Жизнь Кольцова

Кораблинов Владимир Александрович

Часть вторая

Современники

 

 

Глава первая

 

1

Его юность кончилась со смертью Дуняши. За рыжим могильным бугорком на взлобочке начиналась зрелость.

Юность все прощала и даже в плохом ухитрялась находить что-то хорошее. Зрелость стала сосредоточенной и подозрительной. Во многих примелькавшихся событиях и людях она разглядела то плохое, что раньше или не замечала, или даже почитала за хорошее.

Прежде он думал, что отец, продавая Дуняшу, просто хотел повернуть по-своему, то есть женить его на купчихе. Это, конечно, было дурно, но надо было принять в расчет отцовское желание сделать его богачом не хуже Башкирцева.

Теперь стало ясно, что, продавая Дуняшу, отец совершал убийство.

Прежде Кольцов считал, что Кашкин есть носитель всего возвышенного и свободолюбивого, и запертая в бюро рылеевская тетрадь являлась именно символом этого высокого свободолюбия. Теперь он вспомнил, что, однако же, этот «возвышенный» Кашкин испугался и не дал Карееву списать стихи. И Кашкин в его глазах сделался трусом и велеречивым ханжой

Прежде сестры, Анюта и Саша, в глазах Кольцова были умницы и красавицы. Теперь, после их замужества, он ясно увидел, что они глупы, сварливы, жадны и ради денег готовы простить любую подлость.

И, наконец, если прежде сочиняемые им стихи в большей части казались ему звучными и выразительными и разве только Сребрянский, бывало, беспощадно показывал ему слабые места, то теперь многое из написанного оказалось пустым, нестоящим и было или решительно поправлено или уничтожено вовсе.

Станкевич написал ему, какие стихи отобраны для сборника. Кольцов решил, что некоторые старые надо выкинуть, а кое-какие из новых добавить. Стихотворение «Ах, кто ты, дева-красота», представилось даже немного смешным, тогда как прежде он втайне им восхищался.

Станкевич отправил письмо из Удеревки; он сообщал, что проживет там до января, и Кольцову захотелось повидаться с Николаем Владимирычем, а кстати и передать ему кое-что из нового.

 

2

Окончив университетский курс, Станкевич отправился в Петербург, где пробыл полтора месяца, гуляя белыми ночами по набережным и упиваясь театрами и долгими разговорами со своим другом Неверовым, разговорами поучительными, но вполне, впрочем, благонамеренными.

Неверов был магистр, носил синие очки и всегда вычищенное, выутюженное и если не новое, то аккуратно заштукованное платье. Он служил в министерстве просвещения и был умерен во всем: в еде, питье и взглядах.

Окончив курс, Станкевич со всей присущей ему пылкостью кинулся в мечтания о будущей деятельности. Он был поэт, журналист, философ и во всем этом (что редко бывает при таком многообразии увлечений) не дилетант, а умный и тонкий знаток и ценитель.

Неверов вылил ушат холодной воды на голову пылкого друга. Он любил Станкевича, но, несмотря на радость встречи и свою любовь, уклонился от восторженных объятий друга и прижал его к груди ровно настолько, чтобы не помять лацканы нового министерского вицмундира.

Станкевич приехал в Петербург впервые и всем восхищался. Он увидел белую ночь и был в восторге, а Неверов сказал, что этот рассеянный свет вредно влияет на мозговую деятельность.

Станкевича поразила красота и величина каменных набережных, а Неверов заметил, что при постоянном хождении по камню быстро изнашиваются сапоги и что гораздо разумнее и полезнее устраивать торцовые мостовые.

В итальянской опере Станкевич, захлебываясь от восхищения, хлопал и кричал: «Браво!», а Неверов негромким голосом сказал, что Паста́ иногда в выражении чувств бывает неприлична.

Когда же разговор зашел о будущности и Станкевич вдохновенно, но сбивчиво набросал Неверову свои необъятные планы, тот тихо, почти неслышно засмеялся и сказал:

– О, Николя́, какой ты еще ребенок! Перед тобой расстилается необозримое поле жизни. Тебе надобно в нем приобрести оседлость и, так сказать, приписаться к почве. Тебе, любезный Николя́, следует ограничить круг своих запросов и избрать почтенную деятельность, службу.

– Но как же? – возразил Станкевич. – Мы еще в университете…

– Университет! – снисходительно улыбнулся Неверов. – Это уже прошло. Там были уместны и фантазии и философские странствования. Деятельность, милый друг, – поднимая кверху указательный палец, заключил Неверов. – Разумная и полезная деятельность.

Станкевич сидел и слушал друга. В Неверове все было почтенно: синий с золотыми пуговицами фрак, синие очки, синий; гладко выбритый подбородок.

– Вон ты давеча говорил мне, что ты в своей Удеревке по целым дням пропадаешь на охоте… А разумно ли это? Не полезнее ли было бы это время посвятить чтению и наукам?

Станкевич вспомнил свое охотничье бродяжничество, рыбалки, блуждания в челночке по заливам и протокам Тихой Сосны и ужаснулся: времени было потрачено пропасть!

И он уехал из Петербурга домой, мысленно поклявшись себе, что бросит охоту, станет читать и заниматься и, словом, начнет приготовлять себя к полезной и почтенной деятельности. Золотые пуговицы Неверовского вицмундира мерцали перед ним путеводными звездами, и род его деятельности казался ему ясен: это была служба по министерству просвещения.

 

3

В деревне он не стал жить в большом доме, где от гостей всегда было шумно. Его устроили во флигеле, и те две комнатки, которые были ему определены, он завалил книгами и журналами.

Флигель недавно выстроили, стены еще не успели оштукатурить, а только побелили, и это имело свою прелесть и придавало дому вид какой-то милой простоты.

В одной комнате стояли стол, шкаф и висело небольшое зеркало; в другой – старенькое фортепьяно, диван, над ним – ружье и отцовский портрет, за раму которого был засунут пучок засушенных цветов.

Станкевич решил заниматься историей и окружил себя множеством книг. Он начал с изучения Геродота, однако Геродот подвигался медленно: не было исторических карт, и Станкевич дожидался присылки их из Москвы. Кроме того, стояла прекрасная осень, отличная охота по чернотропу, и хоть он и обещал Неверову отказаться от охотничьих забав, осенний лес манил его, и он целыми днями со своей любимицей гончей Дианкой бродил по тронутым октябрьским морозцем полям и перелескам.

Но вот кончилась осень, выпал снег и завыли декабрьские вьюги. Из Москвы прислали карты, и первый том Геродота был закончен. Жизнь установилась тихая и скучная. В тишине и скуке вспомнились наставления петербургского друга, снова среди вьюжной мглы блеснули золотые пуговицы вицмундира министерства просвещения, и Станкевич подал прошение об определении его в почетные смотрители Острогожского уездного училища.

 

4

К вечеру метель усилилась. Ветер свистел в трубе, гремел печными вьюшками. Иногда жалобно звенели оконные стекла, и тогда казалось, что этак еще немного – и дом не выдержит и рухнет.

Станкевич зажег свечу. Желтоватый огонек, вздрагивая и колеблясь, осветил комнату. Спавшая на диване собака открыла глаза, потянулась, подрагивая всеми лапами, и сладко, во всю пасть, зевнула.

– Что, Дианочка? – поговорил с ней Станкевич. – О чем это вы? Что за меланхолия такая?

Не вставая с места, собака застучала хвостом по твердой кожаной обивке дивана. Мягко ступая подшитыми валенками, Станкевич прошелся по комнате, постоял у темного окна, заглянул в его непроглядную темень. Ветер ухнул с такой оголтелой яростью, что Дианка подняла голову и обеспокоенно заворчала.

– Плохо, душенька! – забираясь с ногами на диван, пожаловался Станкевич. – Буран, ненастье… И Геродот надоел хуже горькой редьки!

Собака положила морду на колени хозяину и поглядела на него умными карими глазами.

– Это, брат, тебе не на охоту ходить! – сказал Станкевич.

При слове «охота», которое отлично понимала, собака, спрыгнула с дивана, оглядываясь, побежала к двери. И вдруг насторожилась: за окном послышались голоса, на крыльце, топая ногами, кто-то обивал снег. Дианка тихонько брехнула, словно спрашивая: лаять во всю силу или погодить?

– Куш! – велел ей Станкевич, взял свечу и пошел в сенцы открывать дверь.

 

5

Кольцов был весь в снегу.

– Пожалуйте веничек! – попросил. – На мне снегу бугор… Заплутался! Спасибо, на заводе в колокол ударили, а то – хоть кричи!

Накинув поверх красной шерстяной фуфайки короткий полушубок, Станкевич побежал в дом, распорядился насчет самовара и прихватил из буфета бутылку рома. Пока он хлопотал, Кольцов отряхнул с тулупа снег, разделся и, прислонясь спиной к теплой печке, отогревался.

– Наделал я вам хлопот! – поёжился виновато. – Добрый человек делом занимался, а я – вот он, здорово живешь, как снег на голову…

– Верно, как снег! Ну и крутит, насилу пробился… Страх как закурило! Вы-то как добрались? В такую пургу и замерзнуть очень просто.

– Дело привычное, – усмехнулся Кольцов. – Всего хватало: и в степи замерзал, и в огне горел, и в Дону тонул, а все ничто не берет. Слухом пользовался, вы ученье кончили, – кивнул на раскрытую книгу, – а чего ж учитесь?

– Теперь хочу других учить, – шутливо сказал Станкевич. – Кончил курс, не все летать в облаках мечтаний, надо же какую-то дорогу выбрать.

– Учить людей – лучшей дороги не придумаешь!

– Так-то оно так… Да трудно мне будет: я ведь знаю, как в уездном училище учат!

– Все больше розгой да линейкой, – заметил Кольцов.

– Вот-вот! А я хочу вывести это из употребления. Да и учебники – горе одно…

Принесли самовар, закуски. Горячий чай с ромом заметно оживил Станкевича. Щеки его порозовели. С увлечением рассказывая о планах будущей деятельности, он то и дело оттягивал ворот фуфайки и прихватывал его зубами.

– Учебники надо составить новые, естествознание ввести обязательно, – загибая пальцы, перечислял он. – О, тут, знаете ли, работы – край непочатый! Но как вообразишь себе эти деревянные лица острогожских чиновников – страх берет…. Не уживусь!

– Это верно, трудненько вам придется, – согласился Кольцов.

– Глупостей наделаю, – враз как-то помрачнел Станкевич. – Меня иногда черт толкает… Я, когда маленький был, одному купцу на лысину плюнул.

– Да для чего же? – расхохотался Кольцов.

– А так. Противным показался, я и плюнул!

 

6

Дианка спала на диване и видела охотничьи сны – вздрагивала, рычала, перебирала лапами. За окнами не унималась метель.

Кольцов прочел новые стихи. Минуты две Станкевич сидел молча, как будто еще прислушиваясь. Кольцов исподлобья поглядывал на него. Как всегда, прочитанное показалось ему пустым, невыразительным. Часом раньше эти стихи пели, расцветали удивительно яркими картинами, а сейчас вдруг увяли, поблекли. Сделалось досадно и совестно: бог знает в какую даль перся, средь ночи взбулгачил хорошего человека… а зачем? Для чего?

– А знаете, – наконец заговорил Станкевич, – ведь вы не просто – поэт. Вы – явление.

– Как?! – Кольцов привстал даже. – Как вы сказали?

– Явление. То, что вы мне сейчас прочли – какой меркою мерить? Не знаю… Как судить о соловье? Поет – и все.

– Это меня, что ль, с соловьем равняете? – Кольцов покосился недоверчиво.

– Именно это мне пришло в голову: да, соловей! Очень прошу, милый друг, прочтите еще раз последнее…

– Извольте-с.

Ободренный словами Станкевича, он снова читал.

И снова пели стихи, и он уже не сомневался в их песенной силе.

– Завтра же отошлем в Москву, – решительно сказал Станкевич. – Обязательно надо эти последние ваши включить! Белинский пишет: все договорено, деньги собраны. Степанов берется тиснуть в своей типографии… Помяните мое слово – книжечка ваша событием станет!

– Скажите! Больно Мала для события-то.

– Да коли вы хотите знать, – вскочил Станкевич, – так напечатать одно только это – «Не шуми ты, рожь» – и уже событие… Да какое!

 

7

Утро было ясное, розовое. Метель утихла. Синие и золотые сугробы лежали, как застывшие волны.

Станкевич вышел на крыльцо проводить Кольцова.

– Спасибо, – сказал Кольцов, прощаясь. – Вы, милый мой Николай Владимирыч, еще на один порожек меня подняли! Великое вам спасибо, земной поклон…

– Ну, полно!

Они обнялись. Кольцов приподнял шапку, вскочил в легкую плетеную кошевку и пустил лошадь. Застоявшийся на морозе пегий меринок резво взял с места и, то и дело переходя вскачь, побежал по визжащему снегу. Выехав из ворот усадьбы, Кольцов отвернул воротник тулупа и оглянулся назад. На крыльце флигеля стоял Станкевич и махал ему вслед. Полушубок распахнулся, красная фуфайка горела как огонь.

 

Глава вторая

 

1

Младшая сестра Кольцова, та самая озорная девчонка Анисья, которая когда-то играла с Кареевым в горелки, стала взрослой, красивой девушкой. Ей исполнилось шестнадцать лет. Она научилась грамоте, увлеклась чтением и много читала, но особенно любила петь и пела очень хорошо.

Красота ее была так необычайна, что, раз увидев, уже невозможно было забыть ее русые, заплетенные в длинную косу волосы, темные брови, синие глаза с длинными стрельчатыми ресницами.

Кольцова поражал ее тонкий вкус: она читала и перечитывала Пушкина, а томик Бенедиктова равнодушно полистала и бросила; плакала над Шекспиром и скучала над салонными романами.

Кольцов часто читал ей свои только что написанные стихи, и она или восхищалась счастливыми строчками, или замечала неудачное и даже советовала, как надо было бы сделать лучше.

Однажды Кольцов вместе с нею зашел к Кашкину, который недурно играл на фортепьяно. Самый инструмент и музыка поразили Анисью. Кашкин сыграл одну из торжественных Баховых фуг, у нее навернулись слезы. Тогда, желая повеселить Анисью, он очень смешно отстукал «Курицу» Рамо. С глазами, еще полными слез, Анисья рассмеялась, попросила сыграть еще, а потом села за фортепьяно сама и одним пальчиком, не очень уверенно, подобрала мелодию какого-то модного в то время варламовского романса.

– У вас, Анисья Васильевна, способности, вам надо учиться, – посоветовал Кашкин.

– Да как же учиться, у нас музыки нет, – разумея под «музыкой» фортепьяно, сказала Анисья.

– Попросите папеньку, он купит.

Кольцов засмеялся.

– Папенька купит!..

В тот же день, за обедом, Анисья попробовала заговорить с отцом о покупке фортепьяно. Василий Петрович был в добром духе: он очень выгодно с утра разделался с покупщиками говяжьего сала и даже маленько обманул их при расчете. Он шутил за обедом и поддразнивал Анисью, говоря, что ей уж и замуж пора, да вот, к слову сказать, вчерась Михейка-сторож приходил свататься, и что, пожалуй, Михейке можно будет отдать Анисью.

Анисья звонко смеялась; Кольцов сдержанно улыбался, глядя в тарелку, и только Прасковья Ивановна испуганно смотрела на развеселившегося мужа.

– Батенька, – смело сказала Анисья, – а вы мне сделаете, что я вас попрошу?

– Чего еще? – сразу нахмурился отец.

– Купите мне фортепьяны, – покраснев от волненья, выпалила Анисья.

– Фор-то-пьяны?! Какие такие фортопьяны?

Эта просьба озадачила старика. Он ожидал, что Анисья попросит, ну, новое платье, ну, колечко, хотя это тоже было неприятно, потому что стоило денег, но чтобы дочь желала иметь тысячные фортепьяны, – этого он никак не мог подумать и даже растерялся от такой немыслимой дерзости.

– Ай очумела? – сердито сдвинув косматые брови, сказал наконец Василий Петрович. – Вот, прости господи, наказанье, нарожал деток! Малый станет песенки сочинять, а девка на фортепьянах подыгрывать, ан, глядь, дела-то и пойдут! Брось, выкинь из головы! – прикрикнул на Анисью. – Все твои, Алешка, выдумки! – погрозил сыну и, встав из-за стола и все хмурясь, помолился и вышел.

 

2

Взаимные отношения Кольцовых – старика и Алексея – были таковы, что их нельзя было признать ни миром, ни враждой. Зензинов правильно сказал однажды, что тут коса на камень нашла. Никому в семействе Кольцовых никогда не пришло бы в голову перечить и возражать старику. Его слово – пусть часто и неразумное – было законом, который никто из домашних не только не преступал, но не смел даже и мысленно преступить. И лишь один Алексей, прямо глядя в глаза отцу, говорил, что вот это не так, вот этого делать не следует, а что было бы хорошо поступить вот так-то и вот эдак. Василий Петрович кричал, топал ногами, случалось, в ярости бил посуду и по неделям не разговаривал с сыном. И хоть, бывало, и признавал правоту Алексея, да все равно делал по-своему.

Однако Кольцов так умно и успешно вел дела, что Василий Петрович понемногу передал ему их все, связанные с крупной торговлей, а следовательно и с разъездом, оставив себе только незначительные – базарные и шибайские. В глубине души он признавал, что Алексей умен и рассудителен, что все, что он ни делает, делается отлично, но на писание стихов все-таки глядел как на блажь. «Дурь, дурь, – говаривал, – малому как-никак двадцать шестой, пора бы и бросить!»

Как-то раз Алексей собрался съездить в степь, верст за сорок – на выпас, где надо было выбрать для убоя десятка два коров. Он вывел из конюшни и оседлал своего коня. После того как волки угнали Лыску, Кольцов облюбовал себе невзрачного, но ходкого, в рыжих пежинах меринка, прозванного за яркую пестроту Франтом.

– Далеко ль едешь? – спросил Василий Петрович.

– Да насчет тех коров, – разбирая поводья, ответил Алексей.

– Дай-кось и я съезжу, – неожиданно решил старик. – Проветрюсь, а то засиделся…

Удивляясь отцовскому желанию, Кольцов велел работнику запрягать в тележку.

Верст пять ехали молча. На пути был лес. Когда лошадь пошла шагом и тележка запрыгала по пересекавшим дорогу сосновым корневищам, Василий Петрович спросил Кольцова, правда ль, что в Москве какие-то господа взялись напечатать в книжке его песни.

– Правда, – подтвердил Кольцов.

– И капитал, значит, затратили? – удивился старик. – А что ж это, к примеру, за люди?

Кольцов назвал.

– Это какой же Боткин? Чайная фирма, что ли? И сынок Станкевичев? Ну, дела, господи, твоя воля! – в раздумье покачал головой Василий Петрович, и то, что в сыне до сих пор было чудно и непонятно, стало еще непонятней и чудней.

 

3

У Кареева было мрачное и угнетенное состояние. Он уже не смеялся так громко и весело, как любил и умел смеяться раньше; глаза его смотрели на людей уже не с прежней доверчивостью и лаской и, словом, все то юношеское, порой даже мальчишеское, что так привлекало в нем, – все это исчезло и уступило место чему-то новому – серьезному, сдержанному и несколько замкнутому.

То, чем была для Кольцова Дуняшина могилка, для Кареева оказалась польская экзекуция. Юность сменилась зрелостью, жизнь представилась иною. Эта полная страдания и ненависти жизнь была суровой и неприглядной.

После того разговора в кольцовском саду Кареев исчез и не показывался несколько месяцев. Кольцов пошел его разыскивать. Хозяйка квартиры, где стоял Кареев, сказала, что Александр Николаич выхлопотал отпуск и уехал в Одессу.

«И не сказал даже», – огорченно подумал Кольцов, но не обиделся и не осудил Кареева, понимая его душевное состояние.

Кареев был сыном незаметного пехотного офицера. Его мать умерла при родах, он вырос на руках своей одесской тетушки. Отец погиб в Бородинском сражении, когда Карееву еще и трех не было. После смерти отца оказалось, что то небольшое имение, которым он владел, не только не приносило дохода, но было убыточным, и тетка-опекунша продала его. Кроме этой тетки, у Кареева не было никого. Тетка осталась старой девицей, жила замкнуто и не выносила детского шума. Она не любила племянника, он платил ей тем же. И так они жили, тяготясь друг другом, до тех пор, пока Карееву не исполнилось восемь лет. Тогда тетка отдала его в военную гимназию, и резвый и веселый Саша пошел в скучную и суровую военную муштру.

Так предопределилось его будущее и так сложилось настоящее, в котором, несмотря на его пылкий характер, а может быть, и вследствие этого, его больше всего мучило одиночество.

– Кто же по мне заплачет? – уезжая в Польшу, с горькой улыбкой говорил он Кольцову. – Разве ты вздохнешь…

 

4

Приехав из Одессы, Кареев стал часто захаживать к Кольцову. Та перемена, которая произошла в нем за эти несколько месяцев, не могла скрыться от Алексея, и он радовался свежему и бодрому виду своего друга.

– Тебя точно подменили в Одессе. Экой ты молодец стал!

– Да, может, и вправду подменили? – шутил Кареев. – Ну, брат, – обнимая Кольцова, таинственно понижал голос. – Каких людей я повидал, каких речей понаслушался!

И, не договаривая, переводил на другое.

Кольцову любопытна была эта таинственность, да Кареев умолкал, не досказывая, а Кольцову казалось неловко допытываться. Но то, что у Кареева появилась какая-то тайна, которую он не желал или не мог ему поверить, было хоть и неприятно, но очевидно.

Кольцов по-прежнему, что ни писал, показывал Карееву, и тот не уставал восхищаться его стихами, восхищаться слепо, не находя слабых мест, какие нередко портили все стихотворение и на какие прежде ему указывал Сребрянский, а теперь очень часто и верно – Анисья.

Ее суждения удивляли Кареева, и он, раньше почти не замечавший Анисочку, стал с интересом к ней приглядываться. Все ему нравилось в ней: и звонкий веселый смех, и порывистость движений, когда от резкого поворота вихрем летит русая коса, и влажный блеск синих глаз, а главное – ее естественность и умная простота.

Втроем они собирались в кольцовской каморке и читали или спорили о прочитанном. Кареев умел очень смешно рассказывать в лицах, и так все было похоже на тех, о ком шла речь, что Анисья смеялась до слез и ни слова не могла произнести, а только охала.

Они часто пели. Ни Кольцов с сестрой, ни Кареев не сговаривались заранее, песня приходила сама собой. Это случалось в сумерки.

Всегда разговорчивый Кареев, задумчиво пощипывая тоненький ус, молчал. Кольцов брал гитару и начинал лениво перебирать струны, наигрывая что-то печальное и медленное. При первых же звуках гитары у Анисьи сжималось сердце. Она тихонько, словно издалека, заводила песню. Обычно это была какая-нибудь всем известная старая песня или романс, и тогда, постепенно присоединяясь к Анисье, пели все втроем. Но иногда она брала гитару и придумывала что-то свое и без слов, одним голосом, вела незнакомую мелодию. Так вдруг однажды, сама не зная, как это у нее получилось, пропела кольцовские стихи:

Погубили меня Твои черны глаза, В них огонь неземной Ярче солнца горит!

И потом не раз придумывала мелодии для стихов Кольцова. Эти песни могли бы долго жить, да записать их было некому, и они все со временем позабылись.

– Ах, Анисья Васильевна! – восторгался Кареев. – Что бы вам на фортепьянах!

– Ишь ты, чему ее научаешь! – смеялся Кольцов. – А батенька говорит: это, мол, все Алешкины выдумки!

 

5

Начались святки. Все ходили по гостям или принимали у себя, много ели, еще больше пили, дым стоял коромыслом.

По Дворянской улице катались в ковровых санях богатые купцы. Толстощекие купчихи в цветных шалях и лисьих ротондах копнами сидели с благоверными и только повизгивали на раскатах.

В театре шла старая комедия воронежского сочинителя Андрея Элина «И ошибка кстати». На круглых тумбах и на заборах пестрели нарядные афишки о представлении.

Кареев купил ложу и пришел звать Кольцова с Анисьей. Она побледнела от счастья. Сияющими благодарными глазами глянула на Кареева:

– Ах, какой вы…

– Боюсь, батенька не пустит, – кивнул Кольцов на сестру. – У нас насчет этого строго.

Действительно, Василий Петрович, когда Анисья заикнулась о театре, отказал наотрез и даже пригрозил плеткой.

– Да что ж, батенька, – обиженно протянула Анисья, – вон, все ходят. И Клочковы девки ходили намедни, и Мелентьевы… А у нас как в монастыре! Подумают, что у нас и достатков нету в театр сходить…

Семейство Клочковых считалось по Воронежу самым богатым и уважаемым. Василию Петровичу страшнее всего было то, что кто-нибудь скажет, будто у них, у Кольцовых, нет достатка. Он еще немного поломался для виду и разрешил Анисье идти в театр. А когда узнал, что она будет в ложе (ему объяснили, что это такое), особо от прочей публики, и что ее кавалером пойдет Кареев, и, особенно, когда Кареев зашел перед театром и поразил всех блеском парадного мундира, малиновым звоном серебряных шпор, бобровым воротником шинели и ослепительно белыми перчатками, – старик даже размяк.

– Ну, до этакого-то, брат, и Клочковы девки навряд дотягивали… Вот те и Кольцовы! – И он показал воображаемым клочковским девкам кукиш.

 

6

Кольцов хаживал в театр и прежде. Еще, бывало, со Сребрянским и семинаристами забирались они на галерею и наслаждались театральной неправдой, – яркими платьями, сатанинскими страстями, музыкой, причудливыми декорациями, и Феничка, покрывая шум и аплодисменты, кричал на удивление публики «браво!», и все в партере задирали голову кверху, чтобы разглядеть, кто это там кричит таким оглушительным басом.

Анисью театр ошеломил. Она раскраснелась и была необыкновенно хороша в своем простеньком, не купеческом, голубом платье, с высокой, по тогдашней моде, талией. Впервые уложила она свою прекрасную русую косу в прическу, и Кареев и даже Алексей с изумлением увидели ее красоту не такой, какой они привыкли видеть, а «совершенно иную – гордую и уверенную, не знающую себе равной.

– Королева! – шепнул Кареев.

Они уселись, прислушиваясь к тому неопределенному, но всегда волнующему гулу голосов и настраиваемых инструментов, который предшествует поднятию занавеса.

Служители потушили свет, в зале стало темно, и только ряд свечей, скрытых рампой, освещал низ бархатного, разрисованного купидонами занавеса.

Оркестр – несколько скрипок, контрабас и арфа – заиграл что-то веселое, купидоны поплыли вверх, и начался спектакль.

Комедия и актеры были плохи, и Кареев, который не раз уже видел эту пьесу, наверное, скоро заскучал бы. Но он сидел, отвернувшись от сцены, где прыгали и кланялись какие-то франты в буклях и в чулках, и смотрел на Анисью. Ей, впервые попавшей в театр, все было интересно и удивительно. Она смеялась, хлопала в ладоши и радостными, жадными глазами глядела на пеструю толчею поющих и пляшущих актеров.

Один раз, забывшись, и, видно, желая обратить внимание Кареева на сцену, она положила руку на обшлаг его мундира. Кареев вздрогнул и невольно наклонился к ней.

– Как хорошо! – шепнула Анисья и снова, как давеча, благодарно и ласково поглядела на него и улыбнулась.

«Боже мой! – подумал Кареев. – Какая прелесть!»

 

7

Весь день она ходила как потерянная.

Театр не шел из головы, в ушах все гремела музыка, перед глазами летали пухлые купидоны, ярко горели свечи рампы, кавалеры в башмаках с красными каблуками и необыкновенно красивые дамы танцевали менуэт.

– Что, Анисочка? – пошутил Кольцов. – Никак не опомнишься?

– Ах, Алеша… Я и сказать не могу! Вот у нас все серая жизнь, все хлопоты, а не то ругаются, – ну ночь осенняя! А там… Да разве расскажешь!

И до самого вечера ходила молчаливая, задумчивая.

К обеду пришли Золотаревы. Сестра Анюта – смешливая, раздобревшая после замужества, рассказывала, как они с мужем намедни тоже побывали в театре. Василий Петрович неодобрительно выслушал ее и проворчал:

– Драть бы вас за эти киятры! Примерно сказать, не господа…

– Да что вы все – драть да драть! – возразил Алексей. – Вы по прежним временам не судите, нонче просвещение. Что плохого в театре? Вон и Башкирцев Иван Сергеич в театры ездит, вы ж ничего ему не говорите…

– Экося! Башкирцев! Да ты сперва, как Иван Сергев, суконную фабрику да подряды миллионные обломай – тогда, по мне, хошь кверху ногами ходи! Просвещение! – гмыкнул Василий Петрович. – Наше дело – где барыш, там и просвещение… Выдумают, прости господи!

Все замолчали. Золотарев хотел навести разговор на торговые дела.

– Барина Паренагу видел надысь, – сказал голосом робким и тонким, не вяжущимся с его огромным ростом. – Сказывал, рощу возле Углянца хотит продать. И цена сходная…

– Что ж, купи! – насмешливо буркнул Василий Петрович.

Золотарев сконфузился и густо покраснел. У него не было своего капитала, он глядел из тестевых рук, и тесть его ни во что не ставил.

Анюта обиделась за мужа, поджала губы.

– Вот даст господь карахтер! – вздохнула, когда старик вышел. – И как вы только тут живете?

– Да как и вы жили, – усмехнулся Кольцов. – Ай забыла?

– Ничего такого, сурьезный коммерсант, – подал голос Золотарев. – Не любит, конечно, глупостев.

– Сиди уж! – Анюта презрительно махнула рукой. – Тебе батенька на голову горшок помойный выльет, а ты еще кланяться станешь… Вот что: приходите-ка нонче к нам, Новый год встречать будем, гаданье затеем, а? И Александра Николаича приводите, – значительно поглядела на Анисью. – Придете?

– Ну что ж, – вспыхнула Анисья.

 

8

Золотаревы жили в небольшом новом доме на кольцовском лесном дворе. Кругом громоздились дрова с узкими проходами между штабелями. За широкой и пустынной Лесной улицей начиналось поле. Недалеко стояли кузни, оттуда слышалось лошадиное ржанье, лязг железа и брань ломовых мужиков. И улица, и двор, и кузни, и одинокий дремлющий будочник, – все было скучно, неуютно; недаром же Анюта не хотела тут жить. Батенька приказал, пришлось смириться, но как она ни старалась, все в доме Золотаревых было неустроено, холодно и не обжито.

Кольцовы с Кареевым пришли в сумерки. Вечер выдался морозный и тихий. Из труб столбами подымался синий на закате дым. Анюта приготовила все для гаданья. Приносили петуха, смотрели в зеркало, топили воск и смеялись над причудливыми тенями восковых фигурок; шумели много, а веселья настоящего не было.

Вдруг за окнами завизжали полозья, загремели бубенцы, послышался конский топот, песни, крики, перезвон балалаек.

– Батюшки, да кто же это?! – ахнула Анюта, и только вскочила бежать навстречу гостям, как в комнату ввалились ряженые. Впереди всех шел медведь в вывороченном полушубке, черный цыган-поводырь в меховом колпаке вел его на обрывке и кричал:

– А ну, Миша, покажи, как пьяная баба пляшет!

Коза с головой на длинной палке, арап черный с золотым кольцом в носу, барабанщик, паяц с медными тарелками и так просто какие-то размалеванные, переодетые люди, и балалаечники – все это ржало, визжало, топало, хрюкало, стучало в бубны и деревянные колотушки…

Наконец, после всех, в черной маске, в широченной шляпе, с двумя кинжалами и пистолетом за поясом, держа за руку закутанную в чадру турчанку, ворвался разбойник.

– Пей! Грабь! – закричал страшным голосом.

Турчанка в пестрых штанах схватила бубен и пошла в пляс.

Двое мужиков внесли ящик с шампанским и стаканами, хлопнули пробки, вино полилось рекой, грянули балалаечники.

В разбойнике сразу признали Башкирцева.

– Ну, Иван Сергеич! – хохотала Анисья. – Ох, батюшки!

– Да кто ж это в штанах-то? – дивилась на турчанку Анюта.

– Гуляем, Алешка! Анисочка! Ваше благородие, Александр Николаич! Гуляем! – кричал Башкирцев. – Варвара Григорьевна, будет плясать-то, как бы благоверный в санях не замерз…

– Варенька! – взвизгнула Анюта и кинулась тормошить турчанку.

Турчанка звонко рассмеялась, сняла чадру.

Варенька Огаркова была соседкой Кольцовых. Года три назад ее выдали замуж за старого купца Лебедева, и тот увез ее в Елец. Они были однолетками с Анютой и когда-то дружили.

– Откуда ты? Где муж? – спрашивала Анюта.

– В санях остался… Да ведь мы за вами, на минутку, собирайтесь! Иван Сергеич затеял Новый год на даче встречать.

– Живо! Живо! – торопил Башкирцев. – Айда по саням, не то и впрямь старичок-то наш застынет!

 

9

Рассаживались наспех, как попало. Башкирцев с Варенькой вскочили в розвальни к балалаечникам. Он оттолкнул кучера, сам взял вожжи и поехал передом. Кольцов, Кареев и Анисья очутились в небольших ковровых санках, в которых неподвижно сидел закутанный в медвежью шубу сухонький старичок. Это был Варенькин муж. Он недовольно посторонился, подбирая под себя полы огромной шубы, и что-то пробормотал.

– Держись, ваше степенство, катать буду! – весело крикнул ему Кольцов, разбирая вожжи. – Э-эй, гильдейские!..

Сытая разномастная тройка, дружно взяв с места и раскатившись санями у ворот, лихо вылетела на широкий простор Лесной улицы.

Восемь троек с лентами в гривах скакали к Дону по гладкой, хорошо укатанной, смутно поблескивающей под луной дороге. Снежная пыль колюче била в лицо, на раскатах захватывало дух. В морозном воздухе весело заливались поддужные колокольцы и нежно, глухо приговаривали погремки.

Выехав за город, Алексей стал обгонять Башкирцева. Ветер запел в ушах, сани кидало на выбоинах. Испуганно прижимаясь к Карееву, Анисья смеялась и повизгивала.

– Докажи, Алеша! – подзадорил Кареев.

Варенькин старичок, ухватясь за красный кольцовский кушак, только покрякивал.

Наконец, понемногу забирая вправо, лошади поравнялись с башкирцевской тройкой.

– Иван Сергеи-ич! – крикнула Анисья. – Обгоня-а-ем!

– Шалишь! – рявкнул Башкирцев и замахал кнутом. Вороной коренник рванул, подхватили пристяжки, и мощным скачком башкирцевская тройка вырвалась вперед. Однако за вихрем снежной пыли и в азарте удалой забавы Башкирцев проглядел крутой поворот дороги. Сани занесло далеко в сторону, лошади, неловко перебирая ногами, пошли вдруг задом и вбок, и большие розвальни с балалаечниками плавно перевернулись. Из снежной мги донесся женский визг, смех и брань балалаечников и хриплый бас Башкирцева:

– Тпр-ру… тпр-р-ру, чумовые!

– Черт бешаной! – плачущим голосом завопил старичок в медвежьей шубе. – Пра, бешаной!

Но Кольцов, не останавливая, гнал лошадей; в дикой, шальной пляске по сторонам дороги мелькали кривые с растрепанными пучками сена вешки. Кованые копыта лошадей звонко застучали по льду, сани, легко скользя, помчались еще быстрее. Дорога шла по самой середине Дона. Вдали, на горе, чернела роща или сад и большой двухэтажный с освещенными окнами дом. Это была дача Башкирцева.

– Ах, дивно! – пряча от снежного вихря лицо в бобровом воротнике кареевской шинели, тихо сказала Анисья. Кареев заглянул ей в глаза, она улыбнулась.

– Приехали! – осаживая лошадей, сказал Кольцов.

 

10

Иван Сергеич Башкирцев любил жить широко и весело. После смерти жены он, правда, с год ходил, как про него говорили, «тронувшись», но потом встряхнулся, ожил и стал не в пример прошлым годам погуливать. Песельники и балалаечники у него водились спокон веков, и музыкантами своими и хором он был давно известен. Возле него кормились бродячие артисты, для музыки он ничего не жалел, и на прокорм, а главное – на пропой музыкантов и песельников тратил большие деньги.

В Воронеже, на дворе у Башкирцева, еще только налаживались сани и выводили из конюшни лошадей, а подвода с провизией и вином и верховой с приказом затапливать печи уже скакали на дачу. Когда съехались гости, в печах весело трещали дубовые поленья, и тепло, сразу поплывшее от огня, колебало желтоватое пламя зажженных свечей. В большой комнате – в зале, обставленной грубой самодельной мебелью, сдвинули два стола и покрыли их серыми, домашнего полотна, слежавшимися в четырехугольные складки скатертями.

В доме пахло яблоками. В двух комнатах, накрытые соломой, лежали груды антоновки, воргуля и еще каких-то твердых, созревавших лишь к пасхе яблок-зимовок.

Егор Тимофев, дачный управитель, сбился с ног, все устраивая». Не глядя на свои семьдесят лет, бегал трусцой, покрикивал на прислугу и все посматривал на Башкирцева: так ли?

В полночь, когда все встали с бокалами игристого и Иван Сергеич провозгласил: «Ну, дай бог и в тридцать шестом не хуже тридцать пятого!» – во дворе грянули выстрелы и окна озарились багровым дрожащим пламенем. Егор Тимофев поежился от удовольствия, – это была его выдумка: ночные сторожа пальнули из ружей и зажгли смоляные бочки.

– Молодец, Ёра! – похвалил Башкирцев. – Зови всех! Давай, ребята! – махнул музыкантам.

Со свистом и пристукиваньем балалаечники хватили по струнам, ударили в бубны. Пришли сторожа в огромных тулупах, с белыми от инея бородами.

– Делай! – отчаянно вскрикнул Башкирцев и, подбоченясь, пошел, притопывая и подмаргивая. – Гуляем, Варвара Григорьевна!

Варенька махнула платочком и поплыла серой утицей. Ее старичок поджал бритые губы и сердито отвернулся. «Я б тебе показал! – раздраженно подумал он про жену. – Я б тебе, дьяволице, сказал, словечко, кабы не векселя!»

Он много задолжал Башкирцеву, векселя были просрочены.

– А ты что ж, – шепнул Кольцов Анисье. – Покажи-ка Вареньке, как это у нас делается…

Анисья глянула на Кареева и, засмеявшись, вошла в круг. «Пойдем, Алеша!» – взглядом позвала она Кольцова. Алексей сделал хитрую выходку и, дробно постукивая подковками сапог, по кругу обошел сестру.

«Чудо как хороша!..» – любовался Кареев. Чтобы лучше видеть ее, он встал. Анисья, чуть касаясь пола, сказочной птицей неслась по залу, тяжелая коса с голубой лентой летела за ней, и белый платочек в руке мелькал, как голубок. Гости повскакали с мест и стали хлопать в ладоши. Один старичок Лебедев сидел, отвернувшись и что-то шепча.

Башкирцев вырвал у музыкантов бубен и чертом пошел кругами, возле Анисьи.

– Жги, сестренка! – вскрикивал он. – Вот люблю, хорошо! Делай!

Один за другим, словно в воронку водоворота, гости втягивались в пляс. Половицы стонали от топота. Стало жарко. За окнами пылали бочки.

Анисья выбежала из круга и, обмахиваясь платочком, усталая и сияющая, опустилась на стул.

– Душно! – шепнула Карееву. – Пойдемте посмотрим, как бочки горят…

– Да оденьтесь же! Как можно… Простынете! – едва поспевал за ней Кареев. В сенях он схватил свою шинель и уже на ступеньках крыльца догнал Анисью. Поскрипывая каблучками по тугому снегу, она бежала к пылающим бочкам. Кареев накинул ей на плечи шинель.

– Чем не драгун? – глядя снизу вверх на Кареева, засмеялась Анисья.

Они стояли, освещенные красноватым пламенем догорающей смолы. В темном пушистом мехе воротника ее лицо казалось таким милым, таким желанным… Не думая о том, так это или не так, и можно ли, Кареев обнял Анисью и крепко поцеловал ее в полуоткрытые, теплые губы.

– А-ах! – не то крикнула, не то вздохнула она.

И, сбросив шинель на снег, побежала к крыльцу.

 

Глава третья

 

1

В Смоленском соборе ударили к поздней обедне. Мясники вытерли о фартуки окровавленные руки, скинули шапки и стали креститься.

Торговавший на базаре кольцовский малый на праздниках опился, упал на улице и поморозил руки. Алексею пришлось идти в мясной ряд и самому становиться за прилавок.

Тяжелым, широким, похожим на старинную секиру топором, гакая от натуги, он рубил замерзшие говяжьи туши. В длинном окошке мясной лавки пестрел базар – ковровые шали, полушубки, седые от инея лошади, смоленская колокольня с часами, галки, бирюзовое небо.

Недавно он взял у Кашкина рукописный перевод книги Фихте «О назначении человека». Название показалось заманчиво, это было как раз то, о чем он много думал. С большим трудом, возвращаясь по нескольку раз назад и перечитывая вновь, он одолел книгу и вчера закрыл ее последнюю страницу. Однако после Фихте назначение человека не только не стало ясным, но сделалось еще туманнее. «Неужто так и не дано мне понять?» – разрубая коровью тушу, огорченно думал Кольцов.

В лавку вошел Кареев.

– А, Саша! – обрадовался Кольцов. – Вот уж кстати, так кстати… Садись, да нет, сюда, а то шинель замараешь.

Он вытер фартуком табуретку и подвинул ее Карееву.

– Я на минутку, – сказал Кареев. – А почему – кстати?

– Да вот, понимаешь, в назначении человека запутался…

И Кольцов рассказал, как много ждал от книги и как она, не дав ничего, кроме путаницы, обманула его.

– Вот Николай Владимирыч сказывал, что книги – друзья. А я так соображаю, что они иной раз и врагами становятся…

Кареев засмеялся.

– Знаешь что? – забавно, по-мальчишески, наморщил лоб. – По-моему, нам эта немецкая философия не ко двору… В конце концов у них все сводится к богу.

– Оно бы ничего, да к богу-то не нашему!

– Ясное дело, к немецкому. Ну, да это пустое… – Кареев заговорщически поглядел на Кольцова. – Вечерком к Дмитрию Антонычу зайди.

– Что это? – удивился Кольцов. – Ведь ты его не жалуешь…

– Да, разумеется, и по заслугам. Он сам и век бы мне не нужен, да человек у него сейчас больно хорош. Хотел бы тебя с ним свести.

– Что за человек?

– Э, малой! – позвали Кольцова от окошка. – Отруби-кась с полпудика вон от задней-то части…

– Пожалуйте-с! – Кольцов поплевал на руки.

– Так смотри, приходи обязательно! – Кареев взялся за ручку двери. – Там, может, и о назначении человека кое-что выясним, – шутливо прибавил уже за порогом лавки.

«Чудной Саша! – орудуя тяжелым топором, размышлял Кольцов. – Все у него – тайна, все не договаривает что-то… И что за человек такой объявился вдруг у Дмитрия Антоныча?..»

 

2

По навощенному полу чистенького зальца, заложив руки за фалды поношенного сюртука, ходил некрасивый, с угрюмым, шишковатым лицом, костлявый господин. Он прозывался Васильем Иванычем Сухачевым, литератором из Одессы, где в дни далекой юности встретился с Кашкиным и, сблизившись с ним, ввел его в известный дом.

В этом доме собирались молодые люди, проводя время за чтением таких опасных списков, как радищевское «Путешествие» и пушкинская «Вольность». Ветерок свободомыслия свистел тогда в юной голове Кашкина; не раз произносил он в том доме пылкие речи против самодержавия, в защиту угнетенного человечества; грозился умереть за вольность и братство и не сознавал по легкомыслию, что все это могло привести да и привело его товарищей к печальному концу.

Вскоре после памятного декабря двадцать пятого года одесские жандармы нагрянули в известный дом, и все молодые люди были взяты и посажены в крепость. Кашкин избежал этой участи: к этому времени он уже проживал в Воронеже и был владельцем книжной лавки. Ветерок вольнодумства улегся в его беспокойной голове.

Слухи об аресте друзей, дошедшие из Одессы, обеспокоили его, некоторое время он с тревогой ожидал неприятностей. Опасался, как бы друзья не оговорили его и как бы не пришлось менять чистенькое зальце с фортепьянами на сырые и холодные, кишащие мокрицами стены Петропавловского каземата. Кашкин очень боялся мокриц и от одной лишь мысли о них страдал невыносимо.

Однако все улеглось, его имя не упомянулось в следственных папках Третьего отделения. Друзей, собиравшихся в известном доме признали непричастными к декабристам и выпустили из крепости запретив, однако, им проживать в больших городах и учредив над ними полицейский надзор.

Все устроилось отлично. Кашкин успокоился, свободно вздохнул и перестал думать о мокрицах. Торговля шла бойко, он женился, небеса сияли безоблачно. Когда на поверхности его житейского озерца не осталось ни рябинки и воронежское общество признало в нем почтенного негоцианта и просветителя, ему даже захотелось побаловаться былым вольнодумством. Он с удовольствием толковал с молодыми людьми о Рылееве, о цепях рабства, однако далее дозволенного цензурой не заходил. При всем этом он исправно соблюдал посты, посещал церковь, говел и причащался а в дни царских тезоименитств вывешивал на воротах дома трехцветные российские флаги и зажигал плошки.

И вот вдруг, как дурной сон, появился Сухачев, за которым следила полиция, и остановился не в заезжем дворе, не в гостинице, а велел ямщику ехать прямо к Кашкину.

Тишина чистенькой квартирки была нарушена громким и неприятным голосом нежданного гостя. Уютные комнаты наполнились запахом дешевого табака. Раздражала привычка Сухачева беспрестанно ходить из угла в угол. Кроме того, сухачевские сапоги были дурно сшиты, в каблуках торчали гвозди и царапали зеркально навощенный пол.

Впервые за последние годы Кашкину представились отвратительные мокрицы, и он содрогнулся.

 

3

– Я тебе, Дмитрий Антоныч, удивляюсь! – громко, каким-то ненатуральным голосом, словно желая, чтобы его слышали за стеной, говорил Сухачев. – Так погрязнуть в своем благополучии! Так отрешиться от всего, чем жил… этого, брат, извини, не понимаю!

Кашкин нервно стучал пальцами по круглому, покрытому пестрой гарусной скатертью столику и, с усилием растягивая бледные губы, улыбался. «Весь пол исцарапает! – уныло думал, глядя на тощие ноги шагающего Сухачева. – И чего орет? Эк его угораздило приехать…»

– Да что же… Ты, Василий Иваныч, неверно обо мне судишь. Если я не кричу, не ношу за пазухой пистолета, так ты уж…

– При чем тут пистолет! Я не об том говорю, – раздраженно перебил Сухачев. – Я про то тебе хочу сказать, что в городе, где есть гимназия, семинария, войско, где, наконец, в среде чиновничества можно найти мыслящих людей, ты не стремишься стать центром того направления, сторонником которого я тебя знавал!

– Ну как же, у меня собираются… («Ох, что я несу! – с ужасом подумал Кашкин. – Надо решительно отказаться, пресечь!»)

– Я знаю, собираются, – насмешливо гмыкнул Сухачев. – Кареев, Кольцов… Семинарист еще этот, как его… Сребряков? Сребров?

– Откуда ты знаешь? – растерялся Кашкин.

– Ну-ну! – хрипло хохотнул Сухачев. – Ты не подумай, что черная магия, – я этим летом в Одессе с Кареевым познакомился. Он дельный малый. Ты извини меня, Дмитрий Антоныч, я без твоего ведома записочку с дворником утром послал и от твоего имени просил пожаловать…

«Слава богу! – вздохнул Кашкин. – Может, разговор на поэзию повернем…»

– Да вот еще не забыть бы… – Сухачев присел на диван рядом с Кашкиным. – У меня к тебе, Дмитрий Антоныч, просьба…

«Господи, что ему еще нужно? – зябко поежился Кашкин. – Денег, наверно?»

– Я бы не стал утруждать тебя этой безделицей, да мне сейчас – край, ты уж извини, я по старой дружбе… Не найдется ли у тебя целковых этак двести? Завтра бы в путь, да вот обстоятельства проклятые держат!

– Что ж, я рад помочь… вот, пожалуйста. Никак стучат? – с надеждой прислушался Кашкин. – Не они ли? Так и есть… Я Кольцова по кашлю узнаю…

 

4

Однако разговор на поэзию не повернулся.

– Я вас знаю, – здороваясь с Кольцовым, заявил Сухачев. – Мне Александр Николаич о вас рассказывал и пьески ваши читал. Я некоторые даже записал с его слов.

– Вот какой ты, Саша! – упрекнул Кольцов. – А мне – ни слова…

– Да у меня были причины!

– Верно-с, – подтвердил Сухачев. – Я сам просил не распространяться. Обо мне лучше молчать, чем говорить. Потому и на постоялый двор не поехал: меньше гласности. Я, господа, очень скромен и не терплю постороннего внимания! – снова не то засмеялся, не то закашлялся Сухачев. – Да-с, не терплю! Особенно – полицейского…

Кашкин подошел к окну и поправил штору. Он страдал. Насильственная улыбка, кривившая его губы, причиняла ему физическую боль. Мысли, одна тревожнее другой, вертелись, как змеиный клубок. «Повернуть разговор! – мелькало в голове. – Да как повернешь? Вишь, и деньги взял, а все ломит напрямик… Или пойти распорядиться насчет закуски? Да, именно, надо позвать их к столу, а там…»

Он извинился и пошел к жене. Та догадывалась, что гость неприятен Дмитрию Антонычу, как и ей, тем, что он много курит, сорит пеплом, громко говорит и царапает каблуками пол. Но она не понимала да и не могла понять его тревожного состояния, потому что не знала, кто такой Сухачев.

Когда Кашкин пришел к ней, насильственная улыбка исчезла, но боль в скулах и щеках оставалась и причиняла ему страдание. Он сказал, что ему нездоровится, попросил жену собрать закуску и пошел назад. Его удивила тишина в гостиной. Подойдя к двери, он убедился, что там говорили вполголоса. Не входя в комнату, он остановился послушать.

– Что ж, – говорил Сухачев, – время проходит, люди меняются. Кто бы узнал сейчас в нем того пламенного вольнодумца, каким он был десяток лет назад.

Кашкин догадался, что речь идет о нем, и затаил дыхание.

– А нынче, – продолжал Сухачев, – нынче я вижу благополучного, почтенного негоцианта, раздобревшего от тихой и безмятежной жизни. Мысль о былых проказах приводит сейчас его в трепет… – Сухачев негромко засмеялся с хрипотой. – Мне доставило невинное удовольствие помучить его немножко: он ведь не знает, что я теперь чист и непричастен к делу, что полиция оставила меня в покое…

– Да это для меня новость, – признался Кареев. – Поздравляю! Какую же, Василий Иваныч, вы теперь изберете деятельность?

– Ну, в наш просвещенный век де́ла – край непочатый! Поеду в Москву, стану журнал издавать… О, милый друг, ты еще услышишь обо мне!

«Слава богу, пронесло, кажется!» – перекрестился Кашкин, вежливо кашлянул и вошел в гостиную.

– Пожалуйте, господа, к столу! – потирая руки, весело пригласил гостей.

 

5

За столом Сухачев много и жадно ел. Кашкин был по-настоящему весел, то и дело подкладывал старому другу лакомые куски и подливал вина. Дмитрия Антоныча радовало то, что Сухачев оказался неопасен, то, что он завтра уедет и перестанет громко разговаривать и царапать пол. Все прощалось Сухачеву, и даже когда он, отличавшийся в еде, как, впрочем, и во всем, какой-то особенной неряшливостью, потянув с блюда кусок заливной стерляди, уронил на чистую скатерть несколько морковных звездочек, Кашкин предупредительно сказал: «Пустяки!» – и посыпал пятнышко солью.

Кареев молчал, хмурился, рассеянно катал хлебные шарики. Кольцов с заметным удивлением поглядывал на Сухачева: «И что только Саша в нем нашел?»

Между тем Сухачев, налегавший на какой-то особенный рейнвейн, захмелел, стал хвастать, что он в Москве всех журналистов за пояс заткнет, что создаст особое направление в журналистике, затем громко, с завыванием прочитал, выдав за свои, стихи Бенедиктова и, наконец, прикорнув в кресле, заснул.

Кольцов и Кареев распрощались с Кашкиным. На улице мела поземка. Ветер сдувал с крыш жесткий, колючий снег и сыпал его за воротник. Алексею не хотелось расставаться с Кареевым, он чувствовал, что тот что-то хочет ему сказать, да не решается.

– Зайдем? – останавливаясь возле калитки, позвал Кольцов.

Кареев молча кивнул.

 

6

За окном кольцовской каморки возился ветер. В щели ветхой рамы просачивалась стужа, и пестрая ситцевая занавеска слегка колебалась. Свеча горела неровно, то треща и вспыхивая, то померкая.

Кольцову показалось холодно, он затеял топить печку. Кареев скинул шинель и повалился на топчан. Он лежал и глядел на черноту потолка, не мигая. Наконец дрова разгорелись, в трубе загудело.

– Ну, что ж молчишь? – усмехнулся Кольцов. – Говори, что душу-то растравило?

– Ты меня, Алеша, прости. Обещал я тебе хорошего человека показать, да обманул… А впрочем, – Кареев поморщился, – я, брат, и сам жестоко обманулся.

– Да я, ежели по правде, маленько стал в тупик, – признался Кольцов. – Я, Саша, кой о чем и раньше догадывался, а как ты мне нынче сказал: с человеком, мол, сведу – ну, думаю, уж раз ты на него этак глядишь, стало быть – орел! А на деле – глядь, орла-то и нету, а так, воробей щипаный… Да как захмелел, да понес околесицу, да Бенедиктова за себя выдавать, – уж тут и вовсе с толку сбился…

– Слыхал, давеча Василий Иваныч про Кашкина что говорил: «Время идет, люди меняются»… Меняются! – насмешливо повторил Кареев. – Нет, уж так измениться, как сам он изменился, – просто непостижимо. От всего отрекся!

– Тоже, значит, голову-то на плаху неохота класть, – заметил Кольцов.

– Ну что ж, бог с ними… Все же посеяны добрые семена, и они прорастут, Алеша! Вот, – Кареев достал из сюртучного кармана потрепанную тетрадку, – вот она, Алеша, та великая идея, какую они предали! Царь что думал? Повешены смутьяны – и ладно! Нет! – ударил тетрадкой по столу. – Идею не убить, не повесить! Тут все записано…

Он полистал тетрадку.

– Вот… послушай-ка: «Не нам видеть пожары грядущих восстаний, но первые искры вырубим мы…» И дальше: – «Клянемся, не уставая, поднимать на святое дело всю мыслящую и честную Россию и, не щадя жизни, продолжать начатое нашими братьями 14-го декабря…» И вот тебе крест! – не отступлюсь от этих слов, и головы, ей-богу, не пожалею… потому что коли существует рабство, так на черта мне и голова!

 

7

Проводив друга, Кольцов хотел записать несколько строк, пришедших ему в голову еще утром. Стихи получились плохие, он решил их поправить, – нет, не давались! Тогда Алексей погасил свечу и лег.

Как ни туманно было все, о чем говорил Саша, Кольцов понимал и чувствовал правоту его большого дела. «Не нам видеть пожары грядущих восстаний…» Эти слова обозначали, что всем тем, что достанется ценою наших страданий, будут пользоваться и наслаждаться другие люди. Выходит, и назначение человека в том, чтобы жить не для себя, а для других? От этой мысли протягивались нити к тому, что тогда в Москве, на подворье, говорил Белинский.

Человек представился Кольцову великим и прекрасным.

– Да, прекрасней человека ничего нет на земле! – вслух сказал Кольцов и вздрогнул: то, что он сказал, были стихи.

Он вскочил с постели, на ощупь, впотьмах высек огонь, зажег свечу. Раскрытая тетрадь лежала на столе. Решительно зачеркнув сочиненное вечером, спеша, кривя строки, записал:

Да, прекрасней человека Ничего нет на земле…

И сразу понял, что это – последние строчки будущего стиха, которые заключали мысль.

Какие же первые?

Закрыл глаза – и бегущей лентой поплыли милые картины: золотые поля, холмы, перелески, зеленые луга, пестрые стада на них, грустная песнь пастушьего рожка…

Но какие же первые? Ах, да вот они!

Все творенья в божьем мире Так прекрасны, хороши!

Получалось дельно, однако «да» надо было поправить на «но» – и тогда мысли первых и последних строк связывались и рождалась новая мысль, яркая и отчетливая:

Все творенья в божьем мире Так прекрасны, хороши! Но прекрасней человека Ничего нет на земле!

 

8

Книжка стихотворений Алексея Кольцова была отпечатана. Станкевич, посылая ему первые десять экземпляров, поздравлял с Новым годом и первой книжкой. Он писал, что о ней уже пошли разговоры и судят по-разному: одни говорят с восторгом, другие – с презрением; что Белинский хочет писать о Кольцове в «Телескопе».

Алексей держал в руках эту тоненькую, в зеленой обертке книжечку, листал ее страницы и глядел на свои стихи, не узнавая их. Вот «Не шуми ты, рожь», вот «Кольцо», вот «Очи, очи голубые»… Что было в них такого, из-за чего одни хвалят, а другие ругают? Николай Владимирыч пишет: народные. Да как же им быть какими-то другими, когда вот это в Каменке, возле хоровода напелось; это – верхом в седле, когда перегоняли скотину с ариваловских лугов на бойню; это – ночью на Хопре у рыбачьего костра… Кой-что, верно, и по деревням прижилось, поют, что ж такого. Мало ли чего не поют!

Как бы хорошо увидеться сейчас со Станкевичем, с Белинским, с их московскими друзьями… Да как выберешься из Воронежа, когда день-деньской в базарной лавке приходится рубить коровьи туши!

«Эх, жизня! – вздохнул Кольцов, вспомнив, как говорил Сребрянский. – Ведьма, злодейка!»

Но неожиданно все устроилось как нельзя лучше. Василий Петрович затеял тяжбу с помещиком Малютиным, дело пошло в Сенат и застряло. Время близилось к весне, землю, из-за которой завелась тяжба, надо было пахать, и Василий Петрович, правильно рассудив, что Алексей управится лучше, чем кто другой, велел ему ехать в Петербург.

Кольцов поспешно собрался и покатил.

 

Глава четвертая

 

1

Ему не было нужды задерживаться в Москве по тяжебному делу, но, желая повидать московских друзей, решил прожить несколько дней в белокаменной.

Он сразу попал в ту литературную накаленную атмосферу, какая всегда царила в кружке Станкевича, а сейчас была особенно горяча. В конце 1835 года газеты напечатали объявление, «доводящее до сведения г.г. читателей», о том, что в новом 1836 году будет выпускаться журнал «Современник», издаваемый Александром Пушкиным. Ждали выхода в свет комедии Гоголя «Ревизор», содержание которой через Константина Аксакова стало известно Станкевичу и его друзьям. Наконец почти в одно и то же время вышли две книжки стихов – Владимира Бенедиктова и Алексея Кольцова.

Обо всем этом в Москве много говорили, книги же Кольцова и Бенедиктова были предметом особенно горячих споров. О них высказывались разные и противоположные суждения, причем те, кто превозносил Бенедиктова, с презрением или дурно отзывались о Кольцове, те же, кто хвалил Кольцова (и среди них прежде всех Белинский и Станкевич), находили в Бенедиктове отсутствие серьезной мысли, вычурность и одно лишь желание поразить читателя.

Белинский напечатал в «Телескопе» статьи о том и о другом, и статьи эти, в свою очередь, вызвали в Москве и Питере много горячих споров. Станкевич послал Неверову книжку Кольцова и просил своего друга написать о ней. «А то наврет какой-нибудь неуч, – беспокоился Станкевич. – Ты же пиши беспристрастно и, верно, найдешь в стихах хорошее, а недостатков не скрывай; ты выскажешь их так, как может высказать человек, уважающий чувство, в какой бы форме оно не явилось».

Неверов, как человек ограниченный и более чиновник, чем литератор, не сумел оценить Кольцова. Он увидел в нем только самоучку-прасола, песенника, в котором самое замечательное и интересное было разве то лишь, что он гонял гурты, скакал верхом по степи и торговал салом.

Все это, по мнению Неверова, стоило того, чтобы написать журнальную заметку, не больше, и он недоумевал, чем тут восторгается Николя́, и похвалы приписывал порыву пылкой и увлекающейся натуры своего друга.

 

2

В передней Кольцова встретил Иван.

– Батюшки-светы! – расплылся он. – Земляку – нижайшее! Вот Миколай Владимирыч рад будет…

Иван был чисто выбрит, причесан и одет в сюртук и клетчатые панталоны со штрипками.

– А тебя, брат, не узнать, экой ты стал франт!

– Столичность! – ухмыльнулся Иван. – Это как полагается… А знатный вы песельник составили, – сказал, доставая из бокового кармана сюртука кольцовскую книжечку. – Я тут во дворе читал, так что народу посбежалось – страсть!

Иван в самом деле часто читал многочисленной домашней прислуге стихи Кольцова. Он гордился ими, словно сам их сочинил, и врал и хвастал, что кабы не он, так Кольцову и по сию пору гонять бы да гонять свиней.

– Знатная книжка! – повторил, принимая от Кольцова шубу. – Вот и Миколай Владимирыч вами не нахвалится, а ведь уж он, сами знаете, учености непомерной…

– Спасибо, Ваня. Книжечка эта – твоя крестница. Помнишь, тогда, в Удеревке-то?

– Как не помнить! Верно, моя крестница… Да вы без докладу прямо идите, Миколай Владимирыч на этот счет дюже про́стый!

 

3

Кольцов в нерешительности остановился. Из-за двери слышался хохот и еще какие-то звуки, похожие на топот: по комнате кто-то скакал. Алексей приоткрыл дверь и остановился на пороге: скакал Станкевич. Его длинные волосы смешно, в такт нелепым прыжкам, то поднимались дыбом, то опускались на плечи, а фалды сюртука плескались, как крылья. Он скакал и размахивал кочергой.

Какой-то незнакомый Кольцову молодой человек в военном, без погон, сюртуке, сдержанно улыбаясь, молча наблюдал за дикой пляской. Заметив Кольцова, он спокойно сказал:

– К тебе пришли, Николай.

Станкевич оглянулся, швырнул кочергу и кинулся обнимать Кольцова.

– Вы, наверно, подумали, что я с ума сошел? – говорил Станкевич. – А? Нет, признайтесь, подумали?

– Да я… – начал было Кольцов.

– Конечно, подумал, – сказал человек в сюртуке. – И клянусь, он был на волосок от истины.

– Мишель! – позвал его Станкевич. – Это Кольцов.

– Рад, всей душой рад! – Мишель пожал Кольцову обе руки и отрекомендовался: – Михаил Бакунин… Это очень хорошо, что вы приехали. Последнее время Николай усиленно занимался философией и, как видите, уже немного… того. Вы сами могли убедиться в этом.

– Я думаю, Николай Владимирыч после занятий маленько размяться захотел, – заступился Кольцов.

– Ну вот! Ну вот! – торжествовал Станкевич. – Как ты не понял этого! Чертовски полезно после всяческих философских отвлеченностей, когда ум за разум заходит, вот так встряхнуться… Мне попался томик Уланда – чудо! И я, как старуха из «Волшебной флейты», пустился в пляс. И снова голова свежа, и сердце бьется, и я чувствую запах жизни!

– Ты совершенно безнадежен, – покачал головой Бакунин. – Ты поэт, Николай, не отпирайся. Я знаю, ты пишешь плохие стихи.

– Чем же плохие? – обиделся Станкевич.

– Скучные. В них и поэзия, и философия. Причем ни первую, ни вторую не угрызешь: сухари.

– Покорно благодарю! – раскланялся Станкевич.

– Не за что, любезный… Стихи надо писать, вот как он, – Бакунин указал на Кольцова. – Взял сухую палку, воткнул в землю – и расцвело дерево. Что? – Коренастый, с упрямым лицом, Бакунин заложил руки за фалды сюртука и, гордо подняв львиную голову, вызывающе поглядел на Станкевича.

– Ну, не сердись, Мишель, – мягко сказал Станкевич, – не будем ссориться. Давайте-ка лучше поговорим, вспомним… Как это вы тогда в метель ко мне нагрянули? Помните?

– Еще бы! Вы ведь в ту зиму в учителя хотели пойти, да опасались, что с острогожскими чинушами не уживетесь… Что же, так, верно, и не ужились?

Станкевич только рукой махнул.

 

4

Узенький, глухой переулок схоронился под снегом. Идти пришлось по тесным тропинкам, протоптанным возле заборов. Ветхий деревянный домишко, в котором жил Белинский, замело по самые окна.

Дверь открыл сам Белинский. Он не узнал Кольцова и недовольно покосился на Станкевича: кого это еще привел?

– Не признали, Виссарион Григорьевич? – улыбаясь, спросил Кольцов.

– Батюшки, да вы ли это? – воскликнул Белинский. – Сюрприз, ей-богу, сюрприз! Мы тут из-за него копья ломаем, а он…

Из темной крошечной передней он ввел гостей в такую же крошечную комнатку, всю заваленную книгами и связками газет. На грубой, покрашенной под красное дерево конторке были разбросаны исписанные мелким почерком листы. На диване, покрытом заштопанным холщовым чехлом, лежал толстощекий малый лет двадцати. При входе гостей он поспешно вскочил, его маленькие медвежьи глазки испуганно, исподлобья поглядели на вошедших. Это был Константин Аксаков. Когда ему назвали Кольцова, он просиял широкой, добродушной улыбкой: «А! Вот таким я его представлял!» – обнял и троекратно, со щеки на щеку, расцеловал Кольцова.

– По русскому обычаю, – приговаривал между поцелуями. – Вы наш, вы – русский!

Белинский вспомнил со смехом:

– Я намедни Шевырева встретил; он говорит: «Откуда вы еще какого-то Кольцова выкопали? Барон Дельвиг отличные русские песни сочиняет, а это так, подделка…» Помилуйте, говорю, Степан Петрович, какая подделка? Настоящий народный поэт! «Нет, говорит, – не верю, это вы все сами написали для мистификации».

– Шевырев болван! – резко сказал Бакунин.

– А вот, – Белинский порылся в кипе газет, – в «Северной пчеле» что наш всеподлейший Фаддей строчит… Да где же это? А, вот!

Белинский поднял палец кверху: слушайте!

– «…можно было бы подумать, что поэт и в самом деле селянин, если б иногда не вырывались у него стихи, вовсе не приличные важной осанке пахаря. Он поет любовь на манер нашей элегической молодежи…» Каково?

– Говорил я вам, Алексей Васильевич, что книжка шуму наделает, – ликовал Станкевич.

– Да что им дались мои песни? – недоумевал Кольцов. – Убейте, не пойму!

– Как – что? – Белинский пожал плечами: как, мол, не понять, все ясно! – Остзейский барон, полунемец, помещик Дельвиг поет русские песни. Это прекрасно, против этого никто не желает возражать: русские песни поет барин, он, будьте покойны, знает, что спеть. Но вот появляется певец истинный, сам народ поет в его песнях… Кто же этот певец? Мужик! Мещанин! Такому дай волю, он черт знает что может запеть! И вот тут-то господа Булгарины и Шевыревы, как настоящие лакеи, начинают лезть из кожи, чтоб опровергнуть народность поэта-мужика. Они кричат о подделке, о мистификации, они обеспокоены… Слышите ли? О-бес-по-ко-ены! – разбивая слово на слоги, произнес Белинский.

– Да чего ж им беспокоиться? – никак не мог взять в толк Кольцов.

Белинский отрывисто засмеялся.

– До сей поры в поэзии нашей народ в чистых лапотках ходил да барину в ножки кланялся. И вдруг слышим:

Мне бы молодцу Ночь да добрый конь, Да булатный нож, Да темны леса!

Понимаете? Ведь молодец-то не от хорошей жизни о булатном ноже заговорил… Ведь он, чего доброго, и барина своего поджечь не задумается!

– А что? И подожжет! – захохотал Бакунин.

– Да, но русская душа, удаль-то русская как слышится! – Аксаков засучил рукава поддевки, словно собираясь кинуться в драку.

– Это так велико, – серьезно сказал Станкевич, – что мы еще и представить себе не можем.

– Нет, почему же? – возразил Белинский. – Можем. Через сто лет эти кольцовские песни весь русский народ петь будет!

 

5

Вечером у Станкевича собрались друзья.

Пришли новые, неизвестные Кольцову люди: переводчик Кетчер, веселый и насмешливый, подписывавшийся Фитой, поэт Клюшников, сотрудник «Молвы» и «Телескопа», и студент Московского университета Мишенька Катков, еще очень молодой человек в новеньком студенческом мундире, кстати и некстати принимающий самые мрачные позы.

В этот вечер шумели, спорили и много толковали о Фихте. Фихте был новостью. Кольцов, запутавшийся в Воронеже в «Назначении человека», жадно прислушивался к разговорам, однако ему было трудно разобраться в потемках непонятных слов, и он огорченно и с некоторым раздражением думал о том, что не глупее же он, в самом деле, этих образованных людей, и неужто ж нельзя о таких интересных и значительных предметах говорить так, чтобы было всем понятно?

Кольцов хотел поведать, как он сам пытался разобраться в «Назначении человека» и как запутался и не понял этого назначения. Однако ему было стыдно признаться в своем невежестве, и он долго не решался вступить в разговор, но наконец, поборов в себе чувство ложного стыда, откровенно рассказал о Своей схватке с лукавым Фихте.

Бакунин взялся было изложить Кольцову основные идеи книги, но его перебил Клюшников:

– А вы думаете, они сами разобрались во всей этой отвлеченной премудрости? Ведь это про кого-то из наших друзей сказано:

Перечитавши все тома, Он окривел и стал калека. Но понял, лишь сойдя с ума, Что сумасшедшие дома Суть назначенье человека!

Все рассмеялись. Станкевич повалился на диван и от смеха не мог вымолвить ни слова.

– Нет, правда, – задумался Кольцов. – Вот я читал «Литературные мечтания», – и там о великой вечной идее, об ее отражении во всем – это я очень понимаю и чувствую. А тут – заблудился. Одно вижу: все идет к богу, да только не к нашему, не к русскому. Вот оттого мне и трудно понять…

Он обвел всех светлым взглядом и смущенно улыбнулся.

– Милый вы мой! – Станкевич в изумлении уставился на него. – Да вы чудесно формулируете свое отношение к Фихте! Это же очень правильно: нерусский бог!

– И что же тогда и путать напрасно, – продолжал Кольцов, – что напрасно мудровать? Помните, Виссарион Григорьевич, в прошлый раз мы с вами на подворье о человеческих путях толковали? Так для чего же цельную книжку сочинять, коли человеческое-то назначенье в двух словах – живи для народа, и все отсюда и выйдет: и труд, и любовь, и искусство!

– Это очень верно, – согласился Белинский. – Там, где мысль укладывается в два слова, мы сами путаемся в многословии и других запутываем. Перед лицом единой и вечной идеи – единой мысли, единого бога…

– …и Фихте – песчинка! – докончил Клюшников.

 

6

Неделя, проведенная Кольцовым в Москве, промелькнула пестрой и шумной вереницей встреч, разговоров, зрелищ.

Мишенька Катков водил его по Москве, показывал достопримечательности и, впадая в менторский тон, много рассуждал об искусстве. Напускал на себя то мрачную задумчивость, то рассеянность, то напыщенную важность. Все это делало его смешным и забавляло Кольцова.

Однажды Боткин зазвал всех к себе. Он жил на Маросейке, в большом и удобном старом доме. Дом стоял в саду. Осыпанные пушистым снегом деревья заглядывали в окна. Внутри казалось тесно от тяжелой, грубоватой мебели, и хотя комнаты Васеньки Боткина выглядели по-европейски, все-таки надо всем обиходом властвовала купеческая старина.

Друзья шумно спорили. Белинский издевался над способностью Мишеля Бакунина превращать в философские отвлечения самые обыкновенные, простые вещи.

– Тебе дай волю, так ты и зубочистку свою возведешь в некую философскую систему!

Боткин, одетый по-домашнему, в цветной, вышитой бисером ермолке, расхаживал по комнатам, очень, видимо, довольный удачным импровизированным вечером.

Кольцову стало весело. В отчаянных, до хрипоты, спорах друзей, в их звонком хохоте, во всей этой молодой компании московских умников чувствовалось столько задора и удали, что ему и самому захотелось сказать что-нибудь задорное и удалое. Он присел возле заваленного рукописями и книгами письменного стола и поискал глазами бумаги. Кругом лежали исписанные листы и тетради, которые брать показалось неудобно. В корзине под столом валялся белый лист почтовой бумаги – начатое и брошенное письмо: под словами «милостивый государь Иван Андриянович» пестрели какие-то цифирные расчеты.

Алексей разгладил ладонью листок и принялся писать. Стих лился свободно, слова, как живые, соскакивали с кончика пера.

Через полчаса он присоединился к спорщикам.

– А я, господа, песенку сочинил, – сообщил, улыбаясь, и прочитал «Лихача-Кудрявича».

Честь и слава кудрям! Пусть их волос вьется, С ними все на свете Ловко удается!

– Эх, русская душа! – пришел в восторг Константин Аксаков. – Так ведь и рвется наружу!

За ужином было выпито.

После чего Боткин затеял катанье на тройках. Шумной ватагой ездили на Воробьевы горы. Там, в избушке лесника, варили жженку и смотрели на Москву, в лунном свете поблескивающую золотыми маковками сорока сороков. Лес стоял убранный инеем, как елецкими кружевами. Синие длинные тени на снегу переплетались со стволами сосен, в чаще молоденьких елочек краснело окошко лесниковой избы. Кетчер возился с шампанским, замораживал его, потом бегал искать в сугробах бутылки и, не находя, чертыхался на весь лес.

В другой раз Константин потащил всех к себе обедать. Кольцов немножко робел. Ему предстояло побывать в настоящем барском доме, где за обедом прислуживают лакеи и где, конечно, будут дамы и нужно что-то говорить самому и отвечать на вопросы совсем незнакомых людей.

Аксаковы жили в Москве по-деревенски, то есть большим домом со службами и сараями, огромным количеством дворни, шутов, приживалок, с бессчетными гостями, с русской баней в старом, запущенном саду и вообще со всей той бестолковой и шумной неразберихой, с какой жили богатые и хлебосольные помещики того времени. Константин провел гостей к себе наверх (он жил на антресолях). Из окошка была видна Смоленская площадь: базар, огромные весы для возов, клочья зелено-бурого сена на грязном снегу.

Следом на антресоли поднялся старик Аксаков. Он уже знал Кольцова и по его книге и по восторженным рассказам Константина. Так же, как и Константин, он обнял и по-русски расцеловал Кольцова и так хорошо и ласково поговорил с ним, что сразу улетучилась робость и даже обеденная церемония с ее незнакомым многолюдством уже не страшила.

За столом сидело не меньше тридцати человек, среди которых были знаменитый актер Щепкин, молодой художник Кирюша Горбунов и тот самый профессор Шевырев, который сомневался в подлинности Кольцова.

– Читал и знаю вас до знакомства и уже полюбил! – Щепкин мягко пожал руку Кольцова. – Слава богу, нашелся и у русских людей певец, не все же немцам-то…

– Вот, – указывая Шевыреву на Алексея, сказал Белинский, – вот, Степан Петрович, тот самый Кольцов… И, доложу я вам, нисколько не похож на мистификацию: самый реальный человек!

– Весьма приятно, – пробурчал Шевырев в бороду. – Экие вы шутники-с…

Старик Аксаков смеялся до слез, утирая их красным фуляром.

За обедом много говорили о новой комедии Гоголя. Сергей Тимофеич называл ее гениальной.

– Поскорее бы только ее заполучить! – Щепкин вкусно причмокнул. – У меня на этого подлейшего дурака-городничего зверский аппетит! Подумать только: настоящая, подлинная Россия на сцене – когда это бывало, господа? Велик Гоголь, но и мы-то с вами какие счастливчики, что рядом с ним живем!

 

7

В театре давали французскую оперу «Цампа, морской разбойник». Кольцов, никогда не видевший оперу, с нетерпением ждал поднятия занавеса.

В театре было мало народу. Приглушенно, вразброд, таинственно звучали настраиваемые инструменты. На потолке, шипя и капая маслом, висела большая масляная лампа. Раек скрывался в полумраке.

Наконец лампу подтянули в люк, в зале наступила темнота и заиграла музыка. Увертюра состояла из нескольких наивных и печальных мелодий, иногда прерываемых тревожным барабанным грохотом и ревом труб. Арфы понравились Кольцову: они переливались, звенели, как водяные струи каменистого ручья.

Медленно поплыл кверху занавес. Кольцов ахнул: перед ним сверкало солнце и до самого горизонта раскинулось синее море с пенящимися гребешками набегающих волн. Живописные руины, обвитые плющом, дерновая скамья, двое любовников – все было прекрасно, и сердце замирало от предвкушения чего-то неизвестного, необычайного.

Но ничего необычайного не случилось. Красавец граф, обольщенная девица, морские разбойники… Много танцев и выстрелов, оживающая статуя и, наконец, – счастливые любовники и танцующие поселяне. Все выходило пошло, глупо и в самых драматических местах – смешно.

Однако оркестр и превосходно написанные декорации очаровали Кольцова. То, что сделали музыка и руки художника, его поразило. Море, скалы и пираты – все это было совершенно чуждо, но так прекрасно! С необычайной яркостью ему представилась другая декорация: поле, рожь, переливающаяся под ветром золотыми волнами, бесконечная русская даль… русский богатырь глядит из-под руки – что там, в дали этой, не орда ли ломит?… девица-красавица у окошечка пригорюнилась… Или хоровод, как в Каменке, – весна, длинные вечерние тени…

Наутро он уехал в Петербург.

 

Глава пятая

 

1

Петербург встретил суетливо и неприветливо.

Стояли морозы с тем пронизывающим, шалым ветром с моря, который пробирает сквозь меховую шубу и заставляет петербуржцев – и без того вечно спешащих и занятых чем-то – спешить еще больше.

Кольцов шел по огромной, как поле, площади, посреди которой возвышались строительные леса тяжелой каменной громады Исаакиевского собора. На деревьях, узорных решетках оград, на фонарях лежал толстый слой инея. Редкие пухлые снежинки мелькали на сером печальном фоне неба и города. Навстречу, с потертым портфелем под мышкой, засунув руки в карманы, трусцой бежал старенький чиновник.

– Скажите, почтеннейший, – остановил его Кольцов, – как мне пройти к Сенату?

– Прямехонько-с! – на бегу буркнул чиновник.

Да, в этом городе все спешили.

С письмом от Станкевича Алексей пошел прямо к Неверову, но тот уже уехал в министерство. Тогда он решил разыскать Сребрянского. Андрей жил в Измайловском полку, на третьем этаже огромного мрачного дома. Растрепанная и, кажется, пьяная баба провела Кольцова через тускло освещенную грязную кухню. Пригибаясь под развешанным бельем, Кольцов прошел темный, пахнущий кошками коридор и постучал в низенькую, обитую рваной клеенкой дверь.

– Войдите, – сказал из-за двери незнакомый хриплый голос.

Сребрянский лежал на постели.

– Никак Алеша?! – растерянно произнес, поднимаясь.

Друзья обнялись.

– Ну, что ты? – спросил Кольцов, присаживаясь на скрипучую, покрытую ветхим одеялом кровать. – А я твой голос не узнал – хрипишь. Вид, знаешь, у тебя… Ты болен?

– Да, видик неважный, – согласился Сребрянский. – Не жениховский. Читал, читал, – кивнул на растрепанный номер «Телескопа». – Сам Белинский пишет… Это, брат, понимать надо!

– Ну, что там! – отмахнулся Кольцов. – Вот, Андрюша, позволь тебе, как другу и учителю…

Он порылся в мешке и вынул книжечку.

– Тут вот… надписал тебе, от всего сердца…

Сребрянский равнодушно полистал книжку.

– Спасибо, – сказал. – Какой я учитель…

Кольцов пристально поглядел на друга. Тот сидел, тяжело дыша, сгорбясь, опустив руки на колени.

– Тебе лечиться надо, Андрюша… Экой ты стал!

– Пустая затея, – вяло откликнулся Сребрянский. – Сожрал меня сей город каменный!

 

2

С тяжелым чувством шел Кольцов по туманным, прямым и широким улицам Петербурга. Равнодушно глядели большие окна домов, стыли статуи, спешили равнодушные люди, равнодушно падал мокрый снег.

«Неужто это – конец? – вспоминал глубоко, в черноту ввалившиеся глаза Сребрянского, бедную неопрятность его постели, его хриплый, раздраженный голос. – Где пылкая речь, звонкий смех? Да он и ростом словно ниже стал… Эх, Андрюша!»

К неверовскому дому он пришел в сумерки.

Неверов принял ласково, но с той присущей ему чопорностью, которая больше смахивала на сухость и которая, как панцирь, облекала все его существо. Синие очки придавали особенную мертвенность его узкому бритому лицу.

– Я вас уже знаю, – ровным, скучным голосом произнес Неверов. – Знаю и по письмам Николая Владимирыча, да и по вашей книжечке. Вообще, – Неверов покривился деревянной улыбкой, – вообще же для вас это может быть приятной неожиданностью: вас знают в Петербурге. Мой друг Краевский на днях сообщил мне, что ваши песни известны Василию Андреичу Жуковскому и он дал о них весьма лестный отзыв. На то время, – продолжал Неверов, – какое вам понадобится пробыть в Петербурге, вы можете поселиться в моей квартире. Не благодарите, – движением руки остановил Кольцова. – Это удобно и для меня, ибо я располагаю написать о вас биографическую статью. Таким образом, вы у меня будете всегда под рукой, и я, как живописец, стану писать с вас литературный портрет. Это также будет полезно и для вас, любезный Алексей Васильич, – заключил Неверов, – ибо у меня иногда собираются литераторы, знакомство с которыми может оказаться для вас и полезно и поучительно.

Он проводил Кольцова в его комнату и, сославшись на крайнюю занятость, проследовал к себе в кабинет.

 

3

В канцелярии одного из сенатских департаментов, пригнувшись к закапанным чернилами и сургучом столам и бойко скрипя гусиными перьями, сидело десятка два чиновников. Длинная деревянная загородка отделяла их от посетителей.

– Виноват-с, – робко обратился Кольцов к ближнему чиновнику, – не откажите, прошу покорнейше… на каком столе дела о земельных арендах?

Не поднимая головы, чиновник махнул неопределенно. Кольцов подошел к другому.

– Почтеннейший… к кому мне по земельным арендам?

Чиновник усердно строчил, не замечая его. Кольцов покашлял в кулак и снова обратился:

– Почтеннейший!

Господин в шубе нараспашку и в меховом картузе взял Кольцова под руку и отвел в сторону.

– Вы, я вижу, впервые здесь, так вот-с… Чиновник, каналья, рта не раскроет, пока вы ему рубля не дадите.

– Спасибо за науку, – улыбнулся Кольцов и, подойдя к первому чиновнику, положил возле его руки рубль. Чиновник накрыл его листом бумаги.

– – Вам по арендам-с? По каким именно? По земельным? Из седьмого департамента? Ага… Так это к Афанасию Игнатьичу. Афанасий Игнатьич!

Афанасий Игнатьич обернулся на зов и тотчас уткнулся в бумаги.

– Виноват-с! – сказал Кольцов, кладя рублик.

– Угу! – кивая головой и бог знает куда смахивая монету, промычал Афанасий Игнатьич.

Кольцов кашлянул. Рыбьими глазами, поверх очков, чиновник поглядел на него.

– Фамилия?

– Кольцов.

– По седьмому департаменту?

– По седьмому.

– Не поступало! – бросил Афанасий Игнатьич и снова зарылся в бумаги.

«Ну, – думал Кольцов, выйдя из Сената, – тут мне рога-то пообломают… Экая крепость неприступная!»

Он медленно брел по Невскому. Водоворот людского движения засосал его. Вереница экипажей, сани, кареты с ливрейными лакеями на запятках, на визжащих и не вертящихся от мороза колесах, бесконечная кипень людей и лошадей – все это стремилось в двух противоположных потоках, и во всем этом пребывало такое холодное безразличие, что Кольцову сделалось жутко.

Какой-то франт, небрежно, на ходу, бросив «пардон!», толкнул Кольцова.

Звероподобный кучер взревел: «Пади!» – и Кольцов едва успел увернуться от храпящих, дышащих морозным паром вороных рысаков.

«Ох, – вздохнул Кольцов, – в буран, кажись, легше было… Но, видно, теряться нечего!»

И, сам толкнув кого-то, сказал «пардон!» и смело пошел прокладывать себе путь среди людского равнодушного потока.

 

4

Он пожаловался на свои неудачи Неверову. Тот тихо рассмеялся.

– Недаром я говорил вам о полезных литературных знакомствах… Завтра у меня будет Андрей Александрович Краевский. Это молодой журналист, но он далеко пойдет. Сейчас он редактирует «Литературные прибавления» к «Инвалиду». Советую вам не пренебрегать знакомством с этим человеком, – значительно добавил Неверов и увел Алексея в кабинет.

– Вчера я говорил вам о своем намерении написать о вас биографическую статью. Для этого мне необходимо знать вашу жизнь. Говорите о себе, ничего не утаивая и не пропуская.

Неверов опустился в глубокое кресло и, сложив на коленях сцепленные в пальцах руки, закрыл глаза, что, впрочем, за синими очками оставалось невидимо.

«Чисто на исповеди!» – растерялся Кольцов, и стал описывать свою жизнь, в которой, по его мнению, не содержалось ничего любопытного или поучительного. Однако, когда Неверов попросил его рассказать о детских годах, увлекся воспоминаниями о том, как свалился с лошади, да как лазил по чужим садам, и даже о том, как, простыв, занедужил ногами и дома полагали, что он «обезножеет». Он говорил о поездках по отцовским делам, о трудных скитаниях с гуртами, о красоте цветущих степей. Но Неверова мало трогала красота степи, он больше записывал хронологические даты; только о встрече со Станкевичем выслушал внимательно, улыбнулся, и впервые в его улыбке показалось настоящее чувство.

– Узнаю милого Николя́! Вскочить среди ночи, позвать незнакомого человека и упиваться стихами до рассвета… Это необыкновенный и очень хороший человек! – строго закончил Неверов.

– Да я Николай Владимирычеву ласку по гроб жизни не забуду! – взволнованно сказал Кольцов.

Он целый вечер подробно рассказывал Неверову о своей жизни, но лишь о Дуне промолчал: первому биографу так и осталась неизвестной история горестной его любви.

 

5

Господин Краевский был невысокий, большеголовый мужчина с густыми, причесанными под мужика волосами и тяжелым, пристальным взглядом черных маслянистых глаз. Он служил помощником редактора журнала министерства народного просвещения, был на виду у министра графа Уварова и стяжал себе славу «преученого человека.

Впрочем, толки об учености Краевского основывались на довольно посредственной статье, написанной по заказу графа Уварова к представлявшей собой компиляцию труда аббата Ботеня «О современном состоянии философии во Франции». Главная мысль этой статьи заключалась в необходимости подчинения философских знаний христианской религии и морали. Этот смехотворный «труд» господина Краевского не заслуживал бы, конечно, никакого внимания, если б не лестный отзыв о нем самого министра и соответствующий приказ, по которому «г. г. профессорам философии и наук, с нею соприкосновенных», надлежало руководствоваться этой статьей в своей ученой деятельности.

Если литературные заслуги господина Краевского казались довольно сомнительными, то его житейская ухватливость, умение обходиться с людьми и цепкая деловая сметка представляли собой явления незаурядные. Его принимали в самых блистательных салонах столицы. На литературных вечерах у князя Одоевского, где бывали придворные и важные сановники, господин Краевский значительно молчал и домолчался, как острил Герцен, до того, что и там прослыл умнейшим и образованнейшим человеком. Он стал редактором «Литературного прибавления» и, пользуясь своими обширными знакомствами с литераторами, выпрашивал у них произведения безвозмездно.

– В ваших же, господа, интересах помочь живому делу! – убедительно втолковывал он, глядя своими темными магнетическими глазами. И литераторы, помогая «живому делу», пополняли кстати и кошелек господина Краевского.

Словом, это был журнальный делец, от которого уже, несмотря на его молодость, начинали зависеть некоторые литераторы и который, по словам Неверова, обещал пойти очень далеко

Встретившись у Неверова с Алексеем, он обнял его за талию и с важностью прямо-таки генеральской сообщил, что Жуковский желает видеть воронежского певца и если почтеннейший Алексей Васильич располагает свободным временем, то не далее как завтра, в субботу, он, Краевский, просит Кольцова зайти к нему по указанному адресу для того, чтобы вместе отправиться к Жуковскому. Затем он вырвал из книжечки листок, записал адрес и передал его Кольцову.

– Часам к шести прошу пожаловать, – поклонялся легким кивком напомаженной головы, и больше во весь вечер Кольцов не услышал от него ни слова.

«Боже мой, все как во сне! – думал Кольцов, поднимаясь то темной лестнице на четвертый этаж дома в Фонарном переулке, где жил Краевский. – Давно ли в степях или в бедной своей комнатке упивался я творениями дивного Жуковского и вдруг сегодня увижу его самого, услышу его голос, буду сидеть рядом с ним…»

Кольцов пришел несколько раньше назначенного часа. Он застал господина Краевского за работой. Одетый в диковинный черный шелковый халат, в бархатном черном колпаке, похожий на средневекового искателя философского камня, Краевский сидел за столом, зарывшись в книги и рукописи. Он молча указал на стул, продолжая что-то писать и яростно, по целым страницам, зачеркивать в толстой тетради, лежавшей перед ним. Наконец, взглянув на золотую луковицу и сказав «пора-с!», пошел одеваться.

Через четверть часа они уже тряслись в извозчичьих дрожках, и Краевский своим важным и значительным голосом говорил о том, что мнения Жуковского, как воспитателя наследника великого князя, имеют чрезвычайный вес, что с ним считаются при дворе и что если Кольцов сумеет умненько замолвить словечко о своих делах, то одного слова, небольшой записки Жуковского или кого-нибудь из его сановных друзей будет вполне достаточно для того, чтобы любое дело в Сенате решилось в пользу почтеннейшего Алексея Васильича…

– Да совестно этак-то сразу и с просьбами… Я ведь Василья Андреича мало что не за бога почитаю. Поэт высоких, неземных чувств – и вдруг я со своими тяжбишками…

Краевский искоса из-под шляпы глянул на Кольцова и усмехнулся.

– Поверьте, – сказал, кладя руку в белой перчатке на колено Кольцова, – поверьте, любезный Алексей Васильич, что и Жуковскому земные чувства не чужды, и он человек не менее, чем мы с вами…

 

6

Дрожки остановились возле одного из величественных подъездов Зимнего дворца. Огромный, похожий на генерала лакей («Этакому встреться в Воронеже, еще и накланяешься!» – подумал Кольцов) пошел доложить. Но навстречу по великолепной широкой лестнице с коврами и статуями спускался Жуковский. Он был в скромном, сером с бархатными отворотами сюртуке, светлых панталонах, и весь с его незначительным лицом, с бледной плешью в зализанных височках, с тихим ласковым голосом, – весь он казался бы ничтожным и серым, как незаметная мышка, если б не андреевская звезда, даже только половина ее, видневшаяся из-под бархатного отворота: она ослепительно сверкала, переливаясь при свете игрой бриллиантов, она излучала свой свет, она была то могущество и та власть, что заставляла людей преклоняться не только перед поэтическим гением Жуковского.

Краевский представил Алексея. Прославленный поэт ласково подержал его руку в своей большой, белой руке, слегка привлек к себе и, улыбаясь, заглянул ему в глаза.

– Волшебник! – сказал. – Что наделал своими песнями! Вот и Александр Сергеич от них без ума… И еще нынче хотел быть у меня, чтобы встретиться с вами, да занемог, прислал записку: просит вас запросто пожаловать к нему.

– Александр Сергеич?! Меня?! – охрипшим вдруг голосом переспросил Кольцов. – Ваше превосходительство! Да эта честь…

– Полноте, мой друг, – перебил Жуковский. – Полноте, какое превосходительство! Что за чины между певцами…

Пройдя ряд больших и как бы нежилых комнат, они достигли кабинета. Как и все во дворце, он был громаден и сперва даже показался пустым. Во всяком случае, внимание Кольцова прежде всего привлекла голая статуя и красный сафьяновый диван, и лишь чуть погодя он рассмотрел людей: двое господ сидели на диване, один копался в книжных полках.

– Добрейший Андрей Александрыч, – вводя Кольцова в кабинет, сказал Жуковский, – сувениром нынче привез нам воронежского певца. Вот он. Кольцов Алексей Васильич, прошу любить и жаловать! Князь Петр Андреич… Князь Владимир Федорыч… Господин Плетнев…

Князь Вяземский привстал с дивана и сухо поклонился. Плетнев пробормотал: «Весьма рад-с…» Одоевский, здороваясь, улыбнулся печально. Ни шумных приветствий, ни поцелуев, ни объятий.

Да, это был Петербург. Надменный, равнодушный, недоверчивый. «Ох, – сказал себе Кольцов, – держись, малый!»

– Мы все, – любезнейшей улыбкой просиял Жуковский, – мы все, и слуга ваш покорный, наслаждались прелестными песнями вашими…

Кольцов смутился. Больше всего его озадачила сдержанность и сухость, с какой поклонился князь Вяземский. «Да оно иначе и не может быть… Им любопытно, что я мужик, шибай, а вот сочиняю песни. Да ведь что ж, я не навязывался, меня позвали…» Исподлобья глянул на Краевского: тот молча, с безразличным видом сидел в кресле напротив и раскуривал сигарку.

– Что привело вас, милейший Алексей Васильич, в северную Пальмиру нашу? – все с той же печальной улыбкой спросил Одоевский.

Кольцов кашлянул в руку.

– Дела тяжебные, ваше сиятельство. Что и в Воронеже можно б прикончить – ан нет! Палата в Питер переслала…

– Как трудно певцу жить в мире грязных и пошлых дел, – вздохнул Жуковский. – Вместо вдохновенной беседы с музами – тратить время на крючкотворство…

– Так ведь что ж сделаешь-то? – развел руками Кольцов. – Из куска хлеба бьемся с родителем… Бедному человеку за кусок-то зубами землю грызть приходится!

– А где ваше дело? – полюбопытствовал Вяземский.

– В седьмом департаменте-с! – с готовностью объяснил Кольцов. – И хоть слухом пользовался, что директор тамошний, господин Озеров, душа-человек, а поди-кось, пробейся к нему скрозь чиновников – куда там! Стена и стена…

– Позвольте, это какой же Озеров? – наморщил лоб Вяземский. – Не Петр ли Иваныч?

– Так точно-с!

– Ну, в таком случае мы, кажется, в силах помочь вам. – Вяземский коснулся руки Кольцова. – Я напишу письмецо Петру Иванычу, он не откажет…

– Покорно благодарю, ваше сиятельство, – поклонился Кольцов. – Совестно, конечно, докучать вам своими заботами, да ведь куда ж денешься!

– Пустое, – отмахнулся Вяземский. – Рад услужить.

– Вечный должник вашего сиятельства…

– Полно, полно, Алексей Васильич, – сказал Жуковский. – Прочтите-ка нам лучше что-нибудь новенькое… Морозно и пасмурно в северной столице, а песни ваши как полуденный ветер!

 

7

Пелось плохо.

Смущало все: и холодный блеск кабинета, и слушатели – знаменитые, сановные господа в дорогом белье и фраках от лучших петербургских портных; и мысль о том, что ты – во дворце, что где-то близко, через стену или через две, в таких же высоких и холодных покоях, – тот, что недрогнувшей рукой подписал смертный приговор Рылееву и его друзьям; и поразительное несоответствие окружающей обстановки с тем, что всего лишь десять дней назад было жизнью вседневной – мясная лавка, гомон и матерщина базара, черные медяки выручки, домашние дрязги… Но самое, может быть, главное, что песня сейчас звучала не для нее самой, как у Станкевича или в московских гостеваньях, а ради подлости, ради письмеца князя Вяземского в Сенат, ради выправления темных батенькиных делишек… Оттого и голос прерывался, и глотку перехватывало, словно удавкой.

Но, слава богу, понемножку справился с волненьем, и кабинет с его богатым, непривычным убранством, и люди, сидящие в нем, – все, как бы затуманясь, унеслось куда-то вдаль или ввысь, и одна лишь степь осталась в мысленном взоре, как наважденье.

Степь… степь… степь…

Цветами вся разубрана, Вся птичками летучими — Певучими полным-полна; Поют они и день и ночь… Те песенки чудесные! Их слушает красавица…

Разбежалась могучая волна великого степного океана и ударилась о ветхий плетень хуторка. Опершись на изгородь, стоит она… не Дунюшка ли?.. Большими печальными глазами всматривается вдаль, в степь…

Стоит она, задумалась, Дыханьем чар овеяна; Запала в грудь любовь-тоска, Нейдет с души тяжелый вздох, Грудь белая волнуется Что реченька глубокая — Песку со дна не выкинет; В лице огонь, в глазах туман… Смеркает степь; горит заря…

Кольцов замолчал – и кончилось наважденье.

С удивлением оглянулся вокруг – все тот же дворцовый кабинет, все те же важные, чужие господа. Но почему-то уже не тесно, а легко на душе. Почему? Да потому, что пришла поэзия, шепнула: «Пой, пой, Алексей! Забудь про Сенат, про отцовские грязные тяжбы… Что тебе они? Ведь, коль на то пошло, и отец – не край. Станет выбор – он или поэзия, – что выберешь?» Ах, да что же, кроме тебя…

– Вот, господа, и вся песенка! – дивясь своей отваге и душевной легкости, сказал Кольцов.

Вяземский снял очки, протер их, снова надел. Его толстое лицо потеряло надменность и сделалось простым, жалостливым, бабьим.

– А вы заметили, друзья, – произнес Одоевский негромко, – ведь ветер по кабинету пролетел…

– Дыханьем чар овеяна… – прошептал Жуковский. И вдруг, словно очнувшись от забытья, сказал: – Я докладывал о вас государю, и Николай Павлович соизволил выразить желание принять вас. Завтра, в десятом часу утра, приезжайте ко мне.

 

8

По красному, прижатому медными прутьями, стекавшему, как диковинный водопад, ковру Кольцов и Жуковский поднимались по дворцовой лестнице.

Шпалеры камер-лакеев почтительна кланялись Жуковскому. Он был в мундире, шитом золотом, с лентой и звездами, в белых замшевых штанах. В согнутой левой руке он держал шляпу с кипенно-белым, плюмажем.

Кольцов шел рядом. Его длиннополый кафтан, густо напомаженные волосы и пестрый шейный платок с чудовищной булавкой вызывали удивленные взгляды придворной челяди.

На площадке широкой лестницы Жуковский взял его под руку.

– Будьте почтительны, – – тихо произнес. – Но без подобострастия. Свидание ваше с государем значительно: он видит в вас представителя российского народа.

– Василий Андреич, – так же тихонько спросил Кольцов, – а мне чего говорить надо?

– Если государь задаст вам вопрос…

Они вошли в залу. Она показалась необыкновенно высокой; хоры терялись в косых лучах солнечного света, в величественном взлете беломраморных колонн. Отражаясь в зеркале паркета, тянулась вереница фрейлин и придворных дам. Одна из них – носатая старуха с огромным черепаховым лорнетом в костлявой руке – особенно поразила Кольцова своим обнаженным безобразием. Важные господа в звездах и лентах стояли напротив дам. И столько сверкало золота, и так все играло блеском драгоценных камней, что хотелось зажмурить глаза.

Несколько раз Жуковский останавливался и разговаривал о чем-то с некоторыми из этих блестящих господ. В зале стоял ровный гул приглушенных почти до шепота голосов: с минуты на минуту ожидали выхода государя. Наконец гул разом оборвался – в зал вошел Николай. Выпячивая ватную грудь и высоко поднимая крутой, начисто выбритый и вымытый подбородок, он медленно пошел вдоль верениц придворных. Его холодные, выпуклые, словно стеклянные глаза безразлично глядели прямо и немного вверх, нисколько не оживляя, а, наоборот, еще больше увеличивая мертвенность гладкого фарфорового лица.

– Ваше величество, – глубоко кланяясь и делая шаг вперед, сказал Жуковский. – Вы соизволили выразить желание видеть Кольцова…

– Он сделал жест рукой в сторону Кольцова, снова поклонился и попятился назад.

– А! – Государь бесцеремонно, как барышник, покупающий лошадь, оглядел Кольцова. – Ты? Просвещенный природой без наук!

– Какое счастье, ваше величество, – склонился один из свитских господ, – владеть народом, весело слагающим песни…

– А! – вытаращил бесцветные глаза Николай. – Пиши, Кольцов! Солдатскую песню напиши, – неожиданно разрешил он и проследовал дальше.

– Певец? Какой певец? – сердито спрашивала глухая старуха с лорнетом. – Да где же он поет-то? – допытывалась, разглядывая в лорнет Алексея. – Нынче и хористов уже стали представлять государю, – громко сказала старуха и, отведя лорнет от Кольцова и презрительно поджав синеватые губы, заключила: – Неказист!

 

Глава шестая

 

1

Кольцов с утра бродил по Петербургу.

Несколько раз выходил на Дворцовую площадь. Возле недавно поставленной, длинной, с ангелом наверху Александровской колонны учили солдат. Вытягивая носки сапог, солдаты в высоких кивеpax шагали по площади. Резкие голоса дудок свистели, как плети. Кольцов уходил с площади и снова, как в заколдованном кругу, возвращался назад, не решаясь идти к Пушкину.

Наконец, пересилив робость, вышел на Мойку. Вот он, длинный и скучный фасад дома князя Волконского. Алексей замирал от мысли, что вот тут, за этой серой стеной, в нескольких шагах от него живет Пушкин.

Он так изучил дом, что, закрыв глаза, мог представить себе – сколько в нем колонн и сколько окон. Чуть дальше на канале виднелся горбатый мостик. Мужик стоял, облокотившись на парапет набережной. Шел сбитенщик. Ехал извозчик в синем армяке, в чудной шапке, с железным номером, болтавшимся на спине.

Визжа колесами, подкатила карета. Из ворот вышла красивая дама в собольей шубке. Лакей опустил подножку и распахнул дверцу кареты. Дама легко вскочила в карету, кучер пошевелил вожжами, и карета понеслась в сторону Невского.

По улицам побежали фонарщики, зажигая фонари. Идти к Пушкину было поздно, и Кольцов, досадуя на свою нерешительность, поплелся в номера.

Так два дня подряд приходил он к заветному дому на Мойке, не решаясь войти в него. Он коченел от холода, забывал про еду, но никакая сила не смогла бы оттащить его от этого длинного серого дома, от ворот, куда входили и откуда выходили люди, смеясь, громко разговаривая и, вероятно, не придавая дому того значения, которое придавал Кольцов.

Наконец, прикусив до боли губу, с отчаянно колотящимся сердцем, он вошел в сени пушкинской квартиры. Высокий седой лакей сказал, что Александр Сергеич нездоровы и никого не принимают. Кольцов смутился и хотел уйти.

– Да вы не господин ли Кольцов будете? – спросил старик.

– Да, – робко сказал Кольцов.

– Тогда пожалуйте! – Старик приветливо улыбнулся, принял у Алексея шубу и проводил в комнаты.

В небольшой гостиной его встретила очень красивая черноволосая женщина. Он узнал в ней ту, что намедни садилась в карету. Это была Наталья Николавна.

– Господин Кольцов? – угадала она, идя навстречу и откровенно разглядывая его. – Александр Сергеич нездоров, правда, но он вас ждет…

– Право, я уйду лучше, – пробормотал Кольцов. – Александр Сергеич больны, а я буду их беспокоить…

– Нет, нет, – очаровательно улыбнулась Наталья Николавна. – Александр! – позвала она, приоткрыв дверь кабинета. – К тебе Кольцов… Идите же! – прошептала, слегка подталкивая Алексея к двери.

 

2

Пушкин последнее время и в самом деле чувствовал недомоганье. Скорее всего это было от усталости. С первым номером «Современника» оказалось много возни. Ему пришлось перечитать груду рукописей, он никому не доверял, и все, что подавалось в журнал, прочитывал сам. Краевский, правда, помогал ему в хлопотах по типографии, – в эту сторону дела Пушкин почти не вникал, – но когда стали поступать первые гранки, он снова читал их сам, засиживаясь ночами при свечах.

В кабинете бушевал беспорядок. Стол был завален рукописями, еще влажными типографскими гранками и книгами. Несколько книг и связки бумаг валялись возле стола на полу.

Пушкин сидел в поношенном халате, из-за которого виднелся белый воротник рубахи, распахнутой на смуглой груди. Он был небрит, на веках глаз лежала краснота, обычная у людей, переутомивших зрение. Нынче ему хорошо писалось; стремительными строчками испещренные листки отбрасывались в сторону; иногда они падали на пол, и он не всегда поднимал их. Но вот перо сделало кляксу. Он кинул его и взял из вазочки другое. Это было очинено остро, как он любил. Но прервалась мысль, и Пушкин, задумавшись, принялся набрасывать на полях чей-то крючконосый профиль.

 

3

Заслышав шаги, он живо повернулся в кресле и легкой походкой направился к Кольцову.

– Ну, здравствуй, здравствуй! – протягивая обе руки и улыбаясь, сказал Пушкин. – Давно хотел видеть тебя!

Он усадил Алексея в кресло, сам сел против него, потер руками колени и рассмеялся.

– Вон ты какой! Да не стесняйся, ты думаешь, я так уж болен? Вздор, вздор! Это я всем говорю, чтоб не мешали… А тебя ждал каждый день. Что ж не приходил?

Кольцов не отводил восторженных глаз от Пушкина. К его удивлению, тот страх, что так настойчиво в течение двух дней жил в нем, исчез бесследно.

– Я, Александр Сергеич, – сказал он просто, – царя не сробел, а к вам идти как надумаю – сердце заходится!

– Вот спасибо! С царем сравнил! Ну, милый мой, царь не в пример страшней. Слыхал я, Жуковский тебя к нему таскал?

– Позавчерашний день были…

– Ну, и чем тебя царь порадовал? Небось сказал: пиши, Кольцов!

– Как вы угадали? – удивился Кольцов.

– Я все знаю! – весело сказал Пушкин. – Он, царь-то, в тебе, понимаешь ли, символ народности видит.

– Да, верно! Там один какой-то еще и сказал государю: народ, ваше величество, счастлив, он песни поет…

– Ах, болваны! – Пушкин сорвался и зашагал по комнате. – Ведь народность-то, она у них знаешь ли в чем? Мужики с перепоротыми задницами, но в кафтанах праздничных встречают с хлебом-солью своего барина – народность! Девки крепостные в сарафанах пляшут на лужайке перед барским крыльцом, пляшут и знают, бедняги, что для того они тут пляшут, что какую-то из них выберет себе барин и приведут ее к нему на постель… И это – народность! Листок фиговый она, эта их народность!

Скрестив руки, остановился перед Кольцовым. Смуглое лицо его покрылось румянцем, в глазах сверкнули бешеные огоньки.

– Вот и тебя привели! Мужик, благодарный монарху, стихи от сладкой жизни сочиняет… А уж так ли, милый друг, сладка она, жизнь-то, у тебя?

– Какое сладка! С малых лет из куля в рогожку моя жизнь пересыпается…

Пушкин расспрашивал о Москве, его интересовало все, и вскоре Кольцов освоился совершенно. Смешно рассказал о московском профессоре, принявшем его за мистификацию, и о том, как Белинский представил его этому неверящему Фоме.

– То-то, воображаю, какую он рожу скорчил, – расхохотался Пушкин. – Нет, брат, ты им не по сердцу пришелся. В твоих песнях такие нотки прозвучали, каких до сей поры и не слыхивали.

Кольцов рассказал, как судит об этом Белинский.

– Вы с ним прямо как сговорились!

Пушкин много расспрашивал о Белинском.

– Этот отчаянный человек наделает хлопот нашим литературным чиновникам! – сказал Пушкин. – Ну, да и поделом. Ведь после «Литературных мечтаний» Булгарин и сон потерял… Вот бы к нам в «Современник» Белинского, славно бы мы с ним в четыре руки заиграли!

– Он, Александр Сергеич, и из Москвы достанет…

– Достанет, – согласился Пушкин. – Этот достанет!

 

4

Скитания по степи, ночлеги у чумацких костров, длинные гуртовые дороги показались Пушкину поэтичными, и он сказал об этом,

– Да, оно так… – По лицу Кольцова словно облачко прошло. – Кабы не расчеты, не дрязги торговые, будь они неладны! Ведь что греха таить, в нашем деле подчас и обмануть приходится…

– Что ж делать! Обратная сторона медали не всегда хороша. А ты думаешь, со Смирдиным за стрючку торговаться сладко? Ох, брат, как нехорошо! А приходится, никуда не денешься… Но песен, – с какой-то даже завистью воскликнул Пушкин, – песен-то понаслушался!

– Да, песни у нас хорошие, – сказал Кольцов. – В песне люди настоящей жизнью живут. Все как в зеркале. Вон, когда холера была, послушали б, какие песни пели, – сердце разрывается…

– А всё – пели?

– Пели. Как стоном стонали. Да, песни у нас хорошие, – задумчиво повторил Кольцов. – Взять хоть бы нашу «Степь» воронежскую, старинную. Славно пели ее мои дружки-семинаристы…

Эх ты, степь моя, степь широкая, —

вполголоса запел Кольцов, —

Поросла ты, степь, ковылем-травой… По тебе ли, степь, вихри мечутся, На тебе ль орлы по пескам живут… На тебе ли, степь, два бугра стоят, Без крестов стоят, без приметушки, Лишь небесный гром в бугры стукает…

Он не думал петь, да как-то само собой вышло. «Эк малый разошелся!» – Кольцов смущенно глянул на Пушкина. Тот сидел молча, опустив голову, смуглыми длинными пальцами теребил заросший рыжеватой щетиной подбородок.,

– «Лишь небесный гром в бугры стукает…» – проговорил медленно, смакуя слова. – Да в одной этой строчке поэзии на целый том хватит! «Лишь небесный гром…» Нет, подожди, это надо записать!

И под диктовку Кольцова он записал «Степь».

– А ты записываешь ли, что в деревне поют?

– Да нет, не приходилось, – ответил Кольцов.

Пушкин вертел в руках листок с записанной песней.

– «По тебе ли, степь, вихри мечутся…» – И вдруг, обратись к Кольцову: – Вот что, Алеша, – сказал, – ты не обижайся, что я тебя так зову. Давай-ка договоримся: будешь записывать песни и присылать мне. Впрочем, не только песни, все записывай – сказку, пословицу, прибаутка подвернется иль анекдот какой – давай и прибаутку с анекдотом!

– Да зачем же? – спросил озадаченный Кольцов.

– Печатать будем! Ведь это россыпь золотая.

– А ежели солона побрехушка?

– Ничего, давай и соленую!

Посидев еще немного, Кольцов стал прощаться.

– Подожди! – Пушкин взял с полки небольшую книжку, обмакнул перо и, что-то размашисто черкнув на титуле, подал Кольцову. – Это тебе на память… Прощай, нет, до свиданья! Приходи, когда вздумаешь! – крикнул вслед Кольцову. – Обязательно приходи!

 

5

На улице в туманной серенькой мгле тускло горели фонари. С моря тянул влажный ветер, шевелил волосы. Он сообразил, что вышел от Пушкина, забыв надеть шапку. Радостно засмеялся, надел шапку и под ближайшим фонарем развернул книгу. Длинным, косым, непередаваемо изящным почерком на титульном листе чернела надпись: «Милому другу Алексею Кольцову – Александр Пушкин».

– Святыня… – Он поцеловал надпись и бережно спрятал книжку за пазуху.

Ему хотелось громко, во весь голос, запеть, обнять близкого друга… да нет, что друга – всех обнять! Вон старушка в салопе ковыляет, – экая славная старушка! Вон фонарщик зажег последний фонарь, идет домой – и фонарщик чудесный малый. А вон извозчик, старичок, верно, озяб бедняга, дожидаючись ездоков…

– Эй, извозчик! В Измайловский полк!

Перед глазами на сгорбленной спине извозчика болталась желтая бирка с номером.

– Дед! – позвал Кольцов. – Ты Пушкина знаешь?

– Лександр Сергеича-то? – обернулся извозчик. – Как не знать, второй год возле их фатеры стоим… Ничего, хороший барин, стало быть, простецкий…

– Дед, я сейчас у него в гостях был!

– Ась?

– В гостях, говорю, у Пушкина был! – закричал Кольцов.

– А-а-а… Ну-к что же, ничего… Не велик пост, – закивал головой извозчик. – Вино и елей разрешается…

Кольцов засмеялся. «Вино! Тут, брат, и без вина пьян станешь… Господи, да вот же счастье привалило-то!»

 

6

У Сребрянского сидел Феничка. Порожняя бутылка валялась под столом. На столе, между книгами и черепом, лежали огурцы, в луже рассола мокли хлебные корки.

– Ты? – равнодушно поглядел Сребрянский. – Опоздал, брат: опрокинули бутыленцию.

– Согрешихом! – прорычал Феничка.

– Андрюша! – крикнул Кольцов с порога. – А ведь я сейчас у Пушкина был!

– Врешь, поди, – вяло сказал Сребрянский. – Пыль пущаешь…

– Да нет, правда… экой ты! – Кольцов обнял друга. – Ей-богу, Андрюша! И ведь сам позвал… Ну, я заробел, не сразу осмелился, а вот нынче набрался храбрости…

Сребрянский тяжело, насмешливо поглядел на Кольцова.

– Эх, да и врать же ты стал горазд!

– Кой черт! – рассердился Кольцов. – Тебе говорю: был, значит – был! Да вот, – радостно спохватился. – Вот, гляди!

Раскрыв книжку, показал надпись. Феничка поправил свечу и, наклонившись через кольцовское плечо, прочитал вслух: «Милому другу Алексею Кольцову – Александр Пушкин!»

– Теперь-то хоть веришь? – торжествовал Кольцов.

Сребрянский долго разбирал надпись, молчал, даже, кажется, задремывал.

– На, возьми, – возвращая книгу, сказал сонным голосом. – Возьми свое сокровище… запри его на ключ. Как Кашкин… Куда ж нам теперь до вас: Пушкин… Кольцов…

– Да что с тобой, Андрюша?! – встревожился Кольцов. – Уж не захворал ли?

– Пьян! – буркнул Феничка.

– Пьян?! – вскочил Сребрянский. – Фенька, это я пьян? Я? Скотина! Да как ты смел?!

Он оперся руками о стол. Темные глазные впадины, худые, смертельно бледные щеки со ржавчиной неровного румянца, волосы, упавшие на лоб, – все это было так страшно, так не похоже на Андрея, что Кольцов растерялся.

– Что – пьян! – тусклые, затуманенные глаза смотрели куда-то мимо Кольцова, не мигая. – Эка штука, всякий дурак пьяным напиться может. Нет, ты вот попробуй, друг, себя осмысли! Ос-мыс-ли!..

Закашлялся и долго, мучительно кашлял, плевал в грязный платок и, видно, хотел что-то сказать. По щекам потекли слезы. Феничка сбегал за водой. Расплескав стакан, Сребрянский с жадностью выпил воду и повалился на постель.

– Лучше вы его оставьте, – шепнул Феничка, – это у него бывает… Гений наш семинарский!

Понурив голову, Алексей разглядывал давно не мытый пол: порожние бутылки, плевки, мусор.

– Феофан Петрович, – поманил Феничку. – Деньги у вас есть?

– Какие наши деньги! – горько усмехнулся Феничка. – Ведь я-то, совестно сказать, другой месяц у него на шее сижу… Да вы не беспокойтесь! – замахал руками, видя, что Кольцов достает бумажник. – Мне завтрашний день в капеллу велели прийти…

Кольцов положил на стол двадцатипятирублевую ассигнацию и молча вышел.

 

7

Несколько дней он ходил, не находя себе места, не зная за что взяться, с чего начать. Радость от встречи с Пушкиным была омрачена обидой и болью за Андрея. Как могло получиться, что талантливый, умный, образованный Сребрянский превратился в горького пьяницу, не верящего ни в себя, ни в людей, ни в самое жизнь.

Андрей погибал, Кольцов видел это, но как, чем помочь ему, что сделать, чтобы Сребрянский вернулся к жизни, не знал. Неверов, когда он рассказал про гибель своего друга, только улыбнулся холодно:

– Явление заурядное. Этот город еще и не таких губил.

И начал ровным голосом произносить всем известные истины: что чрезмерное употребление вина вредно влияет на умственную деятельность человека, что каждый должен иметь ясную и четкую цель своей жизни, – и прочее и прочее.

Неверов надоел Кольцову, и он никак не мог понять, что сблизило двух таких противоположных по уму и темпераменту людей, как Станкевич и этот чопорный магистр.

Однако среди петербургских литераторов Неверов считался за своего человека. У него собирались писатели, поэты, журналисты, читали, спорили. У Неверова Алексей свел знакомство со многими литераторами.

Сам же Кольцов был новинкой, на него приходили поглазеть, его наперебой приглашали на вечера, обеды, в салоны. Интерес этот основывался на том именно, что он – прасол, погонщик скота, мужик. На его талант и ум поглядывали свысока. Прославленный Кукольник, например, при встрече с Кольцовым подал ему два пальца. Кольцов не заметил протянутой руки, усмехнулся и как ни в чем не бывало продолжал разговаривать с Краевским. При следующей встрече автор «Роксоланы» подал Кольцову руку почтительно, как равному, и преподнес экземпляр «Торквато Тассо».

Книги дарили все, Кольцов набил ими мешок.

На одном из литературных вечеров (у Плетнева) он снова встретился с Пушкиным. Здесь были Одоевский, украинец Гребенка, молодой Тургенев и жандармский офицер Владиславлев, который писал благонамеренные повести и собирался издавать (с благословения шефа жандармов графа Бенкендорфа) свой альманах.

Пушкин по-прежнему выглядел очень усталым или больным. Увидев Кольцова, он оживился, сел рядом с ним в стороне, и все время вполголоса, пока Гребенка читал какую-то свою украинскую повесть, болтал с Кольцовым. Пушкин очень смешно отрекомендовал ему каждого из собравшихся. Про Гребенку, который сочинял повести в духе гоголевских «Вечеров», сказал, что если бы сальный огарок вздумал подражать солнцу, то у него все-таки было бы больше огня, чем у Гребенки.

– А этот жандармский журналист, – намекая на Владиславлева, спросил Пушкин, – не выцыганивал ли у тебя стихов для своего альманаха?

– Спрашивал, – кивнул Кольцов. – Я дал несколько пьес.

– В таком случае, если тебе когда-нибудь случится сидеть на съезжей, то через его протекцию ты можешь получить дворянскую камеру…

Чтение кончилось. Слуги принесли чай и бисквиты.

– Я не собирался нынче читать, – сказал Пушкин. – Но у меня есть одна забавная безделка… Вот, Владимир Андреич, – обратился к Владиславлеву, – не возьмете ли, дешево отдам…

Жил-был поп, Толоконный лоб…

Читал он хорошо, немного подделываясь под псковский говорок. Кольцов с восхищением глядел на него: «Великан! Где он научился этому мужицкому балагурству!»

– Озорная сказка, – заметил Одоевский, когда Пушкин умолк. – Ты, Александр, все шутишь…

– Нисколько не шучу, – пожал плечами Пушкин. – Ну что, Владимир Андреич, берете?

– Беру-с, – ухмыльнулся Владиславлев. – И на обложке помещу ваше имя. А печатать не буду-с. Извините.

– Вот спасибо, обрадовал! – насмешливо поклонился Пушкин и, сославшись на нездоровье, стал прощаться.

 

8

Когда он ушел, Владиславлев сказал:

– Препустая, однако, вещица. Кто бы мог ожидать от Пушкина?

Князь Одоевский покачал головой и грустно вздохнул:

– Не узнаю Александра! Он стал разменивать свой гений на шутки. Мне больно за него…

– Да-а, – протянул Плетнев. – К сожалению, это так. В ряде сказок…

– Нет, почему же, – перебила его жена. – В них есть премиленькие места, и если бы не эта вульгарность…

– Вот именно, вульгарность, – согласился Плетнев.

– Помилуйте, что – вульгарность! – раздраженно возразил Владиславлев. – В них карикатура на такие святые для русского человека понятия, как религия, монарх! Возьмите «Золотого петушка»… За такие штучки высылать надо-с! И если бы это был не Пушкин…

– Позвольте, господа, – вступил в разговор Кольцов. – Я не согласен с вами. Как можно так говорить о величайших творениях русского гения! Да ведь это сама Русь в Александр Сергеичевых сказках… Это так ясно-с! Другая речь, что иной раз солоноваты они… ну, да уж где же сказка без соленого словца!

– Вот как? – прищурился Владиславлев. – Этак, милейший, и пересолить недолго.

Желая замять неприятный спор, Плетнев попросил Алексея прочитать стихи.

– Ну, что вы, увольте! – наотрез отказался Кольцов. – У меня и нет ничего… да и как бы я стал читать свою мелочишку, когда тут только что сам Александр Сергеич читали!

Высокий красивый юноша в студенческом мундире, разговаривавший с князем Одоевским, обернулся к Кольцову и пожал ему руку.

– Нас не представили друг другу, моя фамилия Тургенев. Ваше суждение о сказках Пушкина очень верно. Рад познакомиться с вами.

 

9

Аполлон Мокрицкий, ученик знаменитого Венецианова, писал большую картину, которая называлась «Суббота у Жуковского». На ней изображались литераторы, собиравшиеся раз в неделю у Жуковского. На знакомом сафьяновом диване сидели Пушкин, Крылов, князь Вяземский. Поодаль, возле книжных полок, стоял Одоевский. Хозяин, опершись на бюро, что-то рассказывал гостям. Работой молодого художника руководил сам Венецианов.

Прослышав, что Кольцов в Петербурге и уже не раз побывал у Жуковского, он задумал изобразить на картине и его. Жуковскому эта мысль пришлась по душе, он пообещал известить Кольцова и спросил Венецианова – куда прийти ему позировать.

– Да я его у себя в мастерской напишу, – решил Венецианов.

Получив записку Жуковского, Алексей отправился к знаменитому художнику.

Небольшая мастерская Венецианова была заставлена мольбертами, подрамниками, гипсовыми слепками, какими-то подмостками. В углу виднелись грабли, косы, прялка; на стульях и на полу валялись цветные платки, сарафаны, лапти и даже старый хомут. На подмостках стояла молоденькая девушка в синем сарафане. Опустив глаза, задумавшись, покусывала соломинку. Молодые художники, окружив помост, писали ее. Писал и сам Венецианов.

Увидев вошедшего Кольцова, он бросил кисти на табурет, полою серого халата вытер руки и пошел навстречу гостю.

– Вот хорошо, что пришел! – добродушно приветствовал Алексея. – А я было уж сомневался: известили ли? Иди сюда… Ты ведь не откажешь старику, постоишь часочек?

– Господи, Алексей Гаврилыч, да я хоть весь день стоять согласен! Василий Андреич писал, да я, сказать по правде, маленько не понял, для чего вы меня стребовали…

Венецианов повернул один из мольбертов, и Кольцов увидел почти законченную картину.

– Неужто ж вы и меня сюда поместите? – испуганно спросил Алексей.

– Всенепременно! – Венецианов щелкнул ногтем по пустому месту в центре картины, между диваном и бюро. – Вот тут ты, дружок, и станешь. Что?

Кольцов и руки опустил.

– Я?! Да что вы, Алексей Гаврилыч… Больно честь высока!

Венецианов порылся в карманах, вытащил табакерку, понюхал, с наслажденьем чихнул и вытер огромным платком выступившие слезы.

– Честь! – передразнил сердито. – Кому честь? Это князю Петру Андреичу с этим вот хлюстом (он ткнул табакеркой в Краевского) – им великая честь с тобой рядом быть… Ты сядь! – указал на диковинное деревянное кресло, сделанное из дуги, тележного колеса и еще каких-то предметов сельского обихода. – Ты сядь! – повторил Венецианов.

В небольшом, с холщовой крышкой альбомчике принялся быстро чертить карандашом, то и дело внимательно взглядывая на Кольцова и продолжая разговор.

– Видишь ли, – журчал негромко, по-стариковски, – у нас с тобой – одна тема: мужик. И – заметь – мужик, какой он есть, настоящий, без прикрас. Вот тут, слышь, и начинается крик: грубо! Пошло! Высоких чувств нету! Про меня, брат, чего-чего не писали… В «Пчелке» намедни какой-то стрекулист тиснул, что господина Венецианова картины овчиной и дегтем воняют. А? Нет, Алексей Васильич, рабовладелец никогда не простит художнику, ежели он раба, то есть вещь его, изобразит не вещью, а человеком! Но мы-то с тобой, – Венецианов весело блеснул очками, – мы-то ведь, по сути дела, и сами мужики! И кто-кто, а уж мы с тобой расчудесно понимаем, что мужик – не вещь! Да-с…

Венецианов запальчиво огляделся вокруг, поднял на лоб очки, засмеялся.

– И это очень хорошо, что вот здесь, – указал на картину, – центральное место будет занимать не князь и не граф, а мужик! Пора, давно пора искусствам нашим к подлинной жизни лицом своим оборотиться!.. И вот, – торжественно поднял палец, – и вот в музыке мы видим Глинку, на подмостках театральных – Щепкина, в поэзии – Кольцова… Вот так-то, любезнейший Алексей Васильич! – ласково потрепав Кольцова по плечу, заключил Венецианов. – А ты говоришь – честь!

 

10

Дела были закончены. По одному из них в Сенате (благодаря вмешательству Вяземского) состоялось решение в пользу Кольцова, а по другому князь Одоевский написал письмо воронежскому вице-губернатору, и можно было ожидать благоприятного решения в Воронеже.

Приближалась весна. На бледном небе Петербурга все чаще показывалось солнце. Давно пора было ехать ко двору, да приходилось со дня на день откладывать отъезд: то Венецианов тащил в Эрмитаж, куда в то время еще не допускалась широкая публика и можно было попасть лишь по записке Жуковского; то Неверов, дописывающий биографию Кольцова, просил пожить в столице еще немного, чтобы прочесть ему ее всю целиком; то слег Сребрянский, и приходилось подолгу просиживать у его постели, ухаживая за ним, читая ему вслух.

Из новых знакомых Алексею больше других понравились Панаевы, и он несколько раз гостевал у них. Панаев был франт, весельчак; он много и добродушно смеялся, когда Кольцов рассказывал о своих питерских похождениях, о том, как свысока и по-барски принимают его кое-какие литераторы, видя в нем мужичка-простачка.

– Взять хоть бы того же Гребенку, – говорил Кольцов. – Слов нет, славный господин, но как посмотрит на тебя этак поверх головы – фу ты, боже мой! А ведь не глупее же я Евгения Павлыча!

Так шли дни, таяли деньги. Кольцов вывернул наизнанку кошелек и пересчитал мелочь – и до заставы не доедешь… Мелькала мыслишка призанять у знакомых, да просить было стыдно.

Наконец он признался Неверову. Тот холодно изъявил сожаление, что бессилен помочь, ибо сам не при деньгах, но посоветовал поговорить с Краевским: этот господин хоть и скуп, а даст, потому что имеет виды на Кольцова. Краевский в самом деле принес деньги, и Кольцов стал собираться.

 

11

В Москве еще лежал снег, держались морозы, а за Ельцом пошли черные поля, теплынь, жаворонок висел в нежном весеннем небе. От земли подымался легкий пар, синели задонские холмы и лесочки. Дорога была трудна; потные лошади шлепали по вязкому чернозему, колокольчик лениво, кое-как позвякивал. До Воронежа оставалось верст тридцать. На последней перед городом ямской станции смотритель голенищем старого сапога раздувал самовар.

– Лошадей-то, сударь ты мой, нету и нету, – поглядев из-под очков на Кольцова, скучно сказал он. – И скоро не жди. Вот посиди, чайку попей, глядишь, и лошадки подоспеют… Не фельдъегерь, не к спеху.

Смотритель наставил на самовар трубу, отошел к конторке и начал что-то записывать в большую служебную книгу. Тут за окном залопотал колокольчик и с грохотом подкатил тарантас.

Рослый офицер в забрызганной грязью шинели, гремя саблей, вбежал в избу и бросил на конторку свою подорожную.

– Лошадей, сударь… – зазудел было смотритель, но офицер, увидев Кольцова, бросился к нему и сжал в богатырских объятиях.

– Саша! – обрадовался Кольцов. – Вот так встреча! Чуть не разминулись… Ну как ты тут?

– Что я! Ты как? Рассказывай, что в Питере? Пушкина видел?

– Не только видел, а вот так, как мы с тобой, рядом сидел, разговаривал… Что за человек – ну как расскажешь! Ведь он, гляди-ка, чем одарил меня…

Алексей расстегнул кафтан и достал из-за пазухи мешочек. Бережно развязав шнурок, вынул книжку и, развернув ее на титуле, подал Карееву.

– Святыня!

– Ну, Алеша! – Кареев прочитал надпись. – Это, брат, и слов нету!

Карееву подали лошадей.

– Прощай, друг! – обнял он Кольцова. – А я ведь тоже в Питер и, кажется, надолго, раньше зимы не жди…

Поцеловал Алексея и пошел к двери. Уже сидя в тарантасе, крикнул:

– А ведь и я, может, Пушкина увижу! Вот бы счастье!

 

Глава седьмая

 

1

Василий Петрович, когда Алексей рассказывал о своей жизни в Питере, ничему не верил и насмешливо поглядывал на сына из-под нависших бровей. Рассказ же о приеме во дворце даже встревожил старика.

– Ох, Алешка… Ты бреши, бреши, да не забрехивайся! Дело нешуточное, языком трепать понапрасну нечего.

Однако дела в Сенате были решены хорошо, письмо к вице-губернатору лежало в кармане; значит, рассуждал Василий Петрович, тут хоть и не без брехни, конечно, но что-то и взаправду было. «Ах, сукин сын! – сокрушался старик. – Цены б не было малому, коли б не эти песенки, шут их возьми!»

В Воронеже стали посматривать на Алексея с некоторой опаской: кто ж его знает, с князьями запросто, вон, болтают, у царя был…

Василий Петрович смекнул, что такие слухи об Алексее в делах не повредят, и стал хвастать сыном, где только придется. Однажды зашел в лавку к купцу Мелентьеву. Тот усадил Василия Петровича, взялся угощать чаем.

– Да, – между прочим заметил Мелентьев, – вот ты все на сына жалился, а гляди – в гору пошел Алексей-то!

– Бога гневить не буду, Алешка – малый с головой. Как из Питера возвернулся, так иде там! Песни его в книжке отпечатали, житие описали… Да верно так, леший его задери!

– Ну, так ведь что же… Сам государь император за ручку здоровкался… тут уж чего!

– Там, брат, в Питере-то, – выхвалялся Василий Петрович, – вкруг его и князья и графья взбегались: «Алексей Васильич! Алексей Васильич! К нам пожалуйте!» А он: «Ладно, говорит, другим разом, сейчас, мол, недосуг: во дворец поспешаю!»

«Житие», о каком в мелентьевской лавке поминал старик, была та самая сочиненная Неверовым биография, которую напечатали в одной из летних книжек «Сына Отечества». Неверов прислал Кольцову этот журнал, и Василий Петрович кликнул Анисью и велел прочитать ему вслух «Алешкино житие».

– Ну, паралик вас расшиби! – удивлялся он. – И с чего это взялись за Алексея? Невелика птица, чтоб его жизню описывать!

Статья Неверова ходила в Воронеже по рукам.

 

2

В квартире гимназического учителя Добровольского за ломберным столом сидели гости: преподаватель латинского языка Дацков, математик Долинский и Придорогин, молодой человек из купцов, собиравшийся поступать в Московский университет.

Супруги Добровольские хлопотали возле закусочного стола.

– Баста! – решительно сказал Долинский, хмурый человек со сросшимися седоватыми бровями. – Финита ля комедия. Получи-те-с…

Он положил на зеленое сукно проигрыш.

– Не повезло, Семен Яковлич? – любезно посочувствовал хозяин.

– Куда там! В пух и прах проигрался, – мрачно пробурчал Долинский. – С ними хоть не садись, право…

– Рискованно играете, – пряча выигрыш и показывая гнилые зубы, захихикал Дацков. – Нерасчетливо-с!

– Ну что ж это Иван Иваныч-то? – забеспокоился хозяин. – Сулился быть, журнальчик свежий принесть – и вот тебе!

– Господин Волков поэт-с, – ухмыльнулся Дацков. – А поэты – народ известный, все больше по звездам-с!

– Ну, не скажите, – заметил Долинский. – Вон Кольцова нашего возьмите: поэт, поэт, а вчерась иду по базару – гляжу, он с полков салом торгует…

– Коммерция! – вставил Придорогин. – Житейское дело.

– Да и какой он поэт? – Дацков презрительно оттопырил нижнюю губу. – Шум подняли, потому что из необразованных. А я скажу – мелкая его поэзия, копеечная…

– А вы, Иван Семеныч, различаете поэзию на деньги? – с приятной улыбкой снова встрял Придорогин.

– Это я фигурально, разумеется. В том смысле, что мелкие чувства. Возьмите из новейших: Кукольник, князь Вяземский…

– Эка! Так то – князь…

– Ба, ба! Вся гимназия налицо! – воскликнул Волков, шумно врываясь в комнату. – Эмилия Егоровна! Семен Яковлич! Иван Семеныч! Мосье Придорогину нижайшее!

Волков был вертляв. Фалдочки фрака словно летали за ним.

– Нуте, господа, вот чудо так чудо! – в веселом недоумении обвел он взглядом всю компанию. – Чему теперь удивляться?

– Что такое, Иван Иваныч? Не томите, рассказывайте! – Все обступили Волкова.

– Да вот-с! – Волков потряс книжкой журнала. – Вот-с, все про Кольцова нашего… И чем он, каким зельем опоил их там, в столицах! Мало, что песенки его пустячные в журналах тискают, так вот еще, извольте-с! «Сын Отечества» его жизнеописание помещает! Извольте послушать: «Вышел из училища. Кольцов начал помогать отцу, ездил с ним в поле для надзора за скотом и зимою ездил на базары с приказчиками для забора и продажи товаров…» Каково-с? Подумаешь, какие события: ездил на базары! Или вот… «Ходя босиком по болотам и лужам, мальчик Кольцов до того испортил свои ноги, что почти лишился способности ходить…» А? «Четьи минеи», да и только!

– Непостижимо-с! – развел руками Дацков.

– Ну-с, господа, – потирая руки, вмешался хозяин. – Оставимте поэзию, перейдем к прозе… Пожалуйте к столу!

 

3

А Кольцов тем временем вторую неделю колесил по степи.

На троицын день он остановился в большом придонском селе. Село раскинулось по горе над рекой. Широкую улицу убрали молодыми березками. По-праздничному одетые молодые бабы и девки лениво бродили по зеленому выгону, сидели на завалинках чисто выбеленных к празднику хат.

Кольцов вышел на крыльцо. Улица сбегала по горе к лугам, к голубой ленте Дона. Где-то пели протяжную песню. Он пошел в ту сторону.

Как у князя было, князя, У князя Волконскова, Собиралася беседа, Беседа веселая, Она пила и гуляла, —

низким, почти мужским голосом выводила краснощекая бабенка в кокошнике и в сарафане, увешанная стеклянными бусами.

Она пила и гуляла, —

подхватили женские голоса, —

Она пила и гуляла, Прохлаждалася, Молодыми женами Князья выхвалялися.

Кольцов молча поклонился старикам, присел рядом на завалинку, достал тетрадку и принялся записывать. Это было очень трудно, потому что хор часто опережал его, некоторые слова в пении казались невнятны. Приходилось в строчке оставлять пустое место.

– Списываешь, стал быть? – толкнув клюкою, прошамкал древний зеленобородый дед.

– Списываю, дедушка…

– Ну, ничего, списывай, – согласился дед. – Ты им, кобылам, ишшо винца поставь, – они тебе не токма песню – чего хошь наплетут…

Не хвались, Волконский князь, Ты своей княгиней, —

стонали женские голоса, —

Как твоя ли та княгиня Живет с Ванькой-клюшником, Живет-поживает — Ровно три годочка… —

подхватили певцы и замерли с подголоском, чтобы снова уступить место запевале.

Когда кончилась песня, все окружили Кольцова. Бойкая чернявая бабенка заглянула в тетрадку.

– Ба-а-бы! – всплеснула руками. – Глянь-кось, крючкёв-то понаставил! Это что ж будя?

– Да вот хотел песню вашу записать, – объяснил Кольцов, – да кой-чего не схватил… Вот кабы вы, милые бабочки, еще б разок спели.

– Почему не спеть, – молвила краснощекая запевала.

– А винца поставишь? – высунулась чернявая. – Так мы хучь и всю ноченьку, до свету!

Старики засмеялись.

– Вишь ты, Васенка, разлакомилась! – погрозил ей палкой тот, что говорил с Кольцовым. – Бесстыжая, пра, бесстыжая…

– Дядя Савелий! – окликнул Кольцов мужика, стоявшего на пороге избы. – А что б нам и правда горлушки пополоскать?

– Дюже пересохло! – не унималась Васенка. – Першит, да и на!

– Будя брехать-то, – дернула ее за рукав запевала.

Как у князя было, князя, —

затянула она.

Кольцов снова склонился над тетрадкой.

 

4

Дядя Савелий принес два полштофа, жбанчик с бражкой и большой картуз пряников.

– Вчерась варил, – похлопал по жбану. – У-у, забориста! Да что ж тут-то? В избу пожалуйте… Хоть и тесновато будет, ну, да всем место найдем.

Бабы засовестились.

– Да уж мы лучше тута, – степенно поклонилась запевала.

– Ну, глядите. – Савелий налил вино в пузатый стаканчик. – Была бы честь, верно, Василич? Верно, старики?

Старики выпили, перекрестившись. Бабы сперва жеманились, жмурились, качали головами. Наконец Васенка сказала: «Ну, нешто пригубить!» – и выпила одним духом.

– Вот это да! – засмеялись старики. – Ну, ей что – вдовье дело!

Солнце стало уже над садами. От Дона повеяло вечерней прохладой. Белые стены хат сделались красноватыми.

Ты заря ль, моя зоренька, Ты вечернее солнышко, —

потихоньку запела краснощекая, —

Высоко ты всходило, Далеко светило…

Пели вполголоса. Песня была печальная, она как бы замирала вместе с последними лучами заходящего солнца.

Через лес, через поле, Через синее море…

– А ну вас! – плюнул Савелий. – Чисто по покойнику завели. А нукося! – Он притопнул ногой и зачастил:

Волвена-волвенушка, Белая белянушка!

– И-их! Их! Их! – вскрикнула Васенка.

Как тебе зимою быть, Как тебе холодною!

Бабы вскочили и пошли в дробном переплясе, приговаривая:

Я морозу не боюсь, Я в куст схоронюсь!

– Чище! Чище! – подзадоривал Савелий. – Как, Ляксей Василич? Во как у нас! Мы, брат, тебе ишшо и не то покажем! Эх, и душевный же ты человек, Василич… Легко с тобой, право слово, легко!

– При пире, при беседе, – прошамкал старик с клюшкой, – дружьев-братьев много, при горе, при печали – нетути никого… Что, Василич, ай не так говорю?

 

5

Утром Алексей переправлялся на ту сторону Дона.

Солнце только всходило, над рекой клубились белые хлопья тумана. Стояла тишина. Было слышно, как шумит на перекате быстрое течение могучей реки. По крутым холмам противоположного берега сбегал к воде дубовый лес. Внизу, у самой воды, белели четыре хатенки. Это был хутор Титчиха.

Взошло солнце и развеяло туман. Паром двигался медленно, казалось, он стоял на месте, лишь черная вода на глубине, по которой плавали, кружась, огненные солнечные баранки, слегка звенела и переливалась.

Кроме Кольцова на пароме переправлялись Савелий и та чернявая Васенка, что вчера плясала и просила винца. Савелий ехал в лес за хворостом; Васенка ночевала в селе у матери и возвращалась домой – в Титчиху.

– Небось шумит головушка с похмелья-то? – подмигнув Кольцову, спросил у Васенки Савелий.

– Как же! – сверкнула зубами Васенка. – По мне хучь ишшо так-то!

– Вот он, Федька, тебе виски-то причеша, – сказал Савелий. – Эвось, он не тебя ль дожидается?

– Да а что он, муж мне ай свекор? – вздернула круглыми плечами Васенка. – Чисто, прости господи, арипей прицепился со своим Федькой!

Сказав это, она отвернулась и, точно ненароком, глянула на берег, к которому подходил паром. Там стоял молодой, с русой, чуть пробивавшейся бородкой парень в чистой рубахе, в сапогах и накинутом на плечи армяке. Савельева телега с грохотом съехала с парома; Кольцов под уздцы повел своего Франта. Васенка звонко рассмеялась и, виляя бедрами, быстро пошла к хутору. Парень угрюмо поглядел ей вслед.

– Федор! – окликнул его Савелий. – Где прочищать-то? Как анадысь, возле Мохового?

– Да а то где же! – с досадой ответил Федор и, поправив на плечах армяк, медленно побрел за Васенкой.

Некоторое время Кольцов и Савелий ехали вместе. Кольцовский Франт тянулся мордой к телеге и все норовил ухватить из-за грядушки клочок сена.

– Энтот Федор – лесник, – пояснил Савелий. – Путается, стал быть, с Васенкой… Присушила, что ли, она его, шут их знает!

– Да ведь она вдова, он бы женился, – сказал Кольцов.

– Женился! А свою куды ж девать?

– Что ж у него, плоха баба, что ли? – спросил Кольцов.

– Какой плоха! Ты, Василич, не поверишь – краля! Васенка против ей стручок и стручок… А вот прилип и – шабаш! Я так смекаю: приворожила, а? Ты как думаешь?

Кольцов рассмеялся.

– А ты погоди грохотать-то, – обиделся Савелий. – Есть, слышь, такое слово… Я верно знаю.

– Что? Слово знаешь?

– Кабы не знал, не говорил бы…

– Ну, скажи, коль знаешь.

– То-то вот, скажи!.. Ну, ладно, слухай… Никому не говорил, а тебе скажу. Пойди в лес, – оглянувшись, тихо промолвил Савелий, – найди сухую шкуренку змеиную, на утренней зорьке надень ее на сухую осинку и так скажи: «Раб божий, пришейся ко мне кожей. Арц! Арц! Арц! Кто железный тын лбом пробьет, кто медные листы языком пролижет, кто сорок тыщ замков кулаком собьет, тот раба божьего возьмет. Аминь!»

Кольцов записал заклинание в тетрадку.

– Спасибо, дядя, – сказал. – Ну, я поскачу! – И, попрощавшись с Савелием за руку, тронул Франта каблуками и поскакал вперед.

 

6

И вот все лето, где бы ему ни приходилось бывать, он записывал песни, поговорки, пословицы, соленые шутки, анекдоты. В его сумке накопилось несколько тетрадок, исписанных карандашом, с кривыми и дрожащими (если запись делалась на ходу, в седле) строчками, со стершимися или подмоченными дождем листками. «Ничего, – думал Кольцов, перебирая тетрадки, – зимою разберемся, приведем в порядок да и к Александру Сергеичу – в добрый час!»

Он написал Краевскому, что собирает песни и, если нужно, пришлет и ему. «Ну, уж какая скука их собирать! – писал Кольцов. – С этими людьми, ребятами, сначала надобно сидеть, балясничать, потом поить их водкою и пить самому с ними зачеред. Потом они затянут, а ты с ними, пишешь и поешь. Только я за них взялся крепко: что хочешь делай, а песни пой – нам надобно!»

Краевский ответил, что будет печатать хорошие песни, и просил присылать.

Сам же Кольцов писал мало. Однажды в степи, на перекрестке двух дорог, он увидел одинокую могилу. Она еще не заросла травой, на белом камне грелась зеленая ящерка. На кресте, нахохлившись, сидел кобчик, ветер ерошил его перья.

Алексей вспомнил далекую могилку в царицынской степи, сердце сжалось. Он слез с коня и долго сидел возле креста. После написал стихи:

Чья это могила, Тиха, одинока? И крест тростниковый И насыпь свежа? И чистое поле Кругом без дорог? Чья жизнь отжилася? Чей кончился путь?

В сентябре отец послал его верст за пятьдесят от Воронежа с лесорубами. Стояла ясная осень. В лесу было тихо и пестро. Деревья рыжели лисьей шкуркой, алели кумачом. На ямах заболоченной реки Усманки билась щука. По ночам слышались неясные шорохи, хруст и легкий шум упавшего деревца. Старик артельщик говорил, что это болотные черти – шишиги. Это были бобры. Тихими холодными вечерами в логу выли годовалые волчата. Наконец вырубка кончилась, и в начале ноября Кольцов приехал в Воронеж.

 

7

Дела дома были плохи.

Василий Петрович понес крупные убытки на продаже свиней и говяжьего сала и, едва выручив половину затраченных денег, залез в долги. Кредиторы, почуяв, что дела Кольцовых пошатнулись, предъявили векселя. Всего набиралось тысяч до двадцати, и уплатить в срок не было возможности.

Старик молчал, и сын молчал. Алексей еще по приезде из Питера отговаривал отца от свиней и сала, да старик сказал: «Не дурей тебя, сами с усами», И Кольцов больше не вмешивался. Теперь, когда все пришло к такому плачевному концу, старик ничего не говорил сыну из гордости; Кольцов же не спрашивал и делал вид, что ничего не знает, хотя состояние отцовских дел было отлично ему известно.

Пришел декабрь, а снегу все не было. С утра поливал дождь. Серый и спорый, он мерно стучал в окошко, и жалобные холодные слезы текли по запотевшему стеклу.

Алексей сидел в своей каморке и переписывал набело собранные им за лето песни. Вошел Василий Петрович и, сказав: «Ну, анафемскую погодку господь послал!» – уселся на топчан.

– Все пишешь? – спросил, помолчав.

– Как видите, – улыбнулся Кольцов.

– Писать – не пахать, – скучно рассудил старик. – Но, конечно, с писанья-то и ноги за все просто можно протянуть. Хотя я ничего… не в осуждение.

Кольцов промолчал. Он видел, что отец пришел неспроста и что сейчас, покашляв и поворчав, начнет говорить про дело. Так оно и вышло.

– О-хо-хо! – зевнул Василий Петрович и перекрестил рот. – Врезались мы с тобой, сокол, со свиньями-то…

– Да ведь я говорил… – начал было Алексей.

– «Говорил, говорил»! – сердито передразнил отец. – Заладила сорока про Якова… Говорил, не говорил, а, почитай, двадцать тыщ убытков-то. Чуешь?

– Барыш с убытком на одном полозу едут, – усмехнулся Алексей.

– Все так, все знаю. Однако тут, брат, тюрьмой запахло… На старости лет оно будто и зазорно. Да ты что ж молчишь-то! – вскипел старик. – Сочувствия в тебе не вижу!

– А что ж мне сочувствовать? – удивился Кольцов. – Кабы сделали по-моему, все бы хорошо было.

– Конешно! – язвительно ухмыльнулся Василий Петрович. – Вы народ письменный, ума палата, где ж нам, дуракам серым, с вами шти хлебать! А кто наживал все? А? Кто, я тебя спрашиваю!

– Батенька! – резко сказал Кольцов. – Если вы ругаться со мной пришли, так это напрасно. Я вам сейчас и слова не скажу.

– Вы теперича, конешно, – не слушая его, продолжал старик, – вы, конешно, там с князьями да господами – ла-ла-ла! А опять-таки через кого ты дошел? Чей хлеб ел? Чьи по ночам свечки жег? Оно, не спорю, пустяк, свечка-то, да все денег стоит… Нет, ты погоди! – стукнул костылем. – Погоди, дай скажу… Я не ругаться, сокол, я за советом пришел. А ты мне: «Говорил, говорил!»

– Да что же я присоветую? Тут один совет: платить надо!

– Вот и да-то! – оживился отец. – Об том и речь… Я, брат, что надумал: ты с завтрашнего дня хозяйствуй…

Понизив голос, Василий Петрович воровато огляделся: не услыхал бы, дескать, кто.

– Ты с завтрашнего дня, стало быть, по всем статьям хозяйствуй… А я… я, брат, лучше уеду куда-нито. К тебе сунутся – ты не ответчик. Спросят – где отец? Знать не знаю! А я в Землянск на время подамся… Расчухал ай нет?

– Да как же… – растерялся Алексей, но Василий Петрович не дал ему договорить.

– Не выдай, сынок… тюрьма ить! – прохрипел он и, жалко сгорбясь, трудно волоча ноги, вышел.

Поздним вечером этого же дня из Воронежа через Девицкий выезд в проливной дождь, увязая в грязи по самые ступицы, запряженная шелудивой клячей, выехала убогая тележка. Накрытый с головою заскорузлым веретьем, похожий на большую нахохлившуюся ворону, в ней сидел одинокий путник.

Лошадь тащилась шагом, телега скрипела, побрякивало привязанное к грядушке ведро. Человек кряхтел и мотался на выбоинах дороги, зло хлестал лошадь и вполголоса материл весь мир.

Это Василий Петрович убегал из Воронежа от долговой тюрьмы.

 

8

Кольцов начал хозяйничать.

Купцы, каким был должен отец, подивились хитрости старика, посмеялись и, неделю-другую походив к Алексею, отстали.

– Хитёр старый пес! – восхищенно отозвался один, какой имел самые крупные векселя. – Сам пропал, а с малого что спросишь?

– Придется, видно, подождать, – покачал головой другой.

– Найдем, парень! – весело пообещал третий. – Никуда не денется!

Наконец выпал снег, затрещали морозы, стал санный путь. Кольцов ездил по базарам то в Усмань, то в Нижнедевицк, то в Задонск, торговал лесом, расширил мясную лавку, ловко продал бутурлиновским чеботарям кожу и, призаняв у Башкирцева три тысячи, к масленой расплатился с кредиторами.

На первой неделе великого поста появился отец. Он надел новый суконный тулуп, новую шапку, подпоясался цветным кушаком и в первое же воскресенье важно прошелся по торговым рядам. Купцы с веселой усмешкой встречали его. «А, пропащий!» – хлопали по плечу и как ни в чем не бывало звали на пару чая.

– Ты, Петрович, одначе шустёр! – потешались купцы. – Эка что удумал: пропасть!.. Ну, скажи спасибо, сынок у тебя башковит – все выправил, а не то, брат, не миновать бы тебе долговой ямы!

Василий Петрович посмеивался, чаевничал и говорил благодушно:

– Бога гневить не стану: малый у меня вострый!

 

9

Поздно ночью Алексей сидел в своей каморке и переписывал в тетрадь пословицы и поговорки. Тетрадь он разделил от «А» до «Я», – на какую букву начиналась пословица, на ту и записывалась в тетрадь.

Сам того не замечая, тихонько, по складам, вслед за написанными словами шептал:

– А-та-льют-ся вол-ку ко-ро-вьи слез-ки…

Свеча моргнула и затрещала. Он отложил в сторону перо и снял нагар. Работа шла к концу. Все, что удалось собрать летом, было записано в чистые тетради. Оставались одни пословицы, но сегодня он кончит и их. Завтра будет почта. Веселые резвые тройки с хмельными, отчаянными ямщиками повезут кольцовские тетрадки в Петербург; Пушкин разорвет пакет и улыбнется. «Ай да Алеша!» – похвалит.

Кольцов прислушался. В сонной тишине двора за окном, опушенным голубоватым инеем, под чьими-то шагами захрустел снег, злобно залаял цепной кобель Мартынко.

«Кому бы это быть?» – в недоумении соображал Кольцов.

Весь облепленный снегом, вошел Кареев.

– Здравствуй, Алеша! – простуженным голосом сказал. – Ты извини, милый, что я этак – в полночь… Прямо с дороги.

Он вытер мокрое от снега лицо.

– Пушкина убили, – тихо произнес Кареев, глядя на вздрагивающее пламя свечи.

Кольцов вскочил. Тетради упали на пол.

– Да как же? Саша!

– Оскорбленная честь… Дуэль.

– Страшную ты весть привез, Саша! – Кольцов опустился на стул, закрыл руками лицо. – Пушкин помер… Боже мой!

– Все говорят, – глядя куда-то в сторону, медленно заговорил Кареев, – все говорят, что его Дантес какой-то застрелил… Вздор, не в Дантесе дело… Дантесов лишь пистолет был. А убил нашего Пушкина – знаешь кто? Царь! Царь убил! На другой же день после убийства по всему Петербургу полетели листочки со стихами… Нет, ты послушай! Это поручик один сочинил…

Погиб поэт! Невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести. Поникнув гордой головой!..

Кареев вынул из кармана вчетверо сложенный лист.

Убит!.. К чему теперь рыданья, Пустых похвал ненужный хор И жалкий лепет оправданья: Судьбы свершился приговор! Его убийца хладнокровно Навел удар… спасенья нет…

И когда Кареев произнес слова «его убийца», Кольцов вздрогнул: ему ясно представилось, какими пустыми стеклянными глазами поглядел на него царь, когда Жуковский представлял его..

… Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет!

– Саша, – хрипло произнес Кольцов. – Я, вот как тебя, видел царя. В нем жалости ни к кому нет. Это верно: он Пушкина убил!

 

10

А в Воронеже все шло своим чередом: на медленный скучный звон брели чиновники говеть в Смоленский собор; бакалейщики сбывали к постному столу обывателя залежавшуюся соленую рыбу «с душком».

Однажды учитель латинского языка Иван Семенович Дацков заметил, что гимназист Нелидов, вместо того чтобы слушать объяснение нового правила, читал какую-то бумажку. Иван Семеныч подкрался к увлекшемуся гимназисту и ловко выхватил у него из рук небольшой, мелко исписанный листок серой бумаги.

– Без обеда-с, господин Нелидов! – прошипел Иван Семеныч. – Три дня без обеда-с! – и положил бумажку в задний карман мундира.

В учительской он вспомнил про легкомысленный поступок Нелидова, достал из кармана бумажку и стал читать:

Погиб поэт! Невольник чести — Пал, оклеветанный молвой…

Иван Семеныч быстро пробежал глазами стихотворение и ужаснулся: потрясались основы самодержавия!

– Прекрасно-с, господин Нелидов! – с негодованием прошептал Иван Семеныч. – Отлично-с!

Он приказал позвать провинившегося гимназиста и учинил ему допрос. Нелидов сперва отпирался, но когда Иван Семеныч намекнул на полицию, оробел и сказал, что стишок этот списал у гимназиста Ключарева. Ключарев выказал себя дерзко и, поглядев с презрением на Нелидова, отперся решительно.

Тогда Иван Семеныч доложил о происшествии директору и показал ему кляузный стишок.

В этот же день классные надзиратели произвели обыск в ранцах гимназистов и нашли еще восемнадцать списков лермонтовского стихотворения.

Все найденные списки были представлены господину начальнику губернии, и тот приказал немедленно приступить к дознанию. Вскоре выяснилось, что подобные списки злокозненных стихов ходили не только в гимназии. Они таились всюду: в казармах драгунского полка, в семинарии, в столах молодых, известных, впрочем, своим образом мыслей чиновников. Даже отец ректор, возвратясь однажды из семинарии домой, нашел в кармане рясы целых четыре списка. Все эти листочки, из которых добрая половина была написана одним и тем же почерком, препровождались из разных мест в губернское жандармское управление, где их в короткий срок набралась претолстая папка, на крышке которой отличной писарской каллиграфией было выведено:

ДЕЛО

о злокозненных стихах некоего поручика Лермонтова и об дерзком распространении оных в городе Воронеже

Дацков был обласкан начальством и получил наградные суммы, а гимназиста Ключарева за дерзость исключили из гимназии без права поступления в другое учебное заведение.

 

11

Смерть Пушкина была для него личным горем. Молчаливый и прежде, он стал еще молчаливее. Написал в книжную лавку Смирдина письмецо с вложением, не прося, а почти умоляя выслать ему самый последний портрет Пушкина.

Через месяц из Петербурга пришел пакет. Дрожащими руками он разорвал бумагу и – обомлел: Пушкин, похожий и в то же время непохожий, с непривычно приглаженными кудрями, лежал в гробу. Это была литография, сделанная тотчас же после смерти Пушкина.

У Кольцова дрогнули губы. «Друг! Друг!» – прошептал он. И что бы ни делал, мысли возвращались к одному: к Пушкину. До мельчайших подробностей вспоминал о встречах с ним. «Столько ласки, столько привета он дал мне! Ведь он Алешей меня, как брат, называл…»

Какая-то еще неясная, печальная, но грозная песня звенела в ушах Кольцова. Возникали смутные образы; они проносились в воображении то как мрачные тени, то как ослепительные зарницы. Несколько дней томила его эта еще не сложенная песня. Он измучился, пытаясь уловить ее. Дома он сказался больным и никуда не выходил из своего кильдима. Беспокойство, тревога, ощущение таинственных шумов, какие всегда предшествовали рождению стиха, овладели им. Наконец блеснул образ: могучий дубовый лес, зеленые богатырские кроны, в которых жило и пело множество птиц, горделивые, кое-где пронзенные солнечными стрелами шапки изумрудной листвы… Слово – живое слово! – вдруг прозвучало в тишине. Это было то самое точное и нужное слово, которое пришло, преодолев все неясные шумы.

Тревога исчезла, и первые строчки послушно легли на бумагу.

 

12

Поздно ночью он писал Краевскому. Стихи были готовы, он хотел послать их в Питер, да в одном месте показались неверными две строчки; поправить сразу не сумел и решил пока не посылать.

«… Как закончу пьеску „Лес“, – писал Краевскому, – так и вышлю, и если она покажется, то печатайте ее с посвящением Александру Сергеичу Пушкину…»

Неожиданный осторожный стук в дверь прервал писание Кольцова. На пороге стоял Кашкин в черном плаще с глубоко надвинутым на глаза капюшоном. Он был бледен и, очевидно, чем-то встревожен.

– Вчера ночью, – едва шевеля губами, сказал он, – вчера ночью жандармы взяли Кареева…

– Как?! – вскрикнул Кольцов. – Сашу взяли? Да за что же?

– Тише… – Кашкин приложил палец к губам. – Значит, за дело, коли взяли. И я зашел сказать тебе, что ежели есть в твоих бумагах письма кареевские или – чего боже упаси! – его рукой переписанные лермонтовские стихи, так сожги немедля!

– Сжечь?! – Кольцов сперва не понял, что такое говорит ему Кашкин. – Письма друга сжечь? Да я самым последним подлецом почитал бы себя, коли б сжег! А вы-то, Дмитрий Антоныч… вы-то? Ведь и вас связывала с ним дружба! Как же вы можете так говорить?

– Да вот так-с! – криво улыбнулся Кашкин. – Государственным преступникам я не друг-с! И прошу позабыть про встречи наши… Мало ли кто у меня в лавке ни бывал…

– – Да нет, что я, сплю, что ли? – Кольцов сжал кулаками голову. – Сашу взяли… а вы отрекаетесь? Да не вы ли показывали нам Рылеева стихи? Не вы ли о вольности, о чувствах высоких с нами толковали? Ведь помню же я!

– Ничего-с! – берясь за ручку двери, сухо произнес Кашкин. – Ничего я вам не показывал и ни о чем не толковал-с. А ежели вы уж так памятливы, то мой вам совет: постарайтесь забыть… Прощайте-с!

Кольцов бросился к двери. Он хотел окликнуть Кашкина, что-то сказать, но махнул рукой и остановился.

– Так вон ты какой! – устало опускаясь на стул, с горечью и гневом воскликнул Кольцов.

 

Глава восьмая

 

1

Летом 1837 года Воронеж вдруг начали белить, красить, подметать и всячески прихорашивать. Чинили горбатые тротуары, мыли стекла, золотили орлы на кирпичных столбах заставы, обрезали и подчищали деревья.

6 июля на всех воротах, балконах и даже уличных фонарях были развешаны российские государственные флаги.

Множество конных и пеших жандармов с султанами, в парадных мундирах скакало, ходило, кричало и «осаживало назад» любопытствующих горожан.

Звонари и махальщики сидели на колокольнях Смоленского собора и Митрофановского монастыря. Звонари расправляли веревочные путли малых трезвонных колокольцев и всматривались вдаль – по направлению к Московской заставе. Мальчишки, споря с грачами и галками, облепили деревья.

Наконец утром 7 июля, стоя в коляске, по Большой Московской улице промчался полицмейстер. За ним, один за другим, на тяжелых, ёкающих селезенкой лошадях проскакали три жандарма. У заставы поднялось облачко пыли. На колокольнях грянули с перебоями во все колокола.

В город въехали кареты и коляски великого князя Александра Николаевича и сопровождающих его лиц. В карете, запряженной белой шестерней, с вензелями «А» и золотыми орлами на дверцах сидели царевич Александр и Жуковский. Наследник был утомлен. В этой длинной поездке по России оказалось больше неудобств, чем радости созерцания обширных пространств отечества. Вялый, бледный, начинающий полнеть двадцатилетний царевич с откровенной скукой и безразличием поглядывал из окошка кареты на умытые и прибранные воронежские улицы. По обеим сторонам дороги стояли воронежцы и кричали «ура». Александр нехотя прикладывал два пальца к белой офицерской фуражке.

– Город Воронеж, ваше высочество, – Жуковский, сделал плавный, округлый жест, – представляет собой интерес как один из крупнейших центров хлебной торговли в нашем отечестве…

Александр кивнул.

– В историческом отношении, – продолжал Жуковский, – город Воронеж известен как колыбель славного флота российского…

– Да, да, – рассеянно отозвался Александр.

– Кроме того, ваше высочество, здесь расквартирован сто двадцать восьмой драгунский полк.

– А! Это интересно, – сказал царевич.

– И наконец, – поклонился Жуковский, – здесь живет замечательный певец русский, стихотворец Алексей Кольцов.

– Кольцов? – наморщил лоб Александр. – Не слышал.

– Я имел честь, – снова поклонился Жуковский, – в прошлом году представлять Кольцова его величеству…

– А! – Цесаревич выпятил грудь, надул щеки и вдруг неожиданно стал похож на отца.

 

2

Арест Кареева и ночной разговор с Кашкиным не выходили из головы. Трудно было представить, что веселый, живой Кареев сидит сейчас в темной и тесной камере старого тюремного замка или, ухватясь руками за толстую ржавую решетку крохотного оконца, смотрит в заречную даль. По реке снуют лодки, проплывают плоты, плотовщики вечерами поют печальные протяжные песни… «Слу-ша-ай!» – кричат ночью тюремные часовые. Эх, Саша… Как прав, как тысячу раз прав был ты, давно переставший верить болтовне Кашкина! Время и дела показали, что такое Дмитрий Антоныч, чего стоят его разглагольствования о вольности и правах человека!

Алексей вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком впервые робко зашел в лавку Кашкина, как, замирая от восторга, перелистывал новенькие, еще пахнущие типографской краской книги Пушкина, Жуковского… С какой отеческой теплотой приласкал его Дмитрий Антоныч…

Когда же это было?

Долгие зимние вечера, когда при ровном, ясном свете дорогих стеариновых свечей сиживали они – Кольцов, Кареев, Сребрянский – в уютном, чистеньком кабинете Кашкина; когда, точно кровавое пламя, полные гнева, вспыхивали Сашины речи; когда Сребрянский зло и едко высмеивал семинарских профессоров, осуждал семинарские порядки.

Когда, наконец, и сам он, Кольцов, больше всех их знавший о жизни крестьянского народа, с болью и горечью рассказывал о каторжной доле замордованного русского мужика, о том, как даже в горе и непосильной работе, но непокоренный духом, велик он, мужик этот русский!

Да и было ли все это?

Так неужто ж Кашкин всю жизнь свою краснобайствовал для того лишь, чтобы вот сейчас сказать, что все это он врал? Да и не ему только, Алексею, а всем, всем врал!

Тяжело переживалась горечь утраты любимого друга, но едва ли не тяжелей было неожиданное предательство человека, на которого с юных лет привык смотреть как на учителя и наставника, глашатая всего высокого и благородного.

У него появилась привычка шагать по темной комнате из угла в угол. Однажды, когда он этак расхаживал, не находя себе покоя, к нему пришла Анисья. Со времени ареста Кареева, когда, обняв брата, проплакала целый вечер, она не заходила к нему.

– Алеша, я у тебя посижу, – сказала Анисья, взяла гитару и стала перебирать струны. Она трогала струну и прислушивалась к долгому звенящему звуку. Иной раз пальцы брали аккорд… Вдруг неожиданно прозвучала мелодия сочиненного ею романса «Погубили меня твои черны глаза». Этот романс они часто пели вдвоем с Кареевым. Анисья бросила гитару, уткнулась лицом в подушку и зарыдала.

– Да что же это, Алеша!

Кольцов давно догадался, что Анисья и Кареев полюбили друг друга, и радовался этой любви. Он понимал горе сестры, оно соединялось с его собственным горем. Слова утешения не шли на ум, да и что можно было сказать?

– Нет, ты подумай, – она подняла заплаканное лицо, – ведь этак, как мы живем, можно ли так жить? Болото стоячее!

Слез уже не было. Сухие глаза горели страданьем, и страшная внутренняя боль чувствовалась в них.

– Сестры потонули в болоте, и мы с тобой потонем… Да нет, ты не потонешь, ты вырвешься, а я… Алеша, Алеша! Я ночей не спала, только о том и думала, что вытащит меня Александр Николаич из этой топи гнилой. А он… – Анисья снова заплакала. – Ну что мне теперь делать? Я знаю, его сошлют, да ведь не княгиня же я Трубецкая, чтобы за ним в Сибирь ехать!

После этого вечера он долго не видел Анисью: рано утром на следующий день с нянькой Мироновной она ушла на богомолье.

Страшное чувство одиночества навалилось на Кольцова. Одно, что было ему радостью и утешением, – это хорошие, сердечные письма его московских и петербургских друзей, и особенно Белинского. Однако письма приходили не часто, друзья далеко, а рядом изо дня в день существовали ленивые, грязные, злые люди.

После отцовского вранья о «монаршей милости» воронежцы, то есть знакомые Кольцовым торгаши, мещане и чиновники, думали, что Алексею – раз уж он почтен этой монаршей милостью – выйдут чины, ордена и, может быть, даже земли. Прошел год, а чинов и поместий Кольцовым не давали. Соседи стали пошучивать, и не раз слышал Алексей за спиной ехидный, словно выплюнутый смешок: «Сочинитель!..»

Поэтому, когда вскоре после приезда в Воронеж цесаревича во двор кольцовского дома вошел одетый в полную парадную форму жандарм, соседи ухмыльнулись, подмигнули друг другу значительно и со злорадством зашушукались:

– Допрыгался сочинитель!

 

3

Василий Петрович, увидев жандарма, оробел. Жандарм вынул из-за обшлага мундира пакет и спросил, где Алексей.

– Давай, давай, голубчик, я передам! – засуетился старик. «Ох, что это еще Алешка натворил?!» – мелькнуло в голове.

– Велено в собственные руки, – строго сказал жандарм.

Кольцов слышал, что в Воронеже встречают наследника, но ему ненавистны были перешептыванья и подмигиванья соседей, и он не выходил за ворота. То, что царевича сопровождает Жуковский, он не знал.

Он остолбенел от изумления и радости, когда дрожащими руками вскрыл пакет и увидел на листочке почтовой бумаги знакомую подпись Жуковского.

«Любезный Алексей Васильевич! – писал Жуковский. – Сегодня и завтра пробуду в Воронеже. Почел бы за счастье видеть вас у себя вечером в доме Тулинова, на Большой Дворянской. Ваш всем сердцем В. Жуковский».

Перед белым двухэтажным, с колоннами домом губернского предводителя дворянства Тулинова толпился народ и стояло с десяток экипажей. В ярко освещенных окнах мелькали тени танцующих; на улицу доносились звуки веселой музыки.

В великолепных сенях тулиновского дома Кольцова встретили важные лакеи и, видимо предупрежденные хозяином, тотчас провели его в залу. Он остановился в дверях, пораженный обилием свечей, гремящей с высоких хоров музыкой и особенно множеством нарядных и очень оголенных дам. В первой паре танцующих, об руку с хозяйкой дома, шел высокий, с бледным полным лицом молодой человек в военном мундире. Он очень старательно выделывал замысловатые фигуры танца, то есть поворачивался, кланялся своей даме или кружил ее и снова кланялся и поворачивался, но при всем старании лицо его оставалось равнодушным, и было видно, что все это ему смертельно надоело.

По тому, как перед ним расступались, Кольцов понял, что это царевич. «А ведь он мог бы спасти Кареева», – подумал Кольцов. Наконец он увидел Жуковского. Обходя танцующих, тот шел навстречу.

– Здесь шумно и скучно, – сказал Жуковский, обеими руками пожимая руки Кольцова. – Идемте ко мне.

Он взял Алексея под руку и, говоря с ним и ласково улыбаясь ему, повел через всю залу. Возле двери синей вицмундирной стайкой стояли учителя. Почтительно кланяясь, они расступились перед Жуковским и Кольцовым.

– Видал? – Долинский многозначительно толкнул в бок Дацкова.

– Залетела ворона в барские хоромы, – пробормотал Дацков.

 

4

Утром 8 июля к воротам кольцовского дома подкатила нарядная коляска. Чернобородый огромный кучер в диковинной клеенчатой шляпе, в синем, с золотыми пуговицами и позументом кафтане осадил двух лебединой белизны лошадей и, перегнувшись с облучка, отстегнул кожаный фартук. Из коляски вышел улыбающийся Жуковский.

– Вы готовы? – обратился он к встретившему его у ворот Алексею. – Вот и прекрасно… И день чудесный какой! А я удрал! – шепнул заговорщически. – Так захотелось побыть в стороне от надоевшего шума… Вот и альбом с собою захватил: будем гулять, беседовать, рисовать – хорошо? Только вы сперва меня чаем напоите, страх как чаю хочется!

В столовой горнице шумел самовар. Василий Петрович и Прасковья Ивановна с поклонами встретили важного гостя. Жуковский был весел и прост. Он поцеловал ручку растерявшейся Прасковье Ивановне, поговорил со стариком о полезности коммерции, похвалил город Воронеж за опрятность и, выпив два стакана чаю, стал прощаться.

– Ваше превосходительство, батюшка! – кланяясь в сенях, сказал Василий Петрович. – Уж мы, сударь, темные люди и не знаем, как вас и благодарить за честь да за ласку вашу… Денно и нощно станем поминать ваше превосходительство! Да кланяйся, мать! – толкнул он жену. – Растерялась, ваше превосходительство, шутка ль сказать – этакая честь!

– Ах, да полноте, – поморщился Жуковский, – к чему это? Я рад дружбе с вашим сыном, ведь он у вас сокровище. Не правда ли?

– Ночей недосыпал, куска недоедал, – стукнул себя в грудь Василий Петрович. – В великих заботах и в трудности, но воспитал, ваше превосходительство… Воспитал!

С непокрытой головой, кланяясь и бормоча слова униженной благодарности, старик проводил Жуковского до ворот. И когда тот вместе с Алексеем сел в коляску и кучер, тронув резвых лошадей, пустил их шибкой рысью по Большой Дворянской, покрикивая на прохожих, отец все еще стоял у калитки и, глядя вслед коляске, бормотал:

– Не то я на старости лет спятил, не то они там, в Питере, все ума лишились! «Сокровище»… Ах, лихоманка их забери!

 

5

На тихом зеленом островке, окруженный старой дубовой рощей, стоял кирпичный петровский цейхгауз. В кустах попискивали синички, да в зарослях хмеля, обвившего угол старого здания, сонно выводила свою трескучую песню зеленая кобылка. Сквозь деревья мелькала голубая, с отражением пухлых облаков река.

Жуковский рисовал старый дуб. Не отрывая глаз от альбома, он говорил:

– Этот великан не был ли свидетелем великих деяний Петровых? Венценосный плотник, быть может, отдыхал в тени сей могучей листвы…

Алексей стоял за спиной Жуковского и смотрел, как белый бумажный лист покрывается тонкими штрихами остро отточенного карандаша. Зеленая шапка листвы, корявый, обвитый плющом ствол, давно расщепленный молнией, черный уродливый сук, выдающийся высоко в небо, – все было верно, похоже, да мелко, аккуратно положенные штришки делали и самый дуб мелким и аккуратным. «Ведь это и не дуб вовсе, – подумал Кольцов. – Такой можно в горшок посадить…»

Жуковский захлопнул альбом и встал.

Перевозчика возле лодки не оказалось, он спал в кустах. Кольцов растолкал его. Солнце уже касалось крутых воронежских бугров. Звонили к вечерне. На одной из круч чернел тюремный замок. Возле Успенской церкви Жуковского ждала коляска.

– Василий Андреич, – садясь в коляску, сказал Кольцов, – весь день хочу просить вас, да никак не осмелюсь…

И он рассказал печальную историю Кареева.

– Любезный друг, – выслушав Кольцова, проговорил Жуковский, – видит бог, как я скорблю вместе с вами и всей душой хочу, чтобы приятель ваш был освобожден. Но просить об этом царевича невозможно: он не занимается делами политических преступников. Остается одно: государь. Я обещаю вам доложить о господине Карееве его величеству… Да, подумайте, как смерть Пушкина взволновала молодежь! Ах, Александр, – покачал головой Жуковский, – ты и в могиле такой же мятежный, каким мы знали тебя в жизни…

 

6

Флаги убрали, хвойные ветки, развешанные на домах, пожелтели, дворники перестали мести улицы. Город снова задремал.

При встрече с Алексеем чиновники поспешно снимали картузы.

– Алексею Васильичу! – почтительно кланялись судейские приказные, те, что неделю назад и глазом не вели при встречах с Кольцовым.

Соседи звали в гости.

Отец спросил: «Не надо ль денег, а то что ж, не стесняйся, не чужие…»

«Что это? – недоумевал Кольцов. – Во сне, что ли?»

Наступил сентябрь. По улицам полетели желтые и красные листья. Пришло письмо от Сребрянского.

«Друг мой Алеша! – писал Андрей. – Чуть ли не последнюю зиму буду зимовать: заела проклятая хвороба. Что бы ни было между нами и как бы я плох к тебе иной раз ни был – прости и не осуждай: „ерофеич“ да судьба-лиходейка – их вини… Только лучше тебя и милее не знал я, да и помру – не узнаю человека!»

Кольцов задумался. Письмо было и хорошо и плохо: хорошо – в своем искреннем душевном чувстве, в словах дружбы и любви; плохо – в тоскливой безнадежности и в нескрываемом предчувствии смерти.

Он написал Сребрянскому сердечное, полное стихов письмо, советовал бросить на время ученье, поехать в деревню отдохнуть. Горькое чувство, навеянное письмом Сребрянского, не покидало.

Однажды вечером к нему постучался незнакомый офицер. Он назвал себя Темниковым и сообщил, что Кареева приговорили к ссылке в места, не столь отдаленные от Сибири.

– Этого надо было ожидать, – раздраженно сказал Темников. – Честному человеку у нас один путь – Сибирь. Да вот кривлянье это, идиотские ритуалы с разжалованием и лишением дворянства – это черт знает как мерзко.

Кольцов узнал от него, что перед отправкой Кареева ждало публичное издевательство с чтением на площади приговора, с ломанием над ним шпаги, со всем тем комедиянтским вздором, который называется судебной церемонией.

– Да, может, еще отменят приговор, – сказал Кольцов. – Жуковский обещал попросить государя…

– Государя! – У Темникова дернулась щека. – Вы верите в успех этой просьбы?

– Не знаю… Ведь Жуковский так близок к государю.

– Он-то близок, – вставая и накидывая плащ, усмехнулся Темников, – да вот государь далек. Прощайте-с, – протянул руку Кольцову. – Я знаю вас и люблю. Мне Саша много о вас говорил, и ежели что, так я ваш друг, и вы располагайте мною как угодно…

Он поклонился и исчез стремительно.

 

7

Пошли холодные дожди, наступила окаянная осень.

День волочился темный; по мутному небу, цепляясь за крыши домов, ползли низкие, с беловатыми краями тучи. Утром на Старо-Конную площадь, за соляными амбарами, пришли плотники, сколотили дощатый помост и вымазали его черной краской.

Часа в три привели солдат и поставили шеренгами вокруг помоста. Забили барабанщики, на площадь побежали люди. Никто не знал, зачем выстроили помост и пригнали солдат.

– Казнить, слышно, будут, – объяснял седоватый мещанин в картузе и чуйке.

– Да за что же казнить-то? – спрашивала рыхлая женщина в пуховом платке.

– Стало быть, есть за что! – весело отозвался кудрявый купчик.

– Ох, господи! – перекрестилась женщина. – Хоть и злодей, а все жалко…

– Позвольте, позвольте, господа, – протискиваясь вперед, приговаривал прыщавый, надушенный резедой чиновник. – Пропустите дам, господа!

Две краснощекие поповны захихикали.

– Ах, какой вы… Мы не дамы, мы девицы.

– Это так говорится, мамзель… Позвольте!

– Да ты что пхаешься? – огрызнулся угрюмый мастеровой в рваном полушубке. – А то я тебя пхну!

– Хам! – взвизгнул чиновник. – Как ты смеешь так с благородными господами!

– Ладно, – равнодушно сплюнул мастеровой. – Тута все благородные.

Барабанщики перестали бить. Раздалась команда.

Притиснутый к сырой стене соляного амбара, Кольцов напряженно глядел на черный, возвышавшийся над головами людей помост. Стук барабана еще резко отдавался в висках. Какие-то люди ходили возле помоста, что-то делая и о чем-то говоря.

– Везут! Везут! – закричали мальчишки с крыш соляных амбаров.

Из-за Смоленского бульвара выехали двое верховых жандармов. Следом за ними, запряженная тройкой разномастных клячонок, гремя колесами по крупному булыжнику мостовой, показалась ветхая ямская телега с дырявым рогожным верхом.

Возле помоста снова ударили в барабаны. Телега подкатила к солдатам и остановилась. На помост взошел палач. Он скинул армяк и, засучив рукава рубахи, поплевал на руки.

Поддерживаемый жандармами, Кареев слез с телеги. Всегда прежде румяное лицо его было покрыто той нехорошей бледностью, какая отличает больных и арестантов. Темная пушистая борода делала его еще бледнее. Улыбаясь, он оглянулся кругом, словно искал кого-то.

– Эх, пропасти на вас нету, умны дюже стали! – сердито сказал кудрявый купчик. – Еще, гля, ощеряется!

На помост поднялся военный чиновник со шпагой под мышкой и в очках. Следом за ним жандармы с обнаженными палашами ввели Кареева и поставили среди помоста. Чиновник махнул рукой – и барабаны умолкли. Тогда он достал бумагу и начал громко читать.

На площади сделалось тихо. Резкий, скрипучий голос чиновника отдавался эхом во всех концах площади…

– По указу его императорского величества…

…азу… о… аса… итва… – отозвалось у соляных амбаров.

– Бывший дворянин Кареев Александр Николаев…

…ыши… яи… аее… аса… аае… – откликнулось возле Смоленского собора. Галки встрепенулись и черной тучей взвились над колокольней.

– Лишается дворянского звания и всех прав, с препровождением на жительство…

– Да куда же, батюшка, куда? – не расслышав, допытывалась рыхлая женщина у седого мещанина.

– А на кудыкино поле, – объяснил тот.

Чиновник отдал палачу надпиленную шпагу.

– А ну, постой, ваше благородие! – сказал Карееву палач и, подняв над его головой шпагу, переломил ее и кинул на помост.

– Вот те и благородие! – захохотал купчик.

Кареева свели с помоста и подсадили в телегу. Два жандарма с обнаженными палашами очень неудобно пристроились по бокам. Пошел дождь. Ямщик поднял воротник армяка, разобрал вожжи, и телега запрыгала по неровной мостовой Большой Московской улицы.

Не замечая дождя, Кольцов стоял, глядя вслед удалявшейся телеге. Из-за рогожного верха виднелись только клинки жандармских палашей. Горластая стайка мальчишек бежала возле колес.

«Вот и Жуковский, – подумал с обидой Кольцов, – обещал попросить государя, да, видно, забыл… Или государь не помиловал?»

Ему вспомнилось: дворцовая лестница, красный водопад ковра, белое, чисто вымытое лицо Николая со стеклянными, ледяными глазами…

– Да за что же? – вскрикнул Кольцов, глядя в это страшное, неживое лицо царя. – За что?!