пущай парень побалуется, – обмолвился однажды в трактире. – Дюжей грамоте насобачится. Это не мешает… Мы, конешно, на Чижовке песенок не сочиняли, да теперича народ ученый пошел. Вон и Яшка Переславцев бумагу марает, а по купечеству – Попов, Нечаев… да мало ли кто! А про бурсаков и говорить нечего. Значит, пущай, ничего. Абы дела не бросал.
Сребрянский стал часто бывать у Кольцовых, и старик сперва косо поглядывал на пылкого и шумного семинариста, но, узнав, что Сребрянский хочет учиться на доктора, стал относиться к нему почтительно и в хорошем расположении называл его господином лекарем.
Кольцов по-прежнему обитал в каморке возле сеновала. Здесь вдвоем с Сребрянским они засиживались допоздна. Была уже зима, за окошком свистела пурга, стекла промерзали насквозь и покрывались толстым пушистым инеем.
Друзья читали стихи, рассказывали о себе, о том, – что их радовало и огорчало, или просто, не зажигая свечи, сидели молча возле жарко распаленной печки.
Один раз Сребрянский влетел, как сумасшедший, не раздеваясь, схватил Кольцова и начал кружить.
– Да что ты! – отбивался Кольцов. – Экой какой! Снег-то обмети, вишь наследил…
– Вздор – снег! – бушевал Сребрянский. – Все вздор! Алешка, милый, ты погляди-ка, что я раздостал…
И он вынул из-за пазухи маленький томик.
– Шекспир! – торжественно провозгласил, благоговейно открывая книгу.
Под вой метели читали «Ромео и Джулию». По нескольку раз повторяли особенно поразившие их строки. В сцене свидания в саду Кольцову вспомнилось свое, голос его оборвался.
– Вот поэт! – глухо проговорил он. – А то – мы…
Глава пятая
1
Кольцов зашел к Кашкину попросить новые журналы.
– Приходи вечерком, – таинственно сказал Кашкин. – Что покажу!..
Вечером Кольцов задержался: привезли овес, отец велел принять, и Алексею пришлось долго провозиться в амбаре.
Он пришел, когда уже зажгли свечи. Кашкин и Сребрянский сидели на диване. Дымя трубкой, Кареев расхаживал по комнате. На коленях Кашкина лежала черная, в кожаном переплете тетрадь.
– Страшно вспомнить, – продолжал рассказывать Кашкин, – да и до сей поры от той вести все в ушах точно барабаны стучат… Все ждали: помилует царь. Нет, не помиловал! И не стало… Не стало нашего Кондратия Федорыча. Бедная наша Россия! – с тяжким вздохом заключил Кашкин. – Лучших сынов – в петлю, других – в рудники… Клеймят, ноздри рвут, людьми, как скотиной, торгуют… Плети свищут! И хочется, милые мои, крикнуть: «Господи, соверши чудо!»
– Нет, Дмитрий Антоныч! – резко возразил Кареев. – Нет! Сколько угодно кричите – чудо не совершится. Тут не господне соизволение надобно, а…
Он осекся, не договорил. Кашкин закрыл руками лицо.
– Так неужто ж, – прошептал, – немыслимо без крови? Боже, в какой жестокий век живем мы… Вот, Алеша, – обнял он Кольцова, – дорогой мой, как глянешь на злодейства, творимые рукой человека, невольно мысль закрадывается: да полно, нужны ли нынче кому красота, искусство, поэзия? К чему они?
– Ах, нет! – вскочил Сребрянский. – Как же не нужны? То, что вы давеча прочли нам, – это как гром божий! Эти стихи…
– Бессмертные, – согласился Кашкин. – Но кому, скажите, кому они известны? Кого подвигнут они на подвиг? Ты опоздал, – пояснил он Кольцову, – мы тут кое-что без тебя почитали. Вот из этой тетради… Погляди – сокровище!
Кольцов развернул тетрадь. На первой странице крупным, сильным почерком было написано: «Стихотворения Кондратия Рылеева».
– Самого Кондратия Федорыча рука, – благоговейно сказал Кашкин. – Редчайшая вещь.
– Дайте списать, – попросил Кареев.
– Что ты, что ты?! – в ужасе попятился Кашкин. – Что выдумал! Да ведь за это – каторга! Сибирь!
Он почти вырвал тетрадь у Кольцова и спрятал ее в конторку.
– Сокровище! – поворачивая ключ, повторил, боязливо оглянувшись.
– Ну, какое же сокровище, – усмехнулся Кареев, – когда вы на него и поглядеть не даете, под замком держите…
– А ты как думал! – погрозил пальцем Кашкин. – Шути, дружок, шути, да не зашучивайся!
Кареев пристально и как бы с любопытством поглядел на Кашкина.
– Да неужто вы думаете: вот, мол, запер на ключ – и концы в воду? Э, нет! Поэзию под замком не удержите, поэт – в народном сердце. Вон вы списать не даете, а я «Гражданина»-то уж и выучил, пока у меня в руках рылеевская тетрадь была…
– Шутишь, милый друг, – подозрительно покосился Кашкин.
2
Отношения Кольцова и Сребрянского были такими, какие обычно называют дружбой. Это, конечно, и была дружба в самом высоком смысле слова. Им постоянно хотелось быть вместе, вместе думать, читать, даже писать и спорить о прочитанном и написанном, взаимно поправляя и дополняя друг друга. Их роднило многое: плебейское происхождение, любовь к народу и русской природе и понимание этого народа и природы, неодолимое стремленье к творчеству и, наконец, общий страшный враг – трудный, злобный и полный противоречий домашний быт. Этот страшный враг постоянно мучил и угнетал, изматывал их силы в яростной борьбе.
Однажды, набрасывая черновик стихотворения, Кольцов записал на обороте листка изречение воронежского «философа» Ярченко:
С молчаливым упорством Кольцов пытался разорвать безжалостные тенета этого тирана, мещанского быта, вечного торгашества и холопства, и хотя позднее, почти перед смертью, и был близок к победе, – все-таки оказался побежденным.
Сребрянский решительнее и тверже намечал, как он говорил, свою линию. Он определил себе ехать в медико-хирургическую академию и был уверен, что поедет обязательно, что бы ни случилось и какие бы препятствия перед ним ни стояли. Будущее представлялось ему хотя и трудной, но ясно видимой дорогой. И он был полон уверенности в своих силах и решимости все преодолеть и всего достигнуть.
3
Вскоре после вечера у Кашкина Сребрянский пришел к Кольцову и, ни слова не говоря и не раздеваясь, прямо в шинели повалился на топчан.
Второй месяц он сочинял поэму «Предчувствие вечности». Временами не писалось, стих упрямился, бумаги перемарывалось множество, но строчки не рождалось ни одной. В эти минуты Сребрянский хандрил и на сочувственные вопросы мрачно отвечал:
– Темно на душе.
Кольцов сразу понял, что у Андрея и сейчас темно на душе, и не стал докучать ему расспросами. Наконец Сребрянский заговорил.
– Жизня… чтоб ее! – выругался. – Ведьма проклятая!
– Злодейка! – в тон ему поддакнул Кольцов. – Не везет, чертова кобыла!
Они поглядели друг на друга и расхохотались.
– Эх, Алешка! – Сребрянский обнял Кольцова. – Что если б тебе образование, университет…
– Вона! С чего это ты вдруг?
– Знаешь, в былине про Илью… До тридцати трех лет сиднем сидел. Пришли странники, калики перехожие. Просят напиться. Илья говорит: рад бы, родимые, да бог ногами наказал. Вот принесли ему калики чашу зелена вина…
– Постой, постой! – перебил Кольцов. – К чему это ты гнешь, Андрюша?
– Да все к тому же. Ты, брат, как Илья-богатырь, хватил богатырскую чашу из колодца поэзии народной. Тебе бы сейчас кольцо в землю… то-бишь университет, так ты бы…
– Брось, Андрюша! – с досадой отмахнулся Кольцов. – Мне, ей-ей, не до смеху. Ведь вот вы поэтом меня величаете, стихотворцем… А я намедни по батенькиным кассациям написал бумагу, понес в палату. Управляющий, господин Карачинский, прочитал, говорит: «Это ты, что ль, Кольцов, какой стихи сочиняет?» – «Я», – говорю. – «Ну так вот, дело твое пойдет в Москву, в департамент». – «А для чего же в Москву, когда и тут решить можно?» А он: «Ты, говорит, сначала грамоте научись, а то, мыслимо ли дело, на пол-листе прошения шестнадцать противу русской грамматики ошибок наклепал! Какой ты сочинитель, чурбак ты осиновый!» Я и рот разинул, а писаря-то как грохнут!
– Скотина твой Карачинский, – нахмурился Сребрянский.
– Оно-то, положим, точно – скотина, да ведь от правды-то, Андрюша, не спрячешься… Какой я сочинитель! Афоня, дьячок наш, супротив меня в грамоте – академик! Я понимаю, нехорошо это, только как я тебе, Андрюшка, завидую…
– Мне, брат, завидовать нечего, я сам завистлив…
Дурачась, Сребрянский повалил друга на топчан. Кольцов обхватил его руками и крепко прижал к себе.
– Пусти! Ох, медведь! – запыхавшись, взмолился Сребрянский. – Ну, здоров, черт! Эка, ручищи-то, железные, право…
– То-то! – засмеялся Кольцов. – Ты с мужиками, брат, лучше не связывайся. Ваше дело теперь, почитай, дворянское, питерское…
– Да вот с Питером-то, – сразу помрачнел Сребрянский. – Плохие выходят дела…
– Что так?
– От батьки вчера письмецо получил. Нету, пишет, тебе моего благословения на Питер.
– Вот тебе на! А ежели… без благословения?
– Нету благословения – значит, и денег нету. – Сребрянский закашлялся тяжело, мучительно. – Скверно, брат… Да еще кашель этот окаянный! Ну, ничего, пешком пойду, а доберусь… разве только смерть остановит!
Откашлявшись, он сплюнул в платок, но как ни быстро спрятал его в карман шинели, Алексей заметил на платке темно-красные пятна. Болезнь Сребрянского не была для него новостью: все знали, что кашель этот не от временной простуды, а от серьезной, затяжной хвори. Семинарский лекарь подозревал даже чахотку; друзья уговаривали Сребрянского лечиться, а тот лишь отшучивался: «Что вы, братцы! Наше отродье двужильное!»
И он тщательно скрывал свою болезнь, однако окровавленный платок не оставлял более никаких сомнений: Кольцов понял, что друг его обречен, что Андрей нуждался в помощи… но что можно было сделать? Единственно – раздобыть ему рублей сто на дорогу в Петербург.
И Кольцов принялся копить деньги.
Глава шестая
1
Весною 1830 года студент Московского университета Николай Станкевич ехал домой в Острогожский уезд на летние вакации.
Серые в яблоках лошади резво бежали по пыльной дороге. Бубенчики гремели нежно и печально. Коляска то и дело обгоняла стада свиней и быков. Черные от пыли погонщики кричали и хлопали длинными кнутами, свиньи визжали, быки ревели.
Кучер в плисовой безрукавке и в щегольской шляпе с павлиньим пером, ловко объезжая стороной, покрикивал и переговаривался с погонщиками.
– К нам, Миколай Владимирыч, – обернулся он к Станкевичу, – в этом году свиней на барду беда сколько гоняют! Вся округа протухла.
Станкевич был еще очень молод, с мягким, женственным лицом и с длинными, до плеч, красивыми каштановыми волосами. Серые ласковые глаза глядели серьезно и с любопытством. Мягкая широкополая шляпа была надета небрежно, чуть набок. Он первый раз ехал на каникулы, и его радовало все: и пыльные поля, и крики кучера, и кланяющиеся мужики, и далекая колокольня, одиноко белеющая в знойном тумане. Он ощущал все это в себе, и все это казалось ему счастьем.
Коляска врезалась в стадо свиней, и лошади пошли шагом. Пыль черновато-желтым облаком тяжело висела над стадом. Слышались оглушительные щелчки кнутов и дикий визг. Высокий горбатый хряк со страшными кривыми клыками, задрав морду и угрожающе похрапывая, остановился среди дороги. Все стадо беспорядочно столпилось вокруг него, и трое верховых, озверело крича и ругаясь, били кнутами свиней, не решаясь, однако, приблизиться к рассвирепевшему хряку.
Коляска свернула с дороги, поскрипывая рессорами, заколыхалась по пыльным кочкам вспаханного поля.
– Эка, шутоломные! – сплюнул кучер. – Нет бы хряка с места тронуть, а они, дураки, свиней полосуют…
– Да они, кажется, боятся, – заметил Станкевич.
– Погонщики! – насмешливо сказал кучер.
Запыленный всадник, что-то крича, обогнал коляску. Мелькнула гнедая, с пролысинкой на лбу, лошадь, разлетающиеся полы кафтана и светлая прядь волос, выбившихся из-под картуза.
– Ар-р-ря! – закричал всадник, вытягивая плетью хряка.
– Гляди, Василич, запорет! – молодой безбородый парень в сбившейся набок шапке скакал с другого конца стада.
– Я ему запорю! – весело сверкнул зубами отчаюга и бешеным наметом поскакал вперед.
Коляска выбралась на дорогу и шибко покатила между двух рядов молодых березок. В тени деревьев стало прохладно, Станкевич снял шляпу.
– Энти, стало быть, свиньи, – сказал кучер, – аж с самого Воронежа. Кольцовские. Я ихнего малого знаю, вон поскакал. Малый ничего, обходительный… Но чудак! – кучер, усмехаясь, покрутил головой. – Чуда-ак!.. – не то одобрительно, не то осуждающе повторил, разбирая вожжи.
2
Село Удеревка лежало в скучной степной лощине. Сотни две крестьянских изб с клунями, сараями и амбарами беспорядочно расползлись по дну неудобной лощины. Кое-где торчали одинокие жиденькие ветлы. Впрочем, возле дрянной речушки, вилявшей туда и сюда, ветлы росли гуще и почти совсем закрывали грязные стены и толстую кирпичную, невысокую трубу винокуренного завода. Виднелось множество подвод, слышались крики и брань погонщиков и рев скотины.
Надо всей лощиной стоял особенно резкий и неприятный запах отходов завода – барды. Этой бардой кормили скот. Сюда пригоняли гурты со всего Острогожского и даже из соседних уездов, и из-за этой-то барды и множества скота и провоняла, как говорил кучер, вся округа.
Сразу же за кирпичным корпусом винокурни дорога, обсаженная березками, поднималась в гору. За белыми каменными воротами с башенкой и флюгером начинался большой, с заросшим прудом и развалившимися беседками старый парк, в глубине которого белели деревянные колонны господского дома.
Село, завод и усадьба принадлежали отцу Станкевича. В уезде толковали, что он крикун, бешеный человек, однако этот крикун очень ловко повернул доставшееся ему от покойных родителей наследство: три сотни заложенных и перезаложенных душ, пачку векселей и несколько заемных писем. Он смекнул, что на трех сотнях разоренных и заложенных мужиков далеко не уедешь и что жить на доходы от хлебопашества, как жили все соседи, трудно да при состоянии его дел и невозможно. Он не посмотрел на то, что дворянину неприлично заниматься коммерцией, а трезво рассудил, что коли дела плохи, так их надо любыми средствами поправлять. Поэтому он продал то, что не было заложено, еще сколько-то призанял и устроил в Удеревке винокуренный завод, на который не стал приглашать немца-инженера, а поставил главным механиком своего удеревского мельника и сам прочно взял в свои руки все дела и уверенно их повел.
Соседи посматривали искоса на его предприятия, не одобряя и даже осуждая, но втайне завидовали. Ему же было безразлично, как на него смотрят соседние помещики и что о нем говорят. У него рано умерла жена, и он все свое внимание сосредоточил на делах завода и воспитании детей, которых, особенно Николая, очень любил.
3
Обед был чудовищным. Аршинные кулебяки и пирожки, соления, маринады, жаркое из дичи и, наконец, всевозможные варенья, моченые и засахаренные яблоки, вишни в меду, сиропы, морсы…
– Да нет, что вы, тетушка! – говорил Станкевич, стоя вечером в дверях своей комнаты со свечой в руке. – Как же можно еще и ужинать! Да я за обедом съел столько, что в Москве и за неделю, кажется, не едал…
– Ну, Христос с тобой, Николенька, – перекрестила его тетка. – Когда раздеваться станешь, позвони Ивану. Да гляди, – добавила, уходя, – очень-то не зачитывайся, головка не заболела бы.
Станкевич остался один. Поставив свечу на столик возле дивана, он сел в кресло, взял книгу и, полистав ее, бросил.
– Хорошо! – вздохнул. – Чудесно!
Он подошел к окну и распахнул его. Комната наполнилась лунным светом. Сад чернел дремучим лесом. Соловей под самым окном то рассыпал круглые, как горошины, щелчки, то вдруг, нанизывая их, как бусы на нитку, свистел. Между деревьями поблескивал пруд.
– Чудесно! – повторил Станкевич. – Только очень уж, кажется, умиротворенно… Прекраснодушно, – засмеялся, словно вспомнил о чем-то, и дернул шнурок звонка.
«Позвони Ивану!» – пришли на память давешние тетушкины наставления. А если Ивану не до звонков?
– Ива-а-н! – крикнул в окно, снова подергал звонок. Махнул рукой, скинул сюртук и стал раздеваться.
4
На огромном, поросшем травою дворе, возле людской, на бревнах и на траве сидели и лежали дворовые и погонщики. Они только что поужинали. В открытое окно виднелась стряпуха, с грохотом моющая посуду. Кое-кто курил, красные огоньки трубок тлели в полутьме.
Кольцов сидел на бревенчатом срубе колодца, глядел на лунные пятнышки в траве, и ему было хорошо и хотелось петь. Слышно было, как в глубине сада друг перед дружкой, старались соловьи.
– А что, дядя Иван, – спросил мальчик-казачок, – правду говорят, ежели соловья в клетку засадить, так он и петь перестанет?
– Брехня! – отозвался Иван. – Вон у нас в Москве, в Тестовом трактире, их, брат, страсть сколько.
– И поют? – полюбопытствовал кучер.
– Не то поют – ревмя ревут. Господа кушают, а они, стал быть, для аппетиту… Страсть!
– Да, – разжигая трубку, глубокомысленно сказал кучер. – Соловей – это дивствительно господская птица.
Кольцов обхватил руками колени и стал сначала вполголоса, а затем все громче напевать:
Разговоры смолкли. Люди придвинулись ближе к Кольцову. Кухарка перестала греметь посудой и, опершись на круглые локти, высунулась в окошко.
продолжал Кольцов, —
– Ах ты! – растроганно крякнул Иван. – Вот это, братцы, песенка! Э, малой! – позвал он Кольцова. – А ну, давай еще какую!
– А что, понравилось? – смущенно и обрадованно взглянул Кольцов.
– Это тебе, Иван Афанасьич, не Тестов трактир, – подзадорил кучер. – Наш, брат, соловей – воронежский.
начал Кольцов, и снова все умолкли, слушая. —
Кухарка запечалилась, рушником утерла слезу.
– Про Микиту про свово вспомнила, – шепнул Ивану кучер. – Великим постом в солдаты забрили… Жалкует бабочка.
– И-ва-ан! – закричали с крыльца господского дома.
– Тьфу ты, пропасти на вас нету! – с досадой плюнул Иван и, затоптав цигарку, побежал к дому.
5
Станкевич, уже в халате, лежал на диване и читал, когда в дверь просунулась стриженная под горшок, с лицом, заросшим щетиной, голова Ивана.
– Кликали, Миколай Владимирыч?
– А? Что? – рассеянно спросил Станкевич. – Да, да, братец, где это ты изволил пропадать?
– Дак, Миколай Владимирыч! – протиснулся в дверь Иван. – Там на дворе один малый все такие нам песни читал – ну, прямо отстать невозможно!
– Песни? Какие песни? Какой малый?
– Да шут его знает, какой-то из погонщиков, что ли. Вот она все в голове вертится… ага! Ты, грит, не пой соловей, под моим окном, улети ты, грит, в леса, на мою родину…
– Как? Как? – спуская с дивана ноги, живо спросил Станкевич. – Ты не пой, соловей?
– Дак это что! Он и еще другие пел…
– Зови его сюда! – встрепенулся Станкевич. – Постой, постой! – остановил рванувшегося к дверям Ивана. – Скажи: барин, мол, очень просит не отказать…
– Сей момент! – подмигнул Иван, исчезая за дверью.
6
Через минуту в коридоре послышались шаги и голос Ивана.
– Иди, иди, – бубнил он Кольцову. – Иди, не бойсь, барин хороший… Вот-с! – отрекомендовал, появляясь в дверях. – Энтот самый!
Кольцов поклонился.
– Прошу сюда, – пригласил Станкевич, указывая на кресло. – Это ничего, что я вас позвал?
– Ничего-с, – кашлянул в руку Кольцов.
– Ведь это я вас давеча видел? – напомнил Станкевич. – Я ехал, а вы с кабаном сражались…
– Всю дорогу мучились, верно. Такой нравный попался!
– Да садитесь же, прошу вас!
– Ничего, – поклонился Кольцов. – Постою.
Станкевич взял его под руку и, подведя к креслу, усадил и сам сел на диван.
– Мне совестно, что я вас так бесцеремонно… Только мне очень хотелось послушать ваши песни.
– Извольте-с, – согласился Кольцов. – Очень уж ночь хороша, петь хочется.
Он заметил удивленно, что ему тут хорошо, легко, что незнакомый молодой барин не смущает его, как обычно смущали другие образованные господа. И он стал читать. Сами стихи и его манера чтения поразили Станкевича. Он слушал не перебивая, точно боясь неосторожным словом спугнуть певца.
Кольцов прочел ему «Путника». «Соловья», «Терем» и, наконец, последнее, что сочинил, – «Повесть моей любви».
Весь подавшись вперед, Станкевич глядел на Кольцова, как на чудо, а тот все пел, пел и, казалось, не видел ни Станкевича, ни богато убранной комнаты – ничего: одна степь струилась перед глазами, ветер посвистывал в ушах да серебряные волны ковыля плыли и плыли вдаль, уходя к горизонту…
– Но где же все это записано? – изумленно спросил Станкевич. – Где тетради, бумаги ваши? Дома, конечно?
– Тетрадки мои со мной, в седельной сумке.
– Как? Вы их с собой возите?
– А как же, – просто ответил Кольцов. – Маранье мое – радость моя единственная, а дома, глядишь, их еще на обертку пустят…
7
Рано утром, оставив возле свиней двух погонщиков, Кольцов поехал ко двору.
Снова раскаленное, в красноватом тумане, вставало солнце засушливого лета. Весь май дули суховеи, по дорогам клубилась пыль, сквозь которую солнце светило мутно и безрадостно. Несчастная земля, так и не отдохнувшая за короткую ночь, вся в скорбных морщинах глубоких трещин, просила дождя. Мужики ходили с попами по чахлым полям, служили молебны, а дождя все не было.
Кольцов так и не спал нынче, просидев до рассвета у Станкевича, читая и рассказывая ему о себе. Вся минувшая ночь, полная лунного света и соловьиных песен, народ возле людской, плачущая стряпуха, кабинет молодого барина, сад за окошком и, наконец, сам Станкевич – нежный и порывистый, его тихий ласковый голос, – все казалось сейчас улетевшим сном, видением.
Кольцов подъезжал к большому селу Костёнки. Несмотря на ранний час, в церкви звонили по покойнику. По пыльной дороге медленно двигалось похоронное шествие. Мужики без шапок, в новых поддевках и лаптях несли три гроба. Вопли и причитанья, словно ножом, полосовали печальную тишину разгорающегося утра.
Кольцов снял картуз и, хлестнув лошадь, вскачь помчался вперед, оставляя за собой густое, неподвижное облако пыли.
До самого Воронежа его сопровождал похоронный звон. Холера выкашивала деревни начисто. Смерть рядом с засухой шагала по выгоревшим полям.
Возле почтовой станции Кольцов спрыгнул с седла, привязал Лыску к полосатому столбу и зашел в станционную избу спросить чаю. Рот был полон пыли, в горле пересохло так, что становилось трудно дышать. В избе от множества мух стоял гул, как на пчельнике. За столом сидел крепкий, коренастый, с кирпичным от загара лицом человек в очках и белом халате. Перед ним стояли самовар и бутылка рому.
Кольцов спросил чаю. Смотритель поплелся было за перегородку, да вернулся и, шепнув: «Сейчас, погодите!» – подошел к человеку в халате.
– Иван Андреич, – почтительно обратился к нему, – вон проезжий чаю спрашивает, – может, дозволите из вашего самовара стаканчик?
– Помилуйте! – смутился Кольцов. – К чему же беспокоить? Я бы и сырой водички выпил.
– Какая там сырая водичка! – Иван Андреич строго поглядел поверх очков. – Тут на троих самовара хватит… Милости прошу!
Кольцов поклонился и назвал себя.
– Это какие же Кольцовы? Прасолы, что ли?
– Так точно-с.
– Знаю, слыхал, – зевнул Иван Андреич. – Извините, три ночи не спал. Я лекарь Малышев, честь имею представиться. По четырем уездам мотаюсь, да что, – толку мало: мрут да и только…
– Страшное бедствие, – вздохнул Кольцов.
– Какое бедствие! – рассердился Малышев. – Бедствие, сударь, не в холере – бедствие в администрации, черт бы ее побрал… Дармоеды проклятые!
Он набил табаком и закурил коротенькую трубочку.
– Больниц нету, – начал загибать пальцы, – медикаментов и лекарств нету. Чистой воды даже нет, черт побери! Что ж вы хотите? Вон у меня в Коротояке на почтовой станции лазарет. Лежат, сердешные, на полу в соломе да и помирают. А что сделаешь? Намедни приехал чиновник из губернии. Я ему и то и это, а он перетрусил, верите, даже почернел весь. «Доктор, – говорит, – я, кажется, заболеваю, пустите мне кровь!» – «Да, помилуйте, – говорю, – батюшка, зачем же?» А он одно: пустите да пустите! Ну, и пустил, с тем он и отбыл. Зато жители все, как узнали, что губернский чиновник себе кровь пустил, давай и себе пускать! Кровопролитие было, сударь, не хуже Бородинского сражения.
Малышев хрипло засмеялся и налил Кольцову чаю.
– А вы говорите – бедствие! Вот то-то оно и есть, что тут еще понять надобно, в чем на Руси нашей бедствие? Холера, она пошумит да и пройдет, а вот чиновник сей, кровопускатель, – он как был, так и останется.
За окном зазвенели колокольчики. Вошел смотритель.
– Иван Андреич, – доложил, – лошади готовы…
Малышев стал собираться.
– А вы, сударь, – посоветовал на прощанье, – того-с… сырую водичку все-таки остерегайтесь. Береженого бог бережет.
Глава седьмая
1
Подъезжая к дому, Кольцов нагнал Сребрянского. Тот шел, сдвинув фуражку на затылок и размахивая огромным букетом белой сирени.
– А я к тебе, – весело сказал Сребрянский. – Видишь, сувенир несу! – Он с восхищением поглядел на Кольцова. – Ну, ловок же ты на коне! Джигит!
По двору бродили две коровы. На бревнах возле конюшни сидели Зензинов и дед Пантелей. Возле, лицом вниз, лежал паренек в рваном армячишке и огромных, не по росту, стоптанных лаптях. Плечи мальчика вздрагивали.
– Чего это он? – поздоровавшись, спросил Кольцов.
– Тут, Василич, беда, – сокрушенно замотал головой Пантелей. – Он, парнишка-те, гнал, значит, трех коровенок, больные коровенки-те, стало быть… в гурте захворали… С Приваловки, что ль? – Старик тронул мальчика палкой.
– С При… при… валовки, – всхлипнул тот.
– Так вот, – продолжал Пантелей, – в дороге малого-то возьми и размори, – задремал, стало быть, – а коровку недобрые люди угнали… Опасается парнишка родителя твово… Вишь, какое дело-то!
– Это уж прибьет, – подтвердил Зензинов.
Кольцов сдвинул брови.
– Эй, малый! – окликнул он парнишку. – Как тебя звать-то?
– Ми… митроха!
– Так вот, Митроха, вставай, будет реветь… С кем грех не случается.
Растирая кулаками по грязным щекам слезы, Митроха поднялся. На крыльцо дома вышел Василий Петрович.
– Ну, держись, – протянул Зензинов. – Будет дело под Полтавой…
Василий Петрович медленно спустился с крыльца и, опираясь на суковатую палку, пошел к конюшне. Митроха затрясся, ухватился за полу кольцовского кафтана.
– Дяденька! Ой, дяденька! – вскрикивал он. – Ой, да прости ж ты, дяденька, милый!
– Я те, сукин сын, покажу дяденьку! – зарычал Василий Петрович. – Проспал корову-то, байстрюк!
Он размахнулся и ударил палкой Митроху по ногам. Мальчик упал.
– А-а-ах! – Кольцов кинулся к отцу, вырвал у него палку и с отчаянной силой хватил ею по бревнам. Палка разлетелась на куски.
– Ты?! – изумился старик. – Ты… как же эта?
– Не смейте драться! – глядя в упор, срывающимся голосом сказал Кольцов.
С минуту отец и сын молча смотрели друг на друга. Сребрянский, Зензинов и Пантелей стояли не дыша, и даже Митроха, закрыв руками голову, перестал плакать. Наконец старик отвел глаза и, сказав Митрохе: «Пошел прочь, щенок!» – круто повернулся и зашагал к дому.
Алексей был бледен, губы его вздрагивали. Побелевшая от напряжения рука еще стискивала обломок палки. Он проводил глазами отца и, когда тот, хлопнув дверью, скрылся в доме, далеко отшвырнул палку и быстро пошел к сараям.
– Наскочила коса на камень! – подмигнул Зензинов.
Возле каморки Сребрянский догнал Кольцова и обнял. Кольцов остановился, поглядел куда-то мимо него, потер рукою лоб.
– Пакость какая! – прошептал и, не попадая ключом в скважину, стал отпирать замок.
2
Сребрянский раздобыл плошку и поставил сирень на стол.
– Вот, – указал на букет, – цветы по праву твои, победитель!
Кольцов сидел в своей любимой позе: положив локти на стол, опершись подбородком на кулаки.
– Два мира, – медленно произнес он, – два мира повидал я за сутки. Как во сне. Вчера побывал в царстве света… ан вот нонче с облаков-то и шлепнулся носом в навозную кучу…
Он рассказал Сребрянскому о своей нечаянной встрече со Станкевичем.
– Какой человек, Андрюша! Я таких не видывал. Такой один за всю жизнь встретится!
– Постой! – перебил Сребрянский. – А что ж тетрадки-то?
Кольцов сказал, что тетрадки Станкевич взялся повезти в Москву, показать друзьям и, может быть, отпечатать.
– Ты подумай, Андрюша, московские литераторы станут читать! Оторопь берет, куда залетел…
– Важно! – воскликнул Сребрянский. – Высоко берешь, Алексей!
– Да, – задумался Кольцов. – Оно так, радостно, конечно… А вот проехался нынче – тоска взяла. Звоном похоронным по всей дороге встречали. Да и сейчас… слышишь?
Он распахнул окно. В вечерней тишине звучал далекий печальный и медленный перезвон колоколов.
Кольцова позвали в дом.
– Не миновать, баталия будет, – мрачно произнес он. – Ты погоди, я скоро.
Сребрянский прилег на топчан. Звон плыл бесконечно, то отдаляясь, то приближаясь.
Итак, завтра в семинарии будет публичный акт. Профессор назначил ему читать последнюю часть «Предчувствия вечности». Закончатся экзамены – и он выйдет на новую, незнакомую и, конечно, трудную дорогу. Он выбрал ее сам и вот теперь вдруг задумался: та ли дорога? Кольцов напечатает книжку. А он? Что, как не поэзия с малых лет была неотступно с ним? Стихи звенели в ушах, его экспромты славились меж друзьями, последнее, что он создал – «Вечность», кажется, настоящая удача… Что же заставляет его менять поповскую рясу именно на лекарский халат? Темно на душе…
Погребальный звон плыл за окном.
– Врешь! – вскочил Сребрянский. – Правильная дорога! Мне с Алешкой не равняться! Хороший лекарь нужнее посредственного рифмоплета!
Вошел заплаканный Кольцов.
– Ты прости, Андрюша, – тихо сказал. – Мне идти надо, у нас горе: Маша, сестра, скончалась…
3
На другой день в семинарии был публичный акт, на который ожидали архиерея и губернатора.
Пол был чисто вымыт, пыльные стекла на окнах протерты, а по лестницам, коридорам и в самом зале накурено благовонными свечками.
Приехали архиерей и губернатор, и экзамен начался.
Архиерей Антоний Смирницкий, худой и болезненный старик с желтым лицом, злыми глазами и длинным кривым носом, сидел за покрытым зеленой скатертью столом. В руках он держал кипарисовый посох. От нездоровья его постоянно знобило, и даже летом он носил меховые сапоги.
По правую руку от него сидел губернатор. Это был добродушный улыбающийся светский человек с умным и очень подвижным лицом. Он слыл литератором, потому что написал роман и был близко знаком с Грибоедовым.
Семинаристы, или, как их называли, студенты, выходили к столу и довольно сносно отвечали. Некоторые, из особо одаренных, сверх положенного на экзамене читали свои сочинения. Сочинения в стихах и в прозе были большей частью религиозного содержания. От них веяло скукой и затхлостью богословских учебников.
Все шло довольно гладко. Архиерей дремал, губернатор улыбался и рисовал на бумаге кружочки и треугольники. Профессор словесности волновался за своих воспитанников. Он часто краснел и то расстегивал, то застегивал пуговку жилета.
Наконец назвали фамилию Сребрянского.
Он вышел, дельно и спокойно ответил на все вопросы.
– Изрядно, изрядно, – похвалил губернатор. – Не правда ли, ваше преосвященство?
Архиерей сидел, закрыв глаза.
Когда с вопросами было покончено, студент посмотрел на профессора, тот кивнул, и Сребрянский начал читать поэму. Он был в ударе. Его красивый голос то гремел на весь зал, то понижался до шепота. Щеки покрылись румянцем, жесты были стремительны и порывисты.
Архиерей открыл глаза и прислушался.
– Это что же? – громко и раздраженно спросил он. – Студент пьян? Замолчи! – гневно застучал посохом. – Уведите его, ишь распрыгался!
Изумленно оглядясь кругом, Сребрянский замолчал.
– Как фамилия? – обернулся архиерей к ректору.
– Сребрянский, ваше преосвященство.
– Тому Сребрянскому – кто?
– Родной брат, ваше преосвященство.
– Такой же разбойник, – сказал архиерей. – В карцер! – закричал визгливым, надтреснутым голосом. – В карцер, немедля!
«Что это? – подумал Сребрянский. – Во сне, что ли?»
И в самом деле, как во сне, он увидел, что отец ректор подозвал инспектора, и тот, поклонившись, вышел из зала.
Губернатор, улыбаясь и разводя руками, стал что-то говорить разгневанному Антонию.
– Какое вдохновенье! – сердито сказал архиерей. – Пьян просто! Ну, да уж так и быть, Дмитрий Никитич, для вас только… Продолжайте, – наклонил голову, снова впадая в дремоту.
В коридоре Сребрянского встретил инспектор.
– Ну, Сребрянский, скажи спасибо господину губернатору. Сидеть бы тебе в карцере, кабы не он. «Вдохновение»! – фыркнул инспектор. – Ты, брат, не очень-то… Знай, где вдохновляться. Прыткой какой!
4
Сестра Кольцова, Мария, была замужем за Иваном Сергеичем Башкирцевым, который страстно любил Машу и только что не молился на нее.
Когда Маша, заразившись холерой, заболела и умерла, Иван Сергеич находился по своим делам в Ростове. Его хотели подождать на похороны, да время стояло жаркое, а он все не ехал, и Машу похоронили без него.
Старики Башкирцевы и Кольцовы не стали ломать обычай и тотчас после похорон устроили поминальный обед. Гостей собралось много. Как обычно, сперва все вздыхали и, вспоминая покойницу, степенно и тихо говорили между собой. Потом, когда вино развязало языки, разговоры стали громче. Перешли на городские, торговые, семейные и другие не имеющие отношения к печальному событию дела. Вскоре раздались крики, двое приказчиков поссорились И стали укорять друг друга какими-то темными проделками. Послышался звон разбиваемой посуды.
Вдруг все замолкли. В дверях, с бледным, искаженным лицом стоял Иван Сергеич.
– Где Маша? – крикнул он.
К нему подбежали родные, но он оттолкнул их и молча, как бы с удивлением и гневом оглядел гостей.
– Вон отсюда! – не своим голосом закричал Башкирцев. – Живую закопали, сукины дети! – и бросился из дома.
Он велел управителю кликнуть рабочих. Не глядя на ночь, с фонарями и факелами, они пошли на кладбище, откопали гроб и открыли его. Башкирцев кинулся на грудь покойнице да так и замер. Видимо, он впал в беспамятство, но никто не решился подойти к нему. Уже начинало светать, когда Башкирцев очнулся. Закрыв лицо руками, он тихо заплакал.
Кольцов, все время бывший возле него, повел его с кладбища. Они уже подходили к дому, когда Иван Сергеич вдруг остановился, обнял Кольцова и прошептал:
– Вот и я, Алеша, как ты… потерял ненаглядную…
5
Тянулось душное и страшное своими горячими ветрами лето. Пересыхали реки, дымом горящих лесов клубилось небо. В июле пожелтели и стали осыпаться деревья. Не умолкая, гудел погребальный звон: холера, как бешеный волк, рыскала по деревням.
С июля по октябрь Кольцов не слезал с коня. Он исколесил всю юго-восточную Россию, закупал и продавал скот. Во многих гуртах начался падеж. Эти гурты спешно перегонялись на бойню, и Кольцову приходилось по целым дням ходить по хлюпающей под ногами теплой крови, а то и самому бить скот. Даже в тишине ночи, стоило закрыть глаза, как перед ним возникало шевелящееся кровавое месиво; слышалось мычание, топот копыт, стук падающей туши, крики и брань рабочих. Он не мог уснуть, вскакивал, бежал из душной избы наружу, и лишь небо и кроткий свет звезд успокаивали его.
Однажды в августе, кочуя где-то возле Славяносербска, Кольцов заночевал на постоялом дворе. Двор стоял при большой дороге, в стороне от села, и, видно, недавно горел: над закопченными стенами ярко белела новая соломенная крыша, деревья, растущие вкруг избы, были тронуты огнем. Дворник – черноватый, неразговорчивый мужик с серебряной серьгой в ухе, подал Кольцову самовар и, молча дымя трубкой, сел на корточки возле порога.
Кольцов напился чаю; ему надоело молчать, он попробовал заговорить с дворником и спросил, как его зовут.
– Окстили Кириллом, – нехотя ответил дворник.
– Вот, брат Кирилл, – присаживаясь рядом, сказал Кольцов, – наказал нас господь летом.
– Да, лето плохое, – равнодушно согласился Кирилл.
– Ты что ж, сам двор держишь ай от господ? – спросил Кольцов.
– Сам, – сказал Кирилл. – Я от барина летось выкупился.
– В дворовых, что ль, у барина-то был?
– Егарем, – коротко ответил Кирилл.
Они сидели на пороге избы. Перед ними пласталась голая, печальная степь. Далеко-далеко в красноватой мгле всходила ущербная луна. Правее, тоже очень похожее на лунный восход, то разгоралось, то меркло зарево пожара.
– Горит где-то, – указал Кольцов на зарево.
– Вторые сутки горит, барина Свентицкого мужики жгут, – спокойно сообщил Кирилл.
– Ай плох барин-то?
– Собака! – Кирилл выколотил трубку и затоптал жар. – A тут еще и слух пошел, будто все колодези кругом потравил, чтоб народу погибель исделать…
– За это и жгут?
– Ну за это… да и так, за другое. Одно слово: собака.
Зарево разгорелось и вдруг разом полыхнуло вполнеба.
– Хлеб зачали жечь, – догадался Кирилл. – Э, да что Свентицкий! – он резко повернулся к Кольцову. – Не то – Свентицкий… всех бы их, одним словом!
Кольцов умел располагать к себе. Во взгляде его лучистых глаз, в голосе, в том, как говорил и слушал, было непередаваемое обаяние, покорявшее собеседника. Наверно, и дворник поддался этому обаянию. Посасывая хрипящую трубочку, он рассказал Кольцову, что барин ихний был хороший кобель, только тем и прославился на всю Донскую область. Кирилл состоял у него в егерях, все больше при собаках на псарне, и его мало касалась господская шкодливость. Но вот раз барину попалась на глаза Кириллова баба, и барин приказал ей ходить в дом, мыть полы.
– А уж мы все знали, что это за полы. Не она первая была поломойкой-то… Вот я и раздумался, что делать? Сперва бабу хотел порешить. Ну, слава богу, греха па душу не взял. Так и сяк прикинул, – ай, думаю, барин-то вечный? Очень простая дело! – оживился Кирилл. – Мало чего на охоте не случается. Скажем, иной раз бывает, охотник так с лошади хряснется, что – будь здоров! Сплю, а сам все вижу, как барин убился…
Кирилл замолк.
– Эх, зря хлеб, жгут! – покачал головой, глядя на зарево. – Ну, да уж теперь все равно, рука разошлась – не удержишь.
– Что ж, убился барин-то? – усмехнулся Кольцов.
– Убился. До смерти. Да он пьяным-пьян был, а лошадь-то – страсть, огонь! Как не убиться? Ну, конешно, – немного помолчав, продолжал Кирилл, – похоронили нашего барина, тут наследник приехал. А я еще давесь деньжонки-то сбирал; иду, стал быть, к молодому барину, кладу деньги на стол: так и так, дозвольте вольную! А ему не все равно? Ладно, говорит, согласен, выправляй пачпорт. Вот этак-то я и вышел в дворники! – закончил Кирилл.
– Ну, а баба-то что ж? Померла, что ли?
– Жива, – насупился Кирилл. – Только я с ней жить не схотел. Ну, спать, что ль, станем ложиться? – повернул он разговор. – Чай, уж время…
Дворник принес и постелил Кольцову сена, а сам полез на печь. Стало тихо, только на потолке все свиристел неугомонный сверчок.
– Кирилл, а Кирилл! – позвал Кольцов дворника.
– Чего? – откликнулся тот.
– А что, барин ваш не привозил себе сударушек из иных губерний? Не бывало ль воронежских?
– Всякие были, – зевнул Кирилл. – И воронежские, и тамбовские… Нешто всех упомнишь!
6
Наступила осень. В Воронеже все было по-прежнему. На Дворянской одиноко свистел злой ветер, громыхая на крышах оторванными листами железа и ломая кривые сучья тополей и каштанов.
Только к ноябрю вернулся Кольцов ко двору. Все, чем он занимался летом, было сделано вовремя и с выгодой. Отец казался добрым, хвалил сына, но однажды намекнул на женитьбу. Алексей резко ответил отцу, и они снова враждебно замолчали.
Потянулись дни одиночества. Кареев с полком был где-то в лагерях; Сребрянский сулился приехать к октябрю, да все не ехал, жил у своих стариков в Козловке, и, как он писал Кольцову, напоследок отъедался.
Неожиданно в декабре появился Кареев. Пришел мрачный, осунувшийся, обнял Кольцова и сообщил, что его полк отправляют в Польшу.
– Не чаял, – с возмущением и горечью говорил, – что придется мне играть отвратительную роль жандарма…
Кольцов туманно представлял себе, что происходит в Польше. То, что доводилось слышать в трактирах или на базаре и что определялось там двумя словами: «полячишки от рук отбились», на деле оказывалось небывалым по величине и размаху народным восстанием против царского владычества.
– У нашего главного будошника, – негодовал Кареев, разумея под «будошником» царя, – одна цель: задавить и уничтожить революцию. И это призвана сделать русская армия… Боже мой, как все стыдно и гадко!..
Он уехал мрачный и расстроенный, желая, чтобы его убили в этой ужасной, несправедливой войне.
В январе приехал Сребрянский. Несмотря на то, что он все лето «отъедался», вид у него был неважный: он кашлял, ржавые пятна румянца горели на щеках.
– Что ж ты, – сказал Кольцов, – так плохо отъелся?
Сребрянский засмеялся, закашлялся и махнул рукой.
7
В маленькой комнатке было так накурено, что сквозь облака дыма люди казались призраками.
На проводы Сребрянского собрались его семинарские друзья. Здесь был и Ксенофонт Куликовский со своими гуслями, и регент Бадрухин, и Виктор Аскоченский, и, наконец, Феничка. Пели новую, сочиненную Сребрянским на расставание с друзьями, песню:
Кольцов сидел молча, не принимая участия ни в пении, ни в шумных хмельных разговорах.
– Спасибо тебе за все, – садясь рядом, шепнул Сребрянский. – Кабы не ты… да что там говорить!..
– Да брось ты! – недовольно поморщился Кольцов. – Нашел об чем… Дай бог, чтоб в Питере пошло все гладко. Весточки шли, не забывай. А мне, – вздохнул, – завтра опять на Линию за скотом ехать. Опять гуртовать на дорогах, опять добрых людей обманывать…
Куликовский постучал по столу бутылкой.
– Эй, други! Что до времени носы повесили? А ну-ка, нашу, семинарскую!
Зазвенели гусельные струны, веселую, озорную запевку дружно подхватил хор, и стекла задрожали от напора сильных молодых голосов.
– Андрей Порфирьич! Ямщик серчает, говорит – ехать время! – просовывая голову в дверь, сообщила квартирная хозяйка. – Фу, батюшки, да и начадили же табачищем-то!
– По-о-со-шо-ок! – мрачно возгласил Феничка. Разлил по стаканам остатки вина и потянулся чокаться.
– Посидим по русскому обычаю, – предложил Бадрухин.
Друзья присели на минуту, помолчали и начали одеваться.
– Поедем, Алеша, проводи до заставы, – попросил Сребрянский.
Дорожная, крытая рогожей кибитка стояла у ворот. Ямщик ходил вокруг лошадей, поправляя сбрую.
– Ну, балуй! – сердито увещевал шаловливую пристяжную. – Поехали, что ль?
Лошади зашевелились, перекликнулись бубенцы, под полозьями заскрипел снег.
– С богом, Андрюха! – крикнул Феничка.
– Будь здоров, друже! Час добрый! – всколыхнули сонную улицу голоса семинаристов.
Возле заставы Сребрянский велел остановиться. Друзья крепко обнялись.
– Так ты помни, – сказал Кольцов, – что бы ни случилось – верный друг есть у тебя!
Ямщик взмахнул кнутом, вскрикнул, – лошади взяли вскачь, и кибитка скрылась в снежной мгле.
8
Линией у воронежских прасолов называлась граница России с Азией. Ехать за скотом на Линию – значило ехать за пределы европейской России – в калмыцкие кочевья, где скот бывал дешев, где его выгодно можно было купить. В такие поездки прасолы отправлялись зимой с тем, чтобы, закупив скот, к весне пригнать его на свои выпасы.
В такую-то поездку дня через два после проводов Сребрянского и отправился Кольцов. Его сопровождали Зензинов, молодой парень Ларивошка и еще один, недавно нанятый погонщик.
Они благополучно добрались до Оренбурга, хорошо, с большой выгодой, купили четыре сотни быков и в конце февраля отправились в обратный путь.
Зензинов ехал на день дороги впереди гурта, закупая и заготавливая корма. Кольцов с Ларивошкой и другим гуртовщиком гнали быков. Они уже перешли Волгу и вдруг попали в такие бураны, что приходилось по два-три дня стоять на месте. На каком-то хуторе они отсиживались четверо суток. На пятый день буран утих. Кольцов велел собираться в дорогу.
Небо было ясное, и только далеко у горизонта белело узкое, длинное облачко.
Следующая стоянка, где дожидался Зензинов, находилась верстах в десяти. Кольцов загадывал к вечеру дойти до нее, спешил и все подгонял быков, тревожно поглядывая на облачко, которое вскоре стало приближаться и увеличиваться. Вдруг потемнело кругом, заревел ветер и наступила ночь. Быки столпились в кучу и стали. Гуртовщики выбились из сил, кричали, погоняя быков, – все было напрасно: сплошные воющие стены снега висели окрест, быки не трогались с места ни на шаг…
Кольцов тронул Лыску и поехал вдоль гурта. Ему показалось, что быков стало меньше, что тут не весь гурт, а только часть его. Несколько раз объехав вкруг, он убедился, что, точно, половина стада отбилась. Мысль, что он с остатком гурта сбился с тракта, поразила его: это была верная погибель.
Тогда он въехал, расталкивая быков, в глубь стада, поставил Лыску хвостом к ветру и, закутавшись поплотнее в тулупчик, стал ждать либо конца бурана, либо смерти.
9
Трудно сказать, сколько времени простоял Кольцов в таком ожидании. Ему захотелось спать. Он знал, что это плохой признак и, спрыгнув с седла, принялся бегать, чтобы разогнать сон и согреться.
За сплошной пеленой мечущегося снега послышался далекий вой. С каждой минутой он становился все слышнее; пара зеленоватых огоньков мелькнула, за нею – другая, третья. Вой смолк. И вдруг бык заревел не своим голосом, и сразу все быки подняли рев. Кольцов догадался, что волки режут скотину. Он выхватил из-за пазухи пистолет и выстрелил. В ту же минуту невдалеке заржала лошадь. «Неужто Лыску погнали?» – с ужасом подумал Кольцов. Он зарядил пистолет и выстрелил снова. Огоньки исчезли, стало тихо.
– Лыска! Лыска! – позвал Кольцов.
В ответ лишь ветер свистел да, встревоженные волками, беспокойно топтались и взревывали быки. Кольцов сунул за пазуху пистолет и вытер взмокший лоб.
– Ну, брат, отстал от гурта – пеняй на себя… Помирать так помирать! – крикнул во тьму и погрозил кому-то кулаком.
10
Наступил день, но он мало чем отличался от ночи.
Быки легли, и Кольцов привалился между ними. Снег сразу намел на них белые бугры; стало теплее, а главное – тише. Страшно хотелось спать, мысли лениво, как бы уже сквозь сон, потекли в воспоминаньях прошлого. Привиделся дед Пантелей, лунная ночь в Каменке, над Доном. Хмурый отец в пуховой шляпе, с седоватой бородой, засунутой за отвороты кафтана… Дворник с серьгой, у какого ночевал летом. «Эх, как же я не добился, не расспросил его, может, и Дунюшка бедовала там, у ихнего барина…»
И решил, что, если останется жив, обязательно сам съездит или пошлет Зензинова хорошенько расспросить дворника.
Наконец сон опутал по рукам и ногам, и он было заснул, да быки вдруг заворочались, стали подниматься. Один из них наступил Кольцову на ногу, и он вскрикнул от боли. «Что же этак стоять-то? – рассудил Кольцов. – Только хуже замерзнешь». Он вытащил из-за пояса длинный пастуший кнут и, громко крича, стал им хлопать. Быки пошли вперед. Они шли по брюхо в снегу, как плугом распахивая огромные сугробы. Ему трудно было поспевать за ними: со вчерашнего дня он ничего не ел и ослаб; нога болела, и сильная хромота мешала идти. Один раз он споткнулся и упал и, еле поднявшись, задыхаясь и кашляя, насилу догнал стадо.
Длинная, как степная дорога, потянулась вторая ночь. Быки снова легли, и снова Кольцов пристроился между ними. Опять намело снегу и стало тепло. Он подумал, что это его последняя ночь. Надо было встать и двигаться, чтобы не уснуть, да встать не хватало сил и очень болела нога. И опять поплыли медленные мысли. Теперь он вспомнил, как ехал от Станкевича и как все время на его пути перезванивали печальные колокола. Он так отлично, живо представил все это, что до его слуха явственно донесся колокольный звон. Кольцов прислушался. В самом деле, совсем близко, прерываемый ветром, звонил колокол.
Кольцов отряхнул снег, собрав последние силы, вскочил на ноги и, оглушительно пальнув кнутом, закричал:
– Э-е-е-й! Шевелись, голуби! Живы будем – не помрем!
11
Оказалось, что колокол звонил в том самом селе, куда Кольцов гнал быков и где вот уже седьмые сутки его ожидал Зензинов.
Гурт пришел еще вчера. Ларивошка в степи не сразу хватился Кольцова и не искал его. Да в буран и невозможно было найти.
Кольцов заболел и слег. Зензинов поставил вместо себя другого человека, а сам повез больного ко двору. Он привез его на самое благовещенье, когда в Воронеже началась веселая и дружная весна. Звенели бесчисленные сбегавшие с воронежских круч ручьи; возле домов, заборов и на бугорках уже зеленела травка; яростно шумели драчливые воробьи.
Но Кольцов ничего этого не видел и не слышал. Он бредил и то кричал на быков, то грозился убить какого-то барина.
В Воронеже был новый лекарь. О нем шла хорошая слава, и его позвали к Алексею. Этот лекарь оказался тем самым Малышевым, с которым Кольцов прошлым летом, по дороге от Станкевича, пил чай. Малышев осмотрел больного и нашел у него тяжелое воспаление легких.
– Ничего, – сказал он, – этакий богатырь справится.
И в самом деле, ему стало лучше. Но кашель обессиливал Кольцова. Когда он впервые увидел возле своей постели Малышева и узнал его, тот засмеялся:
– Вот, сударь, правильно старики говаривали, что гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда столкнутся…
Глава восьмая
1
Он трясся в маленькой тележке, пробираясь по трудной лесной дороге в Толшевский монастырь.
В лесу было прохладно и сыро. Глубокие колеи узкой дороги лежали наполненные голубой и зеленой, отражавшей небо и листья, водой. Справа и слева толпились пестрые деревья разнолесья, по которым скользили причудливые пятна солнечного света. Гнедая сытая лошадка, поблескивая запотевшими боками, весело шла по вязкой дороге.
Дело в монастыре было кляузное.
Несколько лет кряду Кольцовы арендовали у приваловских мужиков землю. Все было хорошо до тех пор, пока жадному и хитрому игумну Смарагду не пришла в голову мысль оттягать у приваловцев эти несколько десятин земли. Игумен покопался в монастырских архивах и нашел или состряпал сам какую-то хитрую грамоту, по которой выходило, что приваловская земля – не приваловская, а монастырская.
Смарагд съездил в город, похлопотал, дал кому нужно – и землю присудили монастырю. Приваловцы пошумели, искупали сгоряча в ледяной Усманке монастырского эконома и смирились.
Кольцовым же, раз заплатившим за аренду приваловцам, приходилось снова платить уже монастырю. Мужики не хотели да и не могли вернуть Кольцовым деньги, а монастырь, став хозяином пастбища, знать ничего не желал и требовал с Василия Петровича за аренду.
Алексей ехал к игумну Смарагду уговорить его не брать денег, пока не кончится срок аренды у мужиков. Однако надежды на это было мало. Кольцов понимал, что едет напрасно, и все-таки поездка была ему приятна. Весенний лес, птичий гомон, крепкий, чистый дух оживающей природы, – все это как бы вливало в него чудодейственные силы и помогало куда лучше, чем самые дорогие и целительные декохты.
2
Толшевский монастырь стоял на самом берегу небольшой, но удивительно красивой реки Усманки. Кругом зеленел лес, высились необхватные вековые сосны, от которых, как говорили, и пошло название места – «Толши».
Привратник спросил у Кольцова, что ему надо, потом кликнул молодого послушника, велел ему убрать лошадь и проводить приезжего к отцу игумну.
Игумнов келейник, пожилой монах с плутоватыми глазками и огромной, величиной с куриное яйцо, шишкой на лысине, провел его в келью и, поклонившись, ушел. Навстречу Кольцову поднялся высокий, худой, с ястребиным носом и нависшими седыми бровями старик. Это и был Смарагд. Кольцов подошел под благословение и сказал, кто он и по какому делу.
– А вы что же, – глянул Смарагд пронзительными черными глазами, – у папаши как бы в поверенных?
Алексей объяснил, что дело у них с родителем общее, и принялся доказывать Смарагду несуразность монастырских требований, к что раз уж так получилось с приваловской землей, то монастырь должен взять у крестьян деньги, а никак не взыскивать их с Кольцовых второй раз.
– Искушение! – осудил Смарагд. – Суета… Нет бы о спасении души помыслить. Ведь с них, мил-человек, не возьмешь, с мужичков-то.
«Так они тебе и отдали, – усмехнулся про себя Алексей. – Оттягал землю, да еще и деньги тебе отдай!»
– Какое же, ваше преподобие, будет решение? Мы вам платить не станем. У нас за два года вперед заплачено.
– Не нас лишить хотите, не иноков убогих – господа бога нашего лишаете…
«Ох, лиса!» – подумал Кольцов.
– Так какое же решение ваше? – повторил он вопрос.
Смарагд сидел, перебирая кипарисовые четки и глядя куда-то поверх головы Кольцова.
– Придется, видно, вам скотинку согнать с землицы-то…
– Это ваше последнее слово? – поднимаясь, спросил Кольцов.
– Последнее-с, – ответил Смарагд.
Алексей откланялся и, покормив лошадь, отправился в обратный путь.
3
Услышав, что Смагард потребовал согнать скотину, Василий Петрович вскипел, обозвал игумна чернохвостым разбойником и решил, что дела так бросать нельзя, а нужно идти жаловаться к губернатору.
– Сходи, Алеша, сходи, сокол, – просил он сына. – Тебе оно с руки. Ты уж там по-ученому, брат, с его превосходительством, по-книжному, значит, ловчей разберешься…
Кольцов не без робости, минуя двух дюжих жандармов, вошел в подъезд губернаторского дома и, поклонившись раззолоченному швейцару, попросил доложить о себе его превосходительству.
Губернатор Бегичев принял Кольцова очень любезно, сказал, что много слышал о нем и сам давно желал познакомиться; что-то вскользь упомянул о Ломоносове, о русских самородках, о том, что
При виде жандармов, ливрейных лакеев, обставленных прекрасной мебелью комнат и, наконец, самого губернатора он сперва растерялся. Однако Бегичев так просто и так сердечно с ним говорил, что Кольцов понемногу освоился, огляделся и подробно изложил свое дело.
– Знаете, дорогой Алексей Васильич, – задумался губернатор, – дело ваше довольно щекотливо. А щекотливо оно потому, что затеяно церковью. Я не хочу вас огорчать, да только скажу прямо: тут, в Воронеже, мы с вами ничего не решим. Однако ж, – добавил, – ваши претензии законны вполне. И я, со своей стороны, поверьте, от всей души желал бы вам помочь, но как?
Губернатор прошелся по кабинету, постоял возле окна, размышляя.
– Что я могу сделать, – произнес наконец, садясь возле Кольцова и кладя ему на колено руку, – так это дать вам письмо в Москву к одному влиятельному лицу, которое ведает делами земельного департамента. Мы с ним старинные друзья и однокашники, он не откажет.
Кольцов стал благодарить.
– Ну, что, помилуйте! Рад вам помочь. Да вы в Москве сами-то бывали?
– Нет-с, – ответил Кольцов, – не доводилось.
– Тем более! Поглядите на нашу первопрестольную…
Дело оборачивалось неожиданной поездкой в Москву. Кольцов радовался этому: там жил Станкевич, там обитали настоящие литераторы, там была другая, огромная и еще не знакомая Кольцову-жизнь: эта жизнь манила его, и он ничего так не желал, как окунуться в нее.
На следующий день Кольцов получил от Бегичева обещанное письмо и стал собираться в Москву.
4
Перед отъездом он сказал Зензинову насчет дворника, и Зензинов обещал при первом случае или съездить самому в Славяносербск, или послать туда кого-нибудь из погонщиков и все разузнать.
Кольцов ехал шибко. Он давал ямщикам на водку, и те старались и гнали лошадей не хуже фельдъегерских. Деревни, станции, верстовые полосатые столбы мелькали и уносились назад. Справа и слева плыли бесконечные поля, по которым, сопровождаемые грачиными стаями, ходили пахари. Вечерами протяжные песни слышались издалека. В такие минуты он вспоминал о Дуне и мучил себя мыслями о том, что плохо ее искал, что, может быть, проехал мимо… «Лучше бы уж мне помереть тогда в степи…» – думал Алексей, и все ему было немило.
Но утром снова мчалась тройка, и так чудесно звенел в синеве жаворонок, так дивно на крышах и на траве сверкала роса, что ему снова становилось радостно, и он, забывая печальные минуты, думал о Москве и московских встречах.
Наконец на четвертые сутки он проскакал мимо большого столба с надписью: «До Москвы 6 верст».
– Во-о-он она, матушка, – оборочиваясь к Кольцову, весело крикнул ямщик.
Кольцов привстал в тележке и увидел впереди освещенное утренним солнцем что-то огромное, синее, пыльное, поблескивающее золотом. Это была Москва.
Чем ближе подъезжали к Москве, тем больше становилось проезжих. Телеги, тарантасы, брички, крестьянские возы с сеном и коровьими тушами, – все это двигалось по одной дороге – к Москве.
Возле заставы у поднятого шлагбаума полицейский будочник проверял подорожные документы. Кольцов протянул ему бумагу, и тот стал шевелить губами, читая ее, потом, не взглянув на Кольцова, махнул рукой, и тележка запрыгала по ухабистым мостовым Москвы.
Сначала потянулись избенки вроде воронежских – с покосившимися плетнями, скворешнями и горластыми петухами. «Что же это за Москва!» – с разочарованием подумал Кольцов. Но вот вдали сверкнули золотые маковки церквей, вот еще улица, другая – и вдруг, отраженный в реке, встал Кремль. Кольцов ахнул. Ямщик скинул шапку и перекрестился.
– На Белевское, что ли? – обернулся он к Кольцову.
5
На подворье было тесно. Понаехавшие лебедянские шибаи заставили весь двор телегами и лошадьми, а сами расселись в горнице и чаевничали.
Кольцов поздоровался с ними, переоделся в новый синий кафтан, повязал шею пестрым платком и, напившись чаю с московскими калачами, пошел справлять дела. Сегодня же надо было найти недослужившего срок погонщика Сарычева и взыскать с него шесть рублей денег. Сарычева, проживающего поблизости от подворья, он нашел скоро, но денег с него взыскивать не стал – пожалел: в грязной каморке была нищета, белоголовые дети, мал мала меньше, копошились в хламе, как кутята. Жена бросила стирку, заплакала, а Сарычев униженно кланялся, сулился отдать к покрову. Кольцов сунул Сарычевой бабе рублишко и, ударившись головой о притолоку низенькой двери, вышел.
Он отправился к Станкевичу и, не зная Москвы, проплутал часа два. Когда же ему показали нужный дом, он лицом к лицу неожиданно столкнулся с самим Станкевичем. Станкевич быстро шел, фалдочки форменного сюртука развевались, из кармана смешно торчал эфес шпаги. За Станкевичем, видимо догоняя его, придерживая картуз и шпагу, бежал длинный, нескладный студент и что-то кричал.
– Батюшка Алексей Васильич! – изумился Станкевич. – Вот хорошо! Фу, какой! – обернувшись назад, замахал руками на длинного, – Ну куда, ну куда ты, Васютка? Я и один схожу…
– Нет! – упрямо тряхнул головой Васютка. – Иду и буду защищать тебя! А коли нужно, так и кровь пролью!
Он похлопал рукой по шпаге. Станкевич весело расхохотался.
– Не дурачься, Вася, – сказал строго, как шаловливому ребенку. – Я мигом обернусь. А ты тем временем сварил бы кофий да угостил Алексея Васильича. Ведь это, Вася, тот самый мой земляк…
– Кольцов! – длинный кинулся обнимать Алексея. – Впрочем, виноват, рекомендуюсь: Василий Красов…
Он взял под руку Кольцова, с любопытством заглядывая ему в лицо, бормоча: «Да, да, я именно таким вас и рисовал в своем воображении…»
– Иди же, Васютка, я – мигом! – Станкевич кивнул друзьям и поспешно зашагал по тихой уличке.
6
– Ах, любезный Алексей Васильич! – говорил Красов, входя с Кольцовым в двери. – И рад я вам, голубчик, да только – нет, не могу этак покинуть Николашу… Ведь шутка сказать: сам вызвал! Уж вы посидите в комнате, а я побегу… Кто-кто, а Красов не позволит хоть бы и самому ректору посягать на Николашу!
И, сдав изумленного Кольцова на руки Ивану, Красов побежал догонять Станкевича.
Станкевич жил в Москве в доме университетского профессора Павлова, который сдавал ему комнату и кормил плохими обедами. Мансарда, куда ввел Кольцова Иван, была невелика, но очень опрятна. Солнце сверкало на чистых стеклах окон, на корешках расставленных по полкам книг, на зеркально блещущем полу. По стенам не видно было обычных назойливо-ярких олеографий, только в узенькой черной рамке – отличная акварельная копия Сикстинской мадонны.
– Да расскажи, что же случилось-то? – спросил Кольцов Ивана.
– А ничего-с, – ухмыльнулся Иван. – Это вам, стало быть, по новости чудно на Василья Иваныча. А он у нас, как бы сказать, этакой… такой… – Иван пошевелил пальцами перед глазами. – Вам чего, кофий ай, может, самоварчик?
– Давай самовар, – решил Кольцов.
Оставшись один, он стал рассматривать книги. Книги все больше были не русские, много стихов. «Экая ученость! – почтительно отметил Кольцов. – Ведь вот и видишь – стихи, а поди, прочитай!»
Иван принес самовар.
– Пейте, – пригласил Кольцова и, взяв со стола трубку, принялся набивать ее табаком.
– Ты что же баринов табак куришь? – усмехнулся Кольцов.
– Это пустяк, без значения, – раскуривая трубку, заважничал Иван. – У нас барин такой, что тут не то трубку, а все можно… Да вы не теряйтесь, что ж сахару мало кладете? У нас это запросто… без значения! – снова ввернул он, видимо, полюбившееся ему словцо. – У нас, почитай, что ни вечер – все народ, все книжки читают…
– Это хорошо, что читают, – похвалил Кольцов.
– Да оно, конечно, неплохо, да только непонятно как-то: слушаешь, слушаешь, пока носом не заклюешь, плюнешь да и на лежанку. А что ж кренделька-то?
Иван подвинул корзинку с кренделями.
– Ешьте, ничего… У нас пища – пустяк, без значения: доходы позволяют.
– Что же, неужто так все непонятное и читают? – спросил Кольцов.
– Ну, нет, зачем все… Вон вчерась какой-то новый приходил, ну тот вре́зал! Так господ костерил, так костерил! – заслушались. И все, слышь ты, в лицах, просто – ах! – Иван оглянулся на дверь. – Его быдто чуть в Сибирь не усватали, ей-богу! Да вот жалко не до конца прочитал. Нонче, сказывали, будет дочитывать. Вы послушайте.
– Да кто же сочинитель-то? – полюбопытствовал Кольцов.
– А кто его знает… Так из себя невидный, мундиришко старенький, поди, с толкучего. Но расшумелся – у-у, куды там!
7
Станкевича вызывал ректор и спрашивал, почему он не посещает лекций риторики. Риторику читал профессор Победоносцев. Его лекции были неинтересны, в аудитории сидели одни казеннокоштные студенты и только потому, что им было некуда деться.
Станкевич объяснил ректору, что на лекциях Победоносцева скучно, профессор читает им то, что известно из учебников.
– Которые вы штудируете в тайных собраниях при свете зеленых ламп? – иронически спросил ректор.
– Почему же тайных? – вспыхнул Станкевич. – Я не понимаю ваших намеков.
Во все время этого разговора Красов, держа руку на эфесе шпаги, стоял возле двери ректорского кабинета, готовый в любую минуту кинуться на защиту своего друга. Наконец Станкевич вышел, и хотя неприятный разговор и взволновал его и щеки его горели, но Васютка в своей воинственной позе был так забавен, что Станкевич рассмеялся и до самого дома подтрунивал над его дон-кихотской выходкой.
– Вот, любезный Алексей Васильич, – заключил он рассказ о своих похождениях, – вот так мы и живем… Ну, а вы что?
– Моя жизнь хуже дороги проселочной, – пошутил Кольцов. – Где пень, где яма, а где и грязи не оберешься… Тут я без вас книжки поглядел – вот ученость, вот жизнь! И не завистлив, а, прямо сказать, завидки берут.
– Батюшки! – спохватился Станкевич. – Главное-то я и забыл: тетрадки ваши, те, что вы у меня летом в Удеревке оставили, мы отдельной книжкой печатать затеваем.
– Книжкой?! – оторопел Кольцов. – Так ведь я думаю, тут денег пропасть надобно…
– Ну, уж это не ваша печаль – будут деньги! – весело объявил Станкевич.
8
Вечером пришел франтоватый юноша из купцов – Боткин – и тот самый студент в ветхом мундире, о котором Кольцову рассказывал Иван. Кольцов спросил у Станкевича – кто этот студент.
– Это Белинский, – ответил Станкевич. – Его за драму чуть из университета не выгнали.
– А что, нешто студентам нельзя сочинять драмы? – простодушно удивился Кольцов.
– Нет, почему же. Но это такая… в ней полно пороху! Да вы сейчас сами услышите.
Зажгли свечи, и Белинский стал дочитывать свою драму. На бледном, худощавом лице его мелькали отсветы от неровно горящих свечей. Плоские прямые волосы непокорно, по-мальчишески топорщились на темени, а одна прядка все опускалась на лоб, и Белинский то и дело откидывал ее рукой.
Кольцов уселся возле двери и разглядывал слушателей. Станкевич, обняв Красова, расположился на диване. Боткин, повалившись в глубокое кресло, вертелся и так и этак, все не мог устроиться. Ступая на цыпочках, вошел Иван и облокотился на спинку стула.
Действие драмы становилось все напряженнее. Умер благодетель, и герой стал крепостным человеком тупых и злобных господ. Его возлюбленную насильно выдали замуж, и он должен был прислуживать за столом на ее свадьбе.
– «О! Сколько в таком случае роковых ударов! – читал Белинский. – Сколько смертей в одно и то же время!.. Быть рабом, лишиться предмета, которым дышал, с которым связан узами самыми крепкими… и после всего этого еще жить!.. Нет! Нет, тогда все мои способности, все мысли, все намерения сольются в одно слово, которое будет первым и последним, – и это слово есть – смерть!!!»
Белинский швырнул тетрадь и, неловким движением опрокинув стул, вскочил. Это место драмы он, видно, знал на память. Никто не услышал стук упавшего стула. Сжав кулаки, Белинский кидал проклятья невидимому врагу. Кольцов искоса глянул на слушателей. Станкевич из-под ладони всматривался в чтеца; Красов, словно задыхаясь, теребил ворот вышитой рубахи; презрительно-добродушная улыбка на лице Боткина сменилась выражением сосредоточенности и внимания. «Ага, – удовлетворенно подумал Кольцов, – бросил, франт, вертеться-то!»
Внезапно голос Белинского оборвался. Подбородок его вздрогнул, он отвернулся и замолчал.
– Отдохните немного… – Станкевич подал ему стакан воды.
Белинский расстегнул крючки тугого высокого воротника.
– Спасибо, – тихо сказал он. – Ничего… это сейчас пройдет.
9
Чтение длилось за полночь.
Кольцов, забыв обо всем, слушал, не отрывая глаз от Белинского. Каким близким казался ему этот человек, так дерзко и беспощадно громивший проклятое рабство! Какой собственной болью отозвалась в сердце Кольцова страшная судьба героя!
Наконец Белинский захлопнул тетрадь и, крепко сжав тонкие губы, сердито и как бы вызывающе, долгим взглядом обвел присмиревших слушателей.
Для такого знатока и ценителя поэтического мастерства, как Станкевич, были очевидны литературные погрешности драмы. Длинные, написанные с бесконечными «О!» монологи героя резали ухо и раздражали излишней витиеватостью. Однако новизна и смелость замысла, смелость, еще неслыханная со времен пушкинской «Вольности», сводили на нет словесную неуклюжесть. Люди – живые, измученные рабством люди – врывались в тихий мир уютной мансарды и наполняли ее тревогой и ужасом.
– Страшно! – прошептал Красов. – Боже, как страшно…
– Верно, Вася, страшно, – согласился Станкевич. – Знаете, Белинский, вы написали чертовски смелую вещь!
– Знаю, – насмешливо кивнул Белинский. – Мне об этом еще сам цензор профессор Цветаев говорил.
– Да нет, я серьезно. В вашей драме пропасть поэзии… Подожди, Боткин! – досадливо отмахнулся Станкевич, заметив, что губы Боткина складываются в ироническую улыбку. – Поэзия не в том смысле, как мы с тобой привыкли понимать. Тут поэзия… – Станкевич прищурился и посмотрел вверх. – Тут поэзия борьбы, битвы! Ну, что же, она захватывает. Стыдно признаться, друзья, но я раньше почти не думал об этой мерзкой стороне жизни… Спасибо вам, Белинский!
Щеки Белинского покрылись буроватым румянцем. Он заложил руки за спину и быстрыми большими шагами несколько раз прошелся по комнате.
– Послушайте, Белинский, – небрежно сказал Боткин. – Все так, я, пожалуй, согласен. Но не резко ли? Грубо даже, кажется…
Белинский закусил губу и пожал плечами.
Кольцов кашлянул в руку.
– Нет-с, – тихо сказал он, – не грубо… Здесь не в грубости дело. Ах, господа! Как же можно терпеть, чтобы человека как скотину продавали! Это уничтожить надо. Я вот ведь только сказать не умею, но столько насмотреться пришлось мне на дикость эту! А вы говорите – грубо…
Белинский пристально поглядел на Кольцова. Он и раньше отметил его по длиннополому кафтану, так необычно выглядевшему среди студенческих мундиров, по светлым волосам, по-деревенски подрубленным в кружок. Недавно Станкевич посылал в «Литературную газету» чудесные стихи воронежского мещанина; по рукам ходил подписной лист – собирали деньги на издание его книжки. «Да не Кольцов ли это?» – мелькнула догадка.
– Я, впрочем, не навязываю своего мнения, – учтиво выслушав, продолжал Боткин. – Однако согласитесь, Белинский, что именно эта резкость уже навлекла на вас немилость университетского начальства.
Белинский вздрогнул, как от удара.
– Так вы, что же, хотите предложить мне, чтобы я в угоду господину ректору отказался от своих мнений? Чтобы я драму свою гвоздичкой вспрыснул? Слов нет, куда приятней написать, как безмятежное утро восходит над волнистыми нивами, как добрые поселяне с улыбкой приветствуют доброго господина… Да вы не смейтесь, господа, у нас так часто пишут! Нет, извините, не дождетесь гвоздички! – крикнул Белинский. – Ах, как это у нас… – Он снова быстро зашагал по ковру. – Смешно сказать: людьми торгуют, истязают, из-под кнута кровь хлещет, – и с этим мы легко миримся… А назови рабство – рабством, кнут – кнутом, кровь – кровью, – так сразу оказывается грубо! Да что же, господа, неужто вы сами не чувствуете всю ложность этакой позиции?
Станкевич распахнул окно. Синие полосы дыма закачались, поплыли под потолком. Белинский далеко высунулся из окна, и его взволнованный голос словно снаружи донесся в комнату:
– Какая ночь!..
10
Они шли по ночным, пустынным улицам Москвы. Луна стояла высоко. Будочник с алебардой, на самые брови надвинув кивер, дремал возле полосатой будки. Длинные черные тени от домов и деревьев лежали поперек пыльной мостовой. Стиснутая двумя большими каменными домами, притаилась в тени приземистая, как древняя старушка, маленькая церковка. Тусклым золотом поблескивали крутобокие купола; в глубине паперти, над низенькой створчатой дверью, красным глазком мигала лампадка.
– Экая русская красота! – сказал Белинский. – Вот Пушкин! Каков его «Борис»!
Он взбежал на церковные ступеньки, поросшие кудрявой травкой.
торжественно, в полный голос, словно любуясь пушкинским словом, провозгласил Белинский.
– Спать, господа, – зевая, проворчал проснувшийся будочник. – Чего зря народ булгачите…
– Отличная ремарка в пушкинскую трагедию! – захохотал Белинский, – Что ж, в самом деле пора.
На Моховой распрощались. Спасские куранты сыграли два часа.
– Ах, черт! – огорчился Белинский. – Как раз под инспекторский обход попаду… А вы, Кольцов, когда в обратный путь?
– Да вот, как с делами управлюсь, – сказал Кольцов. – Дён пять-шесть погощу в белокаменной.
– Отлично! – воскликнул Белинский – Вы где остановились?
Кольцов сказал.
– Ну, так я к вам в гости приду! – Белинский пожал Кольцову руку и скрылся в калитке университетского пансиона.
11
В горнице на подворье была духота, воняло луком.
Кольцов взял кафтан и пошел на сеновал. Возле сеновала, весь облитый лунным светом, в длинной белой рубахе стоял старик работник и, обернувшись к узенькой полоске востока, крестился двуперстно.
– Шляются, прости господи, – сердито пробурчал, поглядев на Кольцова. – Полунощники…
Алексей разгреб сено и лег. Сбоку что-то ворочалось и пищало. Он пощупал рукой – это были щенята. Почуяв чужого, пришла собака, обнюхала и улеглась рядом. Щенята завозились и принялись чмокать, а один все пищал: это, наверно, был самый слабенький.
Кольцов заложил руки под голову и задумался. Прямо перед ним светлел четырехугольник распахнутой двери. Старик-старовер все молился.
Первый день, прожитый в Москве, пронесся перед глазами Кольцова. Все было ново и чудесно, но ярче всего запомнился Белинский. Гневная речь его героя еще и сейчас, в тишине пахнущего сеном сарая, звенела в ушах. Сколько раз задумывался Кольцов над страшной несправедливостью крепостного рабства, сколько раз вместе с Кареевым проклинали они это рабство, – да что в этих проклятиях! Кто б их услышал, кто б прибавил к ним и свое слово? А тут – гром на всю Россию… Немудрено, что начальство встревожилось.
Прохладный предрассветный ветерок дохнул в дверь сеновала и пошевелил волосы. Звезды померкли, только одна, видно очень далекая, еще светила, но робко и призрачно.
Где-то ударили к заутрене. Кольцов еще раз хотел взглянуть на звездочку, но ее уже не было. Сжалось сердце, вспомнилась Дуняша. Он вздохнул, повернулся на бок и натянул кафтан на голову.
Вон давеча говорили об его книжке стихов, сулили ему славу. Что ж, может, и придет слава, богатство… может, вырвется он из рук отца, станет жить, как захочется… Не кривя душой, не холопствуя…
А зачем?
Зачем ему все это, когда нет больше его милой Дунюшки!
Как будто песня мелькнула, словно ночная птица, легко, на лету, коснулась крылом – звуком. «Мне не для чего собирать добро, мне не для чего богатеть теперь…»
Заскрипели ворота конюшни. Стукнув копытом о доску, тихонько заржала лошадь.
– Ну, оглашенная! – сердито выругался старовер. – Захарка! – закричал визгливо. – Вставай, черт гладкой! Ишь, зенки-то никак не продерешь!..
12
Уже ободнялось, когда Алексей отправился с письмом Бегичева к «влиятельному лицу». Важный швейцар, с расчесанными длиннейшими бакенбардами, сказал, что его высокопревосходительство еще почивают. Кольцов оставил у швейцара письмо и пошел бродить по Москве. По-столичному было еще рано, звонили к обедне. Над рекой плавал туман.
Дом Пашкова, создание баженовского гения, изумил Алексея. Ступенями, колоннами и окнами, увенчиваясь круглой нарядной башенкой, он легко поднимался в синее небо и чудесно белел там среди голубей и колокольного звона.
Задрав голову, долго глядел Кольцов на цветные пестрые маковки Василия Блаженного. Робко вошел он в ограду и поднялся на паперть. Стариной – могильной, таинственной и недружелюбной – пахнуло на него. Она была в глубоких выбоинах следов ног на каменных ступенях, в узких и темных проходах, в щелях решетчатых окон, в черных образах, в тускло мерцающих свечах и лампадах.
Он не достоял обедню и пошел в Кремль. Тут было тихо, не то что на Красной Площади, где кишел народ и бродячие торговцы пронзительно кричали: «Сбитеньку! Сбитеньку!», «Саечек горячих, вот кому саечек!»
Поглядев на Царь-пушку и Царь-колокол, медленно побрел к дому его высокопревосходительства.
У подъезда стояли кареты и коляски. Четверо мужиков, сняв шапки, с котомками за плечами, усердно кланялись давешнему швейцару. Тот не слушал и гнал их прочь, и мужики то отходили от подъезда, то снова, пошептавшись меж собою, возвращались, снова скидывали шапки и снова кланялись.
Его высокопревосходительство принял Кольцова и сказал, что дело еще из Воронежа не получено и что хотя Дмитрий Никитич (губернатор) и просит его помочь, только он, кажется, ничего сделать не сможет, раз тут замешана церковь.
– Может быть, претензии монастыря неосновательны, – тогда другое дело. А так что ж… хотя разве вот что…
И он сказал, что, искренне желая угодить Дмитрию Никитичу, сможет отложить решение этого дела, затянув его года на два, в течение которых Кольцовы будут пользоваться приваловской землей, как прежде.
Это, собственно, Кольцову и было нужно. Представив себе, как осерчает жадный Смарагд, он усмехнулся.
13
В покосившиеся ворота подворья вошел Белинский и остановился, не зная, куда идти.
Двор был большой и непроходимо грязный. На плетне сушились горшки и тряпки. В огромных лужах, через которые были положены хлюпающие доски, валялись длинномордые свиньи, бродили гуси, утки. Телеги громоздились в беспорядке по лужам и под навесами. На крыше дома стоял безусый, в залатанной синей рубахе малый и длинным шестом гонял голубей.
– Послушай, – позвал его Белинский, – здесь, что ли, Белёвское подворье?
– Здеся, – ответил малый. – А вам кого?
– Да вот тут у вас Кольцов остановился, как бы его найти?
– Это что с Воронежа? – догадался малый. – Так вы этак все по мосткам прямо в избу идите…
Белинский вошел в небольшую, с низеньким потолком горницу. Весь передний угол был уставлен иконами и увешан лубочными картинами. На столе шумел самовар. Кольцов чаевничал.
– Воронежцев водохлебами зовут, – вставая и улыбаясь, сказал Кольцов. – И верно: все за чай отдам. Не откажите в компании…
– Пожалуй, – согласился Белинский. – Ну и топь у вас, насилу пробрался!
– Вот спасибо, что пришли, – поблагодарил Кольцов. – А я все дела справил и на Москву нагляделся. Завтра – ко двору. Вам как – покрепче?
Налил стакан чаю и подал Белинскому.
– Не знаю, как и благодарить вас всех за доброе внимание ко мне… Что говорить, и в Воронеже есть душевные люди, да все не то. Я тут у вас душой согрелся. Подумать! – глаза Кольцова засветились каким-то детским, радостным удивлением. – Ну, кто я вам – сват? брат? Проезжий человек… А вы в меня веру вдохнули, я другими глазами на божий мир глянул. Тогда, после вашего чтения, ей-богу, сна решился! Всю ночь с боку на бок проворочался. Так верно написать!
– Ну что там – написать! – нахмурился Белинский. – Мало толку, коли драму под замок запрятали. И ведь что ж такое, подумаешь? Представил тиранство низких людей! Я все это из жизни взял: наши пензяки знают, с кого я списывал.
– Да то-то и есть, что из жизни. Ведь и я тоже полный кузовок горя в жизни набрал. А вот чтоб написать…
Кольцов умолк, взволнованный.
– Ведь что, Виссарион Григорьич, – заговорил быстро, сбивчиво, словно спеша выложить сокровенное, – ведь что я знаю? А ничегошеньки! Ну, перепало на мою долю книжонок сотни две… одолел их кой-как, да ведь, чай, из них половина-то без толку, пустяк, абы читать. Все в голове сейчас темно, как и прежде. Вот третьеводни у Николая Владимировича вы все меж собой разговариваете, а я, ей-богу, половины не понимаю. Да вот взять: говорю – «литература», а что она – убейте, не знаю! Бог, человек, добро, мир – все чувствую, а чтобы знать? Нету и нету – одна путаница…
Белинский пристально поглядел на Кольцова.
– Это, – сказал задумчиво, – вопросы всей жизни.
– Только ведь их и так и этак можно решить, – продолжал Кольцов, – все равно как дорогу облюбовать на распутье. Один подумает: из чего я живу? И от всего откажется, пить-есть забудет, только чтобы всем хорошо было. А другой – нет, мол, скажет, жизнь-то нам один раз дадена, да и та, моргнуть не успеешь, проскочит… Так уж дай-ка я для себя поживу, и поем сладко и посплю мягко! Вот и выходит, что мир-то у обоих один, а дороги разные…
– Вот тут, – живо сказал Белинский, – и решается вопрос: и что – бог, и что – мир, и что – искусство.
– Да как же?
– А так! Так, что, который отказался от себя, тот и искусства будет создавать не для себя!
– А для кого же? – удивился Кольцов.
– Для народа! – отрезал Белинский.
14
Вошел малый в синей рубахе. Он принес свечу и поставил на стол.
– Еще, что ль, подать самоварчик? – спросил, зевая и почесываясь.
– Давай, – сказал Кольцов.
Какое-то время молодые люди сидели молча. Свеча разгоралась, потрескивая и вздрагивая красноватым копьецом пламени. Кольцов, заложив руки за спину, словно греясь, стоял, прислонясь к печке.
– Это, конечно, сказать легко: для народа… – продолжил Белинский прерванный разговор. – Но если поэт живет народным горем – он и сам мученик. Как это хорошо у Рылеева:
За печкой сверлил и сверлил сверчок. Где-то недалеко стали бить часы: сонный звонарь, отсчитав десять раз, подумал и ударил одиннадцатый.
– Опять мне от инспектора попадет! – прислушался Белинский. – Чует мое сердце: лететь мне из университета. Ну и черт с ним! Он теперь для меня вроде мачехи…
– Да неужто ж вы и впрямь так думаете? – в голосе Кольцова звучало искреннее изумление. – Господи! Да меня одно только слово университет в священный трепет приводит! Ведь вся наука там… Оттуда, я так думаю, взгляд на жизнь несут…
Белинский пожал плечами.
– Оттуда можно верней всего без всякой вины угодить в солдаты, – произнес он с раздражением. – А взгляд на жизнь ко мне не из профессорских лекций пришел, а из одиннадцатого нумера нашего пансиона… Ну, да что толковать об этом! Вы о себе расскажите-ка лучше.
– Что ж рассказывать-то? Самая препустая моя история. Ну, мальчишкой озоровал, по чужим садам за яблоками лазил… Потом батенька в училище отдал, я там полтора года проучился, кончить не пришлось: приставили к делу. И пошло все одно: степь да степь, да быки, да кожи… И вот едешь иной раз по степи за гуртом-то, а дню, что степи, конца нет. И она звенит, степь-то, и в ушах словно бы слова звенят и рифмы кружатся… а все стиха нету! Ох, помучился ж тогда!
Малый принес самовар и поправил свечу. Кольцов заварил свежего чаю.
– Но ведь однажды, – с любопытством спросил Белинский, – наступил день, когда рифмы вдруг сложились в стихи?
– Это, Виссарион Григорьич, не день, а ночь была. Помню, ночевали мы в степи возле Урюпинской станицы, у казаков. Ребята мои все позаснули, тихо… Слышно, иной раз лишь конь всхрапнет ай сыч кликнет… А я лежу, звезды считаю. И вот тебе вдруг слышу, – Кольцов даже привстал как бы в тревоге, – слышу: вот они! Вскочил, себе не верю, дай, думаю, вслух, громко скажу…
– И сказали?
– Сказал, – смущенно засмеялся Кольцов. – Пресмешные стихи, да все ж первые…
– Какие же это стихи? Вы помните их?
– Очень помню: про любовь:
Белинский рассмеялся.
– Ну, вот и все мое жизнеописание: дикарь и дикарь, одно сло-во – степни́ка!
– Ну, а любовь? – осторожно спросил Белинский. – Любили ль вы?
– Больно мне говорить про это, – дрогнувшим голосом, не сразу ответил Кольцов. – Да и говорить тут много нечего. Любил я девушку одну… крепостную. Больше жизни любил… да не привел бог…
– Умерла?
– Продали, – чуть слышно сказал Кольцов.
15
Стояла та прекрасная пора раннего лета, когда грани между долгими ясными днями и короткими теплыми ночами теряются в едином зареве утренних и вечерних зорь.
На подворье была тишина. Шибаи спали под навесом. Иногда там взвизгивали подравшиеся лошади или скрипели ворота, впуская запоздалого постояльца. Самовар давно остыл и свеча отекла, догорая. За дощатой перегородкой охал во сне дворник.
Белинский собрался уходить, когда работники уже загремели у колодца ведрами. Кольцов пошел проводить его. Тихие улички Зарядья еще не просыпались. На разные голоса горланили московские петухи.
Заря, загоревшаяся было узкой розовой полоской, неожиданно померкла. Над Москвой раскинулась синяя туча, и где-то очень близко радостно протрубил гром.
– С детства люблю грозу! – признался Белинский. – Всякий раз волнуюсь и точно предчувствую что-то хорошее.
Он шел без картуза, подняв голову, расстегнув длинный форменный сюртук. Бледное худощавое лицо его в неясных сумерках рассвета казалось прозрачным, а темные большие глаза – еще темнее и больше. Ветерок трепал непокорную прядку волос, и он уже не поправлял ее своим обычным, несколько нервным движеньем.
Кольцов любовался им. «Этот человек знает свою дорогу», – подумал и спросил себя: «А я? И я, бог даст, узнаю!»
Они вышли на набережную. Кремль смутно виднелся в скудном свете ненастного утра. Вдруг яростная молния полоснула по темному небу, и гром резво, словно стараясь обогнать веселую огненную змейку, с треском пробежал над Москвой. Зашумел и зашлепал по реке дождь, по воде пошла серая рябь, круги, причудливые, всколыхнутые ветром водяные дорожки, и сладко запахло прибитой пылью.
– Эх, ты! – залюбовался Кольцов. – Сколько ни видал гроз, а этакую красоту впервые… Да вы бы картуз надели, – посоветовал он Белинскому.
Тот улыбнулся Алексею, молча взял его за руку, и так подошли они к самой воде. Посреди реки чернела рыбачья лодка. Возле берега, поскрипывая на волне, стоял причаленный плот. Штабеля леса громоздились до самого моста. На мокром бревне, закутавшись в рогожку, сидел сторож.
– Пожалуйте, господа, табачку, – попросил он.
– Да мы не курим, – ответил Белинский.
Дождь отшумел, водяные дорожки исчезли, и в гладком зеркале реки, золотясь и сияя, опрокинулся Кремль.
– Ах, хорошо! – всей грудью вздохнул Белинский. – Такое русское, прямо не опишешь… И вон – лодочка, рыболов… глядите, глядите, рыбину тащит! Сорвалась… А славно все-таки жить! Правда?
– Правда, – засмеялся Кольцов. – После дождя рыба хорошо берет…
Глава девятая
1
В Воронеже словно Мамаева орда стала.
На дворах, площадях и прямо на улицах сидели и лежали запыленные люди. Телеги с поднятыми кверху оглоблями и привязанными лошадьми и быками стояли рядами возле заборов, дворов, палисадников.
Оборотистые торговцы во множестве раскинули свои лотки и палатки; крича и зазывая, разбитные добры молодцы хватали за полы прохожих и, громко божась и крестясь, хвалили свой и хаяли соседский товар. Косяки слепцов, нищих, бандуристов, блаженных, бродячих монахов, странников и бесноватых осаждали паперти монастырей и церквей. Среди всей этой пестрой толпы медленно, с трудом двигались рыдваны, брички, тарантасы, коляски и дрожки. Кучера хрипли от крика, лошади ржали, быки ревели, тонким свистом заливались глиняные ребячьи свистульки, орали потревоженные галки, пропойными хриплыми басами пели слепцы, визжали и лаяли припадочные, и надо всем этим гамом и ревом, в тучах серо-желтой пыли плавали и гудели бесконечные звоны церковных колоколов.
Все это происходило потому, что жалкие останки жившего сто с лишним лет тому назад мрачного и сварливого епископа Митрофана Святейший Синод решил провозгласить святым и открыть его нетленные мощи.
Когда серебряную раку, в которой лежало все, что осталось от Митрофана, понесли из той церкви, где он был похоронен, в другую, где отныне надлежало ему пребывать, – людской поток переполнился и вышел из берегов. Богомольцы полезли на деревья, дома, заборы и фонари. Послышались отчаянные крики и звон разбиваемых стекол. Конные жандармы, оттиснутые толпой, беспомощно вертелись у стен домов, а люди шли, крестились, пели молитвы и топтали других, упавших людей, не замечая их и стараясь только лишь не отстать от поблескивающего серебряного ящика и золотых развевающихся и сверкающих на солнце хоругвей.
Кольцова давно оттеснили от сестер, с которыми он шел вначале. Его новый синий кафтан, видно, побывал не в одной схватке и выглядел далеко не новым, картуз был потерян. Алексей решил пробиться к первой боковой уличке, чтобы выскочить из этого страшного потока ничего не видящих людей. Два дома всего оставалось ему до намеченной цели, когда его окликнули. Он оглянулся: какой-то высокий молодой человек в порванном сюртуке и в шляпе, съехавшей на затылок, махал ему рукой.
– Кареев! – обрадовался Кольцов, узнав своего приятеля.
2
– Ну, что ты? Откуда? Давно ли? – спрашивал Кольцов, когда они, наконец-то выбравшись в тихий переулок, уселись на скамеечке у ворот небольшого, густо заросшего сиреневыми кустами домика.
Кареев очень изменился. Он похудел, осунулся, нежный румянец исчез с его погрубевших и загоревших щек, и возле губ, уже не как прежде, по-ребячьи полуоткрытых, а плотно сжатых, залегли две маленькие морщинки.
– Пострадал за веру, – показал на разорванный возле плеча сюртук. – Эк их, черти, наперли, не чаял живым выбраться!
– Но почему же ты в штатском? – удивился Кольцов.
– Сказался больным, – неохотно буркнул Кареев. – Нынче наш полк на параде… Ну их! – с досадой дернул плечом. – И без того, брат, так надоело, что и сказать не могу… Да и противно очень.
– Ты что ж, – полюбопытствовал Кольцов, – неужто все с поляками воевал?
– Какая война! Никакой войны и не было. Была грандиозная экзекуция. Кабы ты знал, какие мы воинские подвиги совершали, так ты и сидеть бы рядом со мной погнушался! Помнишь, я, уезжая, говорил, что хотел бы смерти на этой войне? Вот, голубчик, ходил искал ее, подставлял лоб – и хоть бы царапина! Тошно, тошно мне, Алешка!
– Да что ж ты так убиваешься, – жалея друга, сказал Кольцов. – Пойдем, побродим, ты и расскажешь все по порядку…
3
Уже темнело, но над городом по-прежнему гомонили галки и плыл колокольный перезвон.
Гуляя, они дошли до кольцовского дома, и Алексей позвал Кареева посидеть в саду.
Они забрались в самый конец, к бабкиной груше. Кареев устало повалился на траву и, заложив руки под голову, молча глядел на розовые облака. Кольцов, боясь неосторожным словом потревожить друга, тоже молчал.
– За одно спасибо будошнику, – зло, сквозь зубы, произнес Кареев. – За науку.
– Какую науку?
– Помнишь, мы с тобой давно как-то шли, еще бандуриста слушали, ты спросил: «Что же делать-то?» А я сказал: «Не знаю». Помнишь?
– Помню, – кивнул Кольцов.
– Ну, так вот, – приподнявшись на локте, как-то торжественно объявил Кареев, – теперь я знаю!
Кольцов с недоумением взглянул на друга. «Что же ты знаешь? – вертелось у него на языке. – Верно, что-то важное, оттого в тебе и перемена такая!»
– Теперь я знаю, – медленно и значительно повторил Кареев, – что мало прекрасных разговоров в кашкинском «кабинете»… Да и совсем не нужны они, эти разговоры. Вздохи, шепот, тетрадки запретные под замком… Пойми! – крикнул Кареев. – Пойми, Алеша, какая все это чепуха и мерзость! Комедиянство! Там под палками умирают люди, там черные виселицы, а мы… честные люди… Эх, стыдно! Стыдно!
– Саша! – робко спросил Кольцов. – Так что же мы должны-то? Что?
– Действовать! – твердо сказал Кареев.
4
Этим летом Кольцов больше жил в Воронеже. За выпасами поблизости досматривал сам старик. Зензинов с весны уехал на Линию.
На лесном дворе затеяли строить новый дом. Старшие девушки – Анюта и Саша – заневестились. Небогатый, но смирный и дельный мещанин Золотарев заслал к Анюте сваху. Старики Кольцовы согласились, и свадьбу решили сыграть на осеннюю казанскую.
Новый дом на лесном дворе шел за Анютою в приданое. Вот на постройке этого дома Кольцов и проводил почти все время и даже жил там у приказчиков в маленьком, полутемном кильдимчике.
Жизнь на лесном дворе нравилась Алексею. Тут было чисто, пахло свежими опилками и смолой, с утренней зари жужжали пилы стучали топоры. Улица заросла травой и лопухами. Глубокая, со стоячей, зацветшей водой канава тянулась вдоль пустынной улицы. Как-то раз тут нашли труп избитой и порезанной женщины. Анюта дерзко сказала отцу, что он как хочет, только она не станет жить на вонючей канаве. «Чего-о?!» – исподлобья глянул старик. Анюта заплакала. Ей стало завидно, что вот покойница Маша была женой богача Башкирцева, а тут приходится идти за какого-то Золотарева, который хотя и хорош собой, и любит ее, да по бедности смотрит из батенькиных рук.
Все это были глупости, выдумки, бабьи бредни, как говорил Василий Петрович. Дом достраивался, на веревках, растянутых по двору, выбивались и проветривались идущие в приданое лисьи салопы и ротонды, – Кольцовы готовились к свадьбе.
В конце августа появился Зензинов. Он пришел на лесной двор, черный от степного загара, запыленный и слегка подвыпивший. Алексей в это время с аршином в руках мерял скаты крыши для расчета с кровельщиками и малярами.
– Василич, хватит считать, слазь, дело есть! – крикнул ему Зензинов.
У Кольцова сердце похолодело, и аршин, вывалившись из рук, загремел по железу. Быстро, чуть не сорвавшись с лестницы, он слез с крыши, молча за руку поздоровался с Зензиновым и увел его в свой кильдим.
– Ну что? Ну?! Ну?! – отрывисто кидал вопросы Кольцов, ухватив Зензинова за отвороты кафтана. – Был? Узнал? Что? Сказывай!
– Да погоди ж ты, черт! Всю душу вытрясешь…
Зензинов оглянулся на дверь и, пригнувшись к Алексею, сказал:
– Ну, слухай… Дворник энтот, Кирюха-то, он все знает… Он. стало быть, и Дуняшку сам с нашего со двора увез…
5
Степь, степь, степь…
Трое суток переливалась она перед глазами то рыжими, обгорелыми буграми, то мутно-серебряными волнами ковыля, то сизой гарью далекого пожара.
Ветер свистел. Голенастые дрофы, не боясь всадника, равнодушно глядели на него. Хоронясь в кустах чернобыла, злобно брехала вслед рыжая, с белыми подпалинами лиса.
Облака шли и не шли. Время, казалось, остановилось. В ушах не умолкал шум, и сердце стучало, как молотки в кузнице.
На четвертые сутки Кольцов спросил у встречного казака, далеко ль до бехтеевских выселок? Казак остановил быков, поглядел на Кольцова и сказал, что нет, недалече, вон за тем курганом.
– За могилой, – махнул рукой.
Лошадь взяла было рысью, но Кольцов придержал ее и поехал шагом. Надо было обдумать, что делать.
Три дня назад, никому, кроме Зензинова, не сказавшись, он выехал из дому и все это время скакал, давая лошади самые малые передышки, чтобы только покормить или напоить ее. Сам он забыл и про еду и про сон. Он помнил одно только, что где-то на затерявшемся в горячей, окаянной степи хуторке – на бехтеевских выселках – умирала его Дунюшка.
Что же надо было ему делать и как ее выручить, Кольцов до сих пор не думал.
Он поднялся на курган и огляделся. Перед ним лежала все та же степь. Далеко, почти у самого горизонта, белели три мазанки да одинокий ветряк лениво махал дырявыми крыльями. Солнце зашло за облачко, по рыжей траве резво бежала темная облачная тень.
Кольцов спрыгнул с седла и, заслонясь от солнца рукой, жадно, до рези в глазах, стал смотреть на хутор.
Там никого не было видно, только что-то сверкало, как молния. «Наверно, мужик косу точит», – подумал Кольцов.
Он лег на горячую землю, закрыл глаза и вспомнил все, что рассказал ему Зензинов.
6
Кирилл принял Зензинова неласково и не сразу разговорился,
– Чумовой какой-то, – говорил Зензинов. – Дикой человек… Там при мне баба его приходила, так она полдни, почитай, в ногах у него валялась, и выла-то, и что ни что, а он, – чертяка, сидит как идол, прости господи, молчит, только все за свою сережку – дерг! дерг! Опосля того вскочил, поймал неоседланную кобылу и – айда в степь… Чумовой, право!
Алексей угостил Зензинова водкой и сам выпил граненый пузатый стаканчик, а больше отказался.
– Чудак! – усмехнулся Зензинов. – Нет, ты, Василич, не обижайся, ты чудной человек, а я все равно тебя люблю! Да-а, – продолжал, опрокинув еще стаканчик, – махнул это он в степь – и? нету его. Ну, баба, конечно, еще малость повыла и ушла. Вот уж солнцу садиться, гляжу – вертается мой Кирюха, кобыла боками ворочает, – загнал, шутоломный! Бросил ее, пошел в избу. Я – за ним. Вот он распечатал штоф, говорит: «Пей со мной!» А меня, ты, брат, сам знаешь, по этому делу два раза не просить. И пошло у нас с ним! – захохотал Зензинов. – Дальше – больше… Разговорились, значит, он мне всю историю с бабой своей выложил. Вот я и говорю: чего, мол, ты ее казнишь, чем она виновата? Барин ведь, куды ж денешься! – «Ну, это, говорит, ты брось! Барин! Вот, говорит, у нас был случай. Привезли мы ему однова аж с Воронежа, – купил он себе там девку, – так она и погладиться не далась. Только он к ней, а она – хоп его ножичком! Право… Вот те и барин!
Зензинов потянулся было опять налить, да глянул на Кольцова – и испугался. Стиснув зубы, он сидел бледный, с закрытыми глазами; поперек лба чернела толстая жила, щека под глазом дергалась.
– Эх, дурашка, – наливая стаканчик и поднося его Кольцову, ласково сказал Зензинов. – Выпей, легше станет… Право, легше!
7
Это, точно, была Дуня.
Она пырнула пьяного Бехтеева его же охотничьим ножом, убежала и кинулась в пруд, да ее вытащили, связали и привели к барину. Отставной майор был труслив, такого отпора он не встречал еще никогда, и, хоть ранка была пустячная, царапина просто, – он лежал на диване, обложенный подушками и примочками. Взглянул на связанную Дуню и отвернулся, охая.
– Приведите Тютеньку, – простонал.
Пришел Тютенька. Это был дурачок лет сорока, оборванный, грязный, с идиотской улыбкой на безбородом бабьем лице. Тютенька хвастал, что он природный донской казак, очень гордился этим и носил старые затрепанные штаны с полинявшими лампасами. Он очень неясно и неверно говорил, гугнявил, коверкал слова и все мужского рода называл в женском, а женского – в мужском. Над ним смеялись дворовые люди и дразнили его Казаком и Тютенькой.
– Тютенька! – умирающим голосом позвал Бехтеев. – Хочешь жениться, Тютенька?
– Посяму ня так? – глупо улыбаясь, прогугнявил дурачок.
– Так вот же тебе невеста! – указал Бехтеев на Дуняшу.
– Эх ты, баба какой! – обрадовался Тютенька. – Спасибо, отец, хоросый баба, я отслузу…
Бехтеев приказал сыграть свадьбу завтра же, а до тех пор беречь невесту и глядеть за ней в оба.
– А то она бешеная, – сказал он и зажмурился, показывая этим, что с делом все кончено, он устал и желает отдохнуть.
8
Вот так Дуняша и была выдана замуж за казака. Все это: продажа, барин, замужество, дурачок Тютенька, – все это до того потрясло ее, что она как бы перестала понимать и осознавать происходящее вокруг нее. Она замолчала и сделалась смирной. Покорно пошла к венцу, покорно села с мужем в телегу и поехала на выселки.
Чтобы ничто не напоминало о Дуне, Бехтеев решил отослать и Пелагею, только в другую, дальнюю деревню, под Ростов. Когда перед отъездом Пелагея пришла проститься, Дуня, не узнавая матери, так поглядела на нее, что Пелагея все поняла и заплакала.
Бехтеевские выселки были местом, куда ссылались провинившиеся люди. Среди голой степи стояли три убогие избенки, колодца не было, за водой ездили в балочку верст за пять, и летом негде было укрыться от страшного зноя, а зимой, занося избы до самых крыш, дико завывали бураны, бродили отощавшие и злые стаи степных рыжеватых волков.
Сперва Тютенька, по дурости, не сообразил, почему его определили на выселки. В усадьбе, хотя все сторонились его и дразнили, было весело и была хорошая еда, а на выселках жилось трудно. Тютеньке дали землю и велели засевать и убирать ее. Земля была трудная, солончаки, а он не привык к тяжелой крестьянской работе и все делал или плохо, или вовсе ничего не делал. Управитель приехал, поглядел на Тютенькино хозяйство и велел ему собираться с ним в усадьбу. Тютенька обрадовался, думал, что его возьмут с выселок, но оказалось, что управитель привез его для того, чтобы высечь, и его действительно высекли и прогнали назад.
Тютенька обозлился, понял, что причина его несчастья – Дуня, и взялся пить и поколачивать ее. Дуня начала кашлять, захирела и наконец слегла.
Когда ее разыскал Зензинов, она с полгода лежала и ждала смерти. Бехтеева уже не было. Говорили, что он упал на охоте с коня и разбился до смерти. Его наследник получил имение и укатил в Питер, бросив все дела на управителя, а тот про дальние выселки и думать забыл. Тютеньку оставили в покое. Летом он бродил по степи, промышляя перепелами, а зимой, кинув Дуню на выселках, околачивался возле барской усадьбы.
Соседи жалели Дуню, изредка топили ей печь и носили хлебца. Она все молчала и улыбалась, не узнавая никого; иной раз шептала бессвязные слова и даже пыталась напевать песню, да, видно, слова позабылись, а голос пропал.
Когда она увидела Зензинова, рассудок вернулся к ней. Она ахнула, хотела что-то сказать, но не смогла: рыдания вырвались, она скорчилась от плача. И все время, пока у нее сидел Зензинов, молчала, плакала и гладила тонкой, костлявой рукой его лицо, кафтан, калмыцкую тяжелую плеть, которую он носил за поясом.
– Эх, Василич! – говорил он Кольцову. – Как вспомню, – альни мороз по коже… Так довести человека! Господи милосливый! Ну, хоть он, конешно, родитель тебе, а, ей-ей, рука не дрогнула б, задушил бы, как собаку!..
9
Кольцов подъехал к выселкам и огляделся. За крайней хатой, резко шаркая косой, мужик косил бурьян. Увидев незнакомого человека, он бросил косьбу и уставился на Кольцова.
– Который тут казачий двор? – спросил Алексей.
– Эвось! – махнул мужик на дальнюю, совсем почти развалившуюся, без крыши, хатенку. – Да ты вот что… ты туда не езди, там и нету никого.
– Как… нету? – Кольцов попридержал лошадь.
– А так и нету. Тютенька-то, – пояснил мужик, – почитай, дён десять как в степь ушел. Как, стал быть, бабу схоронил, так прямо и подался…
– Как схоронил?! Да как же это…
Мужик, видно, рад был поговорить с приезжим. Он подошел к Кольцову, достал кисет, набил черную трубочку и стал высекать огонь.
– Похоронили! – сказал весело. – Ну, да ведь оно и к лучшему. Что ж… так только маялась, сердешная. А Тютеньку ежли тебе, так его теперичи не скоро найдешь… Раз в степь подался, то всё!
– Где ж похоронили? – не слушая его, вскрикнул Кольцов.
– Эвось, вон за стожком-то, на взлобочке, – указал мужик. – Да ты им родня, что ли?
Кольцов не ответил и пошел к стогу. Привыкшая к хозяину лошадь поплелась следом.
– Чисто собака! – удивился мужик и, поплевав на руки, снова взялся за косу.
На взлобочке, за стогом, желтел свежий глиняный бугорок, на котором стоял грубый, сколоченный из двух старых тесинок, крест. Ни травинки, ни деревца не было здесь, один только колючий татарник гнулся под ветром. Тихо было кругом. Высоко-высоко, невидимый глазу, стрекотал коршун да слышалось шарканье косы: это мужик за избой косил бурьян.
Кольцов опустился на колени.
– Дунюшка!.. – Он приник головой к глиняному бугорку и, вздрагивая всем телом, зарыдал.