Жизнь Кольцова

Кораблинов Владимир Александрович

Часть третья

Осень черная

 

 

Глава первая

 

1

Здоровье Сребрянского становилось все хуже. Изнурительный кашель и лихорадка окончательно подорвали его силы. Занятия в Медико-хирургической академии требовали много времени и труда, а Сребрянский почти не занимался. Он все больше лежал или дремал, обессиленный жестокими приступами кашля, или, зябко кутаясь в ветхую шинель, бродил по Петербургу, обдумывая свою статью,

Сребрянский с детства любил музыку, в их семье все были музыкальны. Отец отлично играл на гуслях, а мать, братья и сестры любили петь и пели очень хорошо. Сам Андрей еще мальчиком лет семи-восьми пел в церковном хоре, а потом, уже семинаристом, бывая у Кашкина, научился играть на фортепьяно.

В Петербурге он, как только позволяли скудные средства, ходил в оперу, забираясь на раёк, слушал знаменитых итальянских певцов. И вот впервые задумался о музыке как об искусстве. Та любовь к музыке, что жила в нем с детства, была бездумна, была постоянной необходимостью, как хлеб, вода, воздух. Теперь эта любовь окрепла, стала осмысленной.

Он задумал написать статью о музыке и начал было ее, да то нездоровье, то неотложные занятия в академии не давали ходу его перу» и статья подвигалась медленно. Наконец он забросил учебники, академические лекции и с жаром засел за статью. Через две недели статья была закончена. Сребрянский прочитал ее Феничке, и хотя тот многого не понял, прослезился. «За душу берет!» Он хотел похвалой поддержать друга.

Сребрянский отнес статью в «Литературные прибавления». Краевский встретил его с барской надменностью, говорил, мыча и растягивая слова. Сребрянского передернуло от такого приема, он хотел было сказать, что он друг Кольцова, да покраснел, закусил губу, промолчал. Краевский пробежал глазами статью, не понял и не оценил ее, но как литературный торгаш вывел заключение, что подобные статьи не прибавят журналу подписчиков. Он вернул рукопись Андрею и холодно простился с ним.

Сребрянский махнул на все рукой и запил.

 

2

Пивная лавка помещалась в подвале. Ее низкие, с темными пятнами сырости сводчатые потолки скрывались в мутных длинных волнах табачного дыма и испарений мокрого платья.

Несколько извозчиков с железными бляхами на спинах поверх армяков, какой-то молодец из Гостиного двора, солдат с деревянной ногой, рыженький юркий мужичонка в рваном подряснике и две хмельные женщины курили, галдели, то затевая перебранку, то разноголосо пытаясь затянуть «Голубочка». За грязной стойкой, плоскорожий и равнодушный по всему, азиятским идолом возвышался буфетчик.

Щуплый старичок с растрепанными седыми волосами и со скрипкой под мышкой робко просил его:

– Ну что ж, Афанасьич, а? Ну, брат, старому артисту… стаканчик портерцу-то, а?

Делая вид, что не слышит, буфетчик молча перетирал стаканы.

– Право, Афанасьич… ты уж тово, а я бы, значит… Уж я тебе отплачу, право…

– О черт! – вздохнул буфетчик, с сердцем наливая портер.

Старик положил скрипку, бережно, дрожащими руками принял стакан и, запрокинув голову, медленно выпил. Затем мутными, слезящимися глазами поглядел на гуляк, в нерешительности подержал скрипку, повертел ее в руках, словно не зная, что с ней делать.

– Давай, давай, – лениво сказал буфетчик, – отрабатывай…

Старик горделиво выпрямился, встал в привычную позу и необыкновенно звучно, с неожиданной силой ударил смычком по струнам.

 

3

Сребрянский пил третий день.

Его длинные, светлые, давно не чесанные волосы свешивались на бледный потный лоб. Он сидел, уронив голову на руки. Измятая шляпа валялась на полу. Временами Сребрянский тяжело поднимал голову и, словно не понимая, где он, рассеянно обводил взглядом жалкое убожество окружающей жизни.

Первое время Феничка неотступно ходил за своим другом, оберегая его. Пьяный Сребрянский был задирист, он порывался скандалить, лез в драку, но мощная Феничкина десница вовремя отводила удары и предупреждала скандал. В полночь он тащил Сребрянского домой, заботливо раздевал и укладывал в постель, а утром бежал в ближайшую портерную, приносил Андрею Порфирьичу опохмелиться, и снова начинался день безрадостных скитаний по пивным лавкам и грязным трактирам Петербурга.

Так продолжалось два дня, а на третий Феничка не удержался и запил сам. Когда тихим январским вечером забрели они со Сребрянским в пивную лавку, Феничка стал жаловаться на свою неудавшуюся жизнь.

– Вот и решил я: поеду-ка назад, на воронежские наши родные поля, в деревеньку… Дьяконствовать буду, пчелок разведу. У нас, брат, в Задонском уезде, сады какие – страсть!

– Фенька! – вскакивая и наступая на шляпу, крикнул Сребрянский. – Что он играет? Ведь это же наша, воронежская! Помнишь, как певали мы ее, Фенька!

 

4

В пивной лавке сделалось тихо. Компания гуляк, буфетчик, двое половых – все замолчали, слушая хмельную импровизацию старого артиста. Привольная воронежская песня разлилась под закопченными сводами. Старик играл, закрыв глаза; странная гримаса не то улыбки, не то скорби застыла на его губах. Сребрянский размахивал руками, дирижируя воображаемым хором. Он начал, было подпевать, да закашлялся, – сел, обессиленный, и долго не мог сказать ни слова.

– Кончено, Феничка… Финита! Сдохну под забором – и крышка… И черт с вами со всеми! Ненавижу! Всех… всех ненавижу!

– Не кричите, господин, – строго сказал половой, подходя к столику. – У нас приличное заведение, а ежели кричать – идите на улицу да и кричите.

– Намедни, – не слушая полового, продолжал Сребрянский, – беру «Современник», открываю – и что же? Стихи Алексея Кольцова… Ну-ка, ну-ка… Фенька! – опять закричал Сребрянский. – Ведь это ж мое!

Свобода, свобода!.. Где ж рай твой веселый? Следы твои страшны, Отмечены кровью На пестрой странице Широкой земли…

Это я написал! Я! – Сребрянский в исступлении застучал кулаком по столу. – Феничка! – всхлипнул, запуская пальцы в растрепанные волосы. – Фенька! Пойми, друг…

– Господин! – снова подошел половой.

– Андрюша! – Феничка положил руку на плечо Сребрянского. – Ты пьян, брат… Пойдем!

Поднял с пола шляпу, отряхнул, нахлобучил на голову друга.

На улице была ночь. Медленно-медленно падали пухлые хлопья снега. Одинокими красноватыми глазками мерцали редкие уличные фонари.

Феничка молча обнял Сребрянского. Тот дрожал, у него стучали зубы.

– Постой… – сказал, преодолевая дрожь. – Я, брат… насчет Кольцова-то… все врал! Зависть и злоба… демоны черные! Он мне намедни… денег прислал… чтоб я в свою Козловку, к мамаше… на молочко! А я эти денежки-то… ах!

Какие-то странные лающие звуки вырвались из его горла. Феничка понял: плачет.

Утром он отвел его в академический госпиталь.

 

5

К концу 1837 года у Кольцовых накопилось столько больших и малых неразрешенных тяжб, что Алексею пришлось спешно выехать в Питер.

После того как Жуковский побывал в кольцовском доме, Василий Петрович крепко поверил в «Алешкину силу». Рассудив, что «Алешка все выправит», Василий Петрович стал довольно откровенно прижимать и мошенничать по своим торговым и, главное, – арендным делам, или «завираться», как говорили про него в Воронеже.

– Вы бы полегше, батенька, – посоветовал Алексей. – Этак ведь и вклепаться недолго…

– Да ай его превосходительство господин Жуковский не заступится? – подмигнул старик. – Ведь и то, сокол, рассуди: как торговому человеку без обману прожить?

– Я за ваши плутни просить не буду, – резко сказал Кольцов.

– Бу-удешь! – усмехнулся отец. – Тебе не просить нельзя…

И показал Кольцову дела: счета, долговые расписки, заемные письма – все было сделано стариком на имя Алексея.

Кольцов прожил в Москве две недели, всякий вечер бывая в театрах и концертах. Вместе с Белинским они видели Мочалова в «Гамлете». Все время, пока играли увертюру, Белинский потирал озябшие вдруг руки: он нервничал.

– Какой раз гляжу Мочалова в «Гамлете» и всякий спектакль боюсь… Мочалов – это недосягаемые взлеты и падения. Каков-то он будет нынче?

Наконец занавес поднялся. На сцене несколько воинов читали хорошо выученные роли. Потом появилось нелепое чучело – оно оказалось тенью отца Гамлета. Воин пожелал показать зрителям его призрачность и сделал вид, что пронзил его копьем. Кольцову сделалось смешно, он толкнул коленкой Белинского и вопросительно поглядел на него.

– Ничего, ничего, – шепнул Белинский, – подождите…

И вот вышел Мочалов.

В черном траурном платье, с лицом, полным человеческой скорби, остановился на краю сцены. Зал грохнул рукоплесканьями. Белинский сидел бледный, сжимая руку Кольцова.

А тот глядел на сцену и не верил своим глазам: минуту назад он видел холщовые колеблющиеся колонны и тряпичные небеса; ему был смешон воин, тыкающий копьем в чучело, нелепыми казались актеры, заученно выговаривающие свои роли. И вдруг небо стало настоящим, глубоким; мрачные колонны старого замка угрюмыми великанами уперлись в темный потолок… Что же случилось?

Сцена была пуста. Один, кажущийся всем безумцем, прижимая к груди руки, стоял несчастный принц.

Как? Месяц… Башмаков она еще не истоптала, В которых шла за гробом мужа, Как бедная вдова, в слезах…

«Каков Мочалов?!» – торжествующим взглядом спросил Белинский.

«Ах, да что ж тут спрашивать!» – вздохнул Алексей.

 

6

Как и в первый раз, после цветастой Москвы с ее голубым инеем, яркими морозными рассветами и запахом жареных пирогов, Петербург показался серым, скучным и недоброжелательным.

Московский попутчик уговорил Кольцова остановиться в номерах на Литейном.

Кольцов быстро переоделся и пошел искать квартиру петербургского журналиста Полевого. Еще в прошлом году Белинский послал ему большую статью о Гамлете и Мочалове. Полевой не ответил. И вдруг начало статьи появилось в «Северной пчеле». Это была неожиданно: Белинский не рассчитывал и не желал печататься у Булгарина. Кольцов должен был найти Полевого, обо всем расспросить его и подробно описать Белинскому все то, что скажет Полевой.

Была суббота, торговля заканчивалась раньше, чем обычно. Алексей зашел в первую попавшуюся книжную лавку и спросил адрес Полевого. Хозяин посмотрел в узкую длинную книжицу и назвал улицу и дом. Однако идти к Полевому показалось поздно, и Кольцов, решив отложить посещение его до понедельника, отправился к Сребрянскому.

Его встретил Феничка и сначала не узнал, а узнавши, обрадовался, засуетился. В комнате был полумрак. Сальный огарок, оплывая, тускло освещал грязный стол с разбросанными на нем нотными рукописями.

– Это я переписываю, – объяснил Феничка. – Все-таки, знаете, неплохо: копейка с листа…

– А где Андрюша? – спросил Кольцов.

– Плох наш Андрюша, – Феничка отвернулся и смахнул слезу. – Лекаря говорят: безнадежно. Да тут ведь какая история получилась…

И рассказал Кольцову о неудаче со статьей.

– Вот она, проклятая! – Он порылся в бумагах и книгах, кучей сваленных на полу, нашел рукопись и подал ее Кольцову.

Алексей расспросил, как ему найти госпиталь, где лежал Сребрянский, простился с Феничкой и медленно зашагал к себе на Литейный.

«Неладно нынче у меня в Питере получается, – размышлял он, – ну, да голову вешать не приходится. Покончу с делами, сам отвезу Андрюшу в Козловку… Может, еще отойдет на домашних хлебах-то. Эх, город каменный, сожрал ты малого!»

 

7

Книгопродавец сказал неверный адрес, и он не сразу нашел квартиру Полевого. Когда же нашел – хозяина не оказалось дома. Так случилось и раз и два. Однако свидание с ним было нужно и важно для Белинского, и поэтому Кольцов положил хоть месяц ходить и дожидаться, но все-таки увидеть Полевого и все у него разузнать. Как охотник, терпеливо выслеживающий дичь, он по нескольку раз на день стучался к Полевому, и всякий раз сердитая, заспанная старуха спрашивала из-за двери: «Кого надоть?», а узнавши, говорила отрывисто: «Дома нетути», – и отходила, шлепая туфлями.

Кольцов дважды побывал у Сребрянского в госпитале. Страшное ощущение близости смерти, поразившее в эти два свидания, не покидало его. И, может быть, потому, что Сребрянский был особенно хорош и кроток при этих встречах и так светла его милая, добрая улыбка, – может быть, именно поэтому Кольцову особенно ясно представилась близость смерти несчастного, умного и талантливого друга.

Когда Кольцов в первый раз вошел в большую холодную палату, где стояло пять убогих кроватей, и служитель подвел его к одной из них, – в заросшем грязной светлой бородой костлявом человеке он не сразу узнал Андрея. Все, что осталось от Сребрянского, были его лучистые глаза. В них сияла радость. Он с трудом приподнялся, и друзья обнялись.

– Слава богу… – прошептал Сребрянский. – Все-таки довелось свидеться… А я боялся…

Он не договорил, задохнулся в приступе кашля.

– Молчи, – так же шепотом сказал Кольцов. – Тебе вредно…

Сребрянский засмеялся беззвучно:

– Ты-то что шепчешь? Я не умею громко… а ты дуй вовсю! Ну, рассказывай…

Закрыв глаза, слушал безучастно о воронежских знакомых, о печальной участи Кареева, о Кашкине.

– Кто бы мог подумать! Так отвернуться от друга…

– Жизня! – силясь изобразить улыбку, просипел Сребрянский. – Ведьма… А все-таки, ежели по совести… ах, хороша, проклятая! Нагнись-ка, Алеша, – позвал одними губами. – Все… все плохое кончилось навсегда… Здесь, – он приложил руку к груди, – здесь осталось одно светлое… незабываемое…

Вздохнул и, обессиленный, упал головой на жесткую соломенную подушку. Пришел служитель, велел уходить. Кольцов стал прощаться, спросил, не надо ли чего. «Приходи почаще», – шепнул Сребрянский.

Как в ночи, ничего не видя, брел Кольцов. Снег хлестал по лицу, и он утирал варежкой щеки, мокрые от снега и слез.

 

Глава вторая

 

1

– Пожалуйте, дома-с, – сердито сказала старуха.

Когда Кольцов вошел в кабинет Полевого, тот вскочил с кресла и, запахивая на груди засаленный халат, рассыпался в извинениях за свое неглиже, обругал дуру бабу за то, что не предупредила; предложил трубку, чаю, и, когда Кольцов отказался от того и от другого, успокоился, сел напротив и, склонив голову набок, приготовился слушать.

Кольцов передал ему письмо от Белинского. Полевой разорвал конверт, стал читать и, читая, то качал головой, то пожимал плечами и бормотал:

– Ах, кипяток! Ах, горячая головушка! Фу ты, боже мой!..

Алексей с удивлением рассматривал знаменитого журналиста.

Издатель закрытого полицией «Московского телеграфа» представлялся ему не таким. Величественная осанка, гордо поднятая голова, орлиный взор – ничего этого не было. Были воровато бегающие глазки, неприятные ужимки, суетливость и, наконец, засаленный халат и ноги, обутые в плисовые с меховой оторочкой стариковские полусапожки.

– Ну-с, – закончив чтение письма, сказал Полевой, – Виссарьён-то Григорьич думает небось, что я и забыл про него, мол, с глаз долой – из сердца вон! Не так ли?

– Да, признаться, он маленько обижается на вас…

Кольцов с интересом наблюдал за быстрой переменчивостью лица Полевого, за шустрой беготней его беспокойных глазок, в свою очередь не без любопытства ощупывающих самого Кольцова.

– Обижается?! На меня?! А вот и не за что! Не за что-с! Ведь кабы вы знали, любезнейший Алексей Васильич, – я, кажется, так вас называю? – кабы вы знали, что́ это такое хлопоты питерские, да устройство дел, да недосуг! И я все собирался, все нонче да завтра, – да и вот по сей день…

– Ну, а статья-то, Виссариона Григорьича? – спросил Кольцов. – Что со статьей?

– Да вот-с, статья… – Полевой извлек из вороха бумаг толстую тетрадь. – Это не статья, это махина-с! Как ее печатать? Я было думал – в «Пчеле» и уже тиснул начало, да глядь – ба! – валит еще продолженье, этак нумеров на тридцать… Да еще и цензура: тут выраженье, там выраженье, – а ведь вы знаете Белинского: без него выбросишь – убьет!

– Так, стало быть, не будете печатать?

– Душой бы рад, да видите…

– В таком случае, – вставая, решительно заявил Кольцов, – пожалуйте рукопись, я перешлю ее Виссариону Григорьичу.

– Нет-с, уж я сам с ним сперва перепишусь!

– Так напишите ж скорее!

– Напишу, напишу, не беспокойтесь… Ума не приложу, – заёрзал Полевой, – чего вы-то, почтеннейший, тревожитесь? Добро б вас самих касалось…

– Да коли меня, так и речи не было б… А уж для Виссариона Григорьича – что хотите: вынь да положь! Без этого от вас не уйду.

– Ах, торопыги! Вот торопыги! – Полевой комически воздел руки. – Все вскачь, все рысью! А мне и подумать надо и решиться не сразу: публика косится на меня, да и только… А все старые проказы довели, ей-богу-с! Молод был, глупехонек, все думалось – ничего да ничего, а теперь вот на старости лет расхлебывай… А ведь я всей душой люблю Виссарьёна Григорьича и почитаю, да вот-с какие дела-то… И рад бы в рай, да грехи не пускают!..

Он сам проводил Кольцова до двери, мелко-мелко кланяясь, простился с ним, просил не забывать. Алексей на минуту задержался на лестнице, поправляя выбившийся шарф. Он услышал, как за дверью Полевой распекал старуху:

– Экая дурында! Ведь говорил же, чтоб никого не пускала, так нет: «Пожалуйте, дома-с!» У-у, дармоеды проклятые!..

 

2

В книжной лавке Смирдина всегда толклось много народу. Тут можно было увидеть знаменитых литераторов, художников, еще больше – почитателей этих знаменитостей, а не то так и просто франта, озябшего на прогулке по Невскому и забежавшего к Смирдину погреться и, облокотясь на прилавок, полистать модный журнал с картинками.

Кольцову надо было купить ноты для Анисьи: еще летом он нашел ей учителя, и она с увлечением, делая большие успехи, занималась с музыкантом Ногаевым.

Пока приказчик отбирал по записочке нужные пьесы, Алексей принялся разглядывать толпу покупателей и бездельников, пристроившихся у прилавков и окон смирдинского заведения.

Несколько молодых людей в широченных шляпах и плащах слушали разглагольствования неряшливо одетого, с толстым, отечным лицом человека. Кольцов с любопытством прислушался.

– Страсть! Огонь! – размахивая огромным, желтым в красную клетку платком, кричал толстяк. – Страсть вулканическая! Огонь всепожирающий! Вот что искусство! Возьмите Брюллова Карла Павлыча: демон-с! Везувий страстей! Я когда в мастерскую его вхожу – поверите ли? – дрожь пробирает… А нынче что ж, – толстяк вынул табакерку и втянул носом изрядную порцию табака, – нынче всякая серость полезла… ап-чхи!.. Ни страсти… ап-чхи!.. Ни огня… одна, – он снова чихнул, – одна низменность! Всякие там… Венециановы… Натуральные школы-с!

Молодые люди почтительно потоптались перед толстяком и закутались в плащи.

– А в жизни, – вволю начихавшись, продолжал толстяк, – ведь он, Карл Павлыч-то, он ведь и в жизни – огонь… Гнев! Ревность! Перуны! Кто бы из вас, – толстяк насмешливо прищурился, – кто бы из вас способен был вонзить кинжал в пылу страсти, разорвать грудь любимой?..

Молодые люди потупились.

– Его супруга – ангел-с, мадонна: совершенство форм, грация… Я молюсь на нее! Но вот-с, она смотрит влюбленными глазами на государя – заметьте, на государя! – восклицает: «Ах!» И что же? Карл, как разъяренный тигр, бросается к ней и вырывает из уха сережку – с мясом-с!

– Виноват! – кашлянув в руку, обратился Кольцов к толстяку. – Вот слушаю вас и никак в толк не возьму – о художнике ли нашем великом Брюллове изволите рассказывать или же о мяснике базарном.

Краснобай окинул Кольцова презрительным взглядом.

– Милостивый государь, – надув щеки, произнес, – как вы смеете…

– Да что ж тут сметь! – резко сказал Кольцов. – Все сбили в кучу, несете околесицу, сплетни какие-то, и все под маской искусства… Да вы сами-то нюхали, что это за школа натуральная? Ведь вас молодые люди слушают… совестно!

Толстяк побагровел.

– Вы… ты… этак мне?! – угрожающе надвинулся на Кольцова. – Мне?! Да знаешь ли ты… Ах, ваше превосходительство! – Толстяк расплылся в сладкой улыбке и, глядя через плечо Кольцова, стал кланяться, прижимая руку с платком к груди. – Честь имею, ваше превосходительство…

– Все шумишь, Яненко? – раздался негромкий насмешливый голос.

Кольцов обернулся. Перед ним стояли Жуковский и Смирдин.

– Алексей Васильич! – удивленно произнес Жуковский. – Вот встреча! Что это, неужто вы с ним, – указал на Яненко, – спор затеяли?

– Да так-с, – не переставая кланяться, заюлил толстяк, – все об искусстве… Вернейшие мысли высказали… не имею чести быть знакомым-с…

– Вот кстати, – не обращая внимания на Яненко, сказал Жуковский, – только вчера Алексей Гаврилыч о вас справлялся. Я сейчас к нему – поедемте? Там у нас дельце одно затеялось… С Брюлловым познакомлю, он нынче быть обещался. Александр Филиппыч! – обратился к Смирдину. – Книги, голубчик, ко мне домой пошли…

И, сопровождаемые поклонами, Жуковский и Кольцов под руку вышли из магазина.

 

3

У Венецианова были гости.

Один – с длинными волнистыми, чуть рыжеватыми волосами и крошечной бородкой, франтовато и дорого, но небрежно одетый, очень подвижной; другой – нескладный, судя по землистому цвету лица и довольно поношенному сюртуку, близко знакомый с нуждой, забавно мешавший в разговоре русскую речь с украинской.

Венецианов обнял Кольцова и представил его гостям. Франт оказался Брюлловым, нескладный – художником Сошенко.

– Ну что, Алексей Гаврилыч, были? – поздоровавшись, спросил Жуковский.

– Был! И очень даже был! – воскликнул Венецианов. – Уперся, да и только. Две тысячи – и говорить не желает…

– Який немец зловредный, хай ему! – Сошенко стукнул кулаком по ладони. – Уразумел, бисов сын, яким хлопцем володие…

– Понял, проклятая сосиска, – раздраженно сказал Венецианов, – раз этакую цену заламывает…

Алексей с недоумением поглядывал то на того, то на другого: что за немец? какие две тысячи?

– Да расскажите же, – не выдержал наконец, – что тут у вас делается? Слушаю, слушаю, а в толк никак не возьму!

– Ах, прелесть ты моя! – спохватился Венецианов. – Тут, брат, история прегорькая… Кащей-немец рабом владеет, а тот раб – художник гениальный. Вот, милый, все мы, сколько нас тут ни есть, ломаем бедные головы: как бы нашего Тараса от того немца избавить… Да где же те две тысячи, какие помещик за своего раба запросил. Ох, рабство! Ох, лютый зверь, да когда ж мы над твоим прахом попируем?!

– Друзья, – сказал Жуковский, – коли мы не сделаем, то кто же? У меня мелькнула заманчивая мысль. Правду сказать, все это довольно сложно, однако…

– Ну, не томи, не томи, голубчик, – простонал Венецианов.

– …однако вполне вещественно, – закончил Жуковский. – Карл Павлыч, скажите, дорогой, сколько вам платят за портрет?

Брюллов удивленно взглянул на Жуковского.

– Да так… – пожал плечами. – Тысячу, скажем, и две даже. А-а, понимаю! Только у меня на беду нет ни одного заказа, сам сижу без гроша…

– А ежели бы я доставил вам такой заказ?

– Вы, верно, шутите?

– Нисколько. Я уже говорил кое с кем из людей влиятельных и… денежных, конечно, – запнувшись, с улыбкой добавил Жуковский. – Тот портрет, что вы напишете, мы разыграем в лотерею и… вы понимаете, господа?

– Мысль действительно прекрасна, – согласился Брюллов, – и я готов хоть завтра начать сеансы… Но кто же будет изображен на портрете?

– Ваш покорный слуга, – поклонился Жуковский. – Как прикажете одеться? Официально или по-домашнему?

– Фрак, я думаю, – прищурился Брюллов. – Просто и строго.

– Но со звездой! Обязательно! Ах, Алексей Васильич, – Венецианов вытер платком глаза, – вот ведь люди, гляди, а? С этакими людьми жить и жить хочется!

 

4

Дела в Сенате устраивались хорошо. Слово Жуковского действовало, как магическая палочка. В первых числах марта можно было бы ехать в Москву, чего Кольцов очень хотел, – там были друзья: Белинский, Боткин, Аксаковы – весь собор, как называл Кольцов кружок Белинского. А в Питере, хоть все и были добры к нему, да постоянно в памяти жила мысль: тут убили Пушкина. Не раз приходил к его дому, глядел на окна, плотно завешенные шторами, бесконечно вспоминая свои встречи с ним, его слова, его дружескую белозубую улыбку.

Однако ехать было нельзя: Сребрянскому стало хуже, и лекарь сказал, что он не только до двора, а и до Москвы не доедет. Пришлось оставить мечту об отъезде и ждать поправки Андрея.

Питерские издатели – Воейков, Краевский, Владиславлев, Плетнев – все просили стихов, и Кольцов, не желая кого-нибудь из них обидеть, давал всем. Они охотно брали стихи, однако никто не платил, да он и сам не думал о плате: продавать свои песни за деньги казалось ему обидным и грязным делом.

Милее всех ему были Панаев и Венецианов, и он чаще, чем с остальными литераторами, виделся с ними. В их разговорах, в обращении не чувствовалось ненавистного петербургского холодка. Всегда восторженный добряк Венецианов возил его в Царское и Петергоф. Фонтаны поразили и очаровали; они были как сказка, услышанная в детстве: «в некотором царстве, в некотором государстве»… Но Царское! Лицей, пруды, статуи… Вечно живой образ смуглого мальчика в тесноватом лицейском мундирчике… «Не се ль Элизиум полнощный»… Алексей глядел и не мог наглядеться.

Дважды они побывали в мастерской Брюллова. Карл Павлович писал Жуковского; портрет был превосходен, певец «Светланы» словно в зеркале отражался: легкий наклон головы, знаменитая плешинка, брильянтовое сиянье ордена… Брюллов обещал закончить работу к апрелю.

– Нет, ты подумай! – Венецианов хлопал по плечу Алексея. – В апреле Тараса нашего вызволим… Экая сила, братец ты мой!

Брюллов показывал Кольцову рисунки Шевченко. Они были необыкновенно талантливы, и дикой, нелепой казалась мысль, что не случись так, как случилось, – и этот талант погиб бы в людской своего недалекого и жестокого господина.

В мастерской Брюллова Алексей встретился с Кукольником. Тот был слегка пьян, кривлялся, бранил Белинского за то, что он не понимает его, и грозился бросить писать по-русски.

– А как же, на каком языке вы станете писать? – спросил Кольцов.

– Натурально, на итальянском! Язык богов, вечной красоты…

– Будет врать-то, – одернул его Брюллов. – Экой еще Петрарка нашелся…

Кукольник обиделся и, покривлявшись еще немного, уехал. С Кольцовым, однако, был ласков, пригласил к себе на «среду»: по средам у него собирались литераторы.

Алексей пошел и пожалел – в кукольниковской гостиной толокся сброд: чиновники, генералы, какие-то наглые молодые люди – поклонники. Хозяин важничал, врал напропалую, гости много пили, шум стоял немыслимый.

– Ба! Алексей Васильич! И вы в этот вертеп пожаловали?

Кольцов обернулся, увидел Панаева и обрадовался ему.

– Вот хорошо-то, – сказал, здороваясь. – Все свой человек, а то я уже поглядывал, как бы стрекача задать…

– Что ж так?

– Да больно уж народец пестрый, прямо ярманка!

– А тут всегда так, вы не обращайте внимания. Идемте, я вам питерского Иуду покажу…

Панаев взял под руку Кольцова и прошел с ним в кабинет хозяина. Здесь было накурено до темноты. В глубоком кожаном кресле сидел, развалясь, кентавр в генеральских эполетах. В прическе с височками, в баках, в презрительно выпяченной губе – во всем чувствовалось желание подражать государю. Возле генерала, кланяясь и подобострастно заглядывая в глаза, юлил невысокий обрюзгший лысоватый господин во фраке, с орденской ленточкой.

– Да, брат Булгарин, – сквозь зубы, как бы нехотя, говорил генерал. – Эти ваши новейшие искусства… пошлость одна. Ничего возвышенного, все так мизерно…

– Так точно, ваше высокопревосходительство! – кланялся Булгарин. – Вот именно, мизерно-с, как вы изволили выразиться!

– Намедни в оперу ездил, – продолжал кентавр. – Подняли занавес, гляжу: мужики! Странно, композитор Глинка – дворянин, что же это, а? Уже и дворяне на холопской балалайке стали играть, а, Булгарин?

Булгарин сокрушенно помотал головой:

– И не говорите, вашесство!

– Но музыка, – цедил генерал, – где же музыка, а, Булгарин?

– Какая музыка, вашесство! Так, бренчат.

– Да нет, помилуй! – Генерал выпятил грудь и пошевелил пальцами. – Помилуй, Булгарин, что бренчат! Это трактир, где извозчики чай пьют!

– Вот именно, трактир-с! – восхитился Булгарин.

– Так надобно запретить эту музыку! – Генерал сделал жест, обозначающий запрещение. – Запретить! И внушить автору, чтобы он… ну, другую написал, что ли… Дать, наконец, ему европейские образцы!

– Так точно, вашесство, вот именно: запретить и дать образцы. Я уже писал об этом, вашесство!

– И что же?

– Не запрещают. Ведь сейчас в искусстве-то в русском – кто? Все так, кто-нибудь, из мужиков даже имеются, а благородного звания, почитай, что и нету-с… Ведь вон, – Булгарин совсем прилип к генеральской эполете, – вон ведь у них кто в литературе коноводит сейчас? Белинский, вашесство! Дебошир, санкюлот, пьяница, вашесство!

Панаев подмигнул Кольцову. Тот был бледен.

– Иван Иваныч! – еле сдерживаясь, чтоб не закричать, проговорил он. – Вертеп, вы сказали? Не-ет, хуже! На простом наречии это, сударь, не так называется! Вы как хотите, а я уйду!

И, не попрощавшись с хозяином, ушел.

 

5

Наступала петербургская весна. Мокрый снег, ветер с моря и пронизывающая до костей сырость наполнили воздух гнилью. Развезло дороги, началась распутица, и отъезд отложили снова.

Кольцову наскучило в Питере. И хотя каждый день он был зван то к одному, то к другому литератору, ему было скучно. Несколько раз брался за перо, да «перо, – писал он Белинскому, – было как палка», стихи не шли, и он рвал на мелкие клочки исписанные бисерным почерком листочки.

За эти два месяца он перезнакомился со всеми питерскими знаменитостями. Бенедиктов подарил ему книжку стихов. Однофамилец Жуковского, писавший под именем Бернета, частенько захаживал в номера, где жил Кольцов, и, завывая, читал свои новые, пустые и напыщенные поэмы. Из круга художников Кольцов был особенно близок с Венециановым и Мокрицким. Мокрицкий даже нарисовал его портрет, сказать по правде не очень удавшийся.

– Ты, Аполлон Николаич, извини, – сказал Кольцов, – только это не я, ты из меня красавца писаного сделал… Экий валет червонный!

– Польстил, польстил! – смеялся и Венецианов. – Красавчик получился, а самой красоты-то кольцовской и нету…

Однажды Панаев предложил Кольцову собрать у себя в номерах литераторов.

– Ей-богу, голубчик Алексей Васильич, это идея! Вы у всех перебывали, все вас знают и, кажется, теперь, не в пример прошлому, уважают. Разошлите приглашения, а я помогу насчет сервировки, вин… а?

Панаев так увлекся мыслью о литературном вечере, что, расписывая, как все это устроится, просидел у Кольцова далеко за полночь. Тут же были намечены гости, назначен день, написаны пригласительные билеты.

Кольцову и самому понравилась затея Панаева; не жалея денег, он стал хлопотать об ужине, об официантах, о столах и скатертях. Как-то раз, еще задолго до литературного вечера, Кольцов угостил Панаева донскими маринованными бирючками. Прасковья Ивановна была мастерица приготовлять эту рыбку, и Панаев, отведав бирючка, сказал, что вкуснее ничего едать не случалось. Теперь он вспомнил про бирючка – у Кольцова его оставалось еще с полбочонка – и велел среди прочих угощений поставить на видном месте и бирючка.

Это, Алексей Васильич, гвоздь вечера будет! – потирал руки Панаев. – Будьте покойны, уж я-то в этих вещах разбираюсь до тонкости!

Наконец в ближайший понедельник к дому госпожи Титовой в Басковом переулке на Литейном, где жил Кольцов, начали подъезжать экипажи. В наемных каретах приехали Краевский и Полевой. Подкатывали извозчичьи санки. Панаевская франтовская «четверня на вынос» с бородатым горластым кучером наделала шуму в тихом Басковом переулке. Когда же, визжа колесами и сияя фонарями, к дому госпожи Титовой подъехала голубая, с княжескими гербами на дверцах щегольская карета князя Одоевского, жильцы меблированных комнат, отродясь не видавшие такого великолепного съезда, как бы невзначай стали выходить из своих нумеров и прогуливаться по коридору.

У входа стоял Кольцов и принимал гостей. В комнатах ярко горели свечи, и официанты из соседнего трактира сновали вокруг сдвинутых и уставленных винами и закусками столов.

– Ну-с, Алексей Васильич, батюшка, – похвалил Краевский, входя к Кольцову, – богато жить стали, посмотреть приятно-с.

Венецианов с Мокрицким приехали позже других. У Мокрицкого топорщился плащ от какого-то тщательно завернутого в серую бумагу четырехугольного предмета. Скинув тяжелую ватную шинель, Венецианов тщательно вытер клетчатым платком очки, взял из рук Мокрицкого таинственный предмет и развернул его. Предмет оказался небольшой писанной масляными красками картинкой. Венецианов поставил ее на стул, повернув так, чтобы пламя свечей не отражалось на лаковом глянце картины. Ее окружили гости.

– Боже мой! – вырвалось у Кольцова. – Вот уж красота так красота!

Картина изображала поле. Оно уходило вдаль, сливаясь в мутном мареве с горизонтом. По пояс во ржи стоял молодой парень и точил косу. Светлые волосы косаря слиплись на загорелом лбу.

Венецианов вынул табакерку, понюхал и только после этого обратился к Кольцову:

– Прошу, прелесть моя, принять в день именин-с – от именинника же! А? Что? День-то какой нынче? Какой день-то? – Он поднял очки на лоб и оглядел гостей. – Алексея, судари мои, божья человека-с! И посему, радость ты моя, – он обнял Кольцова, – мы с тобой нынче именинники! Прошу принять…

– Позвольте и мне, – произнес князь Одоевский. Он подошел к Кольцову и с глубоким поклоном поднес ему изящный сверток. – От всей души и на всю жизнь… пока не разобьется. Осторожней, осторожней, батюшка… это чашка!

Панаев схватился за голову и побежал к столу распорядиться. «Ай-яй-яй! – шепнул на бегу Алексею. – Хоть бы словечком намекнули!» – «А я и сам позабыл, – смутился Кольцов. – До сей поры привычки не было праздновать… Да и что я за фигура такая?»

Хлопнули пробки, официанты разлили шампанское, и гости один за другим потянулись к Кольцову с поздравлениями.

 

7

Между тем в нумерах уже становилось тесно. Приехал Владиславлев в парадном, голубом с эполетами и шнурами мундире, как всегда чистый, прямой и важный. Пришли поэты Бенедиктов, Бернет, переводчик «Фауста» Губер и земляки Кольцова, воронежцы: цензор Никитенко и морской офицер Крашенинников. Самым последним пожаловал Кукольник. Он вошел в комнату под руку с Булгариным. Кольцов и Панаев переглянулись: Булгарину приглашения не посылалось.

– Ну, не взыщи старика, – подрыгивая на ходу короткими ножками, подошел он к Кольцову, поеживаясь и потирая лысину. – Не взыщи! Не зван, а пришел, притащился… поглядеть притащился! И впрямь совестно – все толкуют: «Кольцов! Кольцов!» – а я его и не видывал. Вот-с спасибо Нестору Васильичу: он – сюда, а я за ним, как репей на хвосте-с, право… Э, да тут, судари мои, пир, банкет-с! Или прием прославленным поэтом своих почитателей?

– Ну, что вы, Фаддей Венедиктыч, – просто сказал Кольцов. – Рад гостю, прошу покорно.

Булгарин захихикал и раскланялся на все стороны. Искоса злобно глянув на Полевого, с которым был на ножах, изогнулся перед Владиславлевым и вдруг увидел Одоевского.

– Ваше сиясс!.. – восхитился. – Батюшка!

Одоевский сухо кивнул и отвернулся.

 

8

За ужином все хвалили бирючка. Кукольник съел их добрый десяток и сказал экспромт:

Пестры, как барсы, и жирны Сии воды донской сыны!

Булгарин захлопал в ладоши.

– Вот гений! Стих сам льется… А? Рыбку воспел!

Панаев шепнул Кольцову: «Экая образина!» – и громко сказал:

Все б хорошо, да вот беда: Стиху иному мать – вода…

Все засмеялись. Кукольник сделал вид, что не слыхал панаевского экспромта.

– Резко судишь, Иван Иваныч! – погрозил пальцем Булгарин. – «Рука всевышнего» – непревзойденное творение.

– Конечно, – весело согласился Панаев. – Всем известно, что

«Рука всевышнего» три чуда сотворила: Отечество спасла, Поэту ход дала, Зато… кого-то уходила!

Полевой принужденно засмеялся. Панаев намекал на него: за резкий отзыв о «Руке» был закрыт «Телеграф» и на Полевого посыпались напасти.

– Ну, что там старое вспоминать, – примирительно вмешался Одоевский.

– Верно, верно, князь, – живо откликнулся Кукольник. – Ведь вот и я на Николая Алексеича, – он кивнул в сторону Полевого, – не обижаюсь нисколько… А уж он ли меня не поносил!

– Молодо-зелено, – смущенно пробормотал Полевой. – Я, видит бог, Нестор Васильич, ваш талант почитаю.

Одоевский презрительно улыбнулся.

– Господа! – воскликнул Кольцов. – Неужто мы браниться да счеты сводить собрались? Право, вы меня обижаете, господа! Прошу покорно не отказать, по русскому обычаю…

Он взял у официанта поднос с вином и стаканами и начал с поклоном обходить гостей.

– По русскому обычаю, – повторял он. – Прошу не отказать, господа!

 

9

Ужин кончился весело и мирно. Полевой клялся Кукольнику в любви и верности и поносил на чем свет стоит крамольные московские нравы. Одоевский и Краевский уехали сейчас же после ужина. Владиславлев, выпросив у Кольцова стихи, исчез, не прощаясь, по-английски. Официанты убрали столы, тесная компания расселась по диванам, начался оживленный разговор.

Стройный, красивый Крашенинников в черном с золотым воротником мундире рассказывал о шторме, во время которого затонул его корабль, и ему с матросами пришлось около суток продержаться в бушующем море, пока французский транспорт не взял их к себе на борт.

– Ох, батюшка, страх-то какой! – простодушно сказал Венецианов. – Легко сказать: сутки в пучине морской!

– Море! – мечтательно вздохнул Бенедиктов. – Оно хорошо уже тем, что вечно пленяет поэтов…

– Ну, милый, – махнул рукой Венецианов, – и без твоего моря для вдохновения есть предметы. Вон рожь спелая или степь ковыльная – чем тебе хуже моря?

– Да полно, Владимир Григорьич! – вскочил Булгарин. – Не слушай их, соловей ты наш! Скажи свое «Море»… Да просите же, господа, Владимира Григорьича!

Бенедиктов встал, одернул фрак и, скрестив на груди руки, мрачно поглядел на гостей.

– Ах, каналья, вот кривляется! – шепнул Алексею Панаев.

Бенедиктов увлекся. Он то размахивал руками, то прижимал их к манишке и так таращил глаза, что делалось страшно: не окривел бы! Его неприятный, дребезжащий голос повышался до визга и замирал до шепота. Стихи были цветисты и вычурны, как все, что он писал.

Свинцовая дума в тебе потонула, —

завывал Бенедиктов, —

Мечта лобызает поверхность твою… Отрадна, мила мне твоя бесконечность!

– Да, – довольно громко заметил Венецианов. – Вот кабы ты этак побарахтался сутки-то… В бесконечности!

– Умник! Умник! – умилился Булгарин, когда Бенедиктов умолк. – Вот дельно так дельно! А ну-тка, господа, – Булгарин растопырил руки, как будто собираясь кого-то поймать, – ну-тка, новейшие-то… нешто могут? – искоса поглядел на Кольцова. – Где там! Все по земле да по грязи – «чвяк! чвяк!»

Кольцов улыбнулся.

– Ну, так ведь вы, Фаддей Венедиктыч, давний поклонник прекрасного. Мне еще Александр Сергеич про вас говаривал…

– А что? А что? – поспешно перебил Булгарин. – Что говаривал? Он, покойник, востер на язычок был… Многим от него перепадало. Но меня уважал-с! На всех сошлюсь – уважал-с!

– Да ведь нельзя же, – обиделся Бенедиктов, – нельзя одно лишь матерьяльное признавать, а красота, мечты небесные…

– Нет-с, господа, – спокойно сказал Кольцов. – Так рассуждать нельзя. Вот вы все говорите: поэзия, возвышенность, красота. А что это за поэзия, что за красота, когда в ней жизни нет? Возвышенность! Так скажите – что же и над чем возвышается?

– Э, батюшка! – Булгарин уперся руками в коленки. – Так это же речи господина Белинского!

– Да, ежели вам так угодно, Белинского! – согласился Кольцов. – Это, доложу я вам, такие речи, что в ночном мраке светло становится, а зимой снег тает… Вы не обижайтесь на меня, Владимир Григорьич, но вот мы сейчас пьеску вашу «Море» прослушали… Слов нет, презвучная пьеска, но, господа, где же идея? Где мысль? Ведь тут слова одни голенькие! «Мечта лобызает поверхность…» – ведь это же так, собрание звуков, заклинанье, все равно, что у нас в деревенском быту заговоры: «Арц! Арц! Арц!» – а что это за «арц» – одному богу ведомо!

– Ага, видишь, видишь! – Вовсе уж пьяненький Кукольник обнял Бенедиктова. – Что я говорил? Для них, – он сделал ударение на слове «для них», – для них ли нам писать? Обидно, горько!

Гости разъехались часа в два ночи.

Панаев принялся показывать, как варить глинтвейн, да злоупотребил. Кольцов повез его домой. Шел дождь, было тихо.

– А вы молодец, Алексей Васильич! – сказал на прощанье Панаев. – Лихо вы их! Да только не резко ль?

– Да что же все в молчанку-то играть? И так уж довольно я в запрошлом годе молчал. А нынче досада взяла: несут галиматью, и преважно… Ну да ничего: пущай и наши копыты помнят!

 

Глава третья

 

1

Взяв Сребрянского из госпиталя, Алексей не повез его в Измайловский полк, на его старую, неуютную, грязную квартиру, а поселил вместе с собой у госпожи Титовой, отведя Андрею Порфирьичу чистенькую, солнечную комнатку.

В тот же день, как Сребрянский удобно устроился в своем новом жилище, Кольцов привел цирюльника, и тот постриг и побрил Сребрянского. Затем Кольцов купил полдюжины тонких полотняных рубах, сюртук, сапоги, переодел Сребрянского и положил себе за правило следить за внешностью и удобствами своего друга.

– Ты, Алеша, – с улыбкой сказал однажды Сребрянский, – за мной как за любимой женщиной ухаживаешь… Чем и когда отблагодарю я тебя за твою доброту?

Когда все было готово к отъезду, то есть выписаны подорожные свидетельства, закуплена провизия и уложены мешки и чемоданы, Кольцов пошел прощаться с питерскими друзьями.

У Жуковского он застал Брюллова и Венецианова. Портрет был закончен. Он стоял в кабинете, сияя свежим лаком и золотом новой рамы. Жуковский сообщил, что на днях состоится аукцион, пожалел, что Кольцов уезжает. Спросил, все ли дела его хороши, а когда Алексей стал благодарить его за покровительство и поддержку, поморщился и сказал, что это такие пустяки, о которых и вспоминать нечего.

– Это все, правда, братец, ерунда, – подхватил Венецианов, – все крючкотворство это сенатское. А вот дело так дело! – указал на портрет. – Тут Василья Андреича с Карлом Павлычем уж не только мы с тобой – вся Россия со временем благодарить станет… Ну, прощай, голубчик, Христос с тобой, приезжай поскорей. Полюбил я тебя, привык и расставаться жалко…

Нужно было еще зайти к Панаеву. Когда Алексей подошел к его дому, Иван Иваныч садился в коляску. Он был, как всегда, щегольски одет и завит, от него пахло тончайшими дорогими духами. Извинившись перед Кольцовым и обругав тот ничтожный, но, к сожалению, необходимый вечер, на который он направлялся, Панаев сказал, что завтра он сам зайдет к Кольцову проводить его.

Утром в назначенный час у ворот дома госпожи Титовой путешественников дожидалась ямская тележка.

– Как же вы в этакой колымаге Андрея Порфирьича повезете? – закричал с порога Панаев. – Ведь в ней и здоровому человеку ехать невмоготу, а уж больному – этак, на соломе… я и не представляю!

Кольцов и сам понимал, что Андрею трудно придется в тряской ямской тележке, однако купить новый экипаж он не мог: коляска стоила дорого, не по карману. Панаев велел ямщику выпрячь лошадей и отправил его со своим кучером домой. Вскоре ямщик вернулся: лошади были впряжены в просторный, очень удобный тарантас.

– Ну, Иван Иваныч, – Алексей крепко пожал руку Панаеву, – всегда любил вас, а теперь готов земным поклоном поклониться!

 

2

Над черными полями клубился пар, весенний ветерок пел тонко и нежно, весело побрякивал колокольчик.

В начале пути Андрею все еще недомогалось, но дорога была так хороша, так ласково сияло солнце и, нагретые им, так приятно пахли кожаные подушки панаевского тарантаса, что на второй день путешествия бледные до тех пор щеки Сребрянского покрылись легким загаром и румянцем. Закутанный шалями, чисто выбритый и причесанный, он полулежал на удобном мягком сиденье. Воротничок рубашки сиял свежестью и белизной, на шейном платке поблескивало граненое стеклышко франтовской булавки.

– Как хорошо! – жадно вдыхал ароматный весенний воздух. – Как в детстве…

– Вот погоди, доедем до двора, да как начнет матушка молочком да пампушками тебя откармливать – еще сто лет прошагаешь!

– Да уж верить ли? – задумывался Сребрянский.

– Тут, брат, все дело в вере. То есть прикажешь себе стать на ноги – и станешь, ей-богу! Мне вон лекарь наш, Иван Андреич, говорил, что вера такая для больного сильней лекарств всяких…

Закатывалось солнце. Из лугов несло прохладой. На далеком озере кричала выпь. Показалось большое село. Прощальный луч уже невидимого солнца горел золотым огнем на кресте высокой колокольни.

– Любань! – оборачиваясь, сказал ямщик, указывая кнутовищем на село. – Но-о, милые!..

Он вытащил из-под сиденья кнут, помахал им, подхлестнул ленивую пристяжку, и тарантас запрыгал по бревенчатому настилу грязной дороги.

– Алеша! – Сребрянский положил руку на колено Кольцова. – А ведь мне сейчас только в голову пришло, что мы с тобой по радищевскому следу едем… Помнишь – Любань? Вместе ведь читывали…

– Это где он с пахарем разговаривал? Ну да, в Любани было… Гляди, гляди… – Кольцов привстал. – Во-он, где мельница… видишь?

Далеко-далеко, на самом горизонте, четко выделяясь на оранжевой полосе заката, виднелась одинокая, сгорбившаяся над сохой фигурка пахаря.

– Уж не тот ли? – улыбнулся Сребрянский. – А я, помню, тогда еще в тетрадь себе записал это место из «Путешествия»: «Страшись, помещик жестокосердый, на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение…» И кончается: «Закон? И ты смеешь поносить сие священное имя? Несчастный!..»

– Экая у тебя память! – восхищенно сказал Кольцов.

 

3

Весь путь до Москвы они проехали, вспоминая Радищева. Сребрянский оживился, внимательно приглядывался к прохожим и проезжим, к мужикам во встречных деревнях, к ожидающим на станциях путешественникам. Он задумал описать в стихах и свое путешествие.

– Гляди, как бы вместо Козловки в Сибирь не заехал, – пошутил Кольцов. – В пути, говорят, под ноги глядеть надо, а не по сторонам…

Ближе к Твери дорога стала плоха, и, как ее ни мостили бревнами и плетнями, седоков мотало из стороны в сторону, точно мореходов на утлом челноке в разбушевавшемся море.

Возле самого въезда в город, у заставы, они повстречали телегу; по бокам ехали верховые солдаты. В телеге сидели три мужика. Они были закованы, цепи побрякивали на рытвинах. За телегой, плача, шла баба. Закрывшись подолом, она брела как слепая, спотыкаясь и падая. Один мужик что-то крикнул кольцовскому ямщику. Конный солдат обернулся и не спеша вытянул его плетью: «Я те покричу!»

Сребрянский изменился в лице, весь передернулся, словно удар солдата достал и его.

– За что это их? – спросил Кольцов у ямщика.

– А кто ж его знает… Значит, чем-нито не угодили начальству, – неопределенно ответил ямщик. – Надо быть, за это…

– Боже мой! – простонал Сребрянский.

Ночью в Твери ему стало хуже, снова вернулась лихорадка. Кашель душил и не давал спать. Кольцов тревожно прислушивался к неровному хриплому дыханию Андрея Порфирьича. «Господи, – думал Алексей, – хоть бы до двора довезти!»

 

4

Когда тарантас въехал во двор Белевского подворья, Сребрянский был так слаб, что в избу его пришлось внести на руках.

– Занедужил, вижу, попутчик-то? – опросил дворник. – Чай, отдельную горницу надобно? Есть хорошая.

Горница в самом деле была хороша. Ее два окошка выходили в садик, полы чисто вымыты, разостланы свежие половики; большая деревянная кровать, накрытая сшитым из разноцветных лоскутков одеялом, была завешена голубым ситцевым пологом. Одно было плохо: перед образами горели три лампады, и в комнате стоял тяжелый запах лампадного масла.

Кольцов задул лампадки, распахнул окно и велел дворнику послать за лекарем.

– Ну, как, Андрюха? – наклонился к Сребрянскому. – Не легшеет?

Не открывая глаз, Сребрянский слабо улыбнулся.

– Замотался ты со мной, Алеша… Ведь у тебя своих дел полно.

– Ну, дело не медведь, в лес не уйдеть! – пошутил Алексей. – Эх, благодать-то какая на дворе, гляди…

Сребрянский с трудом повернулся к окну. Сад был как бы сквозной, листья еще не распустились, но почки набухли и лопнули, и легкий пушок покрывал ветки. Тысячи синиц пересвистывались тоненькими голосами. В конце сада росли старые березы, из-за которых виднелись три золотые маковки старой церкви.

– Как славно, – вздохнул Сребрянский. – Это, брат, не Питер, это – наше…

– Лекарь пришел, – просунулся в дверь дворник. – Чай-то пить будете ай нет?

– А как же без чаю! Еще и спрашивает! – возмутился Кольцов.

Лекарь оказался молодым, похожим на Шуберта немцем, в очках, с пухлыми щеками и грустной улыбкой. Он велел закрыть окно, осмотрел Сребрянского, прописал ему лекарство и сказал, что весенний воздух, столь полезный для здорового человека, больному, и особенно легочному больному, может быть не только вреден, но и губителен.

– Надо много лежать и иметь покой, – закончил немец и, пообещав заходить ежедневно, откланялся.

Кольцов пошел его проводить.

– По совести скажите, господин лекарь… довезу ли?

Немец поднял глаза к небу и пожал плечами:

– Есть медицина, но есть также и бог. Во всяком случае, продолжать путешествие опасно. Надо ждать теплой и сухой погоды.

 

5

Пока лекарь осматривал Сребрянского, а дворник возился с самоваром, небо, как это часто бывает весной, покрылось тучами, в саду сделалось темно, в окна застучал косой холодный дождь.

Под ровный шум дождя Сребрянский уснул.

Алексей напился чаю и присел к окну. Дождь хлестал по веткам сада. Где-то за стеной однообразно журчала струя падающей с крыши воды. Идти по такой погоде никуда не хотелось. Кольцов расстелил на лавке кафтан и лег. И сразу усталость от пути, от дорожных хлопот мягко, липко навалилась на него, ноги разом отяжелели, глаза закрылись сами собой. В воображении потянулась дорожная колея, черные поля с лесочками и оврагами, ветлы по краю дороги, шаткие мосты; проплыла ветхая деревянная колокольня, мелькнул верстовой столб; прохожий человек, отступив с дороги в грязь, снимал шапку, кланялся. Затем откуда-то вынырнула телега с закованными мужиками, конный солдат, плачущая баба, – и снова потянулась дорожная, черная, кое-где наполненная водой колея, замелькали верстовые столбы, корявые ветлы…

Однако все это проплыло мимо, а бабий плач не умолкал. Кольцов открыл глаза. Жалобно всхлипывая и причитая, за дверью плакала женщина. Тихонько ступая, чтобы не разбудить Сребрянского, Алексей вышел в сени. Там было темно. Вдруг распахнулась дверь из общей горницы, и в сенях показался дворник.

– Все сидишь? – с досадой спросил у кого-то в темноте и, не дождавшись ответа, сказал: – Иди, ради бога, не страмись…

– Да не гони ж ты меня! – всхлипнула женщина. – Батюшка родименький, не житье… ох!

– Ну, зачала про старое, – лениво сказал дворник.

Кольцову почудилось, что он зевнул.

– Батюшка, родименький… не житье мне там!

– Ну, чего ж не житье? Чай, муж, не кто-нибудь… Не греши, Катерина!

– Да постыл он мне, батюшка! – вдруг переставая плакать, с жаром воскликнула женщина. – Черт старый, слюнявый!

Кольцов кашлянул.

– Кто это? – строго спросил дворник. – А-а… Самоварчик нешто сменить? Иди, иди, не страмись перед постояльцем-то… Иди, ничего!

Он открыл дверь на крыльцо, взяв женщину за руку, подтолкнул ее к выходу.

– Куда ж гонишь-то? Дождь, – сказал Кольцов.

– Ничего, это бабе дюже пользительно. Раскудахталась, право… Дочь, – с наигранным равнодушием пояснил дворник. – Муж ей, вишь ты, не ндравится… Тьфу! Бабы, одно слово.

– Да, может, он и вправду нехорош?

– А куда ж денешься-то? – Дворник затворил дверь на крыльцо. – По нашему обиходу и нехорош, так хорошим сделается… Ну дождь! – крякнул он. – Обложной, кажись, дай бог ему здоровья…

 

6

Уже в сумерках проснулся Сребрянский.

– Я думал, ты по Москве бегаешь, – удивился.

– Дождь…

Он попросил чаю, выпил с полстакана и заснул снова.

– Это хорошо, это на поправку, – зажигая свечу, сказал дворник.

На подворье была тишина. Только шум дождя да та водяная струя, что стекала за стеной с крыши, соединялись в один басовитый, ровный и умиротворяющий звук. «Муж ей, вишь ты, не ндравится!» – вспомнились дворниковы слова. Затуманившимся взором глядел Кольцов на вздрагивающий, злой язычок свечи.

– «Не ндравится!» – грустно усмехнулся Алексей.

Он искусал карандаш и положил его на стол. Слов не было. Они теснились глубоко в груди, и от этого рождалось то беспокойство, которое он так любил и которого так боялся.

Ему вдруг вспомнилось лето прошлого года, когда на Дону, на даче у Башкирцева, тоже вот этак хлынул дождь и вмиг размыл глинистую кручу берега. Все гости кинулись в рыбачий шалаш, а он полез под дождем по крутизне. Ноги скользили, за ворот лились холодные струи дождя, но он все карабкался, не оглядываясь, и был уже почти на самой вершине обрыва, когда услыхал за спиной смех. Удивленный, он обернулся: шагах в пяти от него, вся в глине, вымокшая и раскрасневшаяся, стояла Варенька Лебедева.

– Ну вот, уставился! – расхохоталась она, глядя на Кольцова. – Хоть бы помог, тюлень! Право, тюлень!

Кольцов протянул ей руку, крикнул: «Держись, Варюша!» – и сильным рывком почти выбросил ее на вершину береговой кручи.

– Ой! – блеснула глазами Варенька. – Да ты сильный какой! А в глине-то весь, батюшки!

– Да и ты хороша! – засмеялся Кольцов.

Они глянули вниз. Далеко под ними, у самой воды, виднелся нахохлившийся рыбачий шалаш. Какой-то человек в длинном, до пят, сюртуке бегал возле шалаша и, размахивая руками, что-то кричал.

– А-я! А-я! – доносилось снизу.

– Это мой старик меня кличет, – оказала Варенька. – Не достанешь, старый дурак, не достанешь! – весело запела и вдруг, сделавшись серьезной, круто повернулась спиной к реке и быстро пошла по тропинке к даче.

– Варенька! – крикнул Кольцов, догоняя ее. – Что с тобой?

– Ничего!

Алексей поразился той перемене, что произошла с ней. Губы плотно сжаты, только что смеявшиеся глаза горели откровенной злобой.

– Ненавижу! – прошептала Варенька. – Не-на-ви-жу! Старый козел… Ведь силой же выдали… Господи!

– Да зачем же?.. – начал было Кольцов, но она уже бежала по лугу, и высокая трава била ее по мокрым коленям.

 

7

Как это все волшебно соединилось вдруг: и дождь, и давешний плач, и Варенька… Стало спокойно, карандаш торопливо побежал по бумаге.

Ах, зачем меня Замуж выдали За немилова — Мужа старова?

Кольцов яростно зачеркнул слово «замуж» и надписал над ним: «силой».

Небось весело Теперь матушке Утирать мои Слезы горькие…

Бедная красивая Варенька! Верно, ей бы – счастье, смех, хороводы…

Хорошо глядеть На цветистый сад. Хорошо гулять Летом по полю…

А там, внизу, под дождем – возле шалаша – злой старик, размахивая костлявыми руками, кричит: «А-я! А-я!»

«Не достанешь, старый дурак!» Кольцов беззвучно засмеялся.

Каково ж смотреть На немилова, Целый век с ним жить, Мукой мучиться!

Шестнадцатилетнюю девчонку отдали старому черту Лебедеву, а? За что же? Да все за богатство! А какое богатство, коли он у Башкирцева из долгов не вылазит.

Небось весело Глядеть батюшке На житье-бытье Горемычное! Небось сердце в них Разрывается, Как приду одна На великий день!

Он, Лебедев, сказывают, бил ее, к работникам да к приказчикам ревновал. Правду, нет ли, только маменька говорила, будто он кошками ее хлестал: разденет донага, ухватит кошку за задние лапы да и давай охаживать…

От дружка дары Принесу с собой: На лице печаль, На душе – тоску…

Ну, положим, Варенька – сирота, так ведь тетка-то Лиза – ведь это она все смастерила, сосватала, ведьма… А потом, как это давеча дворник: «В нашем обиходе и нехорош, так хорошим сделается!»

Поздно, родные, Обвинять судьбу, Ворожить, гадать, Сулить радости!

Да еще и так урезонивают: «Муж он тебе ай нет?» Вот оно венец-то церковный… Окрутили – все!

Пусть из-за моря Корабли плывут. Пущай золото На пол сыпится; Не расти траве После осени; Не цвести цветам Зимой по снегу!

Сребрянский проснулся. Свеча нагорела и оплыла. Кольцов все сидел у стола, и было непонятно – дремлет ли, задумался ли.

– Алеша! – позвал Сребрянский. – Дай, милый, напиться…

Кольцов вздрогнул, вскочил и ничего не видящими глазами поглядел на друга.

– Да ты плачешь никак? Алеша!

Алексей махнул рукой, схватил кружку и выбежал в сени.

 

Глава четвертая

 

1

Весной 1838 года типограф Степанов купил журнал «Московский наблюдатель». Это был бесцветный, плохонький ежемесячник с несколькими сотнями подписчиков, но вполне благонамеренным направлением.

Деятельный и умный Степанов понимал, что для процветания его журнала прежде всего нужен талантливый редактор, и Белинский, которого Степанов знал давно, получил предложение стать (необъявленным, впрочем) редактором «Московского наблюдателя».

Журналишко был настолько плох, что Белинский, став редактором, в отчаянии схватился за голову, – надежда поправить репутацию журнала казалась несбыточной. Тем не менее он со всей присущей ему страстностью решился на этот подвиг, и в марте 1838 года редакция «Наблюдателя» превратилась в боевой штаб передовых московских литераторов. Здесь читали, спорили, смело разрушали признанные авторитеты и грозились перевернуть мир.

Первый номер собирался с быстротой невероятной. Бакунин и Катков переводили Гегеля и сочиняли программные статьи. Поэты Станкевичева круга (сам Станкевич находился за границей) возлагали, как острил Клюшников, свои поэмы на алтарь отечества. Белинский с нетерпением ждал возвращения Кольцова из Петербурга, чтобы взять новые стихи. Статья о Гамлете и Мочалове, отвергнутая Полевым, была уже набрана, и Белинский читал и поправлял гранки.

– Стихов! Стихов! – восклицал он. – И где это Кольцов запропастился!

 

2

Дождь, шумевший всю ночь, окончился к рассвету. Низкие тучи все еще стояли над Москвой; в замоскворецких садах, стекая с веток на землю, шлепали тяжелые, прозрачные капли. Стало тихо, и в наступившей утренней тишине зазвонили к обедне и заголосили московские петухи.

Кольцов проснулся рано и не сразу вспомнил, что он в Москве, а когда вспомнил, ему стало радостно. Сребрянский спокойно спал, дыша ровно и почти не кашляя. На столе лежал листок со вчерашней песней. Алексей прочел ее заново шепотом, затем еще раз – вполголоса и нараспев. Он с тревогой брал в руки листок: часто случалось так, что написанное вечером – утром оказывалось негодным и рвалось на клочки.

Однако песня по-прежнему была хороша.

Ночью, когда Сребрянский попросил пить и заметил на его глазах слезы, Кольцов не стал читать другу новую песню. Теперь он ждал, когда Сребрянский проснется: ему не терпелось показать свои новые стихи. Он даже кашлянул несколько раз и, расчесывая волосы, нарочно уронил гребень. Но Сребрянский спал глубоко, и Кольцов, так и не дождавшись его пробуждения, оделся в новое платье, опрыскал голову и манишку духами и, наказав дворнику глядеть за больным, отправился к Белинскому.

Несмотря на ранний час, тот был на ногах. Он, как обычно, работал, стоя у высокой конторки.

– Наконец-то! – бросился навстречу Алексею. – Этак томить! Ведь я тут заждался вас.

– Раненько ж вы подымаетесь, Виссарион Григорьич!

– Раненько?! – Белинский засмеялся. – Да я, ежели сказать по совести, еще и не ложился…

Он указал на свежие оттиски листов «Московского наблюдателя».

– Тут, батюшка, мечты предерзкие! Полторы тысячи подписчиков даже во сне снятся!

– Что ж так? Полторы только? Почему не три?

Белинский пожал плечами:

– Нет, я гляжу на эти вещи трезво. Сенковский, Булгарин – все эти «сыны отечества» – те могут. Их всякая дрянь читает… Но цензоры, голубчик! Цензоры!.. Слово «святой» вымарывают, вымарывают все: дважды два четыре, Волга впадает в Каспийское море… Ну, черт с ними… Батюшки! – спохватился Белинский. – А самовар-то? Сейчас, сейчас наладим, чайку с вами попьем…

Он побежал на кухню. Вскоре Кольцов услышал глухие проклятья и треск колющейся лучины.

– Позвольте мне, – предложил Кольцов. – Я это лучше вашего сделаю.

– Нет уж, никак не позволю. Вы – гость! Где это видано, чтобы гости самовары разводили… Идите-ка посуду соберите, там в шкафчике увидите.

И выпроводил Кольцова из кухни.

В шкафчике было три чашки и два блюдца. Кольцов вытер их, поставил на стол. С черными от угля руками вошел Белинский.

– Ну, рассказывайте про Питер! Хотел было до чаю отложить разговор, да нет, не терпится… Каков Полевой? А?

Кольцов рассказал о своих встречах с ним, о том, как у него на вечеринке Николай Алексеич клялся в любви Кукольнику.

– Подумать! – огорчился Белинский. – Полевой и Кукольник! Кто бы мог вообразить? Ну, а что Питер?

– Пусто в нем без Пушкина… Холодно. Нет у тамошних литераторов душевности. Вот разве Иван Иваныч Панаев один, славный человек, право. Мы с ним сошлись. И вас он любит.

– Мне самому страх как хочется поближе с ним познакомиться. Да! – вспомнил Белинский. – В первом моем номере «Наблюдателя» вот…

Перевернул груду листов, видно только что тиснутых, с еще не просохшей, мажущейся краской.

– Вот тут – ваше…

Белинский протянул один из листов Кольцову. Там были напечатаны «Могила», «Раздумья селянина», «К милой» и дума «Вопрос».

Как ты можешь Кликнуть солнцу: Слушай, солнце! Стань, ни с места!

– А Мишель Бакунин отличился как! Он дает перевод Гегелевых «Гимназических речей»… Ну, «Речи» сами по себе – это еще не Гегель. Но предисловие Мишенькино! Пальчики оближете! Да вот, погодите, сейчас покажу… Вот, читайте! Вот здесь, – Белинский сунул в руки Кольцову пачку листов. – И здесь… – отчеркнул ногтем. – Да вы сами увидите… Ох, черт, забыл!

Он опрометью кинулся на кухню.

Кольцов пробежал глазами лист, поданный Белинским. Философские термины, затруднявшие понимание, облепили его, как осиный рой. Досадливо поморщившись, он пробросил непонятное место, и вдруг отчетливая, ясная фраза ошеломила его: «Конечный рассудок мешает человеку видеть, что в жизни все прекрасно, все благо и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа, как переход его от тьмы к свету…»

– Да что же это?.. Опять проклятое разумение всю подлость оправдывает? Да нет, я, верно, тут чего-то не понял…

– Алексей Васильич! – окликнул Белинский. Он стоял в дверях, его руки по-прежнему были запачканы углем, на лице – растерянная улыбка. – Пошли в трактир чай пить!

– Позвольте… а самовар-то?

– А ну его к черту! Я, видно, воды забыл налить: распаялся, проклятый!

 

3

В трактире они встретили Клюшникова.

– Вот хорошо! – обрадовался он. – А я, Виссарион, хотел было к тебе бежать… Ты вечером что делаешь?

– Как обычно. Что может делать раб? Работать, конечно!

– Плюнь! Вон и Алексей Васильич то же скажет. Правда? – обратился к Кольцову.

– Не знаю, – замялся Алексей.

– Ну, уж я-то знаю! – уверенно заявил Клюшников. – Нынче будем Мочалова слушать. Приходите часам этак к одиннадцати к Селивановским. Ты ведь знаком с младшим?

– Не так чтобы очень… По «Молве» отчасти.

– Пустяки! Он тебя хорошо знает и любит. Катерина Федоровна – добрейшая из женщин! А главное – Мочалов. Он приедет к ним прямо из театра. Боже, как он читает «На погребение генерала сира Джона Мура»!

Не бил барабан перед смутным полком, Когда мы вождя хоронили…

Клюшников скрестил руки и сделал мрачное лицо. Подошел половой, расставил чашки и с удивлением поглядел на него. Белинский засмеялся:

– Ты, братец, свежего человека огорошить можешь! Ну, Алексей Васильич, прошу… московский наш чаек, калачи московские…

– Это вам не Питер, – вставил Клюшников.

– Да, кстати: Питер, – подхватил Белинский. – Стихов, наверно, там написал кучу! Шутка сказать: два месяца пропадал…

– Да вот то-то и оно – хоть бы строчку. А как вчерась попал в родимую нашу матушку – в ту пору ж и составил!

Он вынул из кармана листок и тут же, за чаем, прочел вчерашнюю песню.

– Черт знает! – хлопнул ладонью по столу Клюшников. – Где вы только этого русского духу набираетесь?

– Вона! – усмехнулся Кольцов. – А двор-то постоялый на что!

– Да, да… – Белинский чайной ложечкой чертил на скатерти невидимые узоры. – Великий вы мастер живописать горе людское…

– Чай, горе-то, – сказал Кольцов, – много легше показать, чем радость.

– Нет, я вот про что: где-то там, – Белинский махнул куда-то в сторону, – где-то там существует Гегель с его блестящей философской системой, совершенной, как античная статуя, как Аполлон Бельведерский. Мы тянемся сейчас к нему, любуемся совершенством форм. Мы миримся с грязной и страшной действительностью, ибо воспринимаем ее как Разумение… И вдруг – бац! – Белинский рубанул ладонью воздух. – Живой, страдающий художник создал потрясающую картину, изобразил горе, простую человеческую скорбь… К чертям полетело и Разумение и философская система, все, все – прах! И ваш покорный слуга, – поклонился иронически, – ваш покорный слуга, сознавая разумность действительности, где ничего ни выкинуть, ни похулить, вдруг задумывается: разумно-то разумно, а как бы сделать еще разумнее?

– Ах! – с комической грустью вздохнул Клюшников. —

Аполлон мой, Аполлон, Аполлон мой Бельведерский! Виссарьон мой, Вассарьон, Виссарьон мой вельми дерзкий!

– Итак, друзья, вечером встретимся!

Он помахал шляпой и вышел из трактира.

 

4

В доме типографа Селивановского все было на старый купеческий лад: изразцовые печи, несмотря на весну, топились по-зимнему; перед большими, в богатых ризах образами горели разноцветные, граненого стекла лампады; тяжелая старинная мебель (множество кресел, шкафчиков и горок с посудой) загромождала невысокие, устланные домоткаными коврами комнаты.

Прославленное по Москве хлебосольство старика Селивановского – известного книжника и издателя – перешло по наследству и к сыну. Николай Семеныч отличался уменьем попотчевать гостей и широким кругом своих знакомств. У него запросто бывали актеры, литераторы, врачи, художники, композиторы.

Гостям подавались сладкий хмельной квас и красное вино. На подоконниках и креслах валялись трубки, на столах, в пестрых обертках – пачки различных табаков. У Селивановских была та отличная атмосфера непринужденности и простоты, какая с первых же минут пребывания гостя в доме заставляет его отрешиться от скучных условностей и почувствовать себя здесь своим и, главное, любимым и уважаемым человеком.

Войдя с Белинским в небольшую гостиную, Кольцов, всегда застенчивый и теряющийся в присутствии незнакомых людей, сразу же отметил эту прекрасную особенность селивановского дома. Все: простая мебель, пестрые половички, вязаные скатерти на столах, веселый шум играющих детей где-то в дальнем конце дома, милая круглолицая хозяйка, услужливые, но не навязчивые слуги, – все располагало к простоте и к спокойной, хорошей беседе.

Селивановский-отец, носивший старинное купеческое платье и большую седую бороду, пожурил Белинского за то, что «давно не видать», а услыхав фамилию Кольцова, похвалил его песни.

– Вот только Павла Степаныча все нету, а обещал быть сразу же после театра… Что бы это с ним приключилось?

– Да и ужинать пора, – озабоченно сказала Катерина Федоровна. – Как бы, дожидаючись, пироги не простыли…

В гостиной были три человека. Один из них – в коричневом фраке, с вьющимися, беспорядочно причесанными волосами – играл на фортепьяно. Двое – Клюшников и еще какой-то с огромным бугристым лбом, с длиннейшим чубуком в руке – сидели возле музыканта. Белинский представил Кольцова. Музыкант был композитор Варламов, лобастый – доктор Дядьковский.

– Ах, Александр Егорыч! – пожимая руку Варламову, сказал Белинский. – Уж как я вас сейчас попрошу сыграть…

– «Шарманщика»?

– Как вы угадали?

– Да вы всегда его просите!

– Так что ж, коли хорошо!

– Э, батюшка! – усмехнулся Варламов. – Хорошо-то хорошо, а вот – плохо ли?

Он лукаво поглядел на Кольцова, тряхнул кудрями и, взяв несколько аккордов, запел:

Оседлаю коня, Коня быстрова, Я помчусь, полечу Легче сокола…

У Варламова был небольшой, но приятный тенор. Безудержная удаль слышалась и в словах песни и в том стремительном темпе аккомпанемента, который сопровождал эти слова.

Догоню, ворочу Мою молодость! Приберусь и явлюсь Прежним молодцем, И приглянусь опять Красным девицам!

И вдруг вспышка удали потухла. Клавиши фортепьяно под руками Варламова грустно вздохнули, и слова

Но увы, нет дорог К невозвратному! Никогда не взойдет Солнце с запада, —

он пропел печально и, умолкнув, не вдруг отпустил фортепьянные педали, и жалобные звуки, затихая, долго звенели, колеблясь в тишине слабо освещенной гостиной.

– Вот это песня! – раздался удивительно красивый голос.

Кольцов встрепенулся. Оборачиваясь на этот голос, он уже знал, кто это.

В дверях стоял Мочалов.

 

5

Всем не хотелось есть, но, чтобы не огорчить хозяйку, все ели и ждали конца ужина, когда Мочалов будет читать. Однако совершенно неожиданно он стал читать за столом. Случилось это так.

Мочалов, сидевший рядом с Кольцовым, расспрашивал его о Воронеже: хорош ли там театр, как встречают воронежцы приезжих актеров, красив ли город и по-прежнему ли Кольцов скитается, как это было описано в «Сыне Отечества», по степи со своими гуртами.

– Вот далось всем мое прасольство! – засмеялся Кольцов. – Спасибо Неверову – аттестовал на всю Россию.

– Ничего, – заметил Белинский. – Россия, она, батюшка, во всем разберется: и что Неверов, и что Кольцов.

– Разберется, конечно, – согласился Дядьковский, – да вот вопрос – когда?

– Ох, уж вам ли, судари мои, – сказал Селивановский, – вам ли жалиться на скудость публичных мнений! Сейчас, я чай, одних журналов десятка полтора развелось, да альманахи, да газеты… И ведь все судят!

– И всяк по-своему, – подхватил Белинский.

– А судьи кто? – вдруг спросил Мочалов. —

За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима, Сужденья черпают из забытых газет Времен очаковских и покоренья Крыма; Всегда готовые к журьбе, Поют все песнь одну и ту же, Не замечая об себе: Что ста́рее, то – хуже…

Кольцов с удивлением слушал Мочалова. В Петербурге у Панаевых он познакомился со знаменитым Каратыгиным. Тот в этом месте грибоедовской комедии начинал кричать и так весь монолог и вел на крике. Еще тогда Иван Иваныч шепнул Кольцову: «Что ж он орет так, экая дубина! Это даже и неприлично по отношению к старику-то, к Фамусову!»

Мочалов не кричал. Наоборот, подчеркнуто учтиво, но с затаенной иронией и желчью делал он свои убийственные замечания. И лишь в том месте монолога, где Чацкий говорит:

Теперь пускай из нас один, — Из молодых людей, найдется – враг исканий, Не требуя ни мест, ни повышенья в чин, В науки он вперит ум, алчущий познаний! —

он, увлекшись, несколько повысил голос, но, словно увидев перед собой Скалозуба и Фамусова, не понимавших его и не сочувствовавших ему, снова сдержал свой пыл и, пожимая плечами, закончил все с той же иронической улыбкой:

Они тотчас: разбой! пожар! И прослывешь у них мечтателем, опасным!!

Слуги хотели убрать со стола, но хозяин замахал на них руками, и они отошли к двери и стали там, слушая Мочалова. А он уже читал свое любимое:

Не бил барабан перед смутным полком, Когда мы вождя хоронили, И труп не с ружейным прощальным огнем Мы в недра земли опустили…

Он скрестил на груди руки и поднял скорбное лицо. Стихи звучали торжественно и печально. Все сидели не шевелясь.

О нет, не коснется в таинственном сне До храброго дума печали! Твой одр одинокий в чужой стороне Родимые руки постлали…

В голосе его послышались рыданья, в страдальческом изломе поднялись брови, глаза наполнились слезами.

Он кончил, сел в изнеможении на стул и молча дрожащими руками налил себе вина.

 

6

После чтения Белинский сразу ушел домой. Хозяева пытались его удержать, но он решительно взялся за шляпу.

– Помилуйте! Да я и так сегодня весь день бездельничаю!

Стало тихо. Варламов в гостиной наигрывал какую-то печальную мелодию. Мочалов пил вино. Его лицо поражало болезненной бледностью, странной усмешкой кривились красивые губы.

Хозяева попробовали завязать разговор, однако он не получился; всех охватило чувство неловкости и напряженности. Кольцов пожалел, что остался, и решил незаметно уйти. В сенях его догнал Мочалов:

– Подождите, идемте вместе…

На улице накрапывал дождь.

– Экая весна мокрая, – заметил Кольцов.

– Да что ж мокрая, коли душа горит, – отрывисто засмеялся Мочалов. – Знаете что? Зайдем, выпьем чаю. Вот тут трактир есть порядочный… А? Зайдем?

В трактире его встретили почтительно, как старого знакомого. Слуга с поклонами провел в отдельную комнату и стал у двери, дожидаясь заказа.

– Вина! – приказал Мочалов. – Знаешь, какого.

– Как не знать-с! – расплылся половой. – А что, сударь, Ромашку не прикажете ль позвать?

– Потом, – махнул рукой Мочалов.

«Забыл, видно, про чай-то», – подумал Кольцов.

– Знаете ли вы, – разливая по стаканам вино, сказал Мочалов, – как я вам завидую?

– Мне? – смутился Кольцов. – Да почему же? Вы, Павел Степаныч, наверно, в шутку это…

– Какое в шутку! – Мочалов жадно выпил вино. – Я вам объясню сейчас…

Он замолчал, задумался. Все та же неопределенная, странная усмешка тронула его губы.

– Вот, мой друг, говорят: Мочалов велик, Мочалов потрясает сердца людей… Мочалова видят на сверкающей огнями сцене вдохновенного, пламенного. А кто знает его в тоске, в одиночестве? Я ведь, друг мой, и пьяный напьюсь, так в трактире толпа собирается: Мочалов пьян! Это вроде дарового представления, что ли…

Кольцов пристально поглядел на Мочалова. Тот нахмурился.

– Вот ты сейчас смотришь, – неожиданно перешел на «ты», – смотришь и думаешь: зачем он мне это говорит?

– Нет, – сказал Алексей. – Я не об том думаю… Нет страшнее демона одиночества, и коли вы, Павел Степаныч, испытали, так я понимаю это. Я сам…

– Друг ты мой! – воскликнул Мочалов. – Я как давеча глянул в твои глаза – ведь в первый раз тебя увидел! – так сразу и сказал себе: вот брат твой!

Он снова взялся за бутылку.

– Так о чем бишь я… – наморщил лоб. – Ты это хорошо сказал: демоны одиночества… Что им до того, что Мочалов час назад заставлял людей плакать! А может, это возмездие? В темной каморке обступят тебя тени сомнений, тоска схватит за горло, и вот ты, волшебник, гений, ты… плачешь. И вот тут-то, – зашептал таинственно, – тут-то, брат, и оказывается, что Мочалов беспомощен, как птенец, упавший из гнезда… Он одинок! И ему одно остается: либо петлю на шею, либо…

Мочалов отвернулся и выпил вино. В кабинет заглянул половой.

– Павел Степаныч, Ромашка спрашивает, песни будете слушать?

– Ладно, пусть придут, – кивнул Мочалов. – Так вот, Алеша… сказал я: завидую тебе. Никому никогда не признавался, а тебе признаюсь. В страшные минуты разлада с жизнью руки тянутся к перу… И что же? Серые, дряблые строчки ползут, как черви. Стих тяжелый, путаный, тянется, тянется – и нет уж ни огня, ни страсти. Сердце остыло. А ты…

Он не договорил. Со смехом и шумом, позванивая гитарами, в кабинет ввалились цыгане. Красивый молодой цыган в алой рубахе и в черном, с дутыми серебряными пуговицами жилете поклонился так, что длинные волосы упали на лоб и закрыли лицо.

– Здравствуй, Роман! – сказал Мочалов. – А где ж Дунюшка?

– Сердечко мое! – бренча монистами, поклонилась одна из цыганок. – Не признал свою Дунюшку?

Слуги внесли стулья, цыгане расселись вдоль стен. Роман взмахнул гитарой, топнул, и четверо гитаристов ударили по струнам.

Эх, еще раз последний да поцалуй Своей цыганке, сердце подари, —

низким, как гитарная струна, голосом запела Дуня.

Звенели гитары с красными и черными бантами на грифах. Роман, притопывая ногой, ходил перед сидящими хористами; хриплыми гортанными голосами женщины подхватывали припев:

Снежок, снежок, метелица Следочки заметет!

Кольцову, не раз ночевавшему в степи у таборных костров, были удивительны эти наряженные и как будто не настоящие цыгане. Они, может быть, даже показались бы ему и смешными, да то, что красивую цыганку звали Дуней, и то, с какою страстью она пела полную любовного отчаянья песню, – все напомнило ему юность, цветущие вишни, рассвет на высоком бугре возле Каменного моста, легкие хлопья тумана над рекой…

Он вздохнул и опустил голову.

 

Глава пятая

 

1

Когда вдали завиднелась белая, со сверкающим крестом козловская колокольня, Сребрянский, ехавший до тех пор с видом покорного безразличия, оживился. Он то и дело узнавал те лесочки и озерца, где с кошелкой для грибов или самодельным корявым удилищем бегал еще босоногим мальчонкой.

– Вон, вон! – указывая куда-то, вскрикивал Сребрянский. – Вон речка-то… видишь? А вон мельница показалась, во-о-н за теми осинками… Да куда ж ты смотришь, экой какой бестолковый!

И хотя Алексей не видел ни речки, ни мельницы, он притворялся, что видит их, и вслед за своим другом восторгался красивыми козловскими ландшафтами.

В Козловку приехали вечером. Было тихо, стадо уже пригнали, но пыль все еще висела над белыми, прячущимися в садочках хатами. Возле маленького, под соломенной крышей, старого домика, еле видного из-за густых веток буйно разросшейся сирени, Сребрянский велел остановиться.

– Блудный сын! – смущенно улыбнулся он, с трудом вылезая из тарантаса.

Поддерживая Сребрянского, утомленного дорогой, Кольцов вошел с ним в низенькую дверь домика. В крохотных чистеньких комнатках пахло какими-то травами, ладаном, лампадным маслом, свежим тестом и еще чем-то, напоминающим запах старых книг.

Никто не вышел им навстречу. Тишина была в доме.

– Живая душа есть? – громко с порога спросил Кольцов.

– Ох, кто это? – В дверях дальней комнаты показалась высокая седая старуха. Ее руки были в чем-то белом: она, видно, месила тесто.

– Здравствуйте, мамаша! – дрогнувшим голосом сказал Сребрянский. – Это я… Не узнали?

– Андрюшенька! – вскрикнула мать, бросилась к нему на грудь, зарыдала. – Родной ты мой… Детка моя! Да ведь я уж и свидеться с тобой не чаяла!

Кольцов потихоньку вышел на крыльцо.

 

2

Рано утром на следующий день Кольцов поехал в Воронеж. Сребрянский захотел проводить его до околицы. Он сел в тарантас. Кольцов сказал ямщику, чтоб не торопился; лошади шли по селу шагом.

У околицы возле кладбища Сребрянский слез.

– Еще увидимся ли? – вздохнул.

– Не робей, Андрюха! Гляди, на молочке-то раздобреешь как!

Друзья обнялись. Ямщик крикнул на лошадей, и тройка резво взяла по чистой прикатанной дороге. Кольцов оглянулся: среди покосившихся крестов деревенского кладбища маячила одинокая фигура Сребрянского; ветерок трепал полы его сюртука, и Андрей был похож на большую, пытающуюся взлететь голенастую птицу.

В Воронеже стояло хорошее лето, славная погода, синее небо.

Отец затеял строить новый большой дом. Двор завалили лесом и кирпичами; туда и сюда сновали подводы, груженные тесом, глиной, известкой. До позднего вечера стоял веселый шум дружной, большой работы.

Василий Петрович пребывал в добром настроении. Он обрадовался приезду Алексея и, чего с ним никогда еще не бывало при встречах, трижды, со щеки на щеку, расцеловался с сыном.

– Вот, сокол, хорошо поспел! Вишь, какую тут кутерьму затеяли. Теперича, стал быть, отхожу от постройки – берись, Алеша, действуй! Ну, рассказывай, что там, в Питере-то? Как с делами обернулся?

Кольцов писал о делах из Петербурга и из Москвы, и Василий Петрович отлично знал, что все было справлено в их пользу, но ему хотелось еще раз услышать обо всем с подробностями. И Алексей полдня рассказывал ему о своих хождениях по сенатским департаментам и другим присутствиям, в которых вершились кольцовские тяжбы.

Старик особенно гордился тем, что Алексею во всех этих кляузных делах помогали такие вельможи, как Жуковский и князья Вяземский и Одоевский.

– Однако ты высоко залетел! – похохатывал Василий Петрович: – Эка, обдумать: князь! Одно слово с копыт сшибет, а поди-кось: ты к нему, он – к тебе! Слышь, мать? – звал Прасковью Ивановну и, когда та приходила, снова заставлял Алексея рассказывать о том, какие у него знакомцы, в каких хоромах живут и что это за важные господа.

Кольцов с жаром взялся за постройку нового дома и этим еще больше расположил к себе отца. Вечерами, после целого дня хлопот, поездок и споров с плотниками, усталый, но довольный, он приходил к Анисье, и они, как бывало прежде, или читали что-нибудь, или пели, или вспоминали, как хорошо было, когда с ними и Саша певал…

Однажды он спросил сестру, как ее успехи в музыке.

– Пойдем, покажу, – лукаво улыбнулась Анисья.

Они пошли к Мелентьевым, у которых был старый клавесин, и Анисья бойко сыграла брату «Тамбурин» Рамо, «Инвенции» Баха и несколько небольших пьес Моцарта.

Кольцов был поражен ее успехами и тут же решил поговорить с отцом о покупке фортепьяно. Старик выслушал сына, нахмурился и, заложив руки за спину, принялся шагать по комнате.

– Ладно! – решил наконец. – Чума с вами – покупайте! Ах, баловство! Чисто господа, лихоманка вас забери!

Вскоре подвернулся случай, фортепьяно было куплено, и к строительному шуму на кольцовском дворе прибавились веселые звуки трудных фортепьянных пассажей.

 

3

Поручив сыну все дела, связанные с постройкой дома, Василий Петрович занялся коммерцией. Он сам ездил покупать скот, заключал сделки с иногородними купцами, целыми днями пропадал на бойне. Однако, как он ни старался, дела устраивались плохо, и он с досадой понимал, что у Алексея все это выходило и дельнее и лучше.

Вскоре после приезда Алексея один из самых опытных и толковых приказчиков – Зензинов – попросил расчет и ушел от Кольцовых. Он стал держать лошадей, и его лошади своей рысистостью и щегольской упряжью скоро прославились на весь Воронеж.

Новый приказчик был дурак малый и все делал хоть и честно, да неухватисто, то есть зевал, шел на поводу у шибаёв и кое в чем даже подводил Кольцовых под убытки.

Прощаясь с Алексеем, Зензинов, знавший и любивший его, сказал:

– Ты, Васильич, между прочим, приглядывай за Михейкой: дрянь человек. Я кой-чего за ним заметил…

Ночной сторож Михей был в милости у Василия Петровича, и когда Алексей передал свой разговор с Зензиновым, старик досадливо отмахнулся и с раздражением сказал:

– Брешет твой Зензинов! Как сам приворовывал, так уж думает, что и все не без греха. Он, Зензинов, на какие капиталы, скажи, лошадей-то завел? А? То-то и оно! А ты говоришь, Михейка…

В начале августа Василий Петрович велел Алексею ехать за гуртом на выпас в Селявное.

– Съезди, Алеша, – сказал старик. – Душа не лежит на приказчика-дурака товар бросить. Я б сам поехал, да чего-то неможется.

В ночь перед отъездом Кольцову не спалось. Было душно. Вдалеке ворчал гром, собиралась гроза. Алексей вышел на крыльцо. Голубыми змейками над садом перебегали молнии. И вдруг послышался треск плетня, невнятный шум в саду, чьи-то приглушенные голоса…

«Что за история? – встревожился Кольцов. – Что же собаки-то?»

Он посвистел собакам. Собаки на свист не прибежали. Приглядевшись к темноте, пошел к конюшне. Возле самых дверей споткнулся обо что-то. Это была убитая собака. Ворота конюшни стояли открытые настежь, оттуда веяло теплым духом сена и конского помета.

– Михей! – позвал Кольцов.

Никто не откликнулся.

Он подошел к сторожке и увидел, что низенькая дверца подперта железным ломиком. Отшвырнув ломик, Кольцов шагнул в темную сторожку.

– Михей, да ты что, помер, что ли?

– А? Что? – вскочил Михей. – Кто такой?

В его голосе слышались испуг и насмешка.

– Ты дурака-то не валяй! – рассердился Кольцов. – Лошадей проспал, сударь… Чуешь?

Где-то далеко за садом заржала лошадь.

Зажгли фонарь, пошли в конюшню. Стойла двух упряжных лошадей были пусты. В дальнем стойле пугливо озирался пестрый кольцовский Франт. Увидев хозяина, он тихонько заржал.

По двору замелькали фонари. В перекликавшихся голосах слышалась явная тревога. Все судили и так и этак, делали предположения, кто увел и где искать. Когда, на ходу натягивая кафтан, пришел Василий Петрович, все расступились и замолчали.

– Так, – подходя к Михею, сказал он. – Что ж мне теперь с тобой делать?

Михей повалился в ноги.

– Батюшка! – завопил. – Не погуби! Нечистый обошел! Завсегда верой и правдой…

– То-то «верой-правдой», – насмешливо перебил его Василий Петрович. – На дворе люди, шум – замок сбить надоть, собак порешить, – старик пнул сапогом валявшегося у его ног Михея, – а его черт обошел! Я чай, в доле был у злодеев-то? Ну, Алеша, спасибо, сокол, досмотрел, а то, глядишь, и дом бы обобрали…

Он круто повернулся и пошел назад. Работники побрели в избу досыпать. Туча прошла стороной, небо вызвездило. На востоке забелела полоска рассвета.

Михей встал с земли и злобно поглядел вслед уходящему Алексею.

– Ладно, – пробормотал. – Я те, сударик, еще припомню…

 

4

В Селявное приехали втроем: Кольцов, дед Пантелей и Михей, которого Василий Петрович рассчитал из сторожей и хотел было вовсе прогнать, да тот валялся в ногах и так клялся в своей невиновности, что старик смилостивился и оставил у себя, определив в гуртовщики.

Когда Кольцов добрался до Селявного, была уже ночь. Отправив деда с Михеем на выпас, он поехал к своему старому знакомцу Савелию, у которого когда-то записывал заговор.

Савелий обрадовался ему, велел жене готовить ужин и, пока та жарила яичницу, рассказал о том, как у них в селе долго вспоминали кольцовское угощенье и как он записывал в тетрадку бабьи песни.

– Пондравилось им, значит, твое винцо! – смеялся Савелий. – Все приставали: когда да когда ишшо приедешь… Да! – хлопнул руками по коленям. – Помнишь, Васильич, та чернявая-то, что все наперед лезла, Васёнка-то? Мы тогда вместе на пароме, кажись, плыли…

– Помню, как же, а что?

– Ну, брат, отжилась наша Васёнка. Летось похоронили.

– Что ж так? – спросил Кольцов, живо вспоминая то утро, когда они плыли на пароме. – Захворала, что ли?

– Какой захворала! Федька-лесник порешил.

И он рассказал Алексею, как прошлой осенью у них в селе заночевал проезжий воронежский купец и стал гулять, много пил и угощал баб. Васёнка сперва была тут же, а потом ушла к себе на хутор. Только они, наверно, сговорились между собой, потому что, когда стемнело, купец кинулся искать перевозчика, чтоб на тот берег перебраться к Васёнке. А к вечеру непогода зашумела, дождь, буря, никто не хотел перевозить. Однако купец посулил десять целковых, и нашелся-таки один отчаюга и, хоть на Дону волна крутила, перевез купца. И вот, когда гуляли они с Васёнкой, откуда ни возьмись налетел Федор и зарубил топором и ее и купца, а сам пошел к начальству и повинился.

– Вон ведь какая собака, эта Васёнка-то! – заключил Савелий. – За красный полушалок трех, значит, человек загубила…

Утром, когда стало рассветать, Кольцов переплыл на ту сторону Дона, где среди деревьев белело несколько избушек хутора. В одной из них окна и дверь были заколочены досками, а тропинка к крыльцу заросла чертополохом и лопухами. Робкий свет зари медленно разгорался, в лесу была чернота и тишина.

С необыкновенной ясностью вообразилась черная ночь, исхлестанный бурей осенний лес, тонкая полоска света из Васёнкиного окошка и Федор, приникший к забрызганному дождем стеклу, сквозь которое смутно виднелась Васёнка в новом алом полушалке и пьяный купец…

Кольцов тронул Франта и шагом поехал к выпасу.

 

5

Гурт гнали не спеша: берегли скот.

Алексей ехал впереди и читал недавно полученную в Воронеже книжку «Московского наблюдателя», где была напечатана повесть Кудрявцева «Флейта». О Кудрявцеве и об этой повести было много говорено Белинским. Кольцов внимательно прочел повесть, она ему не понравилась: в ней была фальшь, и он недоумевал, что тут нашел Белинский.

– Васильич! – Смешно болтая руками и подпрыгивая в седле, Пантелей подскакал и затрусил рядом.

– Ты что? – закладывая пальцем страницу книги, спросил Кольцов.

Старик оглянулся.

– Вчерась Михейка ночью пьяный пришел… В деревне, значит, был.

– Да мне-то что! – досадуя на то, что прервано чтение, сказал Алексей. – Ну, был и был…

– Да ты слухай сюды! – зашептал старик. – Дурак, конечно, нализался, пес с ним… Да он, Михейка-то… непотребные речи нес. Тебя, Васильич, зарезать грозился…

Кольцов засмеялся.

– Экий болван! Коли зарезать хочет, что ж языком-то болтать.

– Дурак, дурак, – закивал головой Пантелей. – Он-то, знамо, дурак, да ты все ж таки, Васильич, поберегайся: неровен час… Ку-ды, шутоломная, – с криком кинулся заворачивать отбившуюся от гурта корову.

Ночью, когда уже все спали и костер, догорев, делался кучей тлеющего, подернутого серым пеплом жара, Алексею показалось, что возле него кто-то ходит. Он вспомнил Пантюшкины слова и осторожно, чуть приоткрыв глаза, огляделся. Прямо перед ним, покачиваясь на кривых ногах, стоял Михей. В его руке поблескивал длинный острый нож, каким давеча за ужином резали сало. Он что-то бормотал и то делал шаг к Кольцову, то пятился назад. Он был, видно, как и вчера, сильно пьян.

– Тебе чего? – резко спросил Кольцов.

Михей выругался и пошел к костру.

«Как бы, дурень, и в самом деле не пырнул! – подумал Кольцов. – Да нет, теперь не посмеет…»

Однако на всякий случай перешел на другое место, чуть подальше в степь, лег и быстро заснул.

Утренняя зорька едва забрезжила, когда его растолкал Пантелей:

– Вставай, Васильич, беда! Михейка-то, слышь, пропал…

– Как пропал?

– Так и пропал, каторжная душа! – плюнул старик. – Да ведь и кобылу, вражий сын, увел.

– Ну и черт с ним! – весело решил Кольцов. – Беда невелика, дрянь человек он, Михейка-то…

 

6

15 августа Иван Сергеич Башкирцев справлял день своего рождения. Городской его дом был ярко освещен; в саду пестрели разноцветные цепи китайских фонариков. Музыканты и песельники не умолкали ни на минуту. На торжестве присутствовал начальник губернии и вся воронежская чиновничья и купеческая знать.

Алексей не любил такие шумные сборища, ему не хотелось идти к Башкирцеву, но тот заявил, что коли так, то он обидится. Скрепя сердце Кольцов оделся по-праздничному и пошел.

Его тотчас окружили учителя гимназии. Он знал, что эта компания не любила его, что они подсмеивались над его необразованностью, однако открыто это не показывали: у всех еще свежо было в памяти посещение Жуковским кольцовского дома; разумеется, и слухи о близости Алексея к важным петербургским сановникам играли не последнюю роль.

Сперва он рассеянно и невпопад отвечал на вопросы учителей, но скоро ему надоело притворяться, и, сославшись на нездоровье, он покинул их общество. Башкирцевский сад всегда привлекал Алексея. Своею первозданной дикостью похожий скорее не на сад, а на лес, крутыми уступами спускался он к реке. Сквозь деревья виднелась освещенная смоляными плошками пристань, откуда доносились песни и веселый шум.

На одной из глухих садовых дорожек Алексей встретил Башкирцева. Иван Сергеич шел под руку с какой-то нарядной дамой и, судя по тому, как она звонко хохотала, рассказывал ей что-то забавное. Ее голос показался Кольцову знакомым, он только никак не мог припомнить, где и когда слышал его.

– Алеша! – окликнул Башкирцев. – Вот спасибо, что пришел… Это и есть отшельник наш, – обратился он к даме. – Да вы что, Варвара Григорьевна, не узнаете, что ли?

– Варенька… Варвара Григорьевна! – поправился Алексей. – А я слышу – знакомый голос…

– Еще бы не знакомый! – рассмеялась Варя. – Кажется, еще ребятишками игрывали, да и бита вами не раз бывала…

– Ну, кто старое помянет…

– Вот что, – сказал Башкирцев, – ты, Алеша, займи Варвару Григорьевну, а я пойду распоряжусь.

Кольцов и Варя остались одни.

– Давайте посидим, – предложила Варя. – Очень уж тут хорошо, в дом идти не хочется. А ведь я, Алеша, теперь вдова, – Варя искоса глянула на Кольцова. – Развязал мне руки старичок-то.

«Как хороша, боже мой! – Он словно лишь сейчас впервые увидел ее. – Эти темные волосы, брови, глаза… Грация в каждом движеньи… Нет, нет, не надо глядеть, этак и влюбиться недолго!»

А Варя, будто не замечая его волненья, дружески касалась его руки и, смеясь, рассказывала, как сейчас перевернулась лодка с песельниками и как чудесно устроил Иван Сергеич свой праздник.

Вскоре их позвали к ужину. За столом Башкирцев посадил Алексея рядом с Варей.

– Смотри же, Алеша, – ласково сказал Башкирцев. – Только тебе поручаю Варвару Григорьевну. Гляди, чтоб не скучала…

Стол был накрыт прямо в саду. Разноцветные фонарики причудливо освещали лица гостей; тысячи огоньков дробились в стекле бокалов и бутылок. Губернатор – важный и выхоленный, в мундире и орденах – произнес тост за хозяина праздника. Все подняли бокалы. В саду хлопнуло, и, яростно шипя, разбрасывая огненные искры, загорелся вензель: буквы «И» и «Б» сплелись с латинским «L», что означало цифру. «50».

– Как красиво! – шепнула Варенька. – Вот чудо!

Поглядела в глаза Кольцову, улыбнулась и медленно выпила золотом пенящееся вино.

 

7

На другой день пришло письмо о смерти Сребрянского. Писала сестра Андрея Порфирьича.

«Господь взял к себе нашего Андрюшу, и мы с маменькой, безутешные, оплакиваем его смерть. Он все говорил об вас и все хотел сам написать вам, да был слаб и целый месяц лёжмя лежал. Он нам сказывал об вашей доброте, да мы и сами много в ней уверились, и еще он говорил, если будет нужда в чем, то вы поможете. Посему припадаем к вашим стопам, покорно просим не отказать в сумме денег, а то исхарчились на похоронах, но все сделали как у людей и только что гроб простой, а не глазетовый. Остаемся ваши слуги и молитвенницы Мария и Антонина Сребрянские».

Слезы навернулись. Он вспомнил то раннее июльское утро, когда они расстались в Козловке, и как долго среди покосившихся крестов маячила в утреннем тумане одинокая фигура Сребрянского.

И целый день мысли об Андрее не отставали, мучили. Пришла ночь, но и она не принесла покоя: в ночной тишине таилось что-то нехорошее, тревожное… «Что же это? – думал Кольцов. – Всю жизнь злодейка судьба отнимает у меня любимых, близких… Дунюшка, Саша, вот теперь – Андрей…»

Ему показалось, что в окно кто-то заглянул. Он вздрогнул. Плоское безглазое лицо представилось ему.

– Нехорошо! – сказал вслух. – Этак и спятить можно за все просто… Нехорошо!

Рывком распахнул раму. Холодный ветер ворвался в комнату, задул свечу. Кольцов лег грудью на подоконник и стал жадно вдыхать влажный воздух. Ветер трепал занавеску, шелестел впотьмах листами развернутой тетради.

– Вот так-то лучше, – облегченно вздохнул Кольцов, закрыл окно и, нащупав в темноте кремень и огниво, принялся высекать огонь.

 

8

Зима прошла в хлопотах и заботах. Вскоре после смерти Сребрянского он написал «Стеньку Разина» и посвятил его памяти Андрея Порфирьича.

Не страшны мне, добру молодцу, Волга-матушка широкая, Леса темные, дремучие, Вьюги зимние – крещенские…

Эти стихи были вызовом слепой, жестокой судьбе, убившей друга. Кольцов смело глянул в ее безглазое лицо и содрогнулся, но не отвел взгляда. «Биться так биться! – сказал он. – Пока на ногах стою, падать не буду!»

Несколько раз он встречал Варю. Она все так же была с ним непринужденна и дружески-проста. И хотя эта манера была легка и удобна, ему хотелось не дружбы, а любви.

Как-то раз он провожал ее домой. Шел снег, было тихо. Деревья стояли, как серебряные терема. Варя по обыкновению что-то рассказывала и смеялась, а он молчал.

– Ты что же все молчишь? – заглянула ему в глаза.

Кольцов схватил ее руку и прижался к ней губами.

– Ну-у, – протянула Варя, – это… зачем же?

Он вспыхнул, мысленно выругал себя за этот нечаянный порыв и дал себе слово прекратить встречи с Варей. Сам напросился в дальнюю поездку и пробыл в ней больше месяца, но не только не забыл о Варе, а еще больше стал думать о ней.

Когда наконец в начале марта он вернулся домой, Вареньки в Воронеже не было. Он спросил у Анисьи, где Варвара Григорьевна, и та, широко и даже с каким-то ужасом открыв глаза, рассказала брату, что Варенька на прошлой неделе уехала из города с каким-то офицером.

Алексей пошел в трактир, спросил вина, и первый раз в жизни молча пил, чтобы опьянеть и забыться. Однако хмель не брал его, и голова по-прежнему была свежа. Он попросил полового принести бумаги и чернил и тут же за трактирным, залитым пивом столом написал стихи: «Ты в дальний путь отправилась одна».

 

Глава шестая

 

1

История последней поездки Кольцова в Москву и Петербург в дальнейшем послужила литературным обывателям отличным поводом для грязных клеветнических измышлений. Небывалый падеж в гуртах, когда из двух сотен быков до Москвы дошли только семьдесят четыре, был признан выдумкой Кольцова. Его обвиняли в растрате отцовских денег, в кутежах и диком разгуле – словом, было сделано все, чтобы очернить память Кольцова, а главное – доказать неправоту и порочность Белинского и пагубность его влияния на поэта.

Самому же Кольцову, кроме коммерческих неудач и всех забот и огорчений, связанных с этими неудачами, последняя поездка 1840 года принесла много светлых и радостных минут.

Разделавшись с оставшимися быками (продав их в Москве за полцены), он, почти не задерживаясь в белокаменной, поскакал в Петербург.

Теперь там был Белинский. Кольцов остановился у него и бок о бок с ним прожил два месяца. Белинский работал на Краевского. Целыми днями простаивал возле своей конторки, исписывая мельчайшим почерком кипы бумаги. В двух комнатах, какие он занимал на Большом проспекте, нельзя было повернуться: кругом лежали книги, журналы, связки газет.

Иногда Белинский бросал перо и, дымя трубкой, ходил по комнате или ложился на диван: это были краткие минуты отдыха.

Когда Кольцов увидел Белинского, его поразила та перемена, какая произошла с ним после переезда в Петербург. Белинский похудел, побледнел, много кашлял. Он показался Кольцову усталым и измученным. Однако перемена была не только во внешности. Его мнения, всегда резкие и непримиримые, стали еще резче и непримиримее. Тот Разум с большой буквы, которым прежде он оправдывал гнусную действительность, очевидно, уже не был догмой, и суждения Мишеля Бакунина, которые так поразили в прошлый приезд Кольцова, уже не представлялись Белинскому откровением.

Управившись с делами в Сенате, Кольцов в середине декабря поехал в Москву, где тоже были хлопоты по старой земельной тяжбе. Деньги, вырученные им осенью за быков, таяли, – в Питере жизнь была дорога́, – и когда Кольцов приехал в Москву, у него оставалось всего полтораста рублей.

Новый год он встречал в шумной и веселой компании у Боткина. Было много народу, произносились пламенные речи, звенели бокалы. Васенька Боткин, как говорил Щепкин, тряхнул мошной: стол был заставлен дорогими винами и диковинными закусками.

В разгар веселья Клюшников предложил Алексею поехать в маскарад, и тот с радостью согласился.

Пестрота и веселый шум маскарада его ошеломили. Какая-то маска в сером домино подхватила Кольцова и увлекла за собой. Это была стройная и, как ему показалось, красивая женщина. В ее фигуре и голосе почудилось что-то знакомое. Пора было уезжать, и Клюшников звал Кольцова одеваться. Таинственная незнакомка приоткрыла маску…

– Варенька! – обрадованный, изумленный, он протянул руки.

Но ее уже не было: пестрая толпа масок разделила их, и он уехал с маскарада, так и не узнав, как попала сюда Варвара Григорьевна.

Между тем решение дела в земельном департаменте затянулось. Кольцов прожил все деньги и написал отцу письмо с просьбой выслать хотя бы на дорогу. Василий Петрович грубо ответил, что раз он промотал вырученные деньги, то пусть и делает, что хочет, а денег на дорогу он и не подумает высылать.

Алексей занял деньги у Боткина и в начале марта с тяжелым сердцем поехал в Воронеж.

 

2

Рваные тяжелые облака непогожего мартовского утра мчались над темными деревьями. Скучный великопостный звон висел над сонным и неуютным городом. Крестясь и чертыхаясь, шлепали по мутным, рябым от ветра лужам воронежские обыватели.

Увязая в мокром грязном снегу, во двор кольцовского дома въехала ямская тройка. Из-под рогожного верха кибитки вылез усталый, хмурый Кольцов и, захватив небольшой мешок, пошел к крыльцу.

– С приездом! – сдернув шапку, подскочил работник.

Кольцов кивнул головой.

– Все ли подобру-поздорову?

– Благодарение богу, оченно вас заждались…

Никого не встретив в сенях, Кольцов прошел в столовую горницу. За столом сидел отец и сосредоточенно листал потрепанную и замусоленную записную книжицу.

– А-а! – поглядел поверх очков. – Алексей Васильичу! А мы уж вас ждали, ждали да все жданки поели, ждамши-то…

– Здравствуйте, батенька! – снимая шапку и кладя на пол мешок, поклонился Алексей.

– Это что ж, – ехидно прищурился старик, указывая на мешок, – в мешке-то выручку, что ль, привез? Скажи, пожалуйста! Шутка сказать: две сотни быков, одни хвосты на воз не покладешь, а перевернул в капитал и – на-кось! – все быки в мешке!

– Батенька… – начал было Кольцов.

– Ну чего – батенька? – оборвал отец. – Чего? Профинтил денежки-то? В трактире, стало быть, продымил с питерскими сударушками!

– Зачем вы так говорите? – вспыхнул Кольцов. – Ведь вы знаете, в гуртах падеж случился, знаете, что негодных быков навязали мне, – вы все знаете… Зачем же еще тираните? А что я долго в Москве да в Питере пробыл, так вам тоже известно: по вашим же делам. Все ноги обтопал и дела обернул в вашу пользу. Вот, нате!

Он достал из кармана сверток с бумагами и положил на стол перед отцом. Василий Петрович смахнул бумаги на пол.

– Что дела! – закричал визгливо, пиная ногой сверток. – Плевал я на дела! Деньги подай! Где, сукин сын, деньги?

– А что их, денег-то ваших было? – резко сказал Кольцов, подходя вплотную к отцу. – От ста двадцати шести быков одни кожи в Москву привезли, на остатних на живодерню за ради Христа уговорил за бесценок… Вот и вышло ваших денег семьсот рублев. Так мне-то пить-есть надо ай нет?

– Да ты что, очумел? – попятился Василий Петрович. – Ты что, идол, на отца этак-то?

– Нет! – крикнул Кольцов. – Я нисколько не очумел, а вот вам, батенька, стыдно на родном сыне спекуляторствовать!

– Да как ты смеешь! – замахнулся Василий Петрович.

– Бейте! – хрипло сказал Кольцов. – Бейте, а я вам всю правду выложу… Это с чего вы меня в царского холуя перевернули? Вы старый человек, батенька, вам грех… Все зубы скалят, один я ни сном, ни духом! Встречаю в Москве нашего Капканщикова Карпа Петрова, а он мне: – «Ну что, брат, каково твой песельник царский?» – «Какой такой песельник?» – «Да как же, батька твой намедни хвастал: государь император тебя быдто в Питер позвал, песельник быдто ему сочинять!»

– Ну, и что за беда? – отступая, буркнул старик. – Экося! Ну и прибавил… Ну и что?

– А то, что это вам не быки и не свиньи! А тут вы свои шибайские ухватки раз и навсегда оставьте!

Василий Петрович вдруг остыл. Он погладил рукой скатерть и даже зевнул, перекрестив рот.

– Ну, шабаш! Пошумели… будя! Ты, я слыхал, отделяться хошь?

– Откуда вы слышали? – удивился Кольцов.

– Да вот, стало быть, сорока на хвосте принесла…

Кольцов пожал плечами.

– Ну, чего ж молчишь? – поглядел исподлобья отец. – Сказывай!

– Батенька! – горячо заговорил Алексей. – Вы умный человек, батенька…. Вы поймете меня, я в ноги вам поклонюсь! Нету мне пути в торговле, руки не лежат к коммерции… Отпустите меня, я в Петербург поеду… Я учиться хочу!

– Во-он чего!.. – насмешливо протянул старик. – А мы слыхали, ты в Питере-то уж свой человек, вроде и на жительство там прописался…

Василий Петрович молча глядел на сына и барабанил пальцами по столу.

– Вы сами, батенька, затеяли этот разговор… И я на коленях прошу и умоляю вас: выделите меня!

Василий Петрович встал, прошелся из угла в угол, поправил лампадку.

– Ну так и так… Что ж с тобой поделаешь. Раз желаешь отделяться – отделяйся, бог с тобой, я не препятствую. Сбирай пожитки, иди… спорить не будем.

– Батенька! – радостно воскликнул Алексей. – Я и от дома, и от наследства откажусь, мне ничего не надо… Я ничего с вас не спрошу!

– А с меня и спрашивать нечего, – нахмурился старик. – С богом.

– И я уж ни на что ваше не посягну, – с жаром продолжал Кольцов. – Только дайте мне на выдел тысяч пять денег, и я…

– Че-го-о?! – заорал отец. – Денег? Пять тысяч?! – он схватился за край стола, скомкал в кулаке скатерть. – Пять тысяч? А рака печеного не хочешь? Рака! Рака!

– Да ведь как же…

– А так же! – не слушая, хватил кулаком по столу. – Денег захотел… Что же они, твои питерские-то?

– Так… Поговорили, что меду наелись. – Алексей поглядел на отца, усмехнулся. – А ведь было время, когда вы, батенька, разговаривали со мной куда ласковее нонешнего. Оно и немудрено: полиции боялись, долги за полу хватали. Дела-то все позапутали, вот и пришлось Алешке их распутывать, да перед какими людьми в Москве, в Питере кланяться, да подличать, да выпрашивать! А теперь Алешка последнее дело оправдал, вы чисты, долгов нету, полиция за бороду не схватит… Теперича Алешка пошел вон со двора!..

– Вон! – закричал старик, топая ногами. – Вон, дерзкой!

Кольцов поднял мешок.

– Не кричите, – сказал, – уйду… Только про питерских, – остановился в дверях, – про друзей моих – молчите! Не смейте светлые их имена в нашем навозе марать!

 

3

«Ну, – стоя на крыльце, раздумывал Алексей, – вот и поздоровался с родителем… Что ж, пойти к маменьке, что ли, поклониться…»

Прасковьи Ивановны дома не оказалось: она говела и еще спозаранку ушла к обедне.

Он зашел к Анисье. Она стояла возле окна, читала какое-то, видимо, интересное письмо.

– Здравствуй, сестренка, – входя, окликнул ее Алексей.

Анисья резким движеньем спрятала письмо в карман.

– Ах, это ты, – отозвалась равнодушно. – Приехал? Я так и догадалась. Как услыхала – батенька ногами затопал, – ну, думаю, верно, Алеша приехал… Тебе что?

– Как «что»? – не понял Кольцов. – Ничего. Вот приехал, проведать зашел, а ты как чужая: «Тебе что?» Да ты будто и не рада вовсе, что я вернулся?

– Нет, что ж, я ничего… Так просто. Ты вошел, я испугалась. Чего это ты с мешком-то?

– Да вот, отец со двора гонит. Да что об этом толковать, песня не новая… Что это ты читала?

– Так… от подружки.

– Ох, Аниска! – он шутливо погрозил пальцем. – Лукавишь, девка!

– А чего мне лукавить? – с досадой сказала Анисья. – Вот выдумал!

Кольцов подошел к фортепьяно, провел пальцем по запыленной крышке, открыл, ее, потрогал клавиши.

– Я тебе с Карпом Петровым ноты из Москвы посылал. Шубертовы песни. Получила ли?

– Получила, спасибо.

– Прелесть какие песни! Ты уже, наверно, какие-нибудь разучила?

– Нет, не разучивала. – зевнула Анисья. – Да и напрасно посылал: какая я певица!

– Да тебя подменили, что ли? Не поешь, к фортепьянам, вижу, не прикасаешься – вон пылища-то какая на крышке… Что ты, Анисочка? Ах, постой… – Кольцов потер лоб. – Мне в Москве Карп Петров говорил, да я не поверил… Замуж идешь?

– Выдумают тоже! – принужденно засмеялась Анисья.

– Да нет! – Кольцов хотел обнять сестру, но та увернулась. – Нет, я ведь что хочу сказать: это хорошо, что замуж, да гляди, чтоб человек был, и не кукла. Главное – не ошибись.

– Ну что ты, в самом деле, привязался? – зло воскликнула Анисья. – Ведь говорю нет, значит – нет!

Он не узнавал сестру, терялся в догадках – что с ней?

– Полгода дома не был, а как все перевернулось, боже мой!

И что-то еще хотел сказать, но в комнату с хохотом и криками, толкая друг друга, вбежали Анисьины подружки.

– Аниска! Аниска! – кричала толстенькая, черноволосая девушка, одна из бесчисленных дочерей купца Мелентьева. – Ох, что расскажу-то… Варька от офицера назад приехала!

Увидев Кольцова, она запнулась.

– Здравствуйте, Алексей Васильич!

Девушки примолкли и стали у дверей табунком, перешептываясь и фыркая.

– Иди, иди, Алеша! – бесцеремонно выпроводила Анисья. – У нас свои дела, девичьи… Иди!

 

4

Еще в Петербурге он стал покашливать. Сырая мгла столицы давила на грудь, затрудняла дыханье.

– Нет, Алексей Васильич, – заметил однажды Белинский, – не про нас с вами этот северный Вавилон…

В Москве, когда встречали у Боткина Новый год, Кольцов не поостерегся: разгорячась в жаркой зале, вышел на балкон прохладиться, а потом пролежал с неделю, и Кетчер пользовал его припарками и какой-то им самим составленной микстурой. Друзья хотели позвать прославленного московского лекаря, но Кольцов отказался:

– Не в коня корм! Все, как на собаке, заживет…

Придя от Анисьи в свою каморку, он почувствовал боль в груди. Потерев больное место, вздохнул, вскрикнул от боли и закашлялся. Красноватые потемки поплыли перед глазами. Тяжело дыша, подошел к окошку. У избы, где жили работники, дрались две собаки, работники, гогоча, швыряли в них палками. Над голыми деревьями сада летали вороны. Сгорбившись, медленно прошла от обедни мать. Он подумал о ней с нежностью, – ему было жаль эту измученную бессловесную женщину; однако горячей сыновней любви к ней он не чувствовал никогда.

«Боже мой, вот яма, вот тоска!..»

Оделся и вышел на улицу. Серый туман расползался над городом. Верхушка каланчи еле виднелась в безрадостном небе.

Было воскресенье.

Поев после обедни постных пирогов с грибами и луком, воронежские обыватели гуляли по Большой Дворянской. Кольцов углубился в свои невеселые мысли и, низко опустив голову, медленно брел по улице, не замечая знакомых и не отвечая на поклоны. Прохожие оборачивались, качали головами, глядели ему вслед. Кое-кто даже останавливался и, злобно ухмыляясь, бормотал:

– Ах, гордец! Щелкопер, писака…

«Варенька! – думал Кольцов. – Когда же это она приехала?» Он вспомнил московский маскарад, свою неожиданную встречу с ней. Серое домино манило и убегало, ускользая…

«Почему же от офицера? От какого офицера?» Мысли мучительно путались.

– Алексей Васильич! – рослый, круглолицый молодой человек в дорогой шубе шел навстречу, приветливо улыбаясь. – Что это вы, голубчик? На вас лица нету!

Кольцов остановился.

– Ах, Иван Алексеич! – сказал, узнав Придорогина. – Простите ради бога, задумался…

– Сочиняли что-нибудь, наверно? Помешал?

– Да нет, не беспокойтесь, – смутился Кольцов. – Так, нездоровится что-то, хожу, – места не найду.

– Давненько не видели вас. В Питере изволили быть?

– Да, и в Питере, – рассеянно ответил Кольцов.

– Знаете что? – останавливаясь и решительно беря Кольцова под руку, воскликнул Придорогин. – Я вашу меланхолию вмиг разгоню! Идемте к Добровольским, у них нынче чтение литературное, – поспешно прибавил он, видя, что Кольцов хочет отказаться. – А вам-то как рады будут!

 

5

У Добровольских бывали литературные собрания. Они, впрочем, ничем почти не отличались от обычных обедов, устраиваемых гостеприимными супругами: все тот же карточный стол, чай с закуской, и нескончаемые разговоры, сплетни и пересуды городских новостей. Литературная часть собрания состояла из чтения Дацковым сочиненной для «Губернских ведомостей» заметки о воронежском театре или какой-нибудь стихотворной безделки из альбома Ивана Иваныча Волкова, слывшего в Воронеже за стихотворца с направлением самым сатирическим, какому «не приведи господи на язычок попасть».

Когда Кольцов с Придорогиным вошли в гостиную, все уже были в сборе. Долинский мрачно сидел в углу, дымя неизменной трубкой; Волков рассказывал хозяйке что-то, видимо, не совсем пристойное: Эмилия Егоровна жеманно хихикала и хлопала веером по руке расходившегося анекдотиста. Чиновник казенной палаты Баталин, заложив руки за фалды мешковатого засаленного фрака, ходил по комнате. Это был неуклюжий человек с бугристой и словно заспанной физиономией, с жесткими волосами, растущими почти от сросшихся на переносье бровей. Некоторым образом он считал себя причастным к литературе: в «Москвитянине» иногда печатали его пустые и вздорные заметки под названием «Письма из провинции».

– Ба, ба! Кого мы видим! – восторженно приветствовал гостей Добровольский. – Алексей Васильич! Какими судьбами! Вот уж подлинно гость дорогой!

– Из Питера-с? – осклабился Дацков, придвигая свой стул поближе к Кольцову.

– Да, был и в Питере и в Москве, – сказал Кольцов.

– Ну что там литературные светила наши? – юлил Дацков. – Чай, всех повидали, всех послушали?

– Там у них сейчас в «Отечественных записках» Белинский коноводит, – мрачно заметил Долинский. – Он там всем киселя дает…

– Уж вы скажете! – прыснул Дацков. – В каком смысле киселя?

– Да в каком? В самом обыкновенном, – отрубил Долинский. – Под зад.

– Экой вы, Степан Яковлич! – Дацков потрепал по коленке Долинского. – Господин Белинский друг Алексею Васильичу, а вы этак…

– Да я ничего, – пустил дымовое облако Долинский. – Я попросту-с.

Разговор становился неприятным. Прелесть литературного собрания грозила омрачиться грубым и громким спором. Добровольский поерзал на стуле, переглянулся с женой и пригласил гостей к столу.

С минуту было тихо. Позванивали рюмки, стучали ножи. Баталин с Долинским выпили по второй и по третьей. Однако сидеть за столом и молча есть было неприлично. Придорогин решил поговорить о литературе.

– Сейчас, – начал он, обсасывая хвостик маринованной рыбешки, – сейчас вообще много журналов превосходных. Вон «Библиотека для чтения» роман госродина Кукольника печатает – огромнейшая вещь!

– Да, – сказал Кольцов, – вещь, ежели на безмене взвесить, действительно огромная. Зато и препустая. Редакция сделала большую ошибку, что печатает этот роман: «Библиотека» у всякого, даже у глупца, упала в мнении. Кто же нынче всерьез говорит о Кукольнике? Нам описание жизни нужно, натуральное художество… а то что же эти завитушки кукольниковские!

Баталин перестал жевать и внимательно прислушался.

– Нет, позвольте, – сказал, кладя вилку. – Я сам занимаюсь литературой. Я, ежели изволили читать, состою вкладчиком «Москвитянина»-с… И мне довольно странно слушать подобные суждения!

– Почему же странно?

– Да потому-с, что это очень легко взять и унизить великого писателя!

– Да вы что? – удивленно поднял брови Кольцов. – Это вы Кукольника, что ли, великим аттестуете?

– Да-с! «Рука всевышнего» – это великое создание великого человека-с! Ваш Белинский…

– Белинский не только мой, – возразил Кольцов. – Он всему русскому народу принадлежит.

– Это как понимать – народ-с? – с усмешечкой встрял Волков. – Народ всякий есть. Четырнадцатого декабря на Сенатской площади – тоже народ был-с… И мужик с топором против своего барина бунтует – и это народ? Не так ли?

– Конечно, – согласился Кольцов. – Это народ.

– Эх, господа! – воскликнул Добровольский. – Экие вы, право… Ну зачем святое искусство с презренной политикой мешать?

– Нет, позвольте-с, – не унимался Баталин. – Вон они сказали, – он указал на Кольцова, – описание жизни, натуральное художество…

– Ну, сказал, – нетерпеливо перебил его Кольцов.

– Так это как же понять-с? Это что ж, и как мужик квас хлебает, и как он лыко дерет – все натуральное художество?

– Да, – сказал Кольцов, – это все натуральное художество.

Он сильно закашлялся и схватился рукой за грудь.

– Ха-ха-ха! Ну, начудили ж вы, батюшка Алексей Васильич! – Волков снисходительно потрепал Кольцова по плечу. – Это вы ведь все с Белинского пересказываете! А вот мне приятель из Москвы писал намедни, будто славный наш актер Каратыгин пресмешные куплеты на Белинского сочинил…

– А не писал ли вам приятель ваш, – едва отдышавшись, гневно спросил Кольцов, – не писал ли он вам, что великий наш актер Щепкин Михайло Семеныч плюнул на эти куплеты и исполнять их отказался? Да знаете ли вы, что Белинского мы все, сколько нас тут ни есть, ногтя не стоим!

– Экося! – вскипел Долинский. – Что это вы нам в глаза Белинским тычете? А кто он такой, Белинский? А он, государи мои, неуч, студент выгнанный, пьяница, развратник! Молокосос, а взялся, вишь, критиковать людей порядочных, умных, образованных!

– Как вам не стыдно! – вскакивая со стула, закричал Кольцов. – Что вы врете! Вы, учитель! Чему же вы научите учеников своих, когда…

– А это, сударь, не твоя печаль, – грубо оборвал Кольцова Долинский, – чему мы учеников научим! Экося! – пьяно захохотал. – Подумаешь, фря какая, что с его сиятельством, с господином Жуковским по улице под ручку прогулялся, так уж ты думаешь – тебе все можно? Ан, брат, нет! Шалишь!..

– Господа! Господа! – умоляюще залепетал Дацков, становясь между Кольцовым и Долинским. – Алексей Васильич! Степан Яковлич! Ах, боже мой…

– Алексей Васильич! – подскочил Добровольский. – Голубчик! Вот винца не угодно ль? Славный портвейнец, доложу я вам. Каналья Потапов божился, что от Депре выписал…

– Нет! – идя к двери, сказал Кольцов. – Премного благодарен… Только я пойду. Мне душно, горло схватило…

Добровольский и Дацков загородили ему дорогу, но он решительно отстранил их и, пробормотав: «Извините, господа!» – ушел.

 

6

Мирное течение литературного вечера было нарушено. Какое-то время все молча сидели за столом.

– М-да… – наконец промычал Баталин. – Штучка-с!

– «Штучка»! – передразнил Долинский. – Это, сударь, бунтовщик, а не «штучка».

– Был долго с бычьими гуртами, – ухмыльнулся Волков, – перенял у них свирепость в характере.

– А в стихах – мычанье! – прибавил Дацков.

Все захохотали. Эмилия Егоровна ударила веером по плечу Волкова.

– Ах, какие вы! Разве так можно? Он такой жалкий…

– Понахватался и лезет с поучениями, – заметил Дацков. – «Натуральное художество»! «Народ»! – гримасничал, передразнивая Кольцова.

– Все-таки неловко, знаете, – нерешительно промямлил добряк Добровольский. – Обидели все-таки человека…

– И поделом! – пробурчал Баталин. – Со свиным рылом не суйся в калашный ряд.

После обеда все собрались в гостиной, и Дацков, вынув из заднего кармана тетрадку, принялся читать статейку о театре.

– Божественно! – простонала Эмилия Егоровна, когда Дацков закончил чтение.

– Чудный слог, легкость пера… Поздравляю! – рассыпался Волков. – Подлинно доставили удовольствие…

– Это, брат, тебе не Белинский, – угрюмо усмехнулся Баталин.

– Да уж и не Кольцов! – не утерпел Долинский.

Волков выхватил из кармана пачку листков и помахал ими.

– Кстати, господа, у меня есть одна вещица… не угодно ли?

– Силянс! Силянс! – прощебетала Эмилия Егоровна. – Мсье Волков прочтет нам свои стихи!

Иван Иваныч вышел на середину гостиной и, сделав ножкой какое-то мудреное антраша, начал:

Родился Чиж, любимец, знать, природы…

– Ох, попался кто-то на зубок нашему Ивану Иванычу! – восхищенно прошептал Дацков.

По перьям Чиж, —

продолжал Волков, —

Не так красивый, Но голос у Чижа был вовсе не чижиный: Он просто как-то пел, И пением своим привлечь к себе успел Он многих – даже бар… И вот в саду, В котором Чижик жил, – гульба, да на беду Вслух начали хвалить Чижа за пенье…

– Эге! – громко сказал Долинский. – Знакомый, брат, Чижик-то… Что-то на Кольцова нашего смахивает!

На Долинского зашикали. Волков продолжал:

Чиж вслушался: его прельстила слава. С гнезда родимого слетел, К хоромам барским подлетел. Лишь свистнет он – в хоромах кричат: браво!

– Ох, уморил! – вытирая слезы, покатывался Баталин. – Подлинно: Чижик!

Заметьте ж то, —

Волков значительно поднял указательный палец, —

В хоромах тех На окнах всех Ученые висели в клетках птицы: Дрозды, малиновки, синицы, И под органчик все уж не по-птичьи пели, А песни русские, и вальсы, и кадрели…

– «Кадрели»! – замахал руками Долинский. – Вот именно, кадрели!..

И даже попугай, Как критик злой в журнале, На всех, кто ни пройдет в саду или по зале, Кричит: «Дуррак! Дуррак!»

– Белинский! Живой Белинский! – дрыгая ногами в клетчатых панталонах, закатывался Дацков. – Ну, Иван Иваныч, вот поддел, так поддел!

– Итак, —

важно продолжал Волков, —

Наш Чиж примолк и мыслит про себя: «Что ж, если в пенье свое я Прибавлю разного чужого — Ведь это блеску мне прибавит много! Все станут говорить, что Чиж, верно, учен Да и умен, — Вот у него какие слышны звуки, Как у ученых птиц, – не спеть так без науки!» Внимать прилежно Чижик стал, Синица как песнь русскую свистала, Как трели соловей на щелканье менял, И как малиновка кадрели напевала, И даже как Прохожим попугай кричал: «Дуррак! Дуррак!» Всего наш Чиж на память понемногу Чужого нахватал И в пении своем без смысла все смешал, И стала песнь его не песнь, а кавардак, И эхо вторило одно: «Дуррак! Дуррак!»

Иван Иваныч сделал ручкой и спрятал листки в карман под громкий смех и крики «браво! браво!».

Долинский смеялся так, что просыпал табак из трубки, искры полетели на ковер, и Добровольский с Дацковым кинулись их затаптывать.

– Ну, Иван Иваныч, и пробрал же ты нашего молодца! Прямо сказать: спасибо, удружил! – выговорил наконец Долинский. – Эк ты его: «Чужого нахватал – и все смешал»! Подлинно так!

В гостиную вернулось веселье, о неприятном разговоре с Кольцовым забыли. Добровольский сел за старенькое фортепьяно и заиграл вальс. Дацков подхватил Эмилию Егоровну, Баталин с Долинским пристроились к закусочному столу и выпили еще по одной.

Так неловко начавшийся литературный вечер окончился на славу. Правда, всех несколько озадачило исчезновение Придорогина: едва кончилось чтение, он незаметно ушел. Совершенно искренно, без всякой задней мысли, а только желая развлечь Кольцова, привел он его к Добровольским и, лишь когда разгорелся нелепый и оскорбительный спор, понял, что заманил Кольцова в западню. Но ни предотвратить этот спор, ни стать на защиту Белинского он не мог: вчерашнему гимназисту, ему трудно было побороть робость перед гимназическими учителями; защищая Белинского, он показал бы себя опасным вольнодумцем, и бог знает, к каким бы последствиям это могло привести. И он презирал себя за робость, но молчал, а когда кончилось чтение Иван Иванычевой басни и поднялся хохот и аплодисменты остроумцу, постыдно бежал.

 

7

«Фу, мерзость какая! – с отвращением думал Кольцов, шагая по улице и вспоминая отвратительные подробности глупого спора. – Какая вонючая лужа!»

Щеки его горели. Весенний ветерок приятно освежал лицо; мысли постепенно вернулись к прежнему.

«Так почему ж так грязно говорят о ней? – снова вспомнил о Вареньке. – Ах, да чего-чего у нас не набрешут! Вдова, красавица, не всякому в руки дается, – вот и плетут…»

На Чернавском съезде десятка два кляч, скользя по обледенелой дороге и часто падая на колени, волокли на огромных полозьях чугунную махину. Хриплыми злыми голосами возчики на чем свет стоит кляли бога и мать, кричали: «Разом! Разом!» – и то хлестали кнутами замученных одров, то наваливались на махину, подсобляя лошадям.

Сбоку дороги, в толпе зевак, стоял кривой мещанин и подавал советы.

– Куда, дура, дергаешь животную! – кричал он. – Ты ба полегше, полегше! А ну, вагой-то! Вагой! Подважь, говорю… Экие анафемы!

– Что это? – спросил Кольцов у мещанина.

– Это, сударь, котел паровой на Башкирцеву фабрику волокут, – объяснил мещанин. – Тыщу лет, слышь, привод лошадьми гоняли, ан по науке теперича вышло – котел…

Кольцов поглядел на бьющихся лошадей и пошел вниз по съезду. Наступили сумерки, когда он вышел к реке. У въезда на Митрофаньевский мост дремал инвалид. В окошке часовни мерцала красная лампадка. «Зачем я сюда попал?» – удивился Кольцов, оглядываясь кругом. Прямо над ним, прилепившись к горе, тремя небольшими окнами тускло светился старый, невзрачный домишко.

«Значит, судьба привела», – улыбнулся Кольцов, поднялся по круче к дому и постучал в крайнее окно.

 

8

Открыла дверь Варвара Григорьевна.

– Боже мой, Алешенька! Как это чудесно, что ты зашел! А я сижу одна, от скуки плакать хочется… Тетка говеет, ко всенощной пошла да и застряла где-то. Наведалась было к Анюте вашей, – она теперь стала какая-то… бог с ней, поджала губы, «да», «нет» – только от нее и слышишь. А ведь подружками были! – жалобно протянула Варенька. – Вот что значит без мужа-то, – лукаво повела глазами на Кольцова. – Обижают – и заступиться некому…

– Варвара Григорьевна, – с чувством произнес Кольцов, – поверьте, уж как я понимаю все… Ни слова не говорите! Вы меня да я вас, ведь мы друг дружку мало что не с детства знаем, чего же нам хорониться-то?

Варенька засмеялась.

– Ну, идем, идем, что же мы в сенях тут… Вот, – распахнула дверь, – тут мой будуар, и гостиная, и кабинет. Садись. Хочешь чаю?

Она ввела Алексея в маленькую низкую комнатку, оклеенную дешевыми обоями, с пыльными фикусами и мутным зеркалом в простенке между двумя окнами. На узеньком деревянном диванчике ворохом лежали какие-то платья, кружева, ленты. Лиловый шелковый салоп с горностаевой выпушкой валялся на стареньком кресле. Варенька сгребла все это в охапку и сунула в огромный скрипучий гардероб.

– Ты знаешь, Алеша, – сказала, садясь рядом на диванчик и накрывая колени Кольцова волной голубого шуршащего кринолина, – знаешь, Алеша, у нас тут живут, как мыши в подполье, ей-богу! Пискнут и своего писку пугаются и сидят – не дышат… И тихо так, что в ушах звенит.

– Это как сказать, – усмехнулся Кольцов. – Тихо-тихо, ан иной раз – глядь – живого человека насмерть загрызают мышки-то эти…

Долгим взглядом поглядела Варенька на него.

– Ну, бог с ними, – вздохнула. – А ты не обиделся, что я на маскараде тебя дурачила? Нет? Не надо, голубчик, не обижайся. Я тебя там сразу увидела, с тобой еще длинный такой, смешной был…

– Это Клюшников, чудесный человек! Какие стихи пишет!

– Все равно, он смешной, твой Клюшников. А весело так было! Сейчас все вспомнишь – словно сон. Эх, и пожила же я тогда! Все забыла, кинулась, как в омут… Я знаю, ты мне стихи сочинил, мне Анисья показывала, я их списала.

Ты в путь иной отправилась одна И для преступных наслаждений, Для сладострастья без любви Других любимцев избрала…

Верно? Ведь ты в меня влюблен был немножко? Да?

– Ах, Варвара Григорьевна, что ж говорить о том… Так, только болячку тревожить. Письма я вам посылал и из Москвы, и из Питера… и все – безответно.

– Так ведь я все в Москве была, – робко, словно извиняясь, сказала Варенька. – А письма сюда, в Воронеж, шли. Я их только намедни прочла… И знаешь, что я тебе скажу?

Алексей молча глядел на огонек свечи. Варенька поднялась с дивана, подошла к зеркалу и долго поправляла прическу.

– Страшно любить меня, Алеша, – сказала наконец Варенька. – Я ведь как безумная, сама себя боюсь. Небось слышал, как про меня судачат? «Лебедиха сожрала!», «К Лебедихе в ловушку попал!» Вот ты – хороший, умница, летишь на мой огонек… А ведь сгоришь. Сгоришь, Алеша! Ох, дурная я! – Она со стоном заломила руки. – Тоска, тоска проклятая… Вот мы тихонечко тут сидим с тобой, лишь сверчок – слышишь? – за печкой трещит. А мы с тобой как те мыши… Мыши! – презрительно засмеялась. – А сейчас бы… на бешеной тройке! Да чтоб ветер со снегом – в лицо! Да забыть про все на свете… Эту жизнь подлую, проклятую… ах!

– Варвара Григорьевна! Варюша! – вскочил Кольцов. – Да неужто этак-то всю жизнь возле ворот ходить, да замка не сшибить? Ну, держись, белый свет! Одевайтесь потеплее, я мигом!

Он схватил шапку и кинулся из комнаты.

 

9

Через полчаса возле ворот теткиного домишка стояла нарядная тройка. Лошади были молодые, горячие, недавно объезженные. Они нетерпеливо топтались в рыхлом снегу подтаявшей дороги, вздрагивали, и нужна была большая сила и сноровка, чтобы удержать их на месте.

В ковровые, с подрезами сани Зензинов положил охапку сена, чтобы было теплее ногам, бросил полмешка овса коням. «На ночь поедем, – сказал ему Кольцов. – Прихвати овсеца-то…»

Тетка Лиза пришла от всенощной. Увидев у ворот зензиновскую тройку, поджала злые губы и принялась что-то шептать.

Варенька со смехом устраивалась в санях. Кольцов заботливо поправлял домотканую полсть.

– Допрыгаешься, Варька! – прошипела тетка.

– Валяй! – крикнул Алексей, вскакивая в сани.

Зензинов ахнул, и тройка, в мгновение проскочив узенькую горбатую уличку, влетела на мост и понеслась по новой гати в открытое поле.

Кольцов искоса глянул на Вареньку. Она сидела молча, с закрытыми глазами, прижавшись к нему, и еле заметная, почти неуловимая улыбка дрожала на ее побледневшем лице. Навстречу мелькали недавно посаженные черные палки ветел, полосатый верстовой столб проплыл назад. Показалась слобода Придача. С хриплым лаем от крайних изб кинулись лохматые собаки. Тусклые огни в окнах черных домов горели, как волчьи глаза. Возле кабака плясали гуляки. Один, что-то крича и матерно ругаясь, кинулся к тройке. Зензинов вытянул его кнутом. И снова все исчезло в тумане: избы, церковь на краю слободы, собаки, пляшущие мужики…

А Варенька молчала. Она не спрашивала, куда они едут, не визжала на раскатах, не ахала от восторга, лишь плотнее прижималась к Кольцову и улыбалась.

Алексей наклонился к ее уху, шепнул:

– Ты так хотела?

Не открывая глаз, она молча кивнула.

Возле села Борового Зензинов попридержал лошадей. Перед ними, затейливо извиваясь в кустах, лежала почерневшая река. Натягивая вожжи, Зензинов откинулся всем телом назад. Лошади пошли шагом.

– Не передумал, Васильич? – крикнул Зензинов. – Поедем на кордон ай заворачивать будем?

– Давай на кордон! – махнул Кольцов.

– Дюже река ненадежна… Не пострять бы завтра.

– Ничего, давай! – весело, задорно отозвался Кольцов. – Ты не побоишься? – шепнул Вареньке.

– Хоть на край света вези! – в первый раз за всю дорогу проговорила она.

Зензинов пустил тройку на лед. Лошади шли осторожно, фыркая и пугливо прядая ушами. Вдруг на реке что-то хлопнуло. Лошади рванулись и вскачь вынесли сани на боровской берег. За избами Борового чернел лес.

Въехав в густой сосняк, Зензинов перегнулся с облучка и сказал:

– Васильич, ты ничего не знаешь?

– А что?

– Лед треснул, вот что! – захохотал Зензинов. – Ну, отчаянные головушки, пострянем мы тут с вами!

 

10

Несколько лет подряд возле Боровского кордона Кольцовы рубили лес. Объездчик Махонин – здоровый веселый мужик лет сорока, с красноватым обветренным лицом и льняного цвета бородой – хорошо знал Кольцова и любил его. Он был грамотей, охотник читать, и Алексей, зная его любовь к чтению, часто даривал ему книги. Махонин очень дорожил этими подарками, но больше всего гордился маленькой зеленой книжечкой стихов самого Кольцова, которую тот подарил ему с надписью:

«Горе есть – не горюй, Дело есть – работай; А под случай попал — На здоровье гуляй!»

Когда Зензинов постучал кнутовищем в высокие крепкие ворота кордона, Махонин вышел и, увидев тройку, удивился:

– Кого это бог принес?

– Незваный гость хуже татарина! – засмеялся Кольцов, помогая Вареньке выбраться из саней. – Но делать нечего, друг, принимай!

– Ну, это гость дорогой! – обрадовался Махонин и пошел открывать ворота.

В низенькой избе кордона тускло горела лучина. Жена Махонина, засучив рукава, месила в деже тесто.

– Здорово, Наташа! – сказал Кольцов, входя с Варенькой в избу. – На часок к тебе припожаловали – не бранись, принимай гостей!

– Вот напужал – на часок! Да мы тебе завсегда ради…

Она вытерла руки и стала прибирать на лавке, очищая место для гостей.

– А это чья же? – спросила, разглядывая Вареньку. – Неужли ж твоя баба? Ах-и! – всплеснула руками. – Ну, краля! Истинный бог – краля!

Кольцов смутился, покраснел.

– Отгулял, видно, Алексей Васильич в холостых! – развязывая ленты капора, засмеялась Варенька. – Пропал добрый молодец!

– Ну, зачем пропал? – строго сказала Наташа. – Вот деточки пойдут, в дому радость, божье благословение… Нас-то с мужиком господь детьми наказал – оно уж так-то скучно! – со вздохом пожаловалась, пригорюнясь.

Прибрав лошадей, вошли мужики.

– Вот, Степа, – сообщила Наташа, – Алексей Васильич закон исделал, видал, какую кралюшку подцепил?

– Ну, много лет здравствовать в согласьи, – поклонился Махонин. – И тебе, Лексей Васильич, и тебе, сударыня-матушка…

Зензинов во все глаза глядел на Кольцова, а тот лишь улыбался смущенно.

– Тьфу ты, пропасть! – досадливо крякнул Зензинов. – Рукавицы в санях кинул…

Он вышел и через минуту позвал Кольцова.

– Ты что? – выйдя в сенцы, спросил Кольцов.

Зензинов засмеялся.

– Не обижайся, Васильич, но ты чудак! Жена – не жена, дело не мое… А ты вот что скажи: ты гулять ехал? Гулять. Коням овса не забыл прихватить, а сами что пить-есть будем? Ужли ж вместе с конями овес из кормушки хрупать?

– Верно, – растерялся Кольцов. – Как же это я так?

– Ну, ничего! – Зензинов хлопнул Алексея по плечу. – Иди к своей сударушке, я сейчас…

 

11

Когда он вернулся в избу, Наташа накрывала стол свежей, только что вынутой из сундука скатертью. Варенька помогала ей: перетирала чашки, резала хлеб.

– Ну, Лексей Васильич, – сказал Махонин, – ты, брат, нами и до се не требовал, а уж нонче не взыщи – так со двора не отпустим! С самой масленой бражка в бочонке бродит, стало быть, дюже хороша!

Он слазил в погреб, достал бочонок с брагой, капусты квашеной и большую раму сотового меда.

– Значит, – ставя на стол угощенье, весело тряхнул волосами, – «под случай попал – на здоровье гуляй!» Так ай нет, Васильич? Оно, конечно, великий пост, ну да господь простит для такого разу… Пожалуйте за стол, господа! Будя, Наташка, копаться-то! – прикрикнул на жену. – Да постой… где ж твой кучер-то?

– Ай соскучился? – Зензинов стоял в дверях, краснорожий, белозубый; штоф вина поблескивал в руке зеленым стеклом. – А рукавицы – те так ведь и не нашел! – подмигнул Алексею. – И куды, скажи, завалились?

– Да вот они, рукавицы твои! – засмеялась Наташа.

Махонин разлил по чашкам вино и брагу.

– Будь здоров, милый ты человек! – поклонился Алексею. – И тебе, матушка, того же на многие лета…

Он и Вареньке поклонился истово.

Кольцов любовался ею. Она звонко смеялась, чокаясь со всеми. Ее непринужденность, простота и та легкость, с которой она вошла в незнакомую ей обстановку лесниковой избы, поражали Кольцова. Он радостно глядел на нее и, еще не зная, что будет дальше, чувствовал, что в его жизнь совершенно неожиданно пришло такое счастье, что, коли надо, так за него и смертью заплатить не жалко.

– Стой, Васильич, – сказал Махонин. – Этак у хороших людей не водится: все выпили, а ты все стакан держишь… Давай, брат, давай!

– Ах, да… – спохватился Кольцов и выпил.

– Горькая! – крикнул Зензинов. – Горькая, Степа, твоя брага!

– Горькая! Горькая – подхватила Наташа. – Подсластить надо!

– Что ж, Алеша, – сказала Варенька, – нам целоваться велят…

Просто, как будто это у них не в первый раз, Варенька обняла Кольцова и крепко поцеловала. На какую-то долю секунды перед его глазами мелькнула пропасть, и все, что было кругом – лесникова изба, люди, весь мир, – все рухнуло в эту пропасть.

– Наташка! – откуда-то издалека, как показалось, позвал Махонин. – Не ломай обычай, Наташка, давай молодым игральную!

На лужку, на зеленом, эх, лужку, —

низким приятным голосом завела Наташа свадебную песню, —

Там ли быстрая реченька… Там лежала досточка дубовая, Перекладина сосновая…

Кольцов знал, что Наташа была мастерица петь, но ему показалось, что сейчас она пела особенно хорошо и что эта знакомая ему песня была особенно значительна и прекрасна.

Никто по тем доскам не хаживал, Никого за собой не важивал, Перешел Алексеюшка, Перевел Варварушку…

«Как это дивно сложено! – восхищенно подумал Кольцов. – Вот бы так уметь… Дальше, дальше!» – мысленно торопил песню.

Перевел Варварушку, —

лукаво повторила Наталья, —

Переведши, спрашивал: «Ты горазда ль, Варварушка, Домом жить, Ты умеешь ли во двору ходить?»

Варенька, смеясь, поглядела на Кольцова. «Ну, как, не боишься? – спрашивал ее взгляд. – Вон ведь игра-то как далеко зашла…»

«Не боюсь, а радуюсь и готов помереть за эту радость! – восторженным взглядом ответил ей Кольцов.

Не горазда я домом жить, Не умею во двору ходить; Я горазда на ручке спать, Я горазда на правенькой У дружка у милова, У его сердца ретивова…

– Эх, – крикнул Зензинов, когда Наталья кончила петь. – Ну, брат Махонин, у тебя и баба! Чисто гусли… Пра, гусли!

 

12

Гуляли допоздна. Зензинов раза три выходил во двор поглядеть лошадей.

– Ох, пострянем, Василич, – шепнул он раз Кольцову. – На речке, брат, шум пошел… Беда!

Но Алексею теперь было все равно: Варенька сидела рядом, ее ласковые глаза сияли, голубой шелк ее платья напоминал весеннее небо, и все так были хороши и так любили его и, главное, он сам так всех любил, что ему не было времени думать о дороге, о речке, которая вдруг зашумела.

«Шумит – и черт с ней! – подумал легко, как во сне. – Главное – Варенька…»

Наконец Зензинов захмелел и, повалясь на лавку, уснул.

– Ну, молодые, – сказал Махонин, – оно и вам бы часок отдохнуть не мешало. Сейчас, Васильич, такую вам постелю приготовлю, на какой и царь не леживал!

Он вышел во двор и вскоре вернулся с огромной охапкой душистого лесного сена.

– Пожалуйте сюда, – сказал, открывая дверь в боковую горницу и сваливая сено на пол.

Наталья принесла две подушки и большое лоскутное одеяло.

– Счастливо почивать, – пожелала она. – Лучину-то, я чай, вам не надобно, и так светло…

Маленькая комнатка была залита ровным мутновато-белым светом поздно взошедшей луны. В ворохе принесенного Махониным сена что-то зашуршало и пискнуло.

– Что это? – испуганно прижалась Варенька к Кольцову.

– Мышь, не бойся…

Она подняла голову и молча, долгим взглядом поглядела на Алексея.

– Боюсь… – прошептала чуть слышно. А когда он принялся перетряхивать сено, выгоняя из него мышиное гнездо, засмеялась: – Да нет, чудак… не мышей… не мышей боюсь!

И, обхватив его с какой-то неженской силой, повалила на мягкое, душистое сено.

 

13

Была еще ночь, когда Зензинов запряг лошадей и постучал кнутовищем в окошко.

– Эй, молодые! Будя спать-то, ехать пора. Может, бог даст, проскочим как-нито…

Луна высоко стояла на ясном зеленоватом небе. Длинные синие тени от деревьев ползли по снегу, как огромные толстые змеи. Алексей вспомнил, что мальчонкой читал в какой-то книжке про таких змей, живущих в океанской глубине. Слабый влажный ветерок шептался с верхушками сосен. Лес стоял сонный, полный неясных, таинственных шорохов и потрескиваний.

Кони шли медленнее, чем вчера: пристяжные проваливались в мокрый снег и с трудом выбирались на твердую дорогу.

В Боровом уже кое-где горели огни. Из труб подымались невысокие лохматые дымы. Где-то скрипел колодезный журавль, коротко и тихо ржала лошадь.

Дорога стала тверже, и Зензинов пустил тройку вскачь. Быстрее замелькали огоньки, черная, без света, мимо саней проплыла изба, запестрели кусты ольхи; влажный воздух крепко ударил в лицо. Кони вынесли сани на бугор.

– Тпру! – осадил Зензинов. – Постряли, Васильич! – тревожно поглядел вперед.

Кольцов приподнялся в санях: прямо перед ним, внизу, разбиваемая лунным столбом, чернела вода. Ольховый лесок, отступив от берега, стоял в воде. Смутно виднелись вдалеке воронежские бугры. За ночь река разлилась так далеко, что о переправе нечего было и помышлять.

Зензинов слез с облучка и зачем-то пошел к самой воде. Лошади, словно прислушиваясь, тревожно поводили ушами.

– Варюша, – тихо сказал Кольцов, близко наклонясь к ее лицу, – слышишь, Варюша, река разлилась, ехать некуда… Назад придется, на кордон…

– Вот хорошо-то! – не открывая глаз, сонно сказала Варенька. – Вот хорошо, что на кордон! А я так спать хочу, Алешенька… родненький!

 

Глава седьмая

 

1

Три дня шел лед. Рано утром на четвертые сутки Зензинов поехал верхом в Боровое – поглядеть на реку. Крайние избы села были в воде; река, сердито плеща, разлилась до самого воронежского крутобережья.

Вареньке надоело жить на кордоне. Она вспомнила, что ей нужно побывать у портнихи, где шилось новое платье: ей захотелось и в офицерское собрание, и в театр.

– Да какой же театр, Варюша? – заметил Кольцов. – В великий пост-то?

Варенька капризно поджала губки.

– Все равно, мне тут ужасно надоело! Лес, лучина чадит, мыши ночью в сене пищат. Мы уже пятые сутки как уехали. Небось тетка Лиза в полицию заявила, да и тебя ищут…

Кольцов пошел искать Зензинова. Тот не спеша достал трубочку, закурил и, затянувшись раза два, сказал:

– Что же, Васильич, ехать можно, верхами только. Кабы мы с тобой одни тут были… А Варвара Григорьевна как? Конечно, ждать дороги – месяц еще просидим…

Варенька сказала, что ей все равно, хоть верхом, хоть по воздуху, а она в Воронеже будет.

– Опасно, Варюша, – предупредил Кольцов.

– А наплевать, я отчаянная!

И, схватив Кольцова за руки, закружилась с ним по горнице.

– Ну, тогда вот что, – удерживая ее, сказал Кольцов. – Коли такое дело, то нынче ж в ночь и тронемся. Чтобы до свету в городе быть – понимаешь? А то ежели тебя этакой амазонкой в Воронеже увидят – держись, сплетен не оберешься…

– Представляю! Вот, скажут, Лебедиха Алешку Кольцова с косточками сожрала!

 

2

Ночь была темная, с порывами мокрого холодного ветра, с низкими плотными тучами, белесыми над головой и черными у горизонта. Деревья в лесу уже не шептались, как в прошлый раз, а глухо и тревожно шумели. Кривой, корявый вяз, перекинув через дорогу обломанные ветром сучья, скрипел, и было похоже, что вяз этот – старик, и все его бросили, а косточки ноют в ненастье, и он кряхтит и жалится прохожим на свою старость и одиночество.

Варенька и Кольцов ехали рядом. В Наташином стареньком полушубке, в сапогах, но в горностаевом капоре с лиловыми лентами, она была необыкновенно мила и, сознавая свою прелесть, радовалась такому забавному маскараду. Алексей вез узел с ее салопом и платьем.

Когда миновали Боровое, Зензинов, ехавший впереди, остановился.

– Слухайте сюды, – сказал он. – Дорога нешуточная будет, не по Дворянской кататься… Я вперед поеду, мой коренник покрепше ваших. Вы же не отставайте. Держать буду напрямки – на Архиерейскую рощу… Ну, отчаянные головушки, господи благослови!

Он тронул своего коренного. Помахивая густой косматой гривой, могучий жеребец вошел в воду. Пристяжные, на которых ехали Варенька и Кольцов, сами, без понукания, только тихонько всхрапывая и поводя ушами, пошли вслед за коренным. Глухо и неприязненно поплескивали черные волны.

Прекрасно море в бурной мгле,

восторженно воскликнула Варенька, —

И небо в блесках без лазури; Но верь мне: дева на скале Прекрасней волн, небес и бури!

Кольцов потянулся к ней, ласково потрепал по руке и взял повод ее коня.

– Умница! Как Пушкина помнишь!… Сиди крепче в седле, – напомнил шутливо, – не по Дворянской…

– Держитесь, – не оборачиваясь, крикнул Зензинов. – Сейчас поплывем!

Лошади шли по брюхо в воде. Возле большого лохматого куста вода поднялась им по грудь. Рванул ветер. Зензинов что-то крикнул, но ветер отнес его слова в сторону.. Вдруг его жеребец, словно оступясь, провалился по шею и поплыл.

– Держись, Варюша! – закричал Кольцов.

Варенька поджала ноги, но вода залила сапоги. Сердце сжалось от ледяного холода. Усилием воли она подавила крик и лишь тихонько ахнула. Пальцы, вцепившиеся в конскую гриву, онемели, она их не чувствовала.

– Не робей, Варвара Григорьевна! – Зензинов заметил, что Варенькина лошадь немного отстала, и, повернув жеребца, поплыл рядом, свистом понукая притомившуюся пристяжную: – Ну, милушка… Ну, еще чуток!

В самом деле, вода опустилась лошадям по грудь, потом по брюхо, и вскоре лошади, переходя в рысь и обдавая всадников ледяными брызгами, весело зашлепали по мелководью.

– Однова пронес господь! – снял шапку и перекрестился Зензинов. – Теперича еще разок возле Архиерейской рощи занырнем – и, почитай, дома…

Варенька молчала. Полы ее полушубка почернели от воды, с них текло. Алексей слышал, как часто-часто стучат ее зубы.

– Ах, черт! – ударил себя по голове. – Да как же я позволил? Как допустил?!

– Это… не ты… – с трудом выговорила Варенька. – Я сама… этого хотела!

 

3

В Воронеж приехали, когда занимался тусклый рассвет. Лавки еще не отпирали, улицы были пустынны, лишь кое-где плелись к ранней обедне говельщики.

Богомольцы, большей частью чиновники и мещане, останавливались и, ничего не понимая, с удивлением разглядывали необычайных всадников, особенно одного – мокрого, в горностаевом капоре с лиловыми лентами.

– Никак Лебедиха? – спросила старая мещанка у другой. – Господи Исусе Христе! Да откуда ж это она? И мужики, гляди-кось, с ей!

– Чьи же мужики-то? – в свою очередь спрашивала вторая мещанка у старухи.

На Чернавском съезде, почти возле теткиного дома, путешественникам встретился Дацков. Он говел, шел к ранней обедне, рассчитывая отстоять ее до классов. Уличка была узкая, лошади прошли, едва не задев Дацкова.

– Батюшки! Алексей Васильич! – всею своей щуплой фигуркой изображая восторг, раскланивался Дацков. – Ба, ба! И Варвара Григорьевна, как новая амазонка! Так сказать, утренний променаж верхом-с… Мое почтение! Мое наиглубочайшее почтение-с!

Кольцов вспыхнул и промолчал. Варенька обернулась к Дацкову и показала ему язык. Иван Семеныч сперва оторопел и так, с выпученными глазами, некоторое время стоял в грязи на мостовой, потом, плюнув и пробормотав «прекрасно-с!», проследовал дальше. На его тонких синеватых губах змеилась скверная ухмылочка. Возле церкви он встретил знакомого и, остановившись, рассказал о том, как он только что видел Кольцова с Лебедихой.

– И оба, знаете, мокрехоньки! Водища, знаете, с них так и течет! И представьте – верхами-с!

– Верхами?!

– Верхами-с! – Дацков корчился от смеха. – И она, Лебедиха-то, представьте, в капоре и… в штанах-с!..

– Тьфу ты! И куда полиция смотрит… Губернатор, наконец! У нас же дети, сами понимаете…

– Не говорите! – сокрушенно вздохнул Дацков и, крестясь, переступил порог церковной паперти.

Но обедню он так и не мог выстоять. Ему хотелось сейчас же побежать по городу, рассказать всем про этого задравшего нос писаку… Как он с Лебедихой, с камелией этой…

«Господи, владыко живота моего!» – перекрестился Дацков и, подобрав полы шинели, чуть ли не рысью побежал в гимназию. Первый, кого он там встретил, был Добровольский.

– А, Иван Семеныч! Вас-то мне и нужно… Мы, милейший, собираемся нынче небольшой вечеришко соорудить. Знаю, знаю – говеете! – замахал Добровольский руками, видя, что Дацков хочет что-то сказать. – Так ведь все учтено: стол наипостнейший, водочка также, ну, а партийку в вистишко…

– Да подите вы со своим вистишкой! – нетерпеливо перебил Дацков. – Я, моншер, кого видел-то сейчас… Чижика нашего прославленного! Да с кем? В жизнь не отгадаете… С Лебедихой! Глянули б вы на нее: в полушубке, в штанах! И верхами-с! И оба мокрые, хоть воду отжимай…

В учительской, где перед классами собрались все педагоги, Дацков подробно несколько раз описал свою утреннюю встречу с Кольцовым, но так ловко, что слушателям представилось, будто Варенька – в штанах! – сидела на коленях у Кольцова и этак они, бесстыжие, ехали по городу…

– И были пьянехоньки-с! – вспомнив, как Варенька показала ему язык, заключил свой рассказ.

Серая змея-сплетня, извиваясь кольцами, скользнула из учительской в коридор, из коридора в открытые двери подъезда и, оставляя глубокий след в жидкой весенней грязи, поползла по воронежским улицам.

 

4

В книжной лавке Кашкина было многолюдно. Двое приказчиков и мальчик сбились с ног, бегая вдоль полок и лазая по стремянкам под самый потолок, чтобы найти и достать нужную покупателю книгу.

Покупатели в большинстве были степняки-помещики, съехавшиеся в Воронеж на выборы губернского предводителя дворянства. У каждого в кармане лежали бумажки, где дочками, супругами, свояченицами были записаны книги, журналы, ноты, какие надлежало, пользуясь удобной оказией, купить в воронежских книжных лавках.

Кашкинские приказчики расторопно отбирали требуемый товар. Они нахально навязывали уездным дворянам залежавшиеся книги, выдавая их за новинки сезона и стараясь за эти две недели дворянских выборов сбыть с рук всю лежавшую годами и покрытую пылью книжную рухлядь. Дворяне мычали, крутили головами, но вынимали бумажники и расплачивались ассигнациями за сочинения какого-нибудь Аполлинария Беркутова, графа Хвостова или «Анекдоты Полиньяка Финдюро, придворного шута короля Сигизмунда».

Коммерческие дела Дмитрия Антоныча шли отлично. Несколько встревоженный сухачевским визитом и арестом Кареева, он снова обрел покой и снова разглагольствовал с избранными посетителями лавки о том, о сем – об искусствах, науках, философии; однако ж рылеевскую тетрадь более никому не показывал и о цепях рабства помалкивал. Он раздобрел телесно, стихов не марал и даже не вспоминал об этом занятии, а ежели и вспоминал, то не иначе как с иронической улыбкой. У него уже было потомство, для которого он в разных концах города прикупил еще два дома. Впрочем, потомство еще только училось ходить, держась за маменькину юбку; дома же не без выгоды сдавались под квартиры учителям воронежской гимназии и уездного училища.

Несмотря на множество покупателей, он не выходил в лавку, а преважно сидел в задней комнате, в «кабинете», где с давних пор любил принимать избранных, по-дружески беседовать с ними. В длинном сером сюртуке с легкомысленной клетчатой подкладкой, благообразный, чисто выбритый, с любезной, однако не заискивающей улыбкой, он слушал плешивого, неряшливо одетого господина. Этот господин был редактор «Губернских ведомостей» Грабовский.

– Помилуйте, Николай Лукьяныч, – пожимал плечами Кашкин, – посудите, что ж я-то могу поделать с вашей книгой? Велю приказчикам рекомендовать, сам отлично аттестую ее – и что же? Не берут-с!

– Не-ет-с, как, позвольте, не берут? В каком смысле? – Грабовский втянул шею в воротник фрака и помигал глазами. – Книга имеет своей целью трактовать вопросы порядка религиозного, – так как же смеют не брать?

Кашкин вздохнул, развел в стороны пухлые руки, выражая этим жестом крайнее недоумение.

– Ведь вы же, Дмитрий Антоныч, знаете, – горячился Грабовский, – что и его преосвященство, владыка Антоний, коему я посвятил труд, и его превосходительство Христофор Христофорыч – все одобрили и даже по исправникам, благочинным и городничим разослали билетцы – играть ее в лотерею, а вы…

– Да что ж я! – с досадой возразил Кашкин. – Как будто я вот взял и приказал покупателю: бери! Вон вы изволили сказать, что архиерей и губернатор разослали билетцы…

– Ну да, ну да! – Грабовский снова втянул шею в воротник и помигал. – Так то ведь, так сказать, официально-с… А у вас – лавка, очаг просвещения. Вот мне и странно-с…

В дверь постучали.

– Войдите! – пригласил Кашкин, радуясь тому, что наконец отвяжется от Грабовского. – Ах, Иван Семеныч! Прошу, прошу, очень одолжили-с…

Грабовский сердито покосился на вошедшего Дацкова, раскланялся с ним и, отойдя в угол, принялся внимательно рассматривать висящие на стене в узеньких черных рамочках французские гравюры.

– Ну и съезд у вас, почтеннейший Дмитрий Антоныч! – восхищенно проворковал Дацков. – Куда там Смирдину или Полякову…

– Вы скажете, – заскромничал Кашкин. – До Смирдина-то, как до солнышка. А так – выборы, вот и народец. Что новенького, Иван Семеныч? Я, знаете, сижу, никуда ни ногой, от всего мира отрезан…

– Дмитрий Антоныч! – сказал, входя, приказчик. – Там Кольцова песни спрашивают, а на полках нету. Дозвольте из ваших взять?

– Возьми, голубчик.

Приказчик взял с подоконника связку тоненьких книжечек и вышел в лавку.

– Берут? – спросил Дацков.

– Спрашивают, но больше, знаете, зипуны, лапотники. Кто потемней-с…

– Да-а, – мрачно сказал Грабовский, отрываясь от гравюр. – А вон небось мою «Историческую картину религии» не спрашивают…

– Ах, Николай Лукьяныч, ведь я же докладываю: темнота берет песенки-то! Да и цена… Ведь ваши «Картины»-то, они десять целковых тянут, а тут копейки-с!

Грабовский помигал глазами и снова уткнулся в гравюры.

– Кстати, о Кольцове, – хихикнул Дацков. – Ну, Дмитрий Антоныч, отколол ваш воспитанник штучку!

– Позвольте, почему же воспитанник? – насторожился Кашкин. – У меня этаких воспитанников – вон целая лавка битком набита. А что такое-с?

– Да вот, представьте, иду нынче к ранней обедне, вдруг – трах! бах! – полет валькирий, Вальпургиева ночь…

И Дацков в который уже раз рассказал о встрече с Кольцовым и Варенькой.

– Скромник-то наш! – выслушав Дацкова, всплеснул руками Кашкин. – Кто бы подумал! И откуда набрался, каким ветром надуло?

– Да каким же? Все питерским! Все эти атеизмы ихние да прочие штучки господина Белинского… Вот-с и плоды: разврат, дерзость, попрание религии, непочитание родителей и начальства-с!

Кашкин вздохнул.

– Что ж, добрые семена сеяли, да, видно, почва оказалась неблагодарной. Плевелы заглушили прекрасные всходы… Лебедиха! Подумать только…

Он закрыл глаза и горестно покачал головой.

 

5

На другой день после возвращения с кордона Кольцов пошел к Вареньке. На ветхой, пристроенной со двора к дому галерейке тетка Лиза развешивала только что выстиранное белье.

– Здравствуйте, – поклонился Кольцов.

– Здравствуй, голубчик! Не кататься ль опять затеял? Уморил бабу-то, – задев по лицу Кольцова мокрой простыней, сердито прошипела старуха.

В комнате было темно от завешанных шалями окошек и стоял тот спертый, наполненный запахами скипидара, нагоревшей свечи и еще чего-то кислого воздух, который сразу же прочно устанавливается в комнате, где лежит больной.

– Кто это? – чуть слышно, откуда-то из глубины комнаты спросила Варенька. – Это ты, тетка? Что ж темно так…

– Это я… Варюша, – дрогнувшим голосом сказал Алексей. – Милая ты моя!

Он подошел к дивану, где лежала Варенька, и опустился на колени. В огромном ворохе каких-то кружев, подушек и одеял Кольцов не сразу разглядел ее. С горящим лицом и пересохшими губами лежала Варенька, трогательная, беспомощная.

– Никогда, – прошептал он, – никогда я не прощу себе… Варенька! Любовь моя…

Варенька слабо улыбнулась, молча выпростала из-под одеяла прекрасную белую руку.

– Ох, сердце-то… сердце как у тебя стучит! – Она беззвучно засмеялась. – Простыла я… Знаешь, как холодно было, когда вода выше колен залила! Да что ж ты молчишь, Алеша? – вскрикнула Варенька каким-то очень тоненьким, жалобным голосом. – Алеша! Да ты… плачешь?

Он целовал ее горячую руку, скользкий край атласного одеяла, так дивно пахнущего ею, и, стыдясь своих слез, молчал, не смея поднять глаза.

– Смешной ты, Алеша! Я таких еще… не видывала. Вот… скоро поднимусь… Это пустяк – болезнь, я простыла, верно… Поднимусь – и такое счастье у нас будет… Родной мой!

Он так и прянул.

– Варюша! Да неужто любишь? Ведь я по сию пору все думал: не сон ли? Не шутка ль твоя? От скуки, от отчаянья… Ах, Варя!..

Подбежал к окну, сорвал с него толстую шаль. Яркое небо, весеннее солнце, сверкающая капель, отчаянная возня воробьев у окна – все это ворвалось в полутемную комнату и сразу заблистало, запело, зазвенело, как веселый, неудержимый, прорвавший запруду поток.

– Бешеный! – засмеялась, закашлялась Варенька. – Ну, иди сюда… Глу-у-пенький ты мой!

 

6

Сплетня ползла по городу.

Она неприметно проскальзывала всюду: в лавки торговых рядов, в трактиры, в мещанские и купеческие дома, в чиновничьи квартиры, в присутствия, в церковь и, правда, не вдруг, а все-таки вползла и на кольцовский двор.

Алексей стал замечать, что знакомые, встречаясь на улице, нехорошо улыбаются, а иные и вовсе перестали кланяться. Работники во дворе перемигиваются между собой и гогочут ему вслед. Маменька утирает слезы и тяжко вздыхает. Отец не замечает совсем, что, впрочем, и прежде бывало при всякой ссоре. Кашкин, столкнувшись у входа в Смоленский собор, сделал вид, что не заметил Кольцова, и, крестясь, отвернулся.

Он не сразу понял причину такого отношения. Наконец, когда однажды Анисья, не выдержав, фыркнула: «Как это ты с Варькой-то… верхами?» – Кольцов вспыхнул и понял, что началась безжалостная битва между ним – одним, без друзей и союзников – и целой ордой галдящих, гогочущих и свистящих воронежских обывателей. Он понял, что бить будут насмерть, не пощадят и не смилуются.

– Тебе-то, Аниска, стыдно сорочьи сплетни болтать! – резко сказал он сестре.

– Да что ж, это я, что ли? – обиделась Анисья. – Весь город судачит, а я виновата! Умник какой нашелся…

«Держись, брат! – подумал Кольцов. – Миром навалятся… Ну и чума с ними! – тряхнул головой. – Мы тоже не из мякины сделаны, а удаль-сила и у нас имеется!»

Обидно было только, что Анисья, та самая чудесная сестренка, которую он так любил и которая была так хороша к нему, так умна и добра, вдруг в какие-то полгода переменилась до неузнаваемости и стала злой и глупой и, главное, такой же черствой, как и ее старшие сестры.

«Ну, я понимаю, – рассуждал он, – что вся эта мразь воронежская – чиновники, мещане, гимназические „просветители“ – этак окрысились. Что ж, и я им не раз на хвост соли сыпал, язык за зубами не держал: кто вор, взяточник, глупец, невежда, – я так и говорил в глаза: вор, мздоимец, дурак! Тут статья ясная, любить им меня не за что… Но Аниска! Боже ты мой… Аниска! Ну, замуж идет, так ведь это же не причина. Положим, было дело, и я вмешался: не спеши, мол. Предостерег. Опять-таки – брат я ей или нет? Могу свое мнение высказать, что ж тут такого…»

В доме было тяжело, не с кем слова молвить. Отец молчал, мать вздыхала. Анисья дулась. Одна нянька Мироновна была как всегда: все что-то вязала на ходу, или убирала комнаты, или дремала, сидя на сундуке возле жаркой печки.

Один раз, так задремав, уронила вязанье, спицы брякнулись об пол, и клубок далеко закатился под стеклянную горку с посудой. Алексей, проходя мимо, поднял вязанье, разыскал клубок и подал ей.

– Спасибо, деточка, дай тебе бог здоровья… А я старая стала, все из рук валится.

– Все мы, нянька, старые делаемся, – пошутил Кольцов. – Не у тебя одной из рук валится…

Он хотел было идти, да вдруг Мироновна поманила его пальцем:

– Леша, посиди-ка со мной, детка.

Кольцов присел рядом.

– Что тебе сказать-то хочу, – таинственно зашептала нянька. – Ты чего это и впрямь как старик исделался? – Она пытливо поглядела на него. – Пра, старик! Вон и волос седой прошибает, да и с лица какой-то черный стал, корявый… Право, корявый!

Он засмеялся.

– А ты рот-то не разевай! – притворно-сердито прикрикнула Мироновна. – Тебе дело говорят, а ты: хи-хи!

– Да нет, я ничего, – начал оправдываться Алексей. – Смешная ты, все выдумываешь…

– Я-то, сударь ты мой, ничего не выдумываю, это, детка, все люди выдумывают. Ведь вот сейчас с Варькой-то чего не наплели! – зашептала Мироновна.

Кольцов обнял старушку и с досадой сказал:

– Брось, не надо, ну их!

– И то верно, не буду. Да я не про то тебе и хотела-то, это уж так, с языка сорвалось… Ты про Анисью, Леша, ничего не знаешь?

– А что знать-то? Ну, замуж идет за Семенова, чего ж еще?

– Ах, да и прост же ты, сударь! – покачала головой Мироновна. – Как с мальчишества простоват был, так и до се остался. «Замуж, замуж»! – передразнила. – А того и не знаешь, какие твоя сестрица с женишком-то своим сплётки плетут…

– А мне-то что? Пусть плетут!

– То-то, детка, и есть, что не пусть. Ведь он, Семенов-то, змея длинновязая, ведь он Аниску-то научает, чтоб она тебя с отцом растравила.

– Да зачем же?

– Затем, чтоб Василий Петрович тебя из наследства выделил, – оглянувшись с опаской, сказала Мироновна. – Дом-то через Аниску Семенов и приберет к рукам… Теперича понял ай нет?

– Ну, нянька, ты поди путаешь! – возразил Кольцов.

– «Путаешь»! – Мироновна даже в ладошки пришлепнула, дивясь его неведению. – Ведь когда ты в Питере-то пострял, она, Аниска, чего-чего на тебя отцу не клепала. Будто обобрать его хочешь, а не то и совсем порешить, право! Отец-то, детка, на тебя страсть как осерчал, да ведь на кого ни доведись – осерчает… А все она, Аниска твоя разлюбезная!

Кольцов молча встал и вышел из комнаты. Все бывшее таким непонятным и потому еще не очень страшным и гадким стало вдруг так понятно, страшно и гадко, что он вздрогнул, кровь прилила к голове и застучала в висках.

 

7

Варенька пролежала дней пять, и каждый день Алексей приходил к ней, приносил книги и, чтобы ей не было скучно, читал что-нибудь вслух.

Через неделю она уже сидела. Кольцов, робея, присаживался возле на краешек стула или, еще чаще, на маленькую скамеечку для ног и так, скорчившись в неудобной позе, читал ей или рассказывал о Москве, о Питере, о Белинском и, его друзьях, о своих скитаниях по степи. Иногда он замолкал и робко смотрел на Вареньку: не наскучил ли?

– Ох, и чудной ты, Алеша! – заливалась Варенька. – В тебе робость с дерзостью как родные братцы живут… А что на улице? Хорошо, да? Весна! Чего она не наделает с человеком… Как мы с тобой в Боровом-то?

Она тормошила Алексея, озоровала, как девчонка. Он рассказал ей о воронежской сплетне.

– А, бог с ними… – помрачнела Варенька. – Плохо, что и тебя замарали, а мне не привыкать! Как овдовела, так и пошло…

Приходила тетка Лиза, ворчала, бранила их полуношниками. Кольцов засиживался допоздна. Всходила луна. Свечу не зажигали, и стена в комнате становилась пестрой от хитрой узорной тени ветвей одинокого клена, что рос во дворе под окошком. На полу белели причудливые косяки лунного света. Тетка Лиза рано ложилась спать, и было слышно, как тихонечко похрапывала она в соседней комнате.

– А правда, Алеша, – задумчиво сказала однажды Варенька, – правда, говорят, что на всю жизнь у человека одна только бывает любовь?

– Нет, неправда, – твердо сказал он. – Выдумка. Ведь хорошо, как любовь смолоду придет к тебе да и останется на всю жизнь, а ну как неудача… смерть…

Он запнулся, испугавшись воспоминания о своей давней несчастной любви, о которой он никогда и никому не говорил, кроме Белинского. Да и то – что же он тогда сказал: любил, да продали.

Варенька тихонько перебирала струны гитары и, казалось, тоже что-то вспоминала.

– Ах! – вскрикнула вдруг, бросив гитару на диван. – Если б смолоду увидеть ее, любовь-то! Уж к кому-к кому, а ко мне-то она и не заглядывала! Что ж за любовь, коли девчонкой отдали старику проклятому… – Она хрустнула пальцами. – Кто б знал, как я его ненавидела! Ведь он, подлец, бил меня… Да как бил-то! Стыдно вспомнить, сгоришь со стыда! А не то холодный, как жаба, лежит рядом в постели, храпит, злыдень, а пальцами все этак по одеялу – щелк! щелк! – словно на счетах костяшки кидает…

Вся облитая лунным светом, сидела Варенька. Широко открытые глаза ее, не мигая, глядели в окно. Одинокая слезинка мерцала на щеке.

– Сколько раз этак, – продолжала Варенька, – гляжу на него и думаю: «Ох, царица небесная, не дай греху случиться!» Один раз встала тихохонько, пошла в сенцы, топор отыскала, подхожу к постели. А луна, помню, не хуже как сейчас была… Захожу с топором: «Ну, думаю, господи благослови!» Что ж ты думаешь, не успела топор занесть, гляжу – открыл глаза, на меня пялится… «Ты, говорит, – что? что?» Все во мне упало. Сама оробела, топор за спину прячу, холодно сделалось, зуб на зуб не попадет. «Ничего, говорю, ничего… лежи, спи, это я напиться встала…»

Алексей слушал, боясь проронить слово. Во все глаза глядел на Вареньку: такой он ее еще не видывал, и хотя она просто рассказывала о горькой своей жизни со стариком Лебедевым, – ему казалось, что она песню поет.

– Так и не знаю до сих пор, догадался он тогда или нет…

Она не договорила. Кольцов молчал, опустив голову. На небе посветлело, загорелась утренняя заря. На дворах заголосили береговые петухи; где-то телега прогремела вдалеке, по дощатому настилу моста глухо забухали лошадиные копыта.

– Ну, иди… пора! – сказала Варенька. – Видишь теперь, какая я, – прошептала, теребя кружевной платочек. – Теперь ты меня любить не будешь…

– Вот теперь-то, Варюша, – медленно произнес Алексей, – как ты мне все это сейчас рассказала… теперь-то я так люблю, что смерть разве только положит конец моей любви… Да еще и со смертью самой поспорим, коли на то пошло!

 

8

Так прошла ранняя весна с ее то хмурым, то ясным небом, с веселыми, шумными дождями, с первой, как всегда, неожиданной грозой и звонким, сумасшедшим пением соловьев. Прошла пасха, от которой осталась раскиданная по зеленой муравке скорлупа крашеных яиц да долгий гул в ушах от каждодневного залихватского колокольного трезвона..

Наступил май, зацвела сирень в огромных запущенных воронежских садах. Одни за другими распускались цветы, крепла, набиралась сил трава; берега реки стали зарастать; в чистом, чуть влажном воздухе установился тот непередаваемо тонкий и легкий запах молодых листьев, трав и опадающего яблоневого цвета, который бывает только в эту чудесную пору зрелой весны.

После бурных разливов, непостоянных резких ветров, капризных чередований тепла и холода природа оказалась наконец в состоянии покоя. Покой был во всем: в вечерних и утренних, встречающихся друг с другом зорях, в зеркальной глади речных плесов, в ярких полевых всходах, в протяжных песнях, замирающих в тихих сумерках погожих вечеров. Тишина была во всем, и только один Кольцов по-прежнему не знал покоя. В его душе бушевал все тот же весенний разлив, горе сменялось восторгом, отчаянье – верой в счастье и надеждой на свою действительно очень большую силу.

Он был как челн на огромных бурных волнах, то взлетающий высоко на белый пенящийся гребень, то падающий в черную бездну водоворота, и вершина волны была Варенька, а бездна – домашние и город.

В семье чувствовалась все та же напряженность. Отец не поручал ему дела, а Кольцов сам не навязывался. Он жил в мезонине нового дома, в двух веселых маленьких комнатах, правда без мебели, но полных солнечного света. В одно окно заглядывала зеленая верхушка ясеня, в другом по целым дням на тонкой хворостинке, прилаженной к скворечне, неутомимо распевал, попрыгивал скворец.

Никто из домашних не заходил: с отцом и Анисьей он не разговаривал, мать боялась мужнина гнева, а старой няньке было трудно подниматься по узкой крутой лестнице.

Обедали же все вместе, и только за обеденным столом встречалось кольцовское семейство. Однако напряженность, жившая в доме, не ослабевала, и если во время обеда не случалось взрывов, то только потому, что все старались как можно скорее закончить еду и разойтись.

В эти дни Кольцов начал писать «Долю бедняка»:

У чужих людей Горек белый хлеб. Брага хмельная — Не разымчива! Речи вольные — Все как связаны; Чувства жаркие Мрут без отзыва…

Он не закончил эти стихи и так несколько дней не брался за них, потому что сначала не получалось, не находил нужных слов, а потом он снова почувствовал себя на гребне волны, и вся жизнь, вся ликующая природа, все мысли заполнились одной Варенькой.

 

9

Однажды он весь день пробыл с ней на реке. Взяв рыбачью лодку, они далеко заплыли вверх по Воронежу – к песчаным обрывам Лысой горы.

В воде сверкало радостное солнце, кругом по крутым буграм, полный птичьего разноголосого пенья и свиста, зеленел лес. Кольцов подогнал лодку к песчаному обрывистому берегу, и они с Варенькой, смеясь и шаля, точно дети, стали карабкаться на вершину горы. Песок сыпался из-под ног, они падали, хватались за ветки редких кустов, за прошлогодние стебли сухой полыни и наконец, исцарапанные, выпачкавшиеся в песке и глине, задыхающиеся от жары и усталости, но счастливые и полные молодой, весенней радости, взобрались на самый верх песчаного обрыва.

Далеко внизу под ними извивалась узкая полоска реки. Лодка казалась игрушечной. Но за этой узкой рекой, за кустами на том берегу расстилались такие необозримые просторы лугов и полей, что дух захватывало и хотелось кричать, петь и быть такими же, как птицы, травы, деревья или вон то свободное и легкое облачко…

Алексей пришел в то радостное состояние, когда действительно как бы превращался сам и в лес, и в облако, когда весь мир вдруг становился им самим, его тело было неотделимо от песчинки, от неба, от звонкого ветра, от ласковой немудрящей песни лазоревки; кроткое, светлое умиление соединялось тогда в нем с отчаянной удалью, с неудержимой дерзостью. Все было нипочем, все житейские вопросы решались быстро и верно. Это было вдохновение…

– Давай посидим, – сказала Варя.

Они примостились на самом краю обрыва. Она положила голову на плечо Кольцова и закрыла глаза. Ветер вдруг налетел с особенной весенней силой. Он растрепал волосы Алексея, буйно заиграл Варенькиной косынкой и зашумел в верхушках деревьев.

– Варюша, давно я хотел поговорить с тобой, да все робел…

– Что, Алешенька?

– Не раз и не два получал я письма из Питера… да вот и вчерась еще получил…

Он достал из кармана исписанный мелким почерком, сложенный вчетверо лист.

– От кого это? – лениво полюбопытствовала Варенька.

– От Белинского… Что за человек, Варюша! Ведь я ему все про тебя написал, и он уже и знает и любит тебя… Так вот я о чем: они и раньше звали меня к себе, мои питерские друзья, а сейчас даже настаивают. Книжную лавку помогут открыть или журнальную контору – там видно будет… Но что я хотел тебя спросить, Варюша… – Кольцов нежно погладил ее руку. – Поехала бы ты со мной в Питер?

– Милый ты мой! Да не то что в Питер – на край света поехала бы!

Последний день короткого счастья угасал: внизу, где на легкой волне покачивалась крохотная лодочка, уже синели длинные тени вечернего сумрака.

 

10

Поздно вечером он вернулся домой и, не зажигая свечи, сел у открытого окна.

– Алеша! – позвала снизу мать. – Тут тебе давеча пакет принесли.

Кольцов спустился вниз, взял пакет.

– Кто принес? – спросил, повертев в руках конверт.

– Да уж и не знаю. Посыльный какой-то…

Алексей разорвал конверт. В него был вложен лист плотной бумаги, с двух сторон исписанный стихами. В кудрявых писарских завитках чернел тщательно выведенный заголовок:

«Чиж-подражатель»

Это была та скверная, дрянными стихами написанная басня, которую сочинил Волков. Кольцов прочитал ее и усмехнулся: «Эк, наскакивают!»

Конечно, отцовский хлеб был горек, но грязные сплетни, пересуды и насмешки – не горше ли? И радостный день померк, и жить стало тошно.

Этой ночью в «Песне бедняка» он написал такие строки:

Из души ль порой Радость вырвется, — Злой насмешкою Вмиг отравится… И сидишь, глядишь, Улыбаючись, А в душе клянешь Долю горькую…

 

Глава восьмая

 

1

В конце лета в Воронеже появилось новое лицо. Это был богатый помещик со странной фамилией Бойдык. Он приехал из Харькова, чтобы вступить во владение несколькими воронежскими поместьями, перешедшими к нему по наследству. Поместья были велики и находились в двух или трех, далеко расположенных друг от друга уездах.

Формальности ввода во владение требовали частого пребывания Бойдыка в воронежских присутствиях, поэтому он прочно обосновался в гостинице Шванвича, ненадолго уезжая в свои деревни и снова возвращаясь в Воронеж.

Он сразу же, с первых дней появления в городе, привлек всеобщее внимание своей одеждой (широчайшие синие шаровары с красным кучерским кушаком), своими великолепными, серыми в яблоках лошадьми, а главное – своими безобразными, шумными кутежами.

Два цыганских хора, приехавшие в Воронеж к открытию Воздвиженской ярмарки, сопровождали Бойдыка не только в его шумных загулах в городских и загородных трактирах, но и в поездках по тем деревням, которыми, к несчастью крестьян, Бойдык теперь владел.

О его развращенности и жестокости ходили самые невероятные рассказы, и, судя по тому, как он жил в Воронеже, рассказы эти были похожи на правду.

Вскоре после появления в Воронеже он сошелся с Башкирцевым, хотя знакомство их началось с дикой драки бойдыковских цыган и башкирцевских песельников. Драка эта произошла на реке возле старого петровского цейхгауза и, начавшись с пустяков, окончилась настоящим морским боем, в котором были раненые и даже один потонувший цыган-гитарист.

Несмотря на это, после окончания баталии, когда побитые и растерзанные цыгане и песельники выбрались на берег и были выловлены плавающие в реке гитары, бубны, шапки и балалайки, оба «адмирала», командовавшие «сражением», встретились, расцеловались и, объединив свои силы, поскакали на дачу к Башкирцеву.

 

2

Кольцов вторую неделю лежал дома. К концу лета у него снова стала побаливать грудь и появился сухой, трудный кашель.

Сперва он не обращал внимания на болезнь и старался не думать о ней. Все его жизненные помышления сосредоточивались на Варе, на его любви к ней и на задуманном отъезде в Питер. Он решил принять предложение Краевского заведовать журнальной конторой «Отечественных записок». Варя согласилась уехать с ним, и дело сводилось к тому лишь, чтобы достать нужные для этого деньги. Он поговорил с Башкирцевым, и тот охотно согласился дать те несколько тысяч рублей, которые были нужны для переезда в Петербург и обзаведения там на первых порах самым необходимым.

Алексея и радовала и пугала эта поездка. Он верил в успех дела и в то же время сомневался в нем. Писал восторженные письма Белинскому, рассказывая в них о своем счастье, о Вареньке, которая согласна ехать с ним хоть на край света. «Вот бы хорошо, – двое нас и хорошая женщина третья – зажили б на славу! А я знаю наперед, что она бы вам понравилась…»

И вместе с этой восторженностью в душе Кольцова жило сомнение: выдержит ли он столичную жизнь с ее туманами, слякотью, чиновничьим равнодушием да и со своими новыми, тоже чиновничьими, обязанностями. Сейчас, когда он снова почувствовал нездоровье и лежал с ноющей болью в груди в тишине мезонина, не навещаемый никем, сомнение особенно часто угнетало его. Десятый день пошел, как он не видел Варю, не слышал ее голоса, не держал в руках ее прохладные маленькие руки…

По ночам тишина была, как в могиле, и только редкий стук сторожевой колотушки да хриплый лай собак напоминали о жизни. Черные, как осенняя ночь, мысли обступали его, и в такие минуты казалось, что начинающаяся болезнь уже не отступится, что Петербург для него будет смертелен, а Варенька никогда не любила да, верно, и не любит его.

Наступал день, и становилось немного легче. Кольцов придвигал к окну старое дубовое, домашней работы кресло, садился в него и глядел на сонную Дворянскую улицу. Там было пусто. Иногда с оглушительным грохотом по крупным булыжникам скверной мостовой прокатывалась помещичья бричка, скрывалась за серой пылью, но долго еще слышалось громыханье ведра, привязанного к задку неуклюжей колымаги.

На Дворянской части били часы. Сонный инвалид стоял с алебардой возле полосатой будки; не спеша проходили мещане, чиновники; торговка брела с корзиной, кричала противно: «Луку! Луку! Вот кому зеленого лучку!»

Из ворот соседнего дома с визгом выбегала свинья, за нею гналась баба с подоткнутым подолом, пыталась завернуть свинью во двор, а та не шла, металась по улице. На балкон выходил в засаленном халате аптекарь Гоббе и кричал:

– Глюпий баба! Она нитшего не умейт!

Все было скучно, все повторялось до мелочей. Ночью назойливые мысли одолевали и не спалось, а днем серая скука нагоняла сон, и Кольцов, пригретый ласковым сентябрьским солнышком, сидя в кресле, засыпал.

Однажды, когда он этак дремал, раздался стук копыт, звон бубенцов, во дворе залаяли собаки, послышались чьи-то голоса, а затем шаги. По лестнице поднимались люди.

– Да он все сонный какой-то, – говорила мать, – закоржавел весь вовсе…

– А вот мы его расшевелим, – сказал гость. – Мы ему спать не дадим, эка соня!

Алексей узнал голос Башкирцева.

– Вставай, вставай! – бесцеремонно громко заговорил Иван Сергеич, вваливаясь в комнату. – Даже, брат, и неприлично валяться-то при даме…

Шурша шелковыми юбками и распространяя запах знакомых духов, вслед за Башкирцевым вошла Варенька.

– Что ж это ты болеть вздумал? А мы на Дон собираемся к Ивану Сергеичу… Народу сколько, весело будет!

– Тут такие дела заворачиваются! – загромыхал Башкирцев. – Не приведи бог! Слыхал небось про баталию нашу водяную? Нет?! Ах ты, святой отшельник, Алексей, божий человек!

От Башкирцева пахло вином, видно было, что гульба шла не первый день. Перебивая друг друга, они с Варей принялись рассказывать о драке на реке, о бойдыковских кутежах, и оба хвалили Бойдыка и восхищались его молодечеством.

Алексей принужденно улыбался, слушая и не слыша их веселый, беспорядочный рассказ. Он глядел на Вареньку и никак не мог постигнуть ту перемену, которая в ней произошла. Перемена эта чувствовалась во всем: и в ее какой-то новой манере говорить и смеяться, и в том, как она то и дело обращалась к Башкирцеву, словно призывая его в свидетели, а главное, в той отчужденности и даже виноватости, которые сквозили в каждом ее слове и движении.

– Так, значит, Алеша, ты нам не компания, – огорчился Башкирцев. – А жаль, право, жаль, лихо гульнули бы… Да ты и с Бойдыком, наверно, подружился бы: он, говорят, тоже стихи сочиняет, верно, Варвара Григорьевна?

Варя почему-то смутилась.

– Вот еще! Почем я знаю… Так ты поправляйся, Алеша!

– Спасибо на добром слове, Варвара Григорьевна…

Она покраснела и отвела взгляд в сторону. И снова Алексею почудилась виноватость и отчужденность.

 

3

Дня через два маменька позвала его вниз.

– Сестры пришли… Ты бы, Леша, сошел к ним, посидел бы. Чай, давно не видался с сестрами-то…

Алексей оделся и пошел вниз.

За самоваром собралась вся кольцовская семья. Тут были и всегда робкая и молчаливая Прасковья Ивановна, и сестры Анна и Александра – обе преждевременно раздобревшие и обленившиеся, и, наконец, Анисья, с каким-то новым для нее, настороженным и жестким выражением лица. Отсутствовал лишь Василий Петрович: он утром еще уехал на Дон, в Ново-Животинное, где у него были какие-то дела по земельной аренде.

Кольцов поздоровался с сестрами и молча сел за стол.

– Что ж это, Алеша, – после некоторого молчания, дуя на блюдечко, проговорила Анна, – пришла проведать, почитай с прошлого года не видались, а ты с сестрой и слова не молвишь…

– Значит, им с нами теперь неинтересно, – поджимая губы, притворно вздохнула Александра. – По столицам натерся, к родным уважение потерял, семейство свое не чувствует…

– Они сейчас небось об небесных картошках мечтают! – фыркнула Анисья.

Устало, равнодушно он поглядел на сестер.

– Для чего вы все это говорите мне? Ну, вот хоть ты, Анюта… Ведь знаешь, что никогда я балагуром не был, а разговор не вдруг приходит. Встретились вот – ну о чем мы с тобой толковать будем? Как ты живешь, я знаю. Как я живу, тебе в доме у нас да и в городе поди давно все порассказали, еще и с прикрасами… А про то, что на душе у меня, – не за чашкой чаю говорится. И нисколько это не интересно тебе… да и непонятно, пожалуй.

– Да уж где уж! – насмешливо встряла Анисья. – Где уж нам, необразованным, понимать высокие ваши мысли!

– Ты, Саша, – не обращая внимания на ее выходку, продолжал Алексей, поворотясь к Александре, – ты говоришь: уважение к родным потерял. Да вы-то, – он кротко улыбнулся, – вы-то сами хоть чуток меня уважаете? Так чего ж зря и болтать про это? А что семейство свое будто я не чувствую – неправда. Ох, как чувствую! Каждодневно и слишком… и даже не под силу!

– Это как же так понимать – не под силу? – всплеснула руками Александра. – Что ж, мы на шее, что ль, у тебя сидим?

– Ах, да не в том смысле… – поморщился Кольцов.

Анисья передернула плечами.

– Это, Сашенька, в том смысле, – сказала ехидно, – что Алексею Васильичу наша компания стала не ко двору. Где уж! – вызывающе стреляя глазами в брата, застрочила она. – Где уж нам! Серость! Мужичество! А у него теперь друзья все ученые, все дворяне! Один книжки сочиняет, другой… – она запнулась, – другой в тюрьме сидит в каторжной…

Кольцов вскочил, крикнул: «Да как ты…» – но схватился за грудь и, тяжело, мучительно закашлявшись, опустился на стул.

– Да, – отодвигая порожнюю чашку, спокойно сказала Анна. – Станкевич помер, Кареева в Сибирь угнали… Да и тебе, Алеша, ты хоть не обижайся, вижу – несдобровать… И кто этих людей держится, тот препустой человек. Главное – был бы хлеб, а для хлеба и подлость не в подлость. Люди побранятся да перестанут, а мы наживемся…

– Да как ты, дрянь, смеешь?! – откашлявшись, не отвечая Анне, закричал Кольцов на Анисью. – Как смеешь так говорить о моих друзьях!

– Это я дрянь? – побледнела Анисья. – «Не смей говорить»! Да я и говорить-то с тобой не хочу! Иди к своей Варьке да и шепчитесь, сколько вам влезет… раз уж ты при ней в горе-куртизанах состоишь!

– Анисья! – простонала Прасковья Ивановна.

– Ну чего – Анисья? Не правду, что ль, говорю? Весь город про то трезвонит, одни вы, маменька, все за Лешеньку своего…

– Да ведь я не заступлюсь, кто ж заступится-то? Детище он мое ай нет?

– Вот погодите, – прошипела Анисья. – Вы его, маменька, нисколько не знаете… Он еще вам нос-то скусит!

– Да уж ты больно знаешь! – замахала руками Прасковья Ивановна. – Сорока, право, сорока…

– Дрянь! – опрокидывая стул, в бешенстве грохнул Кольцов по столу. – Дрянь! Так говорить о женщине, которая чище вас всех…

– «Чище»! – захохотала Анисья. – «Чище»! Ох, начудил! Да не эта ль чистая твоя в Шванвичевых номерах с приезжим хохлом которую ночь кутит? Не твоей ли чистой-то вчерась ворота дегтем вымазали? Ну, дурак! Такого поискать по Воронежу, да и не найдешь!

С минуту Алексей стоял, словно окаменев, потом схватился за голову и опрометью кинулся из дому.

 

4

Он чуть ли не бегом мчался по улице.

Не замечал, что прохожие оборачивались вслед, что небо затянулось тучами и накрапывает, разгуливается спорый осенний дождь.

Не замечал, что выскочил без картуза, что сам с собою разговаривает, словно пьяный…

– Ах, негодяи! – бормотал, сжимая кулаки. – Дегтем ворота… сволочи! Но кто? Кто?

– Э, малой! Сапоги потеряешь! – крикнул ему вдогонку кучер, стоявший у ворот гостиницы Шванвича.

Он рассеянно обернулся на крик. Бородатый кучер держал в поводу тройку отличных серых лошадей и гоготал. Двое лакеев выскочили из дверей и тоже смеялись, кривляясь и указывая на Кольцова.

«Кто? Кто?» – шептал он, задыхаясь от быстрой ходьбы.

Еще издали увидел ворота Вариного дома. На старых, сереньких, обмытых многолетними дождями досках чернело уродливое пятно. Деготь расплылся и черной растрепанной бахромой потек вниз.

Алексей остановился с разбегу. Перед ним в калитке своего аккуратного, чистенького домика появился Дацков. Он был в халате и ермолке, приятно улыбался Кольцову и, разводя руками и всем видом выражая сожаление, кивал в сторону испачканных дегтем ворот.

– Ты! – хрипло крикнул Кольцов, кидаясь к Дацкову и хватая его за отвороты халата. – Ты! Гадина!

Не помня себя, он тряс перепуганного Дацкова. Бисерная ермолка свалилась с прилизанных височков латиниста, рука его искала скобу калитки, рот судорожно открывался и закрывался.

– За что-о? – вырываясь из рук Кольцова, вдруг взвизгнул Дацков. – Ты еще ответишь! Хам!

Кольцов схватил полу его халата и поднес к самому носу Дацкова: канареечного цвета материя была обрызгана черными капельками еще не высохшего дегтя.

– – Падаль! – едва слышно, устало произнес Кольцов. – Задушить бы тебя, как собаку…

И, оттолкнув онемевшего латиниста, зашагал к Варенькиному дому.

 

5

В низенькой темной комнате, среди каких-то раскиданных по полу вещей – узелков, коробок, разноцветного тряпья, – на дорожном кожаном сундуке сидела Варя, словно бы собираясь уходить – в мантилье, в шляпе, с перчаткой на одной руке.

Увидев Алексея, она заплакала.

– Варюша! – наклонясь к ней и гладя ее руки, сказал Кольцов. – Я все знаю, Варюша… Ты не плачь, родная, миленькая моя!.. Ведь это не люди – звери. Они… у них сердце овчинное!

– Господи! – жалобно проговорила Варенька. – Ну что я кому сделала? Да я еще никогда, ни разу в жизни не была такой хорошей, как это время с тобой… Ты не верь, Алеша! Не верь! Ведь я знаю: сейчас в городе вздор болтают, будто я… с этим… Бойдыком… Это все ложь, все сплетни! Я…

Кольцов опустился на колени возле Вареньки.

– Ты не плачь, не плачь, – прошептал он, целуя ее руки. – Нам тут не жить, Варюша, милая! Собирайся, завтра же уедем… Мне Иван Сергеич денег даст, а там что будет, то будет. Не помрем!

– Нет, Алеша, – вытирая глаза, глубоко вздохнула Варя. – Какой ты, право.. Ну, приедем в Питер, а дальше что? У меня грош да у тебя алтын. Пропадем мы там…

– Да нет, что ты! – горячо воскликнул Кольцов. – Как это пропадем? Поедем! Поедем, да и все тут! Ты ж сама говорила, что хоть на край света…

Варенька вдруг подбежала к окну, прислушалась.

– Ты что?

– Нет, ничего, так. Показалось… Сядь, Алеша, вот сюда, – указала на старенькое скрипучее кресло. – Слушай, я всю правду тебе скажу. Ты ведь знаешь, как про меня говорят? «Пропащая» – вот как. А я и в самом деле пропащая. Нынче с купцом, завтра с офицером… Упала я, миленький, в грязь, и мне из нее теперь веки-вечные не вылезть! Полюбила тебя, думала грязь свою любовью этой смыть… да не привел бог! – снова заплакала Варенька. – Видно, грязи этой на мне много поналипло, каждый пальцем тычет. Вон ворота вымазали… Тетка со двора гонит, ушла с утра, говорит: «Не приду, пока не съедешь, срам, говорит, какой из-за тебя!» Видишь, Алеша, какая я!

– Не терзайся, – сказал Кольцов, – не рви себе сердце!

– А соседи? – перебила Варя, словно спеша договорить. – Стена глухая! Ведь ты один… Да только нам с тобой эту стену головой не пробить. Вот я и решилась, Алеша: уеду! Тут из-под Ельца помещик один звал в гувернантки к девочке. Я было отказалась, а нынче пошла к нему, говорю: «Согласна!» Там деревня, глушь… Да, может, оно и к лучшему… Сейчас лошадей подадут и… прости-прощай, Алеша! Люблю тебя и не грешна, не виновата… я не хочу, чтоб виноватой стала… Прощай! Прощай!

Обхватив руками его голову, что-то бессвязно бормоча и плача, она целовала его мокрые от дождя светлые волосы.

– Я все понимаю, – глухо сказал Кольцов. – Все… Все! Только не уезжай, останься, Варюша! Останешься? Ну, скажи, Варюша, милая… Скажи: да?

– Нет! – словно от боли вскрикнула Варя. – Никогда!

Медленно, словно во сне, спускался он по скрипучим, ветхим ступенькам галерейки.

Возле ворот, запряженная в дорожный тарантас, погромыхивая бубенцами, остановилась серая в яблоках тройка. Ямщик окликнул Алексея: «Эй, друг!» – да и осекся: Кольцов шел как слепой, не выбирая дороги, по лужам, спотыкаясь, едва не падая. «А ведь это, похоже, тот оглашенный, что давеча по улице без картуза чесал?» – удивился ямщик и, привязав к плетню лошадей, пошел во двор.

 

6

Застава давно осталась позади, а он все шагал по широкой Московской дороге. Его светлый сюртук промок насквозь и сделался черным. Холодный дождь хлестал по непокрытой голове, водяные струйки стекали за воротник. Однако он не чувствовал ни дождя, ни холодного, порывами налетавшего ветра, шел посреди дороги. Встречная ямская тележка, промчавшись мимо, обдала его грязью с ног до головы. Наконец он остановился и огляделся кругом. Наступали сумерки. Серая трава, серое небо, серый город вдали – все было мертво, безрадостно. Сбоку дороги росли рябиновые кусты. Яркими огоньками горели алые кисти, ветер гнул ветки, срывал листву. Кольцов сошел с дороги и схоронился за кустами.

«Вот сейчас она тут проедет, на Елец другой дороги нету… Я еще, может, увижу ее. Да нет, где увидишь, темно…»

Он прислушался. Сквозь ровный шелест дождя откуда-то издалека донеслось глуховатое бормотанье бубенцов. В смутной сумеречной мгле завиднелась тройка. Кольцов раздвинул ветки рябины. «Варя!» – прошептал, напряженно вглядываясь в приближающийся тарантас. Лошади резво шлепали по грязной дороге. Под кожаным верхом тарантаса мелькнуло и скрылось что-то белое: рука или лицо – он не разобрал.

– Варя-а-а! – крепко стиснув рябиновую ветку, отчаянно крикнул Кольцов. – Варя-а! Останься! Не уезжа-ай!..

Сетка дождя сомкнулась, закрыла тарантас и лошадей, – их словно и не было на дороге, лишь ласковые звуки бубенцов, безжалостно удаляясь, ворковали все тише, тише и наконец умолкли совсем.

Он отпустил ветку и вышел на дорогу.

– Уехала…

И медленно побрел назад, к заставе.

А сломанная рябиновая веточка – тоненькая, с красной шапкой горьковатых ягод – закачалась под ветром да так и осталась висеть на одном лычке.

 

7

Дед Пантюшка по ветхости лет бросил гуртовать и определился к Кольцовым в ночные сторожа. Это, конечно, было нестоящее занятие. «Да ведь куда ж денешься, – рассудил старик, – за так не накормят…»

Долгую ночь ходил Пантелей, стуча колотушкой, трогал замки на конюшне, на амбарах, натравливал на невидимых злодеев собак. Сентябрьские ночи стояли черные, хоть глаз коли. Звенели дождевые ручейки, стекавшие с крыш, глухо, недобро шумели деревья в саду; иной раз где-то далеко за садом кричали «караул!».

Губернатор фон дер Ховен распорядился поставить на Дворянской улице фонари. Фонари поставили, да в одну ночь озорники выбили в них стекла. Больше их не зажигали.

В кольцовском доме рано ложились. Давно погасли огни, тишина стала могильная. Дед Пантюшка зашел в караулку и задремал. Сон его был легкий, стариковский, – он то приходил, то развеивался, и трудно было понять, где кончалась дрема и где начинался сон. Дед явственно вдруг увидел себя молодым: он скакал вдоль овечьей отары к тому месту, где два старых злых барана сцепились в жестокой драке. Яростных драчунов окружили заливающиеся лаем псы.

Пантелей очнулся: возле ворот брехали собаки. Старый косматый пес Мартынко с хриплым ревом кинулся к калитке и затих.

Дед взял фонарь и поплелся к воротам. Прислонясь к мокрой верее, стоял человек и корчился в мучительном кашле. Собаки обнюхали человека и ушли.

– Кто такой? – строго спросил Пантелей.

Человек не отвечал, а только охал. Старик поднял фонарь и осветил лицо человека.

– Батюшка! – ахнул. – Лексей Василич! Ягодка… Да иде ж ты нализался-то? Да не то те зубы повыбивали злодеи? Кровища-то хлещет… царица небесная!

– Нет… – отнимая ото рта окровавленный платок, с трудом проговорил Кольцов. – Заболел я, дед… Мочи моей нету…

– Ах ты ж, головка горькая! Ай уж ты и идтить не можешь?

– Дай… отдохну вот… – едва переводя дыханье и как-то страшно клокоча горлом, прохрипел Кольцов. – Ничего… Сейчас много легше. Я пойду… Только ты, дед, помоги мне…

 

Глава девятая

 

1

Василий Петрович ходил чернее ночи. Дела подпирали со всех сторон, а без Алексея он был как без рук. Сейчас, играя с сыном в молчанку, неловко было послать его по какому-нибудь делу и до всего приходилось доходить самому.

«Эх, зря я полаялся с Алексеем! – сожалел Василий Петрович. – Дела, прах их возьми, чисто кобели, со всех сторон за портки хватают!»

Дела в самом деле шли неважно. Новый, недавно нанятый приказчик попался вор, унес выручку; работники все норовили как бы покурить.

– О-хо-хо, господи! – качал старик косматой седой головой. – Уж на что сам старый воробей – и то обмишулился: купил сотню быков, а у них ящур – опять убыток немалый… Дом, что Алешка выстроил, в два этажа, с мезонином, считал, по семь тыщ доходу даст, а на поверку вышло, и трех не дает. А дети, дети… Про Алешку, ладно, говорить не приходится, он дому не держава, все глядит, как бы за прясла сигануть. Однако Аниска про него, кажись, наплела. Так только, вертихвостка, сердце растравила… Да и я тоже хорош: сдуру-то принял. Нет, он, Алешка, малый простецкий… Ну да что же, от песен-то, к слову, – на них и копейки не возьмешь! Господа его там, в Питере, жалуют, так ведь он им все равно что игрушка – поиграли да и бросили, а пить-есть опять-таки отец подавай…

Когда Алексей слег, он и ухом не повел. Однако сказал Прасковье Ивановне:

– Чтой-то захолодало. Перевела бы Алешку с верхотурья-то сюда, в теплую горницу…

Дня через три зашел в комнату, где лежал Алексей, принюхался:

– Фу, какой дух чижолый! – Потрогал печку и проворчал: – Жарко топите, дрова не бережете…

– Да все зябнет Леша-то, – жалобно протянула Прасковья Ивановна.

Василий Петрович хмыкнул: «Зябнет!» – и, так и не взглянув на сына, вышел.

 

2

Каждый день заходил доктор Малышев. Он приносил лекарства, выслушивая, стучал холодным пальцем по груди Алексея и, хмурясь, загадочно качал головой.

Он сам прошел суровую житейскую школу. Вопреки отцовскому желанию, пешком добрался до Москвы и поступил в Медико-хирургическую академию. Отец проклял его, но Малышев, перебиваясь грошовыми уроками, кончил академию. Отец молчал, молчал и сын. Перед смертью старик пожелал повидаться с сыном. Когда Малышев, загоняя ямские тройки, прискакал в родное село, отца уже похоронили. Сын пошел на кладбище, постоял над свежей могилой и, не уронив ни слезинки, поехал обратно: медлить было некогда – в Воронеже лютовала холера.

Он подолгу просиживал у постели Кольцова, и всякий раз после его посещения Кольцову становилось радостно, мир светлел, появлялась надежда. Однажды он спросил Малышева:

– Иван Андреич, скажите по совести, по всей правде: встану я или вот так мне и скрипеть, как неподмазанному?

– Встанешь, дружок, встанешь! – весело сказал Малышев. – Еще и сколько стихов напишешь, еще и «Голубонько доню» споем!

– А я как подумаю, что этак вот буду… Нет! – Алексей со стоном опустился на подушку. – Нет! Или жить для жизни, или уж – могила…

– Это ты, батюшка, брось! – строго погрозил пальцем Малышев. – Подобные мысли – в шею! Вот завтра пришлю тебе микстурки – ах, хороша, чертовка! – попьешь дён с десяток – другое запоешь!

У Кольцова дрогнул голос:

– И чем только отплачу вам, милый Иван Андреич…

– Еще раз про плату помянешь – осерчаю! – нахмурился Малышев.

 

3

i

Весь месяц лили дожди. Сырость проникала сквозь рамы окон, она была в испарениях мокрой одежды, белыми облаками пара врывалась из кухни, где шла бесконечная стирка и в русской печи подогревались трехведерные чугуны с водой.

Комната, отведенная Алексею, была неудобной – проходной. То и дело через нее бегали поломойки, Анисьины портнихи, кухарка. Из кухни наплывал удушливый чад. Но всего страшней были благовонные ароматные свечки, которые расставлялись на подоконниках. Их сладковатый дымок забирался в горло, в легкие, голова тяжелела, и страшный кашель душил Кольцова.

Свечками этими распоряжалась Анисья. И сколько бы Кольцов ни просил сестру не ставить их в комнате, она все равно с тупым и злобным упрямством ставила проклятые свечи с раннего утра и, когда они догорали, аккуратно меняла их.

Он глядел на свои руки: бледные, с выпяченными широкими мослами, они беспомощно лежали на ситцевом одеяле. Все время одолевала испарина; ко лбу, неприятно щекоча, прилипали волосы.

В соседней комнате за большим столом сидели белошвейки. Они шили Анисьино приданое и целый день пели одну и ту же глупую песню. Кольцова мучила ее тягучая мелодия, раздражали нелепые слова про какую-то девицу, про розы и любовь.

Он закрыл глаза. Вспомнилось: низкие тяжелые тучи, море, дымящий длинной узкой трубой пароходик. На нем Мишенька Катков вместе со своим другом уезжал за границу. Белинский, Панаев и Кольцов провожали их до Кронштадта. В Кронштадте обедали, пили шампанское. Катков клял книгопродавца, в самый последний момент надувшего его с деньгами. Белинский смеялся и говорил, что вернейший признак честного человека – это когда его обманывает другой, нечестный.

– Благодарю покорно! – раздраженно поклонился Катков.. – Лучше уж я без признака обойдусь…

Это было ровно год тому назад. Немного, кажется, а сколько перемен!

Когда возвращались из Кронштадта, много говорили о переезде Кольцова в Питер. Панаев, как всегда, горячился и доказывал, что Питер принесет Алексею золотые горы. Потом зазвал к себе, где Авдотья Яковлевна – молодая жена Панаева – поила всех каким-то необыкновенным чаем, подаренным ей приехавшим из Китая священником-миссионером.

Было уютно, самовар пел нескончаемую песню, и сама Авдотья Яковлевна, умница и красавица, так хорошо и просто говорила с Кольцовым, что он разошелся: читал стихи, смешно рассказывал, как его Михейка зарезать хотел, и даже спел какую-то воронежскую песню.

А потом, уже у Белинского, когда Кольцов укладывался спать, к нему неожиданно подошел работавший за своей конторкой Белинский и, ероша волосы, сказал:

– А знаете, я, кажется, никогда не женюсь… Но если б женился, то моей женой была бы только такая женщина, как Панаева… Ну, нечего, нечего! – прибавил строго, видя, что Кольцов улыбнулся. – Спите, вам спать пора!

– А вы что ж?

– Я! – воскликнул Белинский. – А кто ж господину Краевскому дома-то наживать будет!

 

4

Хлопнула входная дверь. Кольцов вздрогнул и открыл глаза. Перед ним стоял Малышев и протирал запотевшие очки.

– Погодка! – крякнул, грея у печки покрасневшие руки. – Потоп всемирный… На Поповом рынке мужик с телегой завяз, насилу вытянули. Что это? – понюхав, строго спросил. – Опять свечки?

Он подошел к окну, сердито распахнул его и выбросил тлеющие ароматные угольки. Ветер ворвался в комнату и заиграл занавесками. Алексей жадно вдохнул свежий влажный воздух.

– Анисья Васильевна! – позвал Малышев.

Вошла Анисья, умильна, скромнехонька.

– Вот, матушка ты моя, чтоб не смела тут чадить свечками. Поняла? Чтоб и духу их тут не было!

Когда ушел доктор, Анисья бурей влетела в комнату.

– Наплакался? – закричала злобно. – Наголосился? У-у, наказанье мое! Сам не живешь, и другим житья от тебя нету… На ж тебе! На! На!

Яростно стуча по подоконнику, она поставила уже не две, как прежде, а целых пять благовонных свечек, и снова сладковатый синий дым поплыл по комнате.

– Эх, да и страшна ж ты, Аниска! – с трудом проговорил Кольцов, задыхаясь от дыма.

И вдруг наступило облегченье, голова сделалась легкой. Он попробовал поднять руку. Нет, рука, будто чугуном налитая, не поднялась. «А чего мне ее поднимать? – лениво подумал Кольцов. – Вот запах какой-то знакомый, словно бы цветы… Откуда?»

В самом деле, в комнате запахло цветами – рододендронами, розами. В синем тумане поплыли какие-то люди с лотками на головах, а в лотках – плошки с белыми, розовыми, алыми цветами. Голосом Белинского кто-то сказал: «Сюда, сюда ставьте… Так… Вот хорошо!»

– А обедать-то и не на что! – засмеялся Кольцов. – Ну, ничего, идемте. Я – богатый!

Вошла маменька. Услышала, что Алексей бормочет про обед, пригорюнилась. Он лежал лицом к стене и смеялся тихонько:

– Обедать-то не на что…

– Леша, милушка, – сказала Прасковья Ивановна, – ты молчи, я нонче тебе курятинки сготовлю…

– А? Что? – обернулся он. – Да нет, маменька, мне ничего не надо. Просто так… привиделось.

Прасковья Ивановна покачала головой, перекрестила сына и, стараясь нечаянно не потревожить его, вышла.

– Да уж хоть бы голосили потише! – прикрикнула на поющих швеек. – Тут больной человек лежит, а они…

– Ладно, слыхали! – сердито оборвала Анисья.

 

5

В комнате пахло не цветами, а все тем же сладким дымом от свечек. В окна по-прежнему хлестал ровный холодный дождь. Кольцову стало жалко, что маменька перебила сон. Он закрыл глаза и постарался мысленно нарисовать эту смешную историю с цветами.

Когда он последний раз приехал в Петербург, ямщик у заставы спросил, куда везти. Кольцов сказал адрес Белинского. Виссарион Григорьич еще раньше в письме велел Алексею нигде в гостиницах не останавливаться, а ехать прямо к нему.

Он жил тогда на Петербургской стороне по Большому проспекту. Его не оказалось дома, однако хозяйка была предупреждена и проводила Кольцова в те две комнаты, которые занимал Белинский. Одна служила кабинетом, другая – спальней.

Не успел Алексей разобрать вещи, как в передней послышался шум, голос Белинского: «Приехал?» – и в комнату влетел он сам, обнял и расцеловал Кольцова, а затем обернулся к двери и крикнул:

– Сюда, братцы, сюда!

Гремя сапогами, вошли четыре молодца с лотками на головах. В лотках громоздились плошки с цветами. Белинский суетился, расставляя цветы, и все спрашивал: хорошо ли? Затем расплатился с носильщиками и, когда те ушли, снова бросился обнимать Кольцова.

– Ах, как чудесно, что приехал! – ликовал он. – Живая душа, – я оттаю теперь: ведь эти черти, питерцы, хоть кого заморозят! А что? – Он снова подбегал к цветочным плошкам. – Ведь правда прелесть?

– Ну, как вас в Петербурге приняли? – спросил Кольцов. – Я чай, не все были рады вашему приезду?

– Какое рады! Как зверя встретили заморского. Булгарин, так тот так и брякнул Панаеву: вишь, бульдога выписали из Москвы нас травить! Бульдога… Не как-нибудь. Ведь тут у них что: все мелкая лесть, мелкая хитрость. Из литературы департамент сделали, доходное местечко… Вон Пушкин-то, – вскочил Белинский, – жил в страданьях да и погиб жертвою подлости, а булгарины с гречами благоденствуют, всею литературой заправляют… Да еще с помощью доносов и живут припеваючи! Ну, да черт с ними, – сейчас обедать пойдем… Нынче я вас, голубчик, царским обедом угощу. А какой трактирище! Музыка, машина играет… Чудо!

Он вдруг остановился, будто вспоминая что-то, и вышел в другую комнату. Через минуту он вернулся, сел на диван и сказал:

– Голубчик, рубите мне голову! Я, скотина, забыл совсем про обед… Денежки-то, какие были, я на цветочки ухнул…

– А обедать-то и не на что? – засмеялся Кольцов. – Ну, ничего, я нынче богатый. Ну-ка, что это за такой трактир хваленый? Поглядим, поглядим…

 

6

Утром пошел снег, в комнате стало светлее, а главное – прекратился однообразный, назойливый стук дождевых капель, от которого голова становилась тяжелой и обволакивало дремотой.

Няня Мироновна принесла таз с водой и помогла умыться. Стало легче, и он попробовал встать. В ногах была слабость, но он подошел к окну и, ослепленный белизной, прикрыл рукой глаза. Все: крыши сараев, поленницы дров, деревья сада, – все это было покрыто толстым, пушистым слоем снега.

Перед обедом пришла маменька и позвала к столу.

– Ничего, милушка, – сказала, – разомнись маленько, оно, может, и к лучшему, а то все лежишь да лежишь… С Васильем Григорьичем-то, с женихом-то с нашим, поздоровкайся. Сказывал вчерась, что к обеду будет.

«Что ж, – подумал Кольцов, – может, и правда размяться-то к лучшему…»

Он надел свой питерский – светло-серый, с черными бархатными отворотами – сюртук, манишку с рубиновыми камешками, причесался и вышел в столовую.

Василий Григорьич Семенов был здоровенный детина с румяным наглым лицом и развязными гостинодворскими манерами. Он, видно, очень следил за своей внешностью: черные волосы были завиты мелкими волнами, а усы напомажены и закручены в ниточку. Он носил фрак и малиновый галстук, приколотый щегольской, с поддельным брильянтом булавкой.

– Очень приятно-с, – осклабился, здороваясь с Алексеем. – Много об вас наслышаны и, можно сказать, за честь считаем породниться.

«Вот рожа! – подумал Кольцов. – Эк его выламывает!»

– Я и сам, – усаживаясь возле, развязно бубнил Семенов, – очень даже обожаю литераторов-с и даже «Пчелку» выписываю. Замечательное чтение, разлюли-малина-с!

Кольцов поискал глазами Анисью. Она стояла поодаль, с напряженным вниманием наблюдая их встречу.

За обедом разговор тянулся скучный, все больше о коммерческих делах. Однако, желая показать себя человеком воспитанным и понимающим приличное обхождение, Семенов иногда обращался к Кольцову с каким-нибудь пустяковым, но, как ему казалось, умным вопросом. Так, он спросил у Алексея, бывает ли он в театре. Кольцов сказал, что бывает, да редко.

– А вот я вам докладывал о «Пчелке». Вы, верно, тоже получаете «Пчелку»?

– Нет, не получаю, – сухо ответил Кольцов.

«Ах, боже мой! Ну что она нашла в этом болване? Нешто усы… Но ведь любит, кажется… Любви свою волю не навяжешь…»

Ему очень захотелось тепло, по-дружески поговорить с сестрой, объяснить, что он вовсе не хочет ей зла.

Обед и то общее напряжение, которое было за столом, очень утомили его. Обессиленный, он лег в своей комнате и хотел заснуть, да швейки опять затянули про девицу.

С охапкой кружев вошла Анисья и принялась что-то искать в сундуке.

– Не серчай, сестренка! – тихо сказал Алексей. – Ты пойми: люблю я тебя, оттого, может, и все… Я бы жизни не вынес, коли б ты в замужестве несчастлива оказалась… Ведь из чего я бьюсь?

– А я не знаю, из чего вы бьетесь! – насмешливо поджала губы Анисья.

– Да просто бесчестным бы человеком был, – не обращая внимания на Анисьину насмешку, продолжал Кольцов, – коли не сказал бы тебе всего. Ты ведь девочка еще, многое не видно тебе, а вглядишься, ан будет поздно…

– Да что вы, право, пристали ко мне! – злобно воскликнула Анисья. – Что вам мой жених не понравился – вижу! Так ведь не всем же быть такими умными да образованными, как вы! В советах ваших не нуждаюсь и прошу вас, отстаньте от меня, сделайте милость!

Она резко повернулась и ушла.

 

7

Девицы начали петь с утра.

За столом, заваленным полотном и кружевами, сидели четыре девушки и Анисья. Они шили и негромкими тоскливыми голосами тянули эту нескончаемую песню.

Когда девица молодая, Ей всяк старается любить, —

запевала маленькая курносенькая, которую все называли Валеткой. —

Когда ж девица постареет, Ей всяк старается забыть… —

подхватывали остальные.

Когда же розы расцветают, То всяк старается сорвать, Когда же розы увядают, То всяк старается стоптать…

Страшный захлебывающийся кашель прервал пение. Все замолчали, переглянулись. В полуоткрытую дверь было видно, что в комнате у Кольцова синё от дыма.

– Анисья Васильевна, – сказала Валетка, – может, убрать свечи-то: дюже чадят…

– Обойдется, и так лекарствами весь дом провонял… О господи, да что ж это тоска такая! Валетка! – бросая шитье, вскочила Анисья. – Ложись на стол! Ох, девушки, что я придумала, вот посмеемся-то! Ну, что ж ты? Тебе говорят: ложись]

Валетка, еще не понимая, зачем это понадобилось Анисье, но обрадованная тем, что можно бросить работу и поиграть, послушно улеглась на столе.

– Закрой глаза! – приказала Анисья и сложила ей на груди руки. – Сейчас Алешку отпевать станем! – накрывая Валетку куском полотна, шепнула девушкам. – Вот смеху-то!

Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего, —

завела она. Девушки замялись смущенно.

– Да подтягивайте же! – топнула ногой Анисья.

Идеже несть, —

жалобными голосами подхватили швейки, —

Болезнь и печаль, Ни воздыхание, Но жизнь бесконечная…

– А Валетка-то, Валетка! И вправду, чисто мертвая лежит! – захихикали девицы. – Уморушка!

Вдруг скрипнула дверь. Схватившись обеими руками за горло, словно разрывая невидимую петлю, на пороге стоял Кольцов.

 

8

То, что он увидел, потрясло его.

Он хотел закричать, что стыдно ведь так, грех… да в горле вдруг перехватило, страшная слабость подкосила ноги, и он едва не упал.

Валетка ахнула, соскочила со стола и выбежала из комнаты. Остальные девушки, опустив глаза, стояли молча, не шевелясь. Анисья поняла, что шутка зашла далеко, однако не отвела взгляда и, чуть улыбаясь, вызывающее глядела на брата.

Кольцов медленно закрыл дверь, неверной походкой слепого добрел до кровати и в изнеможении опустился на нее.

В доме была тишина. Во дворе громко и беспокойно кричали вороны. «К морозу, – равнодушно подумал Кольцов. – Что же, пора…»

– Пора! – сказал вслух и вздохнул. – Да, да, пора все это кончить, так дальше жить нельзя. В мезонине нетоплено, правда, но уж лучше самый лютый холод, чем тут…

Он поднялся с кровати, надел потертый тулупчик, старенькие, стоптанные, подшитые валенки, шапку; взялся было поднять окованный железом сундучок, да не смог, – сундучок был невелик, но тяжел, не под силу: в нем хранились книги, тетради, письма. Кольцов ухватил его за железную скобу и волоком потащил к двери.

Витая, узенькая, ведущая в мезонин лестница казалась бесконечной. Сундучок громыхал по ступенькам, сердце билось отчаянно, со лба лил пот и застилал глаза.

Наконец последняя ступенька была преодолена, и Кольцов, толкнув ногою набухшую дверь, вошел в мезонин. «Ну, вот и все!» – сказал он. На него пахнуло холодом и сыростью нетопленых пустых комнат. В дальней, самой большой комнате, где он жил летом, стоял топчан, накрытый пестрой дерюгой. Кольцов лег на него и сразу же почувствовал холод.

«Нет, так нельзя, – подумал он. – Этак и впрямь застынешь».

В самом деле, после жарко натопленных нижних комнат в мезонине чуть ли не мороз гулял.

– Все равно, – сказал Кольцов, – рано еще меня отпевать!

Он принялся согреваться, как это делают извозчики, хлопая руками то по груди, то по спине. Скоро он устал и закашлялся, однако почувствовал тепло, лоб запотел.

– Ладно, – пробормотал, – будем устраиваться на новом месте…

Открыл сундучок и вынул оттуда небольшую гравюру. Это был портрет Пушкина в гробу, который прислал Смирдин. Кольцов долго вглядывался в дорогие черты спокойно и равнодушно лежащего поэта.

– Солнце! Ничего с тобой не боюсь…

Послышались шаги. В мезонин вошла маменька, стала у порога и заплакала.

– Ну что вы, маменька! Не плачьте, все хорошо…

– Милая ты моя детка! Да что это они все на тебя навалились, господи… Уж ты потерпел бы, право, ведь гляди, холодина-то какой! Тебе бы сейчас на горячей лежанке, а ты вон куда. Лешенька! – Прасковья Ивановна поднялась на цыпочки, погладила, как маленького, по растрепавшимся волосам. – Лешенька, детка, ну пойдем вниз, сынок, не губи себя, родимый…

– Нет, маменька, душно мне внизу у вас, мочи нет… Мне там смерть! А вы за меня не тревожьтесь, я ведь двужильный, вы ж сами знаете, – слабо улыбнулся Кольцов. – Мне, как я сюда перебрался, даже полегчало как будто.

– А уж отец-то, – зашептала Прасковья Ивановна, – отец-то на твое самовольство осерчал – страсть! Дров тебе давать не велел… А я вот, – она порылась в карманах кацавейки, – я вот тебе свечку принесла, как же впотьмах-то! А дровец, вот как стемнеет, спустись во двор, да крадучись, охапочку-то и схвати… Ничего, бог даст, там нынче Пантюшка караулит, ничего, возьми.. А я побегу, – спохватилась, – Христос с тобой, неравно хватится отец-то. Он ведь мне сюда ходить не велел, ох господи, царица небесная!

И часто-часто закрестив сына мелкими крестиками, она ушла. Когда стемнело, он вышел во двор. Снег валил крупными хлопьями. В дальнем конце двора, где чернел сад и были сложены поленницы дров, смутно виднелась фигура сторожа в тулупе с высоко поднятым воротником.

«Подумать только, на воровство иду!» – усмехнулся Кольцов.

– Стой, что за человек! – крикнул Пантелей.

– Дед, – тихо сказал Алексей, – это я, не кричи! Отец дрова мне давать не велел, так не замерзать же…

– Васильич? – удивился старик. – Да бери, милый, бери, сколько хошь! Бери, ничего… Снежок-то и след заметет, и все, значит, аккуратно будет. Дай-кось я тебе тут березовеньких, какие посуше, отберу…

 

9

Дрова быстро разгорелись, и в комнате сразу стало уютно.

Кольцов пододвинул сундучок к печке, сел и загляделся на веселое пламя. Вот так, год тому назад, погасив свечу, сидели они с Белинским возле печки, и Белинский горячо доказывал все выгоды книжной лавки, которую можно открыть в Питере.

– Боюсь я этой проклятой торговли! – сказал тогда Кольцов. – Слов нету: книги не быки, да все – коммерция. И не хочешь, да сплутуешь, ведь это такое дело…

– Ну нет, – возразил Белинский. – Что ж это, по-вашему, выходит, что раз торговля, то и плутовство?

– Обязательно!

– Ну, это уж вы, батюшка, слишком! Да я вам тысячу примеров приведу и докажу, что вы не правы. Боткин, например.

– Эк хватили – Боткин! В большом деле зачем плутовать? Какая нужда Боткину обманывать, когда у него оборот мало что не в полмиллиона? А вот ежели все вокруг пяти-шести тысчонок вертится, то виноват: ангелом будь, и то согрешишь!

– Может быть, вы и правы, – помолчав, сказал Белинский. – Одно знаю: из Воронежа вам бежать надобно. И как можно скорее.

Нелепо получается: человек полон огня, таланта, да вот – нужда, руки связаны. А другой кидает на развлеченья тысячи, армия мужиков на него работает, кровавым потом обливается. И это все считается разумно, в порядке вещей… Ай да разум!

Кольцов лукаво взглянул на Белинского.

– Что ж вы так разум-то корите? Помните, как в запрошлом году бакунинскую статейку мне давали?

– Не напоминайте, милый друг! Каюсь, был грех… Все этим проклятым разумом оправдывал!

Вечер кончился смешно. Приехал Панаев и принялся раздраженно бранить своего лакея:

– Грубиян, скотина! Все, что ни скажешь, норовит, каналья, по-своему, все старается, как бы обмануть да обсчитать!

– Да чему ж вы удивляетесь? – пожал плечами Белинский. – Прислуга ваша – это совершенно естественные и исконные ваши враги. Ну вы, Иван Иваныч, сами посудите: почему он должен прислуживать вам и делать для вас всякую грязную работу? Почему не вы обязаны ему прислуживать?

– Так ведь я ж ему жалованье за это плачу! – воскликнул Панаев.

– Вот хорошо! – засмеялся Белинский. – А почему б не ему платить вам жалованье и командовать вами?

Панаев с минуту изумленно глядел на Белинского, потом хлопнул ладонями по коленам и с хохотом повалился в кресло.

 

10

В комнате стало темно. Дрова прогорели и превратились в груду золотого крупного жара. Спать не хотелось, однако болела спина и ноги. Надо было лечь.

Он прилег на топчан и, укутавшись тулупчиком, прислушался. В доме было тихо, только где-то на дворе дед Пантюшка кричал на собак, натравливал их на кого-то. «Вот человек! – подумал Кольцов. – Век прожил, к ста годам подбирается, а здоров как черт. И жизнь у него вся ровная, как дорога: на гору потяжелей, с горы полегче, яма встретится – обойдет, родничок – напьется…»

– Мартынко! Мартынко! – кричал под окнами дед. – Куси его!

«Я вон сколько бился, – продолжал раздумывать Кольцов, – все эту чертову истину за хвост норовил схватить… Друзья толкуют: субъект, объект, абсолютная истина – жизнь. Ну, субъект одолел, объект понимаю, а как они соединяются в общем бесконечном игрании жизни – хоть убей – и сейчас не постигаю. Да, может, все это и не надо? Дюже высоко воспарили мы, так высоко, что одни облака, а земли уж и не видно…»

Ему вспомнилось, как в прошлом году зашел он к князю Вяземскому. Князь Петр Андреич принял его в своем богатом, заваленном книгами и увешанном картинами кабинете. Было утро. Князь в китайском халате сидел за письменным столом и что-то писал… Так вот, что это он вспомнил про Вяземского? Ах, да! Все началось с кольцовского дела, по которому хлопотал князь. «Ну, как живете, Алексей Васильич? Все в дрязгах, все в заботах?» – «Да как же, ваше сиятельство, такая моя стезя…» – «Поэту, мой друг, такая стезя – смерть!» – «А куда ж денешься-то? Пить-есть надо». – «Оно так, да хорошо бы отрешиться». – «Не могу-с! Пятками к земле прирос!» – «А я слышал, мой друг, вы в философские дебри ударились?» – «Да что, князь, добрые люди приохотили меня к познанию, да голова дурная, все не могу умом обнять…» – «Так плюньте же, дорогой Алексей Васильич, на философию! Немцы – дураки, и уж ежели хотите знать, то жизнь – это и есть философия!» – «Так как же, князь, вы говорите, чтоб отрешиться?» – «Да нет, я не в том смысле. Жизнь хороша и умна. Я про то вам хотел сказать, чтоб от грязной коммерции отрешиться». – «Ну, тогда опять вопрос: а кушать что буду?»

Ему очень живо вспомнился этот разговор, и он ясно представил себе Вяземского, с его толстым лицом, очками и каким-то важным добродушием.

Поднялся ветер, жалобно засвистел в трубе.

«А трубу-то я не закрыл, – поморщился Кольцов. – К утру все тепло выдует».

Встал и закрыл печную задвижку. Спать не хотелось. Ощупью нашарил на столе огарок, что принесла маменька, высек огня, зажег свечку.

– Вон как все просто! Было темно, высек огонь – стал свет… А мы умничаем, в какие дебри забираемся, плутаем в потемках отвлеченностей… Правильно, князь Петр Андреич! Не время ль нам оставить небеса-то? Не время ль нам оставить… Не время ль нам…

На чисто выструганной доске столешницы огрызком карандаша записал:

Не время ль нам оставить Про небеса мечтать?

Это были стихи. «Ну, что ж, вон в сундучке тетрадь, сейчас достанем, запишем…»

– Не время ль нам оставить? – пробормотал Кольцов. – Да нет, тетрадь еще найти надо, а доска чистая, хорошая…

Не время ль нам оставить Про….

«Небеса ли? – мелькнуло. – Может, высоты? Это еще отвлеченней!»

Про высоты мечтать, —

записал уверенно и, не останавливаясь, ловя счастливую мысль, продолжил:

Земную жизнь бесславить, Что есть иль нет – желать? Легко, конечно, строить Воздушные миры…

Вспомнил, как Белинский однажды шутя сказал про Бакунина:

– Ему дай зубочистку, он тебе с ней в такие абстрактные высоты заберется, что никакому Гегелю не допрыгнуть! – И добавил серьезно: – А в конце концов все сведет к самому себе, к своему всемирному, вселенскому «Я» – с большой, трехэтажной буквы.

Легко, конечно, строить Воздушные миры…

– И уверять, и спорить, – глядя на вздрагивающий огонек, пробормотал Кольцов, —

И уверять, и спорить: Как в них-то важны мы!

Все вздор, все выдумки. Боже мой! Человеку дан величайший дар – жизнь, а он, как неразумное дитя, отбрасывает его! А ведь на этом распутье две дороги: жизнь и смерть. Так, отбрасывая жизнь с ее радостью, солнцем, всем миром, – неужели ж о смерти мечтать?

Всему конец – могила; За далью – мрак густой; Ни вести, ни отзыва На вопль наш гробовой…

Нет, какой же вопль гробовой? Это, брат, не то слово, в гробу не закричишь… Роковой!

На вопль наш роковой, —

поправил и поглядел на свечу. Она догорала. «Успеть бы!» – тревожно подумал. И вдруг ему представился солнечный день, Лысая гора, река, необъятный простор лугов и полей, и они с Варей, карабкающиеся по песчаной круче… Вот счастье! Вот она, жизнь-то!

Легко вздохнул и без помарок дописал:

А тут – дары земные, Дыхание цветов. Дни, ночи золотые, Разгульный шум лесов, И сердца жизнь живая, И чувства огнь святой, И дева молодая Блистает красотой!

Свеча догорела, пламя взметнулось и погасло. Не хотелось вставать, двигаться. Холодный жесткий топчан показался ужасен. Склонив голову на руки, он так и заснул за столом, над стихами.

 

Глава десятая

 

1

Наконец закончились все приготовления, и Анисьина свадьба была назначена перед масленицей – на пестрой неделе.

В день свадьбы Кольцов сидел у себя в мезонине и прислушивался к веселому шуму, который происходил внизу. Даже во дворе шла суматоха: работники выводили из конюшни лошадей, чистили их, расчесывали гривы и вплетали в них алые ленты.

Среди дня стали одевать невесту. Румяные хохочущие девицы бегали с утюгами и платьями. Работник поймал в конюшне голубя и на пне-дровосеке отрубил ему голову.

«Все по обряду, – отметил Кольцов. – Сейчас, значит, обувать будут… В один чулок деньги положат, в другой – маку, а голубиное сердечко под левую пятку, чтобы детки родились кроткие, голубиного характера…»

А вот и мать заголосила. Алексей догадался, что приехали за невестой. Он поглядел в окно. Возле ворот стояла разубранная лентами и бумажными цветами женихова тройка. Поезжане под руки вывели одетую под венец Анисью. За нею шла мать. Кольцов увидел, как Анисья, благодаря за родительскую хлеб-соль, поклонилась ей в ноги. Мать снова заголосила. Анисья, крестясь, села в сани. Поезжане вскочили за ней, кучер гикнул, и тройка помчалась по улице.

Какое-то время была тишина.

«Ну, Анисья, – беззлобно подумал Кольцов, – шаг сделан. Какова-то будет у тебя жизнь…»

Часа через два, когда уже стало смеркаться, послышались бубенцы и веселые крики возвратившегося из церкви свадебного поезда. Дом наполнился смехом, топотом, восклицаниями. Внизу зашумел пир. Алексей лежал, с тоской прислушиваясь к пьяным крикам и звону посуды, да так за шумом и не услышал, как открылась дверь и в мезонин вошли сестры Анюта и Саша.

– Здравствуй, братец! – лениво пропела Александра. – Все хвораешь?

– Да вот, как видишь, – вставая с постели, слабо улыбнулся Кольцов.

– Что ж, так и не сойдешь молодых-то поздравить? – спросила Анна. – Нехорошо так-то…

– Нет, не пойду, – сказал Кольцов. – Куда мне…

Сестры побыли с минуту и ушли. Пришла маменька, принесла на тарелке пирожка, гусиное крылышко, рюмку мадеры.

– Покушай, детка…

– Спасибо, не хочу, – равнодушно отозвался Алексей.

Внизу закричали, зазвенели разбитые стаканы, зачастил дробный перестук подкованных каблуков. Гости пошли в пляс.

«Хоть бы скорей кончили! – устало вздохнул Кольцов. – Вот расшумелись…»

Он подошел к двери, чтобы плотнее ее закрыть, а она вдруг распахнулась во всю ширь. На пороге стоял отец. Он был пьян и, видно, перед тем как подняться к Алексею, еще выпил и сейчас с хрустом пережевывал закуску.

Кольцов молча глядел на отца.

– Сидишь, сыч? – ухмыльнулся Василий Петрович.

С минуту глядели они друг на друга. Наконец, покачнувшись, старик захлопнул дверь и, что-то бормоча себе в бороду, неверными шагами затопал по лестнице.

 

2

И вот все песни были спеты, посуда перебита, вино выпито.

Анисью повезли домой, к Семенову.

В наступившей тишине было слышно, как внизу кто-то тыкал пальцем в одну и ту же клавишу фортепьяно. Это раздражало, хотелось крикнуть, чтобы перестали, однако все тело охватила такая слабость, что и пошевелиться, казалось, невозможно. Постепенно он забылся, все посторонние шумы исчезли, и вдруг откуда-то полилась торжественная, суровая и вместе нежная музыка.

«Что это? Что?.. Господи, да ведь это Лангер!..»

В прошлом году Алексей встречал Новый год у Боткина. Огромная столовая с черным резным дубовым потолком была полна криков, смеха, веселых заздравных речей. Читали стихи, пели, поднимали бокалы за отсутствующего Белинского. Вдруг кто-то вспомнил Станкевича.

– Да, – печально произнес Красов, – вот кого мы больше не увидим – незабвенного нашего Николашу…

За столом стало тихо.

– Друзья! – поднялся худощавый бледный человек в скромном черном сюртуке. Это был недавно приехавший из-за границы профессор Грановский. Перед ужином его представили Кольцову, и они много говорили, вспоминая Станкевича, с которым Грановский некоторое время жил за границей. Молодой профессор очень понравился Кольцову, в нем было что-то напоминающее Николая Владимирыча.

– Друзья! – сказал Грановский. – Прервем нашу беседу. Эти минуты молчания мы посвятим памяти нашего милого друга…

Все встали. И вдруг откуда-то хлынула эта ни с чем не сравнимая музыка. Кольцов оглянулся чуть ли не с робостью – так грозна и так величава была она. В ярко освещенной соседней комнате – в белом зале – за роялем сидел Лангер, тот самый Лангер, что однажды уже, в прошлый приезд, на музыкальном вечере потряс Кольцова своей игрой. И снова, как и тогда, ему стало страшно и удивительно: какие мощные, величественные звуки были подвластны этому щуплому, сухонькому человечку! Гигантский поток обрушивался на землю, и не было преграды, которая остановила бы его могучее стремленье…

Лангер кончил играть и встал.

– Что вы играли? – спросил Кольцов.

– Бетховена, – ответил Лангер. – Николай Владимирыч его очень любил.

А дальше снова зашумело веселье. Хлопнули пробки от шампанского, стало жарко. Боткин велел распахнуть балконную дверь. Алексей вышел на балкон и замер: деревья сада, густо облепленные инеем, мерцали, как сказочные дворцы; далеко в черном небе среди серебряных ветвей сверкали яркие звезды.

Вот тут-то он, наверно, и простыл.

 

3

Утром няня Мироновна принесла чай и долго молча поджимала губы, вздыхала. Алексей понял, что она чем-то недовольна.

– Ты что?

Нянька махнула рукой и сердито отвернулась.

– Нет, все-таки? – не унимался Кольцов.

– Вот те и «все-таки»! – сердито плюнула старуха. – Страм, батюшка, вот что.

И она рассказала, как Семенов, приехав вчера с Анисьей домой, хмельной, конечно, чуть было не побил молодую жену.

– Он ей еще коготки-то покажет! – сказала Мироновна.

Кольцов встал, напился чаю, поглядел в окно. Утро было яркое, погожее, снег сверкал, как сахарные глыбы.

– Сейчас бы Франта заседлать да проехаться куда-нито, – вздохнул он.

– Глянь-кось! – удивилась Мироновна. – Да ты и впрямь отживел! Франта! Ты, милый, хоть прогуляться бы на улицу вышел, а то – Франта…

– А ведь я, нянька, не помру!

– Да господь с тобой! – в ужасе попятилась старуха. – Чего-чего не наплетет… Кто ж тебя хоронил-то?

– А то не знаешь?

Он попросил Мироновну принести ему гвоздей, молоток и, когда она принесла, достал из сундучка картинку Венецианова и повесил ее над столом.

– Красота-то какая! – умилилась нянька. – Умудрит же господь этак написать – чисто живой малой-то!

Другой подарок – синюю чашку князя Одоевского – Алексей поставил на стол. Он никогда не пил из нее и всегда держал в сундучке, иногда лишь доставая ее, чтобы полюбоваться.

– Вот на! – сказала Мироновна. – Ты чисто гостей ожидаешь… Ну, раз стал по хозяйству хлопотать – сто лет тебе здравствовать!

 

4

Она и в самом деле накликала гостей. На лестнице послышались тяжелые шаги, пыхтенье, и с каким-то свертком под мышкой в комнату ввалился Грабовский.

– Высоконько живете… А я к вам.

– Очень рад, Николай Лукьяныч, что зашли.

– Ну, рад не рад, а зашел, да и неспроста, а с делом… Я слышал, вы все хвораете?

– Что ж делать…

– Ну, ничего, – вытираясь платком, пропыхтел Грабовский. – Вчерашний день читал ваши пьески в сборнике.

– Благодарю, – поклонился Кольцов.

– Вы, что ж, на белые стихи себя посвятили?

– Да, большей частью…

– А я думаю, рифмованные как-то лучше.

– Да и я тоже так думаю.

Грабовский втянул голову в воротник, помигал, пошевелил толстыми губами.

– Вот нет у нас обычая в «Ведомостях» стихи печатать, – сказал, изобразив на мясистом лице что-то вроде любезной улыбки. – Я б ваши, ей-богу, напечатал!

– Покорно благодарю, – снова поклонился Кольцов.

– Только я бы советовал вам лучше рифмованные писать. Впрочем, ваши стихи и без рифмы хороши…

«Куда это он гнет? – с любопытством подумал Кольцов. Не хвалить же, в самом деле, он меня пришел!»

– А вы не изволили читать мою книгу-с, перевод мой, «Историческую картину религии?

«Ах, вот оно что! – сообразил Кольцов. – Книжку мне хочет всучить… Ну, нет, голубчик!»

– Нет, еще не читал.

– Что же так? Вы прозы не любите?

– Не только не люблю, сроду не читаю!

– Напрасно-с вы этак делаете! – Грабовский похлопал рукой по свертку. – Особливо ежели трактуется вопрос религии… Вы человек верующий?

– Что за вопрос!

– Нет, что ж, сейчас много безбожников развелось, и даже в столичных журналах этакое встречается направление, Белинские там разные…

– Так чем могу служить? – перебил Кольцов.

– Да вот хочу предложить свой труд – не купите ли? Доход, не подумайте, что мне – нет-с, с благотворительной целью, на сироток.

– Не могу, Николай Лукьяныч. Денег нету. И рад бы, да обстоятельства…

– Так не купите?

– Я же вам доложил: обстоятельства…

– Ну, что ж, прошу прощенья, – надевая шапку, пробурчал Грабовский. – Конечно, – прищурился он, – обстоятельства… А как великим постом с дамами верхом-с кадрели разделывать… то это уже и не обстоятельства-с!

Кольцов побледнел.

– Пошел вон! – негромко, но отчетливо сказал он.

Прекрасно-с, прекрасно-с! – пятясь к двери, прошипел Грабовский. – Скажите на милость, чижик какой! Мы вам это припомним-с!

 

5

К весне он совсем поправился и, хотя держался на ногах еще неуверенно, но слабости, как сам говорил, «потачки не давал», заставляя себя совершать ежедневные прогулки. Бледный, заметно похудевший, в ветхом своем тулупчике, медленно брел по Дворянской улице к Смоленскому бульвару, где вечерами было гулянье и играл военный оркестр.

Иногда к нему присоединялся кто-нибудь из знакомых и некоторое время шел с ним, стараясь завязать разговор, но Кольцов больше отмалчивался.

На бульваре он выбирал себе самое укромное и тихое место и так, один, молча сидел, прислушиваясь к музыке, к отдаленному шуму гулянья.

Дома с отцом у него теперь были довольно ровные отношения. Василий Петрович даже позволил готовить для Алексея отдельно, что полакомее. Впрочем, такая доброта объяснялась просто: однажды возмущенный доктор Малышев прямо выложил ему все, что думал об его отношении к сыну.

– Я, почтеннейший, – сказал Иван Андреич, – попрошу вас наконец понять, что весь позор за ваше тиранство падет на вашу же голову! И, ежели хотите знать, так и я, со своей стороны, постараюсь так вас расславить по городу, что вы все кредиты растеряете…

После столь решительного разговора Василий Петрович сдался и, хотя по-прежнему не жаловал сына, однако сказал Прасковье Ивановне, чтобы она готовила Алексею, что ему понадобится.

– Разные там фрикадельки, – насмешливо буркнул, – какие столичные господа кушают…

Целый месяц пробыл Кольцов на даче у Башкирцева. Иван Сергеич теперь жил тихо, ему было не до гульбы: он взял миллионный подряд на постройку кадетского Михайловского корпуса и то ездил в столицы, то целыми днями пропадал на стройке, то скакал на кирпичные заводы, торопя с доставкой кирпича.

Кольцов купался, на утренних зорях ловил серебристых язей и раза два даже ездил с конюхами в ночное. Больше всего он любил лежать в траве на берегу Дона. Лежа на спине, глядел, как высоко над ним величественно и спокойно проплывают белые пухлые облака; слушал, как кругом него в густой пахучей траве кипит шумная жизнь.

Рано наступили холода, или, как говорили в Воронеже, «заосеняло». Алексей вернулся домой. Неожиданно к нему заглянул проезжавший через Воронеж Аскоченский. Вспомнили старину, Сребрянского, шумные семинарские пирушки. Аскоченский жил в Киеве и много рассказывал о красоте этого древнего города.

– Ей-богу, вот как совсем поправлюсь, поеду в Киев! – мечтал Кольцов. – Ежели б вы знали, Виктор Ипатьич, как мне Воронеж очертенел! Ведь тут все в меня пальцем тычут… Все хотят видеть во мне лишь мещанина, а я прошу, чтоб на меня как на человека поглядели…

Губы его задрожали, и он отвернулся, чтобы смахнуть слезу.

 

6

Погожие дни бабьего лета кончались, повеяло дождями. Небо хмурилось, солнце все чаще скрывалось за серыми низкими облаками, а если и выглядывало, то было холодное и равнодушное, словно ему смертельно надоело смотреть на всю ту мелкую человеческую дрянь, что бегает и ползает по улицам города.

Было 3 октября, день рождения Алексея.

Всегда в этот день он ходил в Митрофаньевский собор и простаивал там обедню. Ему нравилась будничная тишина собора, косые лучи скупого солнца, косо пробивавшиеся через решетки верхних окон, гулкое эхо под темными сводами.

Правда, еще ночью он почувствовал легкий озноб, а утром, когда одевался, появилась тошнота, но подумалось, что, может быть, пойти и размяться будет все-таки лучше, чем лежать, – и пошел.

Через силу отстояв обедню, он долго сидел, отдыхая, на каменной скамье у монастырских ворот. Как-то странно, глухо шумело в ушах, кружилась голова. «Дойду ли?» – подумал тревожно, однако, пересилив слабость, поднялся и медленно побрел домой.

Возле торговых Круглых рядов его обогнала новенькая, поблескивающая черным лаком коляска. У крайней лавки под вывеской, изображавшей расфуфыренную даму и кривоногого господина во фраке, кучер осадил лошадей, и из коляски вышла женщина. Изящным движеньем она подобрала лиловую шелковую тальму и быстрыми мелкими шагами, ни на кого не глядя, прошла в магазин.

«Варенька! – остановился Кольцов. – Не может быть…»

И снова такая усталость охватила и ноги сделались как чугунные – ни шагнуть, ни сдвинуть с места. Площадь поплыла перед глазами – голая, скучная, с десятком извозчичьих дрожек, с тучей орущих воробьев возле них, с полосатой будкой и дремлющим будочником…

Ухватясь за фонарный столб, чтоб не упасть, стоял, тупо глядя на франтовскую коляску, на лошадей, на бородатого кучера в синем армяке и твердой клеенчатой шляпе. А в голове словно крохотные кузнечные молоточки стучали больно и часто: «Не может быть… Не может быть!»

Через несколько минут женщина вышла из лавки. Нет, это была не Варя, она даже отдаленно не походила на нее. Как же он мог ошибиться? Лиловая тальма! Любимый Варенькин цвет.

«А ведь я, кажется, не дойду», – уже без всякой тревоги, спокойно, безразлично мелькнула мысль. С невероятным усилием он сделал шаг, другой… И так, с частыми остановками, с отдыхом – то на ступеньке чужого подъезда, то прислонясь к стене чужого дома – шел невероятно долго, и все стучали, стучали молоточки: «Только б не упасть… Только б не упасть!»

 

7

Он лежал молча, ничего не прося и ни на что не жалуясь. Когда Иван Андреич, как обычно, затеял разговор про ненаписанные песни и про «Голубонько доню», он лишь слабо махнул рукой. Чуть заметная усмешка покривила его губы.

– Нет уж, – сказал с трудом. – Теперь – все… Сам знаю.

29 октября утром пришли Анюта и Саша. Он был очень слаб, но принял их и даже улыбнулся. Улыбка была так нежна, кротка и безмятежна, что сестры заплакали.

– Ну, что вы… Рано еще…

Неожиданно в комнату вбежала Анисья. Кольцов не видел ее с тех пор, как она его шутя хоронила. Она кинулась на колени перед постелью брата и, прижавшись губами к его большой костлявой руке, зарыдала. Хотела сказать «прости», но тело ее содрогалось от плача, и она никак не могла выговорить это важное и нужное слово.

Он понял. Выпростал из-под одеяла другую руку и нежно погладил сестру по голове.

– Люблю… И всегда любил… Идите! – тяжело вздохнул Кольцов.

Когда плачущие сестры вышли, он позвал Мироновну.

– Чаю дай… Холодного…

Нянька принесла чай в синей княжеской чашке. Он сделал досадливое движение рукой.

– Вот глупая! Надо было… в стакан… Разобью…

Взял чашку и дрожащей рукой поднес ее к губам. Вдруг пальцы разжались, чашка выскользнула, рука беспомощно упала на одеяло, а голова запрокинулась далеко назад. Раздался легкий хрип.

– Матушка! – отчаянно, не своим голосом вскрикнула Мироновна и, топча синие осколки разбитой чашки, побежала к двери. – Матушка! – крикнула уже на лестнице и, упав головой на ступеньки, заголосила.

 

8

В Воронеже довольно равнодушно встретили известие о смерти Кольцова.

Молодой Придорогин, так и не доучившийся в университете, написал статейку о смерти поэта и принес ее в «Ведомости». Грабовский прочитал написанную цветистым слогом придорогинскую статью и молча вернул ее автору.

– Царство небесное! – сказал перекрестясь. – Очень задирист был покойник, много воображал. И, между прочим, весь погряз в темноте неверия. Печатать не будем-с! – заключил Граовский. – Невелика птица… Чижик-с!

Первого ноября из ворот кольцовского дома работники вынесли гроб. В мглистом свете ненастного утра золотые ризы духовенства поблескивали смутно, скучно. Плачущую маменьку вели под руки дочери. Василий Петрович шагал, сердито хмуря косматые брови.

Гладко причесанные волосы Кольцова, обрызганные дождем, из русых сделались темными. Бело-желтое окостеневшее лицо было глубоко вдавлено в жесткую, набитую сеном подушку.

– Отмучился, головка горькая! – широким крестом перекрестился Пантелей, закрывая ворота.

За гробам шли двое офицеров, Малышев, Башкирцев и человек десять людей неизвестных.

Среди них был семинарист философского класса воронежский мещанин Иван Никитин.

1955 – 1975