Жизнь Никитина

Кораблинов Владимир Александрович

Книга первая

Как гражданин и человек…

 

 

 

29 октября 1842 года

Печальному обряду соответствовали печальные краски осенней природы, размазанные, полинявшие от дождей, притушенные. Почти догола раздетые недавними заморозками деревья, пожухлая, полегшая трава, железные и деревянные кресты, ржавые могильные решетки. И небо – грязное, серое, как намокшая ряднина мешков, какими укрылись кладбищенские нищие, притворно вздыхающие, будто бы от горя по умершему. Впрочем, и кровная родня покойника не отставала в притворстве. И эти фальшивые вздохи были под стать убогой вылинявшей природе и даже как бы еще больше обесцвечивали серость неба, травы, оголенных деревьев.

Дождь четвертые сутки сеял сквозь частое сито; на первый взгляд его как будто и не было – такой мелкий. Но капало, капало с нагих ветвей, с уцелевших листьев, капли шлепались на голую склизкую землю, и от этого в тишине кладбища стоял сонный, скучный шепот: шептал дождь, и люди перешептывались. В обиталище смерти остерегались говорить громко, а может, и совестно казалось шуметь – до того ничтожно было все, о чем велись разговоры: побирушки переругивались из-за места, каждый норовил стать поближе к старику, какой распоряжался похоронами, чтобы не прозевать раздачу на упокой души; старик же, рассеянно крестясь, сердито выговаривал зятю, красивому черноусому молодцу, почему так много заплатил за крест и надмогильный камень, видимо подозревая его в утайке денег. Тот в свою очередь шепотом оправдывался и даже дерзил старику, пользуясь тем, что не станет же скопидом, сквалыжник скандалить над зияющей черной могилой, над гробом хоть и постылого, но сына же все-таки…

Неподалеку проходила компания возвращавшихся с других похорон. Двое молодых людей, чиновники, судя по картузам и шинелям, свернули с аллеи и подошли к свежей могиле.

– Кого хоронят? – спросили у стоявшего несколько поодаль угрюмого семинариста.

– Кольцова, – коротко ответил он, не оборачиваясь.

– Это какой же Кольцов? – не отставал чиновник. – Не подрядчик ли?

– Нет, – сказал семинарист. – Кольцов, сочинитель.

– А-а!

Они переглянулись и, весело о чем-то разговаривая, пошли догонять свою компанию.

«Ох, судьба! – печально подумал семинарист. – Полная страданий жизнь, талант неповторимый – и вот все кончено, все оборвалось… Лишь яма холодная черная зияет. И этим двум господам одно важно: не подрядчик ли? А коль нет – так и задерживаться, мол, тут нечего!»

Между тем над могилой все, что полагалось, было пропето и прочитано; последнее прощанье началось. Подходили к гробу, крестились, осторожно целовали бумажный венчик на желтом костяном лбу покойника. Тут лишь только доселе тихо плакавшая мать вскрикнула, упала на гроб, приникла к изголовью. Слабый отзвук материнского вопля метнулся вдаль, но как бы застрял среди деревьев, замер недалеко. Красавец зять и одна из дочерей подняли старушку, держали, ослабевшую, под руки, а четверо дюжих молодцов, приказчики верно, молча, деловито, на связанных полотенцах опустили гроб в яму. Старик первым кинул в отверстую черноту горсть влажной земли и вытер руку о край полотенца. За стариком потянулись и другие, и семинарист кинул. Тогда только старик его заметил, силился припомнить – кто это такой, не из Алешкиных ли дружков-приятелей разлюбезных, табашников-писак, прощелыг… И не припомнил. Но, как семинарист был одет чисто, держался прямо, а лицо выражало приличную скорбь и даже суровость, безразличие к нему, к старику, то почему-то нашел нужным с вежливым поклоном пригласить молодого человека пожаловать откушать, помянуть покойника. Семинарист также поклонился, сказал негромко: «Благодарствуйте», но с кольцовским семейством не пошел, а еще немного постоял возле свежей могилы; с горькой усмешкой глядел, как дрались побирушки, деля между собой медяки и ничтожную серебряную мелочь, скупо выданную стариком в холщовом мешочке чохом, на всю кладбищенскую братию. Болезненно скривясь, слушал, как дурными голосами орали галки, встревоженные бранью побирушек. Опустив стриженую голову, стоял затем недвижно, думал о сокровенном, известном ему одному… И лишь когда два оборванных, замаранных грязью мужика, копачи верней всего, подошли к нему и принялись жалобно, но вместе с тем и нахально вымогать на полштофа за упокой души раба божьего, – лишь тогда, ничего не ответив попрошайкам, решительно повернул семинарист и крупными шагами пошел прочь от могилы.

– Ишь ты, – сказал первый презрительно, – тоже барин, называется…

– При цапочке, ан без часов! – засмеялся другой и крикнул вслед семинаристу: – Картуз надень, эй, голова!

Но семинарист не слышал ни насмешек, ни крика, шагал и шагал с непокрытой головой и так без шапки вышел на улицу и тогда только покрыл голову.

Идти ему предстояло с версту, может, чуть больше: он жил на Ильинской улице в сыром, неуютном доме родителя своего Саввы Евтеича Никитина, где вечные пребывали скопидомство, напряженность, застойный дух прогорклого конопляного масла и скука, скука великопостная, благочестивая на первый взгляд – с образами в тусклых серебряных кивотах, с розовыми лампадками, с крещенской святой водицей в старинном граненом полуштофе; с толстой, наконец, пахучей древней книгой в кожаном, закапанном свечным воском переплете, печатанной от сотворения мира в лето семь тысяч сто шестьдесят осьмое, как указано на заглавном листе, – это еще, стало быть, при царе Алексее, при Никоне-патриархе, первое, исправленное учеными греками евангелие… Вздев на толстый нос круглые железные очки, которые на одной дужке держались, а вместо другой подвязывалась бечевка, старик любил в иной вечер читать вслух божественное – размеренно, достойно, как в церкви, играя баском, то снижая голос до рокота, замирая, то вдруг постепенно повышая, забирая вверх, делая ударение на каком-нибудь показавшемся ему особенно значительном слове. Он, Савва-то Евтеич, вообще имел пристрастие к церковности, к духовенству, гордился, что произошел из дьяконской семьи; женину мещанскую чижовскую родню презирал, не ставил ни во что. И хотя сам от духовенства давно отстал, писался мещанином и поторговывал, но сына Ивана твердо определил просветить науками богословскими в духовной семинарии. Однако будущее его мыслилось не во священстве, а на поприще медицинском почему-то. Звание уездного лекаря Савва Евтеич почитал за наивысшее и наиблагороднейшее.

Как человек изрядно грамотный, он любил книги, относился к ним с почтением; стараясь особенно не тратиться, приобретал их большею частью по случаю, за бесценок. Так в доме Никитиных накопилась небольшая библиотечка, составленная из произведений самых разнообразных: тут были и «Мальчик у ручья» Коцебу, и «Луиза, или Подземелье Лионского замка», «Удольфские тайны» мадам Радклиф; «Тилемахида» Василия Тредиаковского соседствовала с мистическими сочинениями пастора Юнга, Хераскова стихи – с «Пригожей поварихой» Чулкова, а также сочинения исторические – Татищева, Болховитинова и даже растрепанный том Геродота. К Пушкину же относился Савва Никитин как к сочинителю пустому, несерьезному, говорил, что больно уж прост, что «эдак и всякий сочинит про божью птичку, эка невидаль – птичка, поразмыслить, сударь, не над чем… Нет. ты попробуй вон как господин Хераско́в (он почему-то на последнем слоге делал ударение):

Она отводит наш от искушений ум, Иксиона с среды выводит ложных дум!

Голова, сударь, кру́гом пойдет, пока до сути докопаешься, – что это за иксиона, да пошто – середа?»

Тем не менее на полке у Саввы и Пушкина томик стоял. Словом, уважение к литературе, к печатному слову в доме Никитиных было крепкое, постоянное и давнее, очень давнее, – как только помнил себя Иван Савич. И он, едва научился складывать мудреные буки да мыслете, едва уразумел волшебство возникновения из черных таинственных закорючек простых слов, едва стараниями соседа сапожника Чибрикова постиг искусство чтения, – так и прилепился к книжной премудрости. Вряд ли какой горький пьяница так упивался вином, как юноша Никитин чтением; книга затем всю жизнь была его добрым другом, наставником, путеводителем, но главное (особенно в трудные молодые годы) – лекарем душевных болей, утешением. Она была его прибежищем, надежной защитой от житейских невзгод. Грязная действительность (крылатое словцо Белинского) окружающей жизни сделалась бы невыносимой, если б не светлые гении поэзии, пребывавшие рядом всегда, – изящнейший мечтатель Жуковский, мужественный, звонкий Пушкин, родной по крови Кольцов… Боже мой, каким восторгом наполнилась душа, какую силищу почуяла, когда впервые, в каком-то случайно подвернувшемся журнале, прочел удивительные, могучие строки:

Иль у сокола Крылья связаны, Иль пути ему Все заказаны?

Всю жизнь потом помнил Иван Савич то серое, хмурое утро декабрьского дня, седые от мороза окна семинарского класса, где сверкнули вдруг перед ним эти пожаром горящие слова! Ох, как было скучно вокруг! Скучная бледность зимнего рассвета, скучное бормотанье профессора, – и вдруг этот клич соколиный! Далее все как обычно протекало – лекция, где ненавистный монах, читавший элоквенцию, безобразная осьмипудовая туша со страшным прозвищем Бардадым, врасплох вызвал отвечать, повторить сказанное, а у Ивана Савича в ушах звучала песня сокола, и он, стоя у доски, угрюмо молчал; монах усмехнулся: «Похвально, братец, похвально!» – и вывел в табели прежирный, с нажимом и чернильными брызгами нуль. И затем все своим чередом так же беспросветно и скучно шло, как вчера, и позавчера, и третьего дни: седой зимний день, семинарские классы, примелькавшаяся дорога домой (снег, людская толчея в торговых рядах, хриплый галочий крик, гарнизонные солдаты с вениками под мышкой, шагающие в баньку), а дома… ох, дома! – пьяный родитель, плачущая маменька, в темных потеках сырые стены и тошнотный запах прогорклого масла…

Пьяный родитель. Завидев сына, он кричит:

– А-а! Иван Савичу почет и уважение! Мать! Подай-кась стаканчик…

– Увольте, батенька..

– Че-е-во-о?! Ах ты, распросукин ты сын! Не моги отцу поперек иттить! А то и верно… не пей. И кто ее только, сволочь, придумал, бесиво… Ну, тогда бороться давай!

С размаху, сильно, так, что звенела посуда, опускал на столешницу локоть, торчком ставил кисть руки, шевеля толстыми, узловатыми пальцами, приглашал померяться, чья рука сильней. И приходилось отодвигать тарелку с огурцами, расчищать место на грязной скатерти и, сцепившись с рукой родителя, с отвращением вдыхая сивушную вонь перегара, принимать участие в дурацкой борьбе. Сын был сильнее отца, без особого труда мог бы положить его руку, но из уважения поддавался.

– Так-то, – багровый от напряжения, довольно посмеивался Савва, – еще молода, в Саксонии, брат, не была!

На Митрофаньевской колокольне бухал басовитый колокол к вечерне, за ним – на Ильинской, на Спасской, на Пятницкой – отзывались, дребезжали потоньше. Наступал вечер, родитель уже клокотал храпом, вскрикивал в спаленке; маменька тенью шмыгала туда-сюда, прибирала со стола, шуршала веником. Беспросветный день кончался, наступал такой же беспросветный вечер, дрожал, коптил тщедушный красноватый огонек сальной свечи; серость текущей жизни заменялась чернотой приближающейся ночи, тяжесть и мрак которой было б невозможно перенести, если б не яркое ровное пламя прочитанных давеча строк:

Иль у сокола…

Беда в дом не враз ввалилась, робкой побирушкой прокралась потихоньку. Торговые дела Саввы Евтеича стали шататься; все началось с того, с чего и у других не раз начиналось: лафитничек от тоски, от печали, а там – другой, третий, глядь, и привык, бедняга, пристрастился заглядывать в зеленый штоф.

От сей причины дела, разумеется, в гору не шли, но под гору катились шибко. И безвозвратно удалялись те счастливые времена, когда десятками тысяч ворочал, когда все – в торговле, в доме как бы само собой ладилось, лепилось одно к одному: достаток, любимая жена, сынок-первенец, почет и уважение в городе. Тогда-то и подлинная сила была, крепость тела, веселость в работе, в молодецких забавах. Свечной заводишко не сказать чтоб велик, а кормил вволю. Да еще и около кормилось душ с двадцать. – мастера, рабочие, приказчики, развеселые, разбитные ребята, добытчики, что по всей матушке России ездили, промышляли закупкой вощины, сала, пеньки, льна; а попадалось под руку выгодно, за бесценок – так и хлеба, и шерсти, и домотканого холста. Все шло в оборот, из всего копеечка вышибалась.

Забавами были кулачные бои, когда алой кровью пятная сахарно-белый крещенский снег, пестря его чернотой сбитых шапок и потерянных валенок, зычными криками подымая в хмурое морозное небо галок со всех двадцати шести городских церквей, чижовские не на жизнь – на смерть схватывались с придаченцами. Разудалая гульба на масленой неделе, великий конский бег по Большой Дворянской улице, опрокинутые сани, вывороченные оглобли, женский визг, хриплый рев наездников и оглушительный, веселый гомон бубенцов и поддужных колокольчиков…

И в делах и в забавах Савва был удачлив. До поры до времени, как оказалось.

Ивану Савичу шестнадцатый пошел, он уже с полгода числился в риторах, усердно, прилежно изучал науку элоквенцию, когда на родителя посыпались напасти: посланный за вощиной в башкирские пасеки приказчик сбежал, и с немалыми деньгами; удар пришелся под вздох, как говорится: ухнул изрядный капитал, и завод остался без воску. Месяца не минуло, как новая про́торя: сразу два должника объявили себя несостоятельными, сели в яму, за рубль было заплачено по четыре копейки. Савва крепился, дюжая его природа держалась еще, но в черную осеннюю ночь сорокового года, аккурат под казанскую, господь посетил никитинский двор: сгорел сарай с фитильной пряжей. Завод стал, работники запросили расчету, а рассчитывать было нечем. Вот тут-то Савва и протоптал стежку к питейному заведению.

Он и трезвый в домашнем быту был неудобен, грубоват, заносчив, всех под свой салтык ломал. «Цыц!», «Молчать!» да «Кто ты есть супротив меня!» – только от него и слышали. В хмельном же одичании и вовсе сделался тиран, безобразник; рукам волю дал, без матерка у него уже и слово с языка не шло. Маменька Прасковья Ивановна, тихая, безответная, частенько теперь платок повязывала так, что одни лишь глаза наружу: совестно ведь было перед соседями показывать синяки, какими одаривал ее Савва. Сколько же она в те поры слез выплакала! Про то одна только темень ночная знала. Но чтобы пожалиться кому, излить перед кем душевные свои обиды – что вы! Как можно… Да она лучше смерть бы приняла, чем вынести сор из дому.

Однако, когда терпеть уже вовсе не стало моготы, в отчаянье решилась прибегнуть к тому же средству, что и Савва: ночью глубокой, крадучись, прошла к заветному поставцу, в коем синий, с морозными прожилками хранился пузатый графинчик, мужнина опохмелка; стараясь не брякнуть стеклянной дверкой, открыла шкапчик, дрожащей рукой налила в толстого зеленого стекла пузатый лафитничек с половину и уже к губам поднесла остро, хлебно пахнущее питье, да вдруг – «Господи, что ж это я делаю!» – подумала с ужасом и выплеснула зелье на пол. В спаленке, упав перед образами, молилась владычице небесной, чтобы наставила и укрепила.

Но нет, не дошла Прасковьина молитва: минул день, другой, и вот снова глубокой ночью скрыпнула дверка поставца, снова стекло о стекло брякнуло в полночной тишине… И уже не половину лафитника налила Прасковья Ивановна, а всрезь, да и выпила, перекрестившись. Тепло, сладко сделалось внутри, весенний зеленый шум повеял в душной горнице, далекой юности грустная песенка вспомнилась, зазвенела в ушах: «Стонет сизый голубочек..»

Горе тому семейству, где вечно хмелем снедаем отец, но не втрое ли горшее горе, ежели запойным недугом поражена и мать… С той окаянной, погибельной ночи началось стремительное падение никитинского дома.

Калитка, туго поворачиваясь на ржавых петлях, рычала хрипло, как старая собака. Двор широкий, вытоптанный был пуст, сараи распахнуты настежь, мрачно глядели черными воротами. Над коровьей закутой, жалобно повизгивая, хлопала дверца пустого сеновала. Дурным голосом ревела корова непоенная, видно, недоенная; она почему-то была наружи, мокрая, странно потемневшая от дождя, бродила по двору, волоча за собой обрывок привязанной к рогу веревки.

А дом сделался как прокаженный, весь в бурых пятнах; там, где обвалилась штукатурка, виднелись старые черные кирпичи. В давно не мытых, сизых от грязи стеклах окон оранжевым пламенем зловеще сверкали клочья распогодившегося к вечеру закатного неба. Унылая картина, мерзость запустения – вот что нынче являл собою никитинский дом. Туда и входить-то не хотелось. Да и что бы Иван Савич увидел там? Неубранные горницы, мусор, жалкие объедки на столе. Старик, похоже, еще не возвращался, бражничает в трактире, маменьку сон сморил, опять, видно, хлебнула из заветного пузырька, бедная…

Иван Савич постоял на крылечке, послушал: тишина в доме. Скука. Бежать бы прочь от этого запустения, от этой мертвизны… Да куда убежишь?

Тут на улице послышались голоса – чей-то глухой, незнакомый, и батенькин, грубый, с гнусавинкой, с хриплым булькающим смешком:

– Задарма ведь, сударик, ни в жисть не отдал бы, право слово… Поглядишь – не расстанисси!

В этот скорбный день, в этот печальный час ненастного заката так не хотелось встречаться с отцом, слушать его хмельное краснобайство… «Пронеси, господи!» – с ужасом и брезгливостью прошептал Иван Савич, оглядываясь, куда бы скрыться. По шаткой лесенке вскочил на сеновал и там затаился, слушал отцовы разглагольствованья. Старик выкатил из сарая старый тарантас, шлепал по грязи, бессовестно расхваливал никудышную, обшарпанную рухлядь:

– Нет, ты погляди, погляди, сударик, какой обод на колесе! Оглобельки каковы! Уму не постижимая вещь!

Покупатель что-то невнятно бурчал, видимо, сомневался. Затем оба ушли в дом, все затихло. Иван Савич притулился в темном уголку пустого, но все еще пахнущего сухой полынью сеновала, закрыл глаза и как бы заснул, впал в беспамятство. Это и прежде не раз случалось, когда перешагивал в мыслях странную таинственную черту, за которой словно бы начиналась другая, пока никому не известная жизнь – его любовь, его страданье, его религия – поэтические видения, поэзия…

Не волшебство ли? Ведь только что был грязный двор, скучные мокрые небеса, корова ревела, батенька кривлялся перед покупателем – и вдруг… море лазурное плещет, гордо плывут корабли, дивная песня трепещет и замирает вдали… Сказочная, неведомая страна, где вечно голубой небосвод, музыка, поклонение красоте, солнечные блики на золотисто-розовом мраморе дворцовых колонн…

Заскрипела дверь, звякнуло ведро. Охая, бормоча, маменька поплелась доить корову. «Стой, милушка, стой! – приговаривала испуганно. – Ведь и прилегла-то, кажись, на минуточку…» Уютно, мирно звенела о ведро молочная струя, жевала корова, маменька приговаривала, охала.

И опять дверь скрипела, батенька гнусавил: «Хоть завтра, сударик, бери, сказал ведь – не раостанисси!»

Калитка рычала, хлюпала под ногами грязь

И длинная волна набегала снова, и снова оказался Иван Савич за чертой; и снова призрачные виденья и звуки окружили его, ласкали, дразнили, мучали. Возносили за облака и кидали вниз, на грешную землю… Наконец в стройный небесный хор ворвался со двора дребезжащий голос маменьки:

– Ваню-у! Ваню-у-у! Ужинать иди!

– Слышь, Иван Савич! – рявкнул отец. – Будя хорониться-то! Слазь! Ить я видал, как ты давеча на сенник стреканул…

Батенька, как всегда, был изрядно навеселе, но благодушен, посмеивался в бороду, шутил. Потешался над простотой своего случайного знакомца: за четвертной билет всучил недотепе старую таратайку, дрянь, рухлядь, которая, сказать по правде, и синенькой-то не стоит.

– Вот так-то, стюдент! – похлопал по плечу сына. – Мотай на ус, пригодится…

Он бахвалился, похохатывал, довольный собой, своею ловкостью в торговом деле, начисто позабыв про недавние собственные промахи и неудачи. Над ним ведь над самим нынче потешались базарные маклаки, злословили о его разорении, и он знал про то и ненавидел вчерашних своих друзей; но хмель в нем бушевал, замазывал глаза, умного и хитрого превращал в наглого хвастуна, в пустобреха. Ивану Савичу стыдно было глядеть на расходившегося отца, он сидел, потупившись, не прикасаясь к еде, терпеливо ждал, когда родитель угомонится, пойдет спать. Но тот краснобайствовал без удержу, долбил и долбил свое – как жить надлежит умному человеку, то есть где, значится, ему кречетом воспарить, а где пришипиться, козявкой мелкой прижукнуть, разуметь свое, значится, место в жизни…

– А то ить оно как выходит? Вон нынче, поди, слыхал – Кольцовых малого хоронили… Ай-яй-яй! Ну, глупой же! Нет бы отцовским быкам смирнехонько хвосты крутить, аи возомнил, дурачок, в сочинительство вдарился… Ну, какой из его…

Ивана Савича передернуло: нет, это уж бог знает что! Плутуй, бахвалься, но светлой, чистой памяти поэта не смей касаться грязными ручищами!

– Батенька, – сказал Иван Савич. – Я прошу вас, батенька…

– Нет, ты скажи, – не слушая сына, бубнил старик, – скажи, какой из его сочинитель? Из его сочинитель, как из мово свата тяж! Давеча от Копенкиных приказчик книжку добыл, читал нам Кольцова стих… Боже ж ты мой милосливый! Как в гости приехали, стал быть, про лапшу, про пироги… Ай-яй-яй! Сочинитель! Да этак-то и всякий, слышь, про лапшу сочинит! Не-е-ет, ты вот как давай: «Когда впадем мы в грех, сим варваром прельщенны, что раздувает в нас огнь адския геенны…» Во как! А то – экось, лапша!..

Веселость Саввы, его благодушие надоумили смиренную, робкую маменьку сунуться со своей докукой.

– Ох, Евтеич, – сказала, – тут утресь от Тюриных девка приходила, опять ведь в лёжку лежит отец-то… головка горькая!

– Ну-у? – Савва враз насторожился, посуровел. – И што жа?

– Так рублик просила христом-богом… Дай, говорит, только поправится – отдасть…

– «Отдасть»! – передразнил Савва. – Знаем мы, как они отдают, чижовские твои кусошники…

– Право слово, Евтеич, отдасть…

– А-а! – Старик вдруг закипел, все его благодушие словно в тартарары провалилось. – Во-он чего! То-то я гляжу: была вечор масла бутыль непочатая, а нонче наполовину усохла. Куды делась? На Чижовку утекла?

Прасковья Ивановна заплакала.

– Так подавитесь же вы все моим добром! – закричал Савва: – Нате! Трескайте!

Шваркнул об пол оловянную миску, пинком поддал тяжелый, грубой плотницкой работы стул. Он любил этак побуянить, наделать шуму, но чтоб какую домашнюю вещь разбить, исковеркать, причинить убыток в хозяйстве – этого нет, избавь бог, с ним никогда не случалось.

 

Семинария

Семинария была скучна, ненавистна. Самый воздух ее, тяжелый, застойный, пропитанный прокисшей пищей, немытым телом и вечным угаром от плохо, скопидомно топленных печей, угнетал. Темные классы, темные, затхлые коридоры, мертвые, темные церковные лженауки семинарские – все таким образом было устроено, чтобы окончательно омертвить молодые умы, уже наполовину умерщвленные бессмысленной зубрежкой, голодом и унизительными наказаниями в шести младших классах духовного училища. В семинарию приходили люди, уже вдоволь хлебнувшие распроклятой бурсы, с поротыми и перепоротыми спинами, с отвращением к науке, с особенной бурсацкой философией, суть которой заключалась в перелицовке знаменитого силлогизма: «Все люди суть скоты, я есмь человек, следовательно, скот и я». Эта горькая, уродливая философия развязывала руки, разрешала любое свинство – ложь, грубость, издевательство сильного над слабым.

Особенно страшна была семинария для тех, кому приходилось весь учебный год жить в ее стенах, «на казенном коште», как это называлось. Всю мерзость семинарского обихода они испытывали на себе; все чистое, доброе, что еще оставалась в них, захлестывалось беспощадной удавкой семинарского бытия. Своекоштным, то есть тем, кто жил дома или на квартире, дышалось свободнее.

Никитин числился в своекоштных. Но вряд ли намного легче жилось ему в родительском доме. Быстро промелькнувшая пора далекого детства – вот, кажется, единственная светлая страница его жизни. Она мерцала, как узенькая ясная полоска рассветного неба в начале долгого ненастного дня. От этой поры осталось в памяти немного: зимний вечер, вьюга за окном, мигающий язычок свечи… нянькино полусонное бормотанье, бесконечная сказка про серого волка, про птицу-жар, про девицу-раскрасавицу Милитрису Кирбитьевну: «…и вот, стал быть, сударик мой, батюшка, ударился он о сыру землю да исделался уж такой-то молодец…» Или еще: летнее вечернее небо, где одна за другой зажигаются звездочки, и опять-таки – сказки, сказки… Но это уже о разбойниках, о мертвецах. Старик Кочетков, ночной сторож при отцовском заводе, великий был мастер сказывать страшное.

Но погасла рассветная зорька младенчества и наступил серый день, беспросветный, переходящий в ночь так незаметно, так сливающийся с ней, что как бы одна бесконечная ночь настала в жизни Ивана Савича.

Началом этой длинной ночи была бурса. Она в те годы еще при монастыре ютилась, один вид ее чего стоил: тюрьма и тюрьма. Толстые облупленные кирпичные стены, узенькие, забранные чугунными решетками окна, не окна, скорее – бойницы; а внутри сводчатые низенькие казематы – классы, вечные сумерки, холодище, кислый смрад и огромные тощие, злые крысы, вкупе с отцом экономом и поваром уничтожающие без того скудный бурсацкий провиант.

Учиться Никитину было легко; мальчик прилежный, любознательный, он в духовном училище все шесть классов шел в первом разряде, табель пестрел отметками «изрядно» и «весьма изрядно». Науки давались без труда, он все запоминал с лету, особенно из истории и географии. С арифметикой было труднее, ее он побеждал не быстротою разума, но прилежанием. В задачках его прежде всего занимали не вычисления, а смысл того, что происходит: ямщики скачут навстречу друг другу, купцы из Кяхты в цибиках чай везут, по трубам вода течет в бассейн. И он живо воображал пьяных краснорожих ямщиков, гордый бег коренника и как пристяжки воротят шеи в стороны, а пыль вьется за почтовой тележкой и долго в жарком степном мареве висит серым облачком над большаком… Верблюды, нагруженные тюками, бредут по пескам, везут чай… А вдруг – разбойники? Выхвачены кинжалы, гремит стрельба, кто-то стонет, сраженный разбойничьей пулей… Страшно! В бассейне вода стоячая, зеленая, чуть колеблется в двух местах затем, что глубоко на дне – две трубы, из которых день и ночь все льется, все льется, день и ночь… день и ночь…

Но почему-то надобно подсчитывать – когда встретятся ямщики, да сколько цибиков чаю везут, да когда бассейн наполнится до краев. А это уже было скучно, об этом и думать не хотелось. В истории и географии воображение помогало: как наяву, виделись дивные пальмы, голубой океан, беломраморные дворцы, пираты, хлопающие парусами корабли, рычащие львы… Или закованные в железо рыцари, башни замков, Роландов рог в Ронсевальском ущелье… За Роланда и пальмы южных морей в кондуите ставили «весьма изрядно», за ямщиков и цибики – «удовлетворительно» и даже «не совсем удовлетворительно».

На шестнадцатом году у Ивана Савича зачернел пушок над губой, мальчишеский голос давал баском петуха, но детство беспечное все еще помнилась, улыбалось издалека. Нянькины сказки сменились чтением романов Вальтера Скотта и мадам Радклиф, чтением увлеченным, допоздна, далеко за полночь; отец ворчал: «Свечей на тебя, стюдент, не наготовишься…», но ворчал добродушно и даже не без гордости втайне за приверженность сына к книге.

Когда весной 1839 года Иван Савич принес табель об окончании училища, где почти все стояли отличные отметки, Савва усмехнулся, довольный: «Ну, братец, утешил! Ей-право, утешил… Молодца!» И так хватил сына по плечу, что другой бы на ногах не устоял, а Иван Савич – ничего, не поморщился, не сморгнул. Отец сказал: «Ого! Одначе ты не токмо в науках силен…» В этот день старик подарил Ивану Савичу охотничье ружье. Он его где-то на толкучем купил или обменял, бог его знает, за бесценок, конечно, но сыну подарком угодил. И хотя ружье было давности мало что не столетней, заряжать его приходилось мешкотно, сыпля порох на полку, – Иван Савич обрадовался, как маленький. Детство, детство еще обитало в его натуре.

Оно улетучилось враз, словно ножом его отрезало. Осенью пошел Никитин в первый курс семинарии, в риторику. И кончилось детство.

Но как ни старались семинарские аракчеевы выхолостить, умертвить души своих питомцев, как ни усердно возводили вокруг них, казалось бы непробиваемые, стены мертвой схоластики, все равно ветер живой жизни проникал в затхлые семинарские классы и дортуары, шевелил листы тетрадей с латинскими текстами церковных проповедей, где среди скучнейших каллиграфических прописей темных рассуждений нет-нет да и мелькали то засушенный цветок полевой незабудки, то изящным росчерком пера очерченный женский профиль или даже слова романса «Ах, о чем ты проливаешь слезы горькие тайком и печально утираешь их кисейным рукавом»…

В стенах воронежской семинарии прочно жили литературные традии, и никаким ладаном, никакими молитвами и заклинаниями выкурить их не удавалось. В семинарии еще была жива память о братьях Сребрянских – об Иване, отданном за вольнодумство в солдаты, об Андрее, дружба которого с Кольцовым была не только случаем в семинарских преданиях, но и страницей из истории отечественной литературы. Наконец, прославленный киевский митрополит Евгений, тот, которому великий Державин посвящал стихи, первый воронежский историк и литератор, сам был питомцем сей альма матер, и хотя тому с лишним сорок лет минуло и звался он тогда в миру Евфимием Болховитиновым, или Фимушкой (для друзей), или падре Ефимиусом (в знаменитом своем кружке), – память о нем еще вот как жила. А старик Горожанкин, сторож, без малого полста лет прослуживший в семинарии, тот вживе помнил Болховитинова: «Яхвим Ляксеич-та? У-у, сурьезный, соколики, мужик был… Куды там!» – и рассказывал, к великому веселью школяров, как, будучи назначен адъюнктом семинарии, Болховитинов таскал за бороду отца эконома, уличенного в воровстве провианта. Со своими преданиями, традициями, легендами воронежская семинария, пожалуй, выгодно отличалась от других подобных ей учебных заведений России.

Но науки семинарские!

Элоквенция…

Каноника!

Библейская история…

Иван Савич на упомянутые уроки сперва, скучая, ходил с неохотой, – затем стал пропускать, а затем и совсем забросил. В табели появились пометки учителей: «недостаточен», «весьма недостаточен», а то и вовсе – нули. Однако именно в первом классе ритор Иван Никитин сочинил свое первое стихотворение. Шестнадцатилетний юноша почему-то вообразил себя стариком: мрак, буря, одиночество… Он записал десяток строк на бумажке, читал, упиваясь музыкой слов, однако бумажку порвал, сжег клочки и никогда никому не сказывал о первом своем творении. Со стороны, может быть, такое раннее стариковство, такие несвойственные мальчику печаль и даже отчаянье могли показаться немного смешными, навеянными книжным чтением; но так ли это? Разумеется, книжность сказывалась, книжность давила, но образ мрака и бури, образ житейской беды был не случаен: светлый семейный мир именно темнотой покрывался, родительскому дому грозила горькая участь разорения. Признаков этого появилось множество, каждый день приносил предвестие беды. Любивший смолоду прифрантиться, ходить гоголем, одеваться чисто – в поддевку тонкого сукна, в щегольские сапоги с медной прошвою на каблуках, отец вдруг заплошал: дорогую поддевку сменил на изрядно потрепанный затрапезный кафтан с пятнами грязи и дегтя на длинных полах; вместо франтовских сапог появились грубые, смазные, из дурно выделанной дешевой кожи; пуховая шляпа обветшала, сделалась похожей на сермяжный мужицкий колпак… Маменьке, бывало, в именины ли, в праздник ли какой даривал отрезы шелка да бархата; нынче маменьке приходилось праздник встречать без гостинцев. А как рассчитали стряпуху, так и вовсе захудала, бедная: ситцевая кофтенка, деревенская понява да стоптанные, разбитые, плохонького товара башмаки – всего и наряду… А ведь еще не старая и собою пригожая была женщина Прасковья Ивановна-то.

Лошадь вдруг со двора исчезла, резвый гнедой жеребчик Королек, на котором батенька в новых дрожках-бегунках по своим торговым делам езживал; за жеребчиком и бегунки куда-то девались, осталась в сарае одна разбитая обшарпанная таратайка. Дальше – больше, концы с концами совсем перестали сходиться; рабочие, приказчики разбежались, угрозами с трудом выбив от Саввы расчет. Да, сказать по правде, на заводе уже и делать стало нечего; за плавку вощины, за формовку сам старик взялся. И, как свечного товару теперь вырабатывалось ничтожнейшая малость, то и лавку свечную пришлось закрыть. И некогда гордый, задиристый Савва Никитин в один недобрый день пошел к Смоленскому собору на рынок – торговать с лотка.

Это все были печальные, темные дни падения как торгового никитинского дела, так и самой семьи. Все видел, все понимал Иван Савич. Молчаливый, замкнутый, по природе своей живший весь в себе, он сделался еще нелюдимей, еще больше замкнулся. Вот когда пригодился ему батенькин подарок: частенько уходил он с ружьем бродить по пригородным лесочкам. Вряд ли охота его занимала, скорей всего в лесном безлюдье, в тишине хотелось забыться, хоть на несколько часов уйти из проклятой действительности. «Мир покрылся темнотой…»

Иной раз и дома не ночевал. Припозднившись, зайдя далеко, где-нибудь в укромном месте, в овражке, разводил костер, сидел за полночь, глядя задумчиво на золотые города огня. Они возникали, причудливыми башнями громоздились, казалось, век будут стоять нерушимо – и вдруг падали, обращались в прах… «Это – жизнь, – думал Никитин. – Мечты, надежды, дворцы, построенные на песке…» Вот загадывал: «Кончу философию и – в Москву, в университет», ан все рухнуло. Померк костер, одни головешки чадят…

Лес пребывал в спокойствии. Редкий звук тревожил тишину – далекий вопль неясыти, падение гнилого сучка, прошмыгнувший в палой листве барсук. Величественно шла ночь, ее безмолвная поступь была как шепотом сказанный торжественный стих гекзаметра. В табели у Ивана Савича из латыни всегда стояло отлично. Но другие отметки (исключая, впрочем, словесность), к прискорбию, не делали чести студенту философского класса Никитину Ивану. Кондуит пестрел множеством нулей и закорючек, обозначавших отсутствие на уроке. С подобной аттестацией нечего было и помышлять об университете.

И в самом деле, весной тысяча восемьсот сорок– третьего года Иван Савич покинул семинарию «по малоуспешности и по причине нехождения в класс».

 

У Смоленского собора

Узнав, что сын более не студент, Савва гневно нахмурился: рушились честолюбивые мечты увидеть Ивана Савича градским лекарем. Но, как крушение терпели и его собственные дела, он тут же смирился и сказал:

– Оно, сударь, может, и к лучшему. Малый ты теперчи, благодаря моим стараниям, ученый, должон старику подсоблять… Слухай сюда.

И велел, сменив сюртучок на старую чуйку, идти с лотком к Смоленскому собору торговать вразнос по мелочи, кой-чем.

– Чтоб, значится, родительский хлебушко не задарма исть, – сказал Савва.

Маменька же Прасковья Ивановна, которая всегда с ужасом думала, как это ее Ванечка уедет в чужие люди, в Москву ай еще куда учиться на лекаря, – та, услышав, что сын остается при доме, на колени даже упала перед образами: «Благодарю тя, святая владычице, услышала, милостивица, материнскую молитву!»

Так Иван Савич оказался в шумной толчее базара среди горластых, осатанелых от торгового азарта и водки маклаков, среди жулья, шныряющего по толпе, и базарных попрошаек. Перезванивали куранты на часах Смоленской колокольни, шумел базар, лошади ржали, галки голосили кликушами, слепцы пропитыми басами уныло тянули про Алексея, божьего человека, – Иван Савич ничего не слышал, стоял со своим лотком, словно в столбняке. Его толкали, о чем-то спрашивали, что-то кричали ему – он не отзывался. Вся шумная жизнь базара была как болезненное сновиденье, как бред в жару и беспамятстве; надо было поскорее проснуться, прогнать прочь омерзительные химеры сна, а он не мог. И лишь когда какой-то шутник, видимо лавочный сиделец, надвинул ему на глаза картуз, пришел в себя и с удивлением и страхом услышал голоса людей.

– Эй! – кричал ему шутник. – Да никак ты, парень, заснул? Ай с утра, спозаранок, хватил «ерофеичу»?

– Га-га-га! – гоготали кругом.

– Што за прокурат малый!

– К обедне не благовестили, а он – гля-кось!

Иван Савич выбрался из толпы окруживших его галдящих зевак и медленно побрел по базарному ряду. «С нынешнего дня, – подумал он, – это и будет моя жизнь… Надолго ль? До конца. До гроба…»

Торговля шла плохо. Он ходил среди пестрого базарного люда, робко покрикивал приятным баском: «Вот свечи! Кому свечи!» Но громко кричать было совестно, и никто его не слышал. Какая-то старушка салопница купила пяток свечей и так въедливо, так безобразно торговалась, корила товар и совестила молодого торгаша, что он, совершенно смущенный, багровый от стыда за нее, за себя, за весь божий свет, отдал ей свечи, недобрав трех копеек.

Миловидная девица-мещаночка приценилась к пунцовой ленточке. Тут Иван Савич и вовсе смешался: девица проживала на Ильинской, по соседству. Она сперва не узнала Ивана Савича в его новом обличье (он был в залатанной чуйке и старом картузе), а узнав, преглупо вскрикнула: «Ай!» – словно обожглась, и убежала.

Солнце уже за купол собора зашло; по пыльной протоптанной земле вытянулись длинные лиловатые тени; базар поредел, приумолк, лишь из трактира доносилась нестройная песня, пьяные крики. Иван Савич подсчитал выручку – два гривенника да пятиалтынный с полушкой. «Ох, будет же зудеть батенька!..» И как колодник, приговоренный на лютую казнь, побрел домой. «Колодник и есть, цепей лишь не хватает…» Подумал про цепи – и бряцанье железа послышалось. Он оробел: не ума ль решается? Так явственно раздался кандальный звон.

По Большой Московской гнали арестантов. Человек двадцать их было. В серых оборванных халатах двигались по грязной разбитой дороге, скорбные, безгласные, как тени, чудом вернувшиеся на землю из той страны, откуда нет возврата. Предвещая ветер, закат горел небесным пожаром, и пыль, поднимаемая колодниками, как бы светилась розово.

Два конных стражника ехали, равнодушные к страданиям людей.

Иван Савич спросил у одного – можно ль подать милостыню, тот сказал: можно. В толпе арестантов Никитин издали еще разглядел женщину в лохмотьях с ребенком на руках; она шла, вся подавшись вперед, словно падая, К ней-то и направился было Иван Савич, но стражник закричал:

– Осади назад!

Оказалось, деньги передать можно лишь через стражника; в его широкой грязной горсти исчезла жалкая дневная выручка Никитина.

– Ну, ты, парень, прост! – громко сказал высокий костлявый арестант. – Все равно что наземь кинул…

Кое-кто засмеялся. Стражник сердито закричал на арестантов, стал наезжать на них конем, теснить.

Иван Савич растерянно глядел вслед колодникам, пока те не скрылись. Пустая, утихшая к вечеру, лежала Большая Московская. Лишь розовое облачко пыли осталось и долго висело над выбитой булыжной мостовой.

Думал, что отец станет бранить, попрекать за то, что плохо торговал, за глупое мотовство («Эка, тридцать пять копеек псу под хвост кинул!»), но Савва про то и не вспомнил. Он сидел, бражничал с каким-то незнакомым человеком. У стола хлопотала мать, угощала, кланялась, подавая солонину с хреном, просила не погребовать.

Незнакомец, по виду похожий на базарного шибая, с мучнистым скопческим лицом, безбородый, принимая угощенье, говорил «мерсите», показывал свою образованность.

– Сын, – коротко сказал отец, кивая на Ивана Савича. – Ученый. Но при нонешних обстоятельствах пришлось бросить, вот родителю стал на подмогу… Да ты что там в углу-то хоронишься? Подсаживайся к нам, не ломай компанию…

– Увольте, батенька, – сказал Иван Савич. – Вы же знаете, я не употребляю…

– Ну, вольному воля… – Старик хмуро, недобро поглядел. – Нам, стал быть, больше останется.

Скопец захихикал, закрыв рукою щербатый рот.

– Дело молодое, – сказал пискляво. – Им не в привычку… А вот хозяюшке-то не грех бы с нами магарычи обмыть… Не откажите-с!

Налил пузатенький стаканчик, с поклоном преподнес Прасковье Ивановне.

– Ой, да что вы! – сконфузилась та, но стаканчик приняла и выпила, не переводя дыханья.

– Ты гляди! – удивился Савва. – Ну, распотешила… великомученица пресвятая!

Горько сделалось Ивану Савичу. Никогда еще, кажется, не бывало горше. Он встал и незаметно вышел. Уже во дворе услыхал: запели. Жидким, ничтожным тенорком гость выводил: «Среди долины ровныя, на гладкой высоте…» Жуком загудел Савва, пьяненьким, колеблющимся голоском возрыдала маменька.

«Что за магарычи? – подумал Иван Савич. – Чего еще продавать? И так уже, кажется, все распродано…»

А сумерки густели, густели. Тонкий месяц нежно сиял над крышами. Прохладой, лягушиным гомоном потянуло от реки. По всем садам, по всему чижовскому взгорью перещелкивались соловьи.

Иван Савич бесцельно побрел по улице. Пересек монастырскую площадь, Круглые торговые ряды. На Дворянской ламповщик заправлял чадящие масляные фонари. Из распахнутых настежь окон второго этажа слышались какие-то приплясывающие звуки вдребезги расстроенного фортепьяно. Франтовские дрожки промчались мимо, от разгоряченного жеребца остро пахнуло конюшней. «Эй, поберегись!» – мелькнули алые рукава кучерской рубахи, медные бляшки начищенной упряжи… Какая, однако, веселая, живая жизнь шумным потоком стремилась мимо Никитина!

«Да, мимо, – вздохнул Иван Савич. – Мимо…»

Видно, не для него все это – месяц, веселая музыка, соловьи, необхватное небо, радость жизни. Весна еще путем не кончилась, а на душе – осень, осень… Как же дальше-то? Неужели вот этак всякий день бродить с лотком по базару, зазывать, хвалить свой дрянной товаришко, подличать, божиться на золотые кресты Смоленского собора? Да ведь от такой жизни и петлю на шею надеть, так впору…

– Э, малой! – раздалось над ухом.

Иван Савич вздрогнул. Перед ним стоял высокий седобородый мещанин в длинном, до пят, кафтане. Положив тяжелую руку на плечо Никитина, строго, по-ястребиному глядел из-под насупленных цыгански-черных бровей. Темная, пустынная улица, ни музыки, ни фонарей. Белыми кирпичными крестами выложенная ограда кладбища. «Ну, занесло же меня! – удивился Никитин. – Ведь это ж Чугуновское…»

– А ить ты, малой, чегой-то худое замыслил, – сказал мещанин. – Только, слышь, удавиться всегда успеешь. Иди-ка, друг, ко двору, покамест я бутошника не кликнул…

– Что вы, что вы! – смутился Иван Савич. – С чего это вы взяли? Да я и не думал… да я…

– Я! Я! – ворчливо передразнил старик. – Последняя, брат, буква в азбуке… Иди, иди! – прикрикнул, слегка толкая Ивана Савича в спину.

Никитин вернулся, когда уже в доме все спали. На Спасской, затем на Ильинской пробило двенадцать. Ему вдруг так захотелось есть, что даже в озноб ударило. Но идти в дом, будить маменьку… нет, избавь бог!

Он переночевал на сеновале. В летнее время он там частенько спасался.

 

Смерть маменьки

День в день далее торговые дела пошли, базар. Сперва терялся, конечно, робел, но с течением времени помаленьку привык, зашибал копейку не хуже других. Покорился ль судьбе, которая его, образованного человека, потайного стихотворца, так бесцеремонно, так грубо вытолкнула на пыльный, грязный Щепной базар? Смирился ль с горькой участью и принял жизнь такою, какая она была? Отчасти – да. Покорился. Отчасти, говорим мы, потому что не целиком всего поглотила духовная нищета торгашеского бытия; потому что в житейских его потемках еще брезжила полоска алой, как бы рассветной зари и слышался ветра вольного шум и гордые слова: «Иль у сокола крылья связаны…»

Базар у Смоленского, лоток со свечами, крестиками и лентами – это еще не вся жизнь была, не навсегда, а только на время. Это время надлежало преодолеть, осилить. А как ему девятнадцатый исполнился всего лишь и силенку чуял в себе мало что не былинную, Вольгову, то крепко жила в нем уверенность, что осилит.

Но вот осенью слегла маменька.

Без стона, без жалоб лежала молчаливая, терпела, сдерживалась. Савва протрезвел немного, иной раз подолгу сиживал в изголовье маменькиной кровати.

– Ну что, мать, а? – спрашивал с затаенной тревогой. – Не легчает? Как же ты это так…

Она силилась улыбнуться, улыбка выходила жалкая, судорожное болезненное искривление губ – и только. От такой улыбки не по себе делалось, и Савва – на что крепкий, жилистый мужик – отводил глаза в сторону и, пробормотав смущенно: «Ну, лежи, лежи… Мне тут по одному дельцу надо…», шел из дому куда глаза глядят, где-то таскался до вечера, а вечером являлся, разумеется пьяный, заваливался спать, смрадным дыханьем наполнял тесную спаленку. И тут уже бедная страдалица давала волю слезам.

Так месяц, другой пролежала она пластом, одинокая, в пустом неприбранном, как не в своем, доме. Ей оставляли еду, но так все было невкусно, такая грязная была тарелка, так вонял луком кусок зачерствевшего хлеба, что еда и на ум не шла. Да ей и в самом деле есть не хотелось. Она вся в зрение, вся в слух ушла: в давно не мытые стекла слепого окна виднелась ржавая крыша сарая, клочок неба, верхушки стеблей засохших мальв; паутина висела клочьями по углам, на стенах уродливые пятна сырости, грязный затоптанный пол… Встать бы, подмести, вымыть, отскоблить, да нет сил, все отнялось. Тоска, словно живое существо, притаилась в доме, – не вздохнет, не стукнет, бестелесна, бездушна, – но ведь живет… И хотя день-деньской ни души в доме, а звуков множество. Железо гремит, ветром завернуло лист на крыше, вьюшка постукивает в печной трубе, мышь скребется в подполье, часы на стене в зальце тикают, за обоями откуда-то песок сыплется, разбитое стекло в сенях дребезжит, сухие стебли голенастых мальв в окошко этак робко: тук!.. тук!.. А не то Ванечкина гитара за стеной невесть на какой звук отзовется, и долго звенит в тишине чуткая басовая струна…

Иван Савич вечерами проведывал мать. Она больше молчала, лишь скажет протяжно так: «Ва-неч-ка…» – да и умолкнет. Ей трудно было говорить, задыхалась. А он вглядывался с состраданием в ее тонкое, скорбное, но все еще красивое лицо и тоже молчал, молчал затем, что не знал, что сказать матери. Разумеется, он любил ее, они были одна плоть и кровь, но так розны духовно! Отец поощрял пристрастие сына к грамоте, к книгам, а мать осуждала: «Дитя глазки портит, эдак себя и уморить недолго…» У Саввы в хорошие его времена только и думы было – послать сына в Харьков или в Москву, в университет, увидеть его лекарем, а мать стонала: «Как можно! В чужой город, в чужие люди… Пропадет ведь!» Весною же, когда уволили из семинарии, и вовсе обрадовалась, – а чему? Эх, маменька, маменька…

Так вот и молчали весь вечер, хотя о многом оба могли бы и хотели поговорить.

А умерла ночью. Когда, во сколько часов – бог весть, никто не видел, как скончалась. Кабы не Анюта-племянница, может, мертвая и до самого вечера пролежала бы. Эта Анюта всякий день забегала проведать тетеньку, подать напиться, постель поправить. Но все больше днем забегала, когда Саввы дома не было, она побаивалась его, знала, что не жалует старик чижовскую родню. А тут ей вдруг понадобилось спозаранку, чуть свет: тетеньке гостинчика принесла.

Утро в тот день выдалось темное, ненастное. В калитке Анюта столкнулась с Иваном Савичем; тот, покрывшись от дождя рядном, поспешал на торг.

– Ну, что тетенька? – спросила Анюта.

– Не знаю, с вечера будто бы ничего была, – ответил Иван Савич.

Старик на крылечке умывался, кряхтел, отплевывался, фыркал что твой конь. Девушка шмыгнула мимо, прямо в спаленку. Там еще ночные потемки стояли; оплывший огарок сальной свечи еле мерцал от спертого воздуха.

– Тетенька, а тетенька! – позвала Анюта. – Здравствуйте, я вам рыжичков принесла…

Прасковья Ивановна вчера вдруг сказала: «Ох, рыжичков бы поесть…»

В комнате была тишина, лишь свеча потрескивала.

– Тетенька! – в испуге вскрикнула Анюта и, схватив огарок, посветила в лицо Прасковьи Ивановны.

Та лежала недвижимо, как-то странно, неудобно склонив голову набок. Из-под полуприкрытых век глядели мутные немигающие глаза…

Писаной красавицей лежала она в гробу, словно бы помолодев на добрый десяток лет. Чижовская родня толпилась в доме, старик их не замечал. Он, как дитя, плакал навзрыд, не пытаясь унять слезы, сдержаться. Иван же Савич сделался как камень: ни слезинки не уронил, при отпевании стоял истуканом. И на кладбище, когда прощались с покойницей, когда опускали в могилу гроб, он такой же оставался бесчувственный. Чижовские Тюрины шептались, указывали на него и долго потом между собой осуждали Ивана Савича за гордость и отсутствие сыновних чувств. Зато ночью дома он всласть наплакался. Но были ли эти слезы скорбью о бедной маменьке или сам себя, свою жизнь оплакивал он, рисуя в живом воображении предбудущее, – кому же знать об этом?

В пустом холодном доме остались жить отец и сын, молча, ни о чем не разговаривая, ничему не радуясь. Они оба возненавидели это мрачное прибежище, где все напоминало о былой, счастливой некогда жизни. И через полтора года после смерти Прасковьи Ивановны были проданы и дом, и усадьба, и Никитины поселились на Кирочной.

 

Ардальоново детство

Ранним утром 10 сентября 1838 года в старой церкви сельца Тишанки открывали царские врата: молодая попадья мучилась родами, кричала непристойно, по-звериному. Младенец был головаст, шел неловко, плечиком вперед; и бабка Макариха, вековечная сельская повитуха, сказала растерявщемуся Петру Девицкому, отцу, чтобы тот поскорее шел в церковь открывать врата, авось господь не без милости.

И хотя Петр Девицкий, вчерашний семинарист, всего второй год священствовавший и еще не успевший обрасти поповской волосатостью, по молодости своей полагал, что сие противно как церковному уставу, так и истинной православной религии и более походит на языческую ворожбу, все-таки велел сторожу отпереть храм и совершил то, что советовала сделать бабка Макариха: распахнул обе половинки дверей, ведущих в алтарь.

Хмурые бородатые угодники – одни в длинных красных и синих епанчах с блестящими застежками у плеч, другие в черных монашеских куколях, с крестами на воскрылиях одежд – глядели равнодушно, без сострадания; они даже как бы осуждали молодого священника за дерзость: день был будний, а он зачем-то гремел замком у свечного ящика, с треском раздвигал малиновую завесу царских врат и гулкими шагами нарушал мертвую тишину храма. Он слышал, конечно, о том, что на Руси издавна существовав обычай при трудных родах открывать царские врата, но ни в канонике, ни в гомилетике, ни в иных учебниках богословия семинаристы про это не учили; и он, сгоряча распахнув позолоченные створки алтарных дверей, с ужасом понял, что не знает, что же ему надлежит делать дальше.

Безмолвный, словно окаменевший, стоял в открытых дверях алтаря, испуганно глядел в пустую глубину храма, черную, рассеченную наискось длинным дрожащим лучом неяркого сентябрьского солнца. Все вдруг сделалось ему незнакомо: темные ветхие стены, узенькие оконца с затейливыми завитками решеток, сердитые, плоские лица святых. С минуту длилось оцепенение; оно исчезло так же неожиданно, как и явилось. И когда разум вернулся к нему, он понял, что то, что он совершил, есть кощунство.

Не прочтя ни одной молитвы, ни единого слова не вымолвив, он закрыл алтарные двери, задернул завесу и медленно побрел домой. Сторож замкнул храм и удивленно поглядел вслед священнику. Петр Девицкий шел по выгоревшей рыжей муравке выгона прямиком, без тропки, оступаясь, покачиваясь как пьяный.

В калитке его ветхого домишка стояла бабка Макариха, крестилась, радостно сияя темным сморщенным личиком: «Эка, батенька, господь-то нас надоумил царски врата открыть! Мальчиком разрешилась твоя-то… Да такой ведь крепенький, да голосистый, бог с ним совсем, ну труба и труба!» Старушка весело пришлепнула ладошками и повела молодого отца в дом показывать новорожденного.

Попадья лежала бледная, обессиленная и счастливая. Возле ее большой белой груди виднелась синевато-красная головенка младенца. «Благодарю тебя, господи!» – прошептал Петр, опускаясь перед кроватью на колени.

Мать скоро поправилась, в положенное время мальчика крестили и нарекли Ардальоном – в память деда, славившегося своей ученостью: при синодальной типографии он состоял переводчиком с древнееврейского и греческого языков.

В тысяча восемьсот сорок пятом году Ардальону Девицкому исполнилось семь лет. Худенький, бледный, с нежной прозрачной кожицей, сквозь которую голубели на висках и на шее беспокойно бьющиеся живчики, он был так хрупок, так бестелесен, что родителей не покидало тревожное чувство: да выживет ли?

Тетенька Юлия Николавна, старшая сестра матери, старая девица, в летние месяцы наезжавшая из Воронежа в Тишанку погостить, из дармовых ягод наварить вареньев, – та, бывало, крепко обхватив мальчика за плечи, притягивала к себе, впивалась в него желтыми своими круглыми куриными глазками да так прямо, со свойственной ей резкостью и говаривала:

– Ох, не жилец Ардальоша… Нет, не жилец!

И Ардальон понимал, что это про него, что это он не жилец, и он плакал. Но не оттого, что скоро умрет, а оттого, что мамаша пугалась тетеньких пророчеств, бледнела и украдкой утирала слезы. Ардальоше страсть как было жалко мамашу, и он в эти минуты ненавидел тетеньку; он шептал: «Нет, ты сама умрешь, гадкая, злая тетенька, а мы с мамашей останемся жить, и ты, когда умрешь, уже больше никогда к нам не приедешь…»

– Что это ты такое шепчешь? – не выпуская его из своих костлявых объятий, подозрительно спрашивала тетенька.

Он молча вырывался и убегал с плачем.

– Ах, Юлечка! – вздыхала мать. – Ну, зачем ты так при ребенке? Он ведь ужас какой чувствительный..

– А затем, мать моя, что я человек прямой, разные там дворянские фигли-мигли не признаю, а говорю как есть. «Чувствительный»! – усмехалась тетенька. – Вот годика через три пойдет твой чувствительный в училище да как понюхает бурсацких лозанчиков, так враз вся чувствительность из головы в задницу перескочит!

И ведь совсем не злой человек была Юлия Николавна и, как мы впоследствии не раз убедимся, очень даже добрый человек. Но резкость ее и прямота создавали ей дурную славу неприятной, неуживчивой женщины. Ведь она и Ардальона очень любила и, как могла, баловала его: то книжку с картинками привезет, то цветной карандашик, то тетрадку сошьет; и искренно радовалась, видя, с каким восторгом впивался мальчик в книгу, с каким увлечением красным карандашом марал тетрадочные листы.

Однако то, что он придумывал в своих удивительных картинках, не только озадачивало, но и пугало подчас. Конечно, трудно и даже невозможно было угадать, что изображали на бумаге замысловатые бешеные вихри красного и синего, но Ардальоша охотно пояснял.

– Вот это, – говорил он, указывая кончиком карандаша на какие-то синие кружочки, – это вот страшный человек прошел, наследил… Страшный-престрашный! Он на дудочке играл, а за ним детки побежали…

– А где же человек-то страшный? – смеялись зрители. – Детки где?

– Он их в черную пещеру всех увел, – тяжело вздыхая, уверенно говорил мальчик. – От них одни следы остались…

– А это что? – указывали на длинную зубчатую красную линию, наискось прочерченную через весь лист.

– А это то, что на дудочке играл. Песенка. Стра-а-шная.

Сказал, и весь съежился, и так поглядел куда-то мимо всех, что уже и не до смеху сделалось.

Он как-то рано и незаметно научился читать, и читал много, все, что попадалось на глаза, что составляло скудную, случайно собранную книжницу родителя: «Жития», «Повесть о славном воре и мошеннике Ваньке Каине», «Рассуждения о Руссовых творениях», конский лечебник и «Как мыши кота хоронили». Попалась книжка в рыжем кожаном переплете «Древняя Российская Вивлиофика», – он и «Вивлиофику» одолел. Едва ли, кроме «Ваньки Каина» и «Кота», понял он что-нибудь из прочитанного, да его, верно, и не столько смысл увлекал, сколько самый процесс чтения.

А картинки… Какие странные, необыкновенные существа скрывались в тесной темноте плотно слежавшихся пахучих книжных листов! Прекрасные босоногие женщины парят в кудрявых облаках… Великан-песиглавец с младенцем на руках шагает через бурный поток… Наги девы с рыбьими хвостами… Чудовище по имени Грифон – когтистые толстые лапы, жесткие крылья, птичья голова и глазок круглый, зоркий, как у тетеньки у Юлии Николавны…

Уткнувшись в книгу, оглохший, онемевший, уйдя в никому не ведомый мир, шевелил губами беззвучно и в эти минуты казался особенно бестелесным, как бы светящимся насквозь.

То, что для всех было обыкновенно, буднично, не останавливало внимания, для Ардальона оборачивалось сказкой, праздником, чудом. Смена времен года – первый снег, багрянец листвы в саду, зеленое шильце подснежника, завязь на ветке яблони, – все возбуждало до слез, до трепета. Зимней ночью, в лютый мороз бревенчатая стена дома вдруг треснет, словно кто по ней палкой хватил; метель свистит, воет за темными, поседевшими от снега окнами, неприкаянной душой плачет в трубе; а утром вдруг – ясно-ясно и в розовом золоте неба пылают два солнца…

Или летним вечером, когда уже стемнеет и издалека, от Битюга, потянет прохладой, какие странные звуки вдруг понесутся оттуда: «Бу-у! Бу-у!» Мамаша сказывала, что это быки водяные, и он живо воображал их – ужасных, рогатых, зеленых: вынырнет из бучила, ухнет – и снова уйдет под воду, на мелкие кусочки, на золотые монетки раздробив отражение месяца… Птица козодой летит бесшумно, звезда падает, лошадь с глухим стуком шарахается в конюшне, испугалась домового… Не чудо ль? И все жутко до крика и радостно в то же время.

Но никто никогда не говорил о чуде, словно все слепые были и глухие и лишь он один за всех видел, за всех слышал.

Однажды он проснулся в полумраке и возле диванчика, где ему стелили на ночь, увидел грифона. Стоял див на толстых лапах недвижимо, скосив на Ардальона круглый желтый глазок. Ночь была лунная, светлая, с длинными черными тенями на полу. Ардальон испугался и удивился не больше, как если б вдруг петуха увидел ночью в доме: в такой неурочный час зачем не в курятнике, не на нашесте? Зачем в горницу забрел?

– Ты что? – спросил. – Откудова ты взялся?

Грифон хлопнул крылами, неуклюже переваливаясь, отошел шага на два, оглянулся и поманил к себе когтистой лапой.

– А куда ж мы пойдем? – полюбопытствовал Ардальон. Чудовище молча мигало глазком, приглашало.

– С кем это ты там разговариваешь? – сонно спросила мамаша из спаленки.

Но мальчик не слышал, он уже бежал за грифоном; босыми ногами сперва ощущал твердую прохладу половиц, но вдруг пол провалился, ухнул в бездну…

И начался полет.

Далеко внизу блестел, бурлил пенистый поток; островерхие скалы вздымались сахарными головами, и мелкие люди бежали вдоль потока, что-то крича, указывая вверх на летящих… И тут он стал падать и сделалось страшно. Но мамаша схватила за подол рубашонки, прижала к груди, испуганно шептала: «Что ты? Что ты?» И папаша откуда-то взялся – смешной, бородатый, без подрясника, в нижней рубахе распояской, в каких-то полосатых штанах, похожий на обыкновенного деревенского мужика… Он высек огня, зажег свечу и, открыв на аналойчике черную толстую книгу, стал громко читать молитву. На шум прибежала тетенька; кутаясь в длинную шаль, долго глядела на полуночную кутерьму, потом, вздохнув, уверенно сказала: «Нет, не жилец!» – и велела мамаше каждый вечер, отходя ко сну, кропить Ардальона святой иерусалимской водицей.

Такая водица действительно водилась в доме; в граненом штофчике берегли, хранили на столике под божницей. Ее действительно из самого города Иерусалима, от гроба господня, привезла полубабушка. О ней ничего не говорилось до сей поры, но сейчас самое время сказать. Ардальону она доводилась прабабушкой, бабушкой – мамаше, а полубабушкой ее затем звали, что росточком не вышла, такая крохотная выдалась старушка. Еще она смешно выговаривала, шепелявила. И, может быть, и не великого ума была, но подвигом своим снискала заслуженную славу: в летах уже будучи, сподобилась паломничать в Иерусалим, что по тем временам считалось делом трудным и опасным. Вот она-то из странствий своих и привезла четырехгранный пузырек с иорданской водицей; и хотя без малого той водице насчитывалось лет с полсотни, а пузырек все полон стоял, не усыхая. «Из-за святости, деточки», – объясняла полубабушка.

Стала мамаша опрыскивать Ардальона. Как уснет, так она ему несколько капель на лобик. Помогло, представьте, более ночами не бегал. Но он все помнил – и грифона, и быков водяных, и как в трубе кто-то плачет, и как вода бурлит в потоке. И продолжал видеть и воображать то, чего не видели и не могли вообразить другие: потаенную жизнь трав и жужелиц, подземное царство под трухлявым пеньком давно рухнувшей ветлы, откуда всякий день две красивые черные змейки с желтыми сережками на ушах выползают полежать, погреться на солнышке; таинственные превращенья облаков, словно кто-то невидимый лепит их, сгоняет в стада или как попало раскидывает по небу… Мир был прекрасен, часто непонятен, но эта непонятность, эта таинственность мира делали его еще более прекрасным, заставляли каждый новый день встречать с надеждой или даже уверенностью, что обязательно именно нынче произойдет чудо, что-то незнаемое откроется и будет радость.

Ардальону одно было непонятно: почему никто в доме не радуется этим чудесам, не говорит о них, а всё бог знает о чем, о пустяках, и всё прескучно: капусту пора шинковать, окна к зиме замазывать, погребицу перекрыть новой старновкой…

Но вот как-то раз (ему уже восьмой годик шел) забрался он на чердак. Всегда манил его черный лаз туда, но без лестницы залезть было невозможно, а тяжелую лестницу самому притащить силенок не хватало, и так оставался чердак местом загадочным, не исследованным пока еще, не открытым и не познанным. В день, о котором пойдет речь, лестница оказалась приставленной к лазу. Не долго думая, Ардальон юркнул в черную дыру и огляделся. Тут стоял полумрак, пахло мышами и соломой. Тусклый свет из слухового оконца пробивался так скудно, что в иных местах приходилось двигаться ощупью. Споткнувшись на балку, больно ушиб колено. Возле печного борова что-то попалось под ноги; он ощупал – что такое? – сундучок крохотный, грубой, видно, работы: доски шершавы, неструганы. Ардальон подтащил его к оконцу, попробовал – не замкнут ли? Нет, сундучок открылся легко. Он был набит какими-то бумагами, тетрадями. Едкий запах давно лежалой бумаги был приятен, так пахли старые книги. «Повесть о Ваньке Каине» тоже этак пахла.

Тетради все до единой оказались исписанными красивым, но не русским письмом: это были латинские сочинения деда, того, что служил переводчиком. Запустив руки в сундучок, Ардальон стал ворошить тетради. Среди них оказалась одна – толстая, прочно, самодельно, видимо, переплетенная, аляповато, неумело окленная темно-синей деревенской холстиной. Неказисто выглядела находка, но почему-то, словно в предчувствии чуда, забилось сердце мальчика. Не раскрывая книгу, не пытаясь в сумраке разобрать, что в ней написано, Ардальон убежал в сад, в самый далекий уголок, где густо разросся бурьян-чернобыльник и алели пряно пахнущие медом колючие цветки корявого татарника. Забравшись в самые непроходимые дебри, дрожа от нетерпения, прямо на середине раскрыл книгу… И вот этот-то час знойного летнего дня и предопределил все будущее направление его жизни.

В толстой тетради были стихи. Ардальон прочитал первые строки и обомлел, пораженный немыслимой красотой. Не очень понятно оказалось прочитанное, но какая-то магическая сила, сладкая музыка слов покорила его, прямо-таки повергла ниц:

Глагол времен! Металла звон! Твой страшный глас меня пленяет, Завет меня, зовет твой стон, Зовет – и к гробу приближает

И «металла звон», и «страшный глас», и зовущий куда-то стон, неизвестно почему приближающий к гробу, – что это такое? Разуму восьмилетнего мальчика, конечно, трудно было разобраться в подобных загадках, но тонкое чувство поняло и оценило красоту стиха, его величественную, грозную музыку.

Ардальон с трепетом перевернул страницу – и там то же очарование и музыка слов, пусть даже и не всегда понятных: снедь червей, гробницы злость, алчна смерть, какие-то Плениры и Фелицы… Но что за неведомая колдовская сила заключалась в них!

Много лет спустя, когда Ардальон рассказал Ивану Савичу об этих своих младенческих ощущениях, тот, выслушав с видимым интересом, улыбнулся:

– Ах, Ардальон Петрович! И бедны-то мы с вами, и не чиновны, а счастливчики, ей-богу! Ведь это в вашу деревенскую лачугу Поэзия заглянула и чувства такие вам оставила в дар, что вы их до гробовой доски не забудете… Признаться вам? Ведь и со мной точно так же, как вы рассказываете, было: и сны, и подземные царства, и восторги от непонятных слов с их очарованьем, с их музыкой… На всю жизнь! На всю жизнь такие чувства, сколько их ни вышибали семинарскими премудростями!..

Все лето Ардальон не расставался с дедовой книгой: читал и перечитывал, многое заучил наизусть, иное переписывал в свою тетрадку, норовя перенять как бы летящую изящность дедова почерка, но где же! Руке не хватало твердости и опыта, строки ползли и загибались, хвосты и завитушки заглавных букв топорщились коряво… Собственное неуменье огорчало мальчика, и он плакал украдкой.

Осенью его повезли в Воронеж и определили в первый класс духовного училища.

 

На кирочной

Дом, купленный Саввой Никитиным, был ветхий небольшой флигелек в глубине грязного постоялого двора, как попало загроможденного худыми сараями, амбарами и сенниками. Двор-то, собственно, и продавался; цена показалась подходящей, а флигелишко хоть и на ладан, как говорится, дышал, но ничего, жить можно.

За те деньги, что выручили от продажи вполне исправного старого дома, другой, может, что-нибудь и получше приобрел бы, но Савва был быстер на руку, продажных домов не по добрым людям искал, а по трактирам, за чаркой, среди хмельной компании и, верно, скоро нашел продавца; тут же, в трактире, ударили по рукам, помолились, распили магарычи, и сделался Савва Никитин хозяином постоялого двора на Кирочной.

Вздорный человек, он сперва было нос задрал; как же, дескать, опять – хозяин, не шутки шутить – двор постоялый, денежное дело, та же коммерция… И, как рукобитье творилось во хмелю, то все действительно вроде бы выходило преотлично, лучше некуда; но, когда денежки были уже уплачены и купчая составлена по всей форме, оказалось, что двор того не стоил. Пришлось батеньке проглотить пилюлю: он-то спьяну полагал, что хитро подкузьмил, провел продавца, на поверку выходило совсем не то – не он, а его подкузьмили, да еще как!

А ведь жить надо было, естество есть-пить требовало. Доходы же не радовали, да что за доходы! Иван Савич от Смоленского и целкового не добудет; ну, сам смаклачит в иной базар на чем-нито, наживет ничтожную малость на холстине, на пряже, обведет вкруг пальца серую деревенщину на алтын… Совестно признаться, как-то раз лаптишками даже не погребовал: у пьяного мужика цельный короб купил за полштофа; два дня, хмельной, сидел в лубяном ряду, кричал: «А вот лапоточки липовы! А вот лапоточки!» Знакомые краснорядцы посмеялись:

– Ну, Евтеич! Экими махинами стал ворочать!

Савва вспылил, полез драться. Кинув кучу лаптей непроданными, приволокся на Кирочную битый, в синяках, в кровяных подтеках.

– Как вам не стыдно, батенька! – сказал Иван Савич. – Ведь вы через проклятое вино делаете себя посмешищем…

– А-а! Ты, подлец, учить меня вздумал! – заревел старик. – Тварь неблагодарная! Я ж тебя, сукинова сына…

И вышла бы у них позорная драка, но Иван Савич увел отца в дом, уложил спать.

«Нет, – решил, – этак больше нельзя!»

И пошел искать себе какого-нибудь места – хоть приказчиком в лавку, хоть по письменной части… Хоть улицу подметать.

Ох, эти первые годы жизни на Кирочной!

Позабыть бы, вычеркнуть, как глупую, плохую строчку из неудавшегося стиха…

Огарок сальной свечи моргнул и погас, зачадил… Ну и бог с ним. Тьма ночная, благодетельница! По крайности, собственного нищенства не видать – грязи в комнате, лохмотьев шпалерных, заплесневелых углов. В темноте думается широко, вспоминается ярко, точно, беспощадно. Когда во мраке ночи человек один перед лицом бога, перед лицом необозримой Вечности, – странные чувства овладевают им: как бы равен богу – так велики и смелы бесплотные мечтания; но стоит коварной памяти шепнуть о чем-то из прожитого дня – и ты падаешь ниц, смятенный: о, как жалка, как ничтожна жизнь! А ты сам, чем ты лучше слепого червя, пресмыкающегося у ног не божества, нет! – у ног подобного тебе человека… И черные волны стыда и отчаянья безжалостно кидают тебя на острые скалы воспоминаний.

Ходил, обивал пороги. Искал места.

Тщетно.

Купцам подозрительной, враждебной казалась образованность Ивана Савича, не нравился его правильный, книжный разговор: на «вы», «позвольте», «извините». А на плечах – кафтан не кафтан, армяк не армяк, бог знает что, одни прорехи да заплаты. Родителя, Савву Евтеича, многие знавали, понимали, каков гусь; пороки отца легко, не без злорадного удовольствия приписывали сыну: болтун, поди, запивошка… И, долго не думая, отказывали: «Своих дармоедов полно, не обессудь, парень, прощевай…»

В казенных присутствиях – где выслушивали (высокомерным взглядом окидывали с ног до головы, спрашивали – кто да откуда, и, узнав, что бывший семинарист, да уволен, – отказывали, соображая, что за хорошие дела не уволят, ну его, еще беды с ним наживешь…), а где и на порог не пускали: «Пошел прочь! – выпроваживал важный привратник в ливрее с золотым позументом. – Эка тут шляются…»

Как-то раз встретился на улице с одним из семинарских профессоров, и тот едва узнал своего бывшего студента:

– Никак Никитин? – спросил удивленно, с любопытством разглядывая бедного Ивана Савича. – Что же это ты, братец, так запаршивел?

Никитин молчал, опустив голову.

– Верно, с «ерофеичем» спознался? – не отставал профессор. – Так это уж, друг мой, распоследнее дело… Это уж, знаешь ли, финита ля комедия, так сказать…

И, указующий перст воздев, скучно и строго отчитал Ивана Савича, поучая, как жить надобно и что надлежит делать, а чего избегать. Никитин слушал, безмолвствовал.

– Да что ж ты молчишь, как истукан? – обиделся профессор. – Я же тебе, братец, добра желаю… Экая дубина бесчувственная! – проворчал вслед Ивану Савичу. – Право, дубина…

Тьма, тьма… Ночь-благодетельница!

Но синим потоком льется зимний рассвет, новый неприветливый день заглядывает в окно. И уже можно угадать вещи в комнате – стол, стеклянную горку с жалкой посудой, сундук, тускло поблескивающую божницу, часы теремком с кукушкой.

Грязный стоптанный сапог на щелястом полу посреди комнаты. Батенькин.

Вечор ввалился поздно, пьяный, в сенной трухе. Ухватясь за дверной косяк, молча долго таращился на сына. Конечно, больше всего скотской бессмысленности было во взгляде Саввы, но и еще что-то смутно, затаенно, словно потухающий жар подернутого золою кострища, просвечивало, а что – Иван Савич не мог уразуметь. Отчая любовь? Или ненависть?

– Вы что, батенька? – спросил Иван Савич, прикрывая рукой мелко, бисерно исписанный листок.

Отец нехорошо усмехнулся и ушел в свою каморку.

Выскочила кукушка из терема и долго хрипела: «К-х-хе! К-х-хе!» Чудно́е дело вышло с этой кукушкой: переехали на Кирочную – и перестала куковать, захрипела. Таракан, что ли, застрял в часовом устройстве? Тараканов на Кирочной водилось множество.

За боем часов не услышал скрип двери, не заметил, как снова – батенька у косяка, босой, страшный, косматый; в руке – сапог почему-то. «Чего он хочет? – подумал Иван Савич. – Что ему от меня…» – и не успел додумать, как отец размахнулся и с силой запустил сапогом.

Ох, ночь… Благодетельница!

Листок бумажный на мелкие клочки разорван. Нету больше того, невысказанного, что мучило и что вдруг в стихе прозвучало криком о помощи. Э, да бог с ними, со стихами! Незаконченные, дурно сочиненные недоучившимся семинаристом, – кому они нужны? Да никому, разумеется.

Вот – клочки на грязном полу. Сапог батеньки.

Больно. Обидно. А впрочем… В беспамятстве, верно, кинул. Сейчас, поди, проснется, станет искать – где сапог. Позабыл, конечно, про вчерашнее.

Между тем со двора донеслись привычные утренние звуки – ведро брякнуло, колодезный журавль заскрипел, лошадь заржала, скрежет полозьев, воронье…

Да, спьяну, конечно. В беспамятстве.

– Сапог подай! – хрипло крикнул Савва из своей каморки. – Кому сказано? Оглох нешто…

Стало быть – нет, не в беспамятстве, не забыл.

Сидел старик на мятой, неубранной кровати; сморщившись, щупал грудь, кряхтел, отводил глаза в сторону. Иван Савич молча подал сапог.

– Ты вот что… – глянул исподлобья Савва. – Ты это… не моги на меня так смотреть, как давеча… А то я, брат, тово, ожесточаюсь.

– Да ну, полноте, – улыбнулся Никитин. – Что об том поминать. Свои, не чужие.

– Оно верно, а все-таки…

– Чай пить будете?

– Чай пить – не дрова рубить, – сказал Савва. – Однако перво – лоб окстить надобно…

Он грузно опустился перед божницей, забурчал: «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…»

А Иван Савич пошел ставить самовар.

Больше трех лет прожили Никитины на Кирочной вроде постояльцев в собственном жалком тесном домишке, окруженные чужим хозяйством – чужими сараями, чужими телегами и лошадьми, чужой шумной, галдёжной жизнью приезжающих и уезжающих мужиков. Горбун-арендатор, невзлюбивший старика Никитина за «гордый нрав и грубиянство», а Ивана Савича за «ученость», все делал, чтобы насолить, покрепче напакостить Никитиным. Возы, скотину старался поставить поближе к их крыльцу, да так, что иной раз впору хоть под брюхом у лошадей лезть – только б выбраться со двора. Водопойную колоду, злыдень, к самому дому определил, – вонища, болото, лужи по колено; зеленая вода хлюпает под узеньким дощатым настилом, а сказать, поперечить – не моги: временный, а хозяин все ж таки, денежки за аренду сполна за весь срок уплачены.

И лишь осенью тысяча восемьсот сорок седьмого года Никитины сделались полновластными хозяевами: кончился срок аренды, и, как ни уговаривал горбун, как ни прельщал Савву посулами выложить на стол наличностью вперед за год, до будущего Михайлова дня, – старик накрепко уперся: нет и нет.

И начали Никитины дворничать.

Савва сперва горячо было взялся за дело. Затеял на дворе убирать, чистить, наводить порядки. Ворота починил, покрасил, битым кирпичом загатил непроходимые болота; в ночлежной избе велел переложить печь, вместо земляного – деревянный пол настлал. Что ни говори, он деятельный был человек, его руки и ум скучали в праздности. Хлопоты по устройству двора напомнили ему иное время, когда и он тысячами ворочал. Он, видимо, почувствовал, что не все еще растерял, что сможет еще вернуться к порядочной жизни. И преобразился, покинул компанию кабацких бражников, углубился в новое для него дело, пытался постичь его тонкости. День-деньской покоя не знал, часами пропадал на Сенной, торговался в хлебных лабазах, придирчиво проверял свои амбары, воевал с приказчиком и мужиками-постояльцами, норовя поприжать их, выбить лишнюю копейку. И лишь к вечеру, притомившись от ходьбы, от крика и брани, присаживался, как бывало, к столу и, вздев на нос очки, читал жития святых.

Иван Савич диву давался, глядя на отца, и радовался его преображению. Понимая, что старику нелегко в одиночку управляться с дворовым хозяйством, порывался подсобить, ежели не на дворе, не в амбаре, то хотя бы по письменной, что ли, части: как-никак, приход с расходом вести, считать надобно. Но всякий раз Савва отмахивался от помощи сына, говорил:

– В анбаре тебе, сударик, все одно не место, с мужиками ухо востро держать надоть, вмах профершпилимся… Они, эти серые-то, – министры, о-о-о! С ними, с анафемами, умеючи надобно, а ты, брат, прост дюже, в голове – ветерок… А что до счету, так я и без твоей приходо-расходной книги не собьюсь!

И продолжал браниться с постояльцами, обвешивать и обмеривать; счетоводство же его все умещалось на амбарной двери: угольком чертил и перечеркивал палочки, какие-то ему одному известные цифры выводил в столбики – и в этом и заключалась вся его деловая письменность.

У Ивана Савича в ту пору даже светлая надежда зародилась: раз не нуждается в нем батенька, так не отпустит ли наконец в Москву, учиться. Это ничего, что семинарский курс не закончил, можно подготовиться и сдать экзамен. И он достал старые учебники, принялся упорно штудировать всегда трудно дававшиеся ему математику и физику.

Москва ему сниться стала: увенчанные золотом, островерхие башни Кремля, гулкий, торжественный перезвон сорока сороков, река с алыми отблесками утренней зари и весело плещущие на ветру белые паруса диковинных пестро раскрашенных лодий… Университет, новая, осмысленная жизнь казались – вот они, рукой подать.

Но ведь недаром же говорит пословица: ты на гору, а черт за ногу. В один день рухнуло все – мечты об ученье, надежды на ясное будущее. Кончились сны, наступила омерзительная действительность.

Запил-таки Савва.

Конечно, это лишь со стороны так казалось, что беда пришла вдруг. Нет, не первый уже день кружила она возле никитинского подворья. Не раз и не два стоял Савва в мрачной задумчивости у амбарной двери, приглядывался к своим хитрым записям, считал, пересчитывал, подбивал концы более чем двухмесячного хозяйствованья. Концы с концами сводились еле-еле: доход оказывался ничтожен, прокормиться только да худо-бедно – на одежонку, на обувку. Не об таком прибытке думалось-то поначалу… Овчинка не стоила выделки. Дело пшик выходило.

Тут, как на грех, два куля овса пропали. Савва медведем полез на работника: куда задевал, такой-сякой? Тот в ответ сдерзил:

– Эва, хватился! Да не сам ли в кабак-от снес?

Старик вспылил, и вышла драка. Сей же час работнику был дан расчет; кинув наземь амбарные ключи, он ушел со двора, а следом за ним ушел и Савва. Вечером он сидел в трактире со своими старыми собутыльниками, угощал их на последний трояк, пьяно орал песни и хвастал своим ученым сыном.

А двор, между тем, оставался брошен. Постояльцы требовали овса, отрубей, сена, а отпустить было некому. Маланья-стряпуха кликнула Ивана Савича: «Слышь, малой, как же быть-та? Шумят ведь мужики, грозятся съехать…» Ну, что оставалось Ивану Савичу, как не пойти в амбар и не стать за весы? До ночи вертелся на дворе, принимал новых постояльцев, отвешивал сено и отруби. Продрогшим извозчикам погреться захотелось, а водка вся вышла, пришлось бежать в кабак. Там он с родителем встретился. Старик уже хорош был: уронив голову на грязный стол, спал мертвецким сном. Десять часов пробило на Смоленской, кабатчик запирал ставни, гремел железными засовами.

– Скопытился! – усмехнувшись, кивнул на Савву. – Обратно, видать, по энтой же стежке побег… Забирай родителя-то, не ночевать же ему тут!

 

«Савельич»

Собственно, никитинский двор был не хуже прочих воронежских заезжих дворов, но доходность его не могла равняться с ними затем, что стоял он неудобно. Постоялые заведения или к базарным площадям лепятся, или на выездах из города, у застав, и рассчитывают либо на мужиков, приехавших к базарному торжищу, либо на обозных извозчиков, для которых сам город – без надобности, нужен лишь ночлег, чтобы обогреться, покормить лошадей да и самим перекусить. Прохлаждаться обозникам некогда: переночевал и ранним утром, еще затемно, – дальше, на Москву, на Ростов, на Саратов. Длинные вереницы обозов с хлебом, с шерстью, с красным товаром и кожами шли через воронежские заставы.

У Никитиных останавливались бо́льшею частью те, кому не хватало места на окраинных или базарных дворах, и не было завсегдатаев на Кирочной, таких, чтобы, еще подъезжая к городу, наперед знали, что не где-нибудь, а «у Савельича» пристанут, то есть у Ивана Савича: Савельичем прозвали его первые же постояльцы, и это имя навсегда впоследствии укрепилось за ним. Вот такое отсутствие постоянных гостей и делало никитинский двор не столь доходным» как это сперва представил себе Савва.

Теперь он умывал руки.

Двор со всеми его заботами, толчеей, шумом и мелкими дрязгами тяжелым грузом навалился на плечи Ивана Савича. Он сперва растерялся: слишком непривычно, чуждо было то, что сделалось его бытием, что вдруг составило сущность его жизни, – все эти хитрые денежные расчеты, беготня то и дело к амбарным весам и на сенник, встречи и проводы постояльцев, перебранка со стряпухой и работником из-за какой-нибудь дряни, мелочи – то из-за нехватки провизии («Как же быть-то, Савич, ить масла вся вышла, чем заправлять-то будем?»), то из-за плохо вычищенных сараев, из-за неубранного навоза, кучей громоздящегося посреди двора. И приходилось бросать все, бежать на базар за маслом, браться за вилы и самому доделывать то, что плохо, нерадиво сделано работником. И лишь ночь…

За дощатой, оклеенной старыми «Ведомостями» перегородкой сопел, всхрапывал, бормотал в пьяном сне отец. Сверчок пилил и пилил в углу за печью, и конца его скрипенью не виделось. Часы на Смоленской мелодично отсчитывали бегущее в черноту ночи равнодушное время… И в тишине этой как-то особенно душевно, печально звучали гитарные переборы. С каких времен и каким образом оказалась в доме Никитиных гитара – в залог ли какой должник оставил, за бесценок ли случайно куплена (такие вещи водились среди домашнего скарба: прижимистый Савва, когда подворачивалось под руку ухватить задарма, не упускал – пригодится-де), сам ли старик в молодые годы наигрывал задонским поповнам жестокие романсы, – бог весть. Иван же Савич еще мальчонкой как-то легко и незаметно распознал таинственную сокровенность напевов, живущих в шести туго натянутых струнах.

В ночной тишине особенно ласково, сочувственно звенела гитара. Мелодия чуть слышно лилась, и что это было: ветра ль посвист за окном, подслушанная ли в ночлежной избе протяжная песня о ямщицкой погибели – трудно сказать. И сперва одна лишь плыла мелодия, как медленные облака, как лунный свет, колеблющийся на воде… Но как-то сам собою родился образ: степь без конца и края и облака… И прозвучало слово – «над глухою степью в неизвестный путь бесконечной цепью облака плывут»…

Ночь, как и прежде, была спасением.

Когда-то корпел над задачкой: из труб вода льется. Никак не мог уразуметь – для чего считать, скоро ль наполнится бассейн, кому от такого счета польза. Нынче, когда родитель опять пошел по трактирам, а на руках оказался двор, приходилось решать задачу с этим распроклятым двором. Хочешь не хочешь, приходилось считать.

Однако одного счета оказывалось недостаточно, надобно было еще и какую-то придумать хитрость, что-то такое сделать, чтобы приучить постояльцев не куда-нибудь заезжать на ночлег, не к Копенкину, допустим, или Семенову, а именно на Кирочную, к Никитиным.

Но как это сделать? Житейского, делового опыта Ивану Савичу не хватало, а от книжной премудрости тут взять было нечего. В книгах речь шла о добре и зле, о возвышенной любви, о боге, о величии мироздания; случалось, трактовали и о коммерции – о торговле хлебом, например, помнится, читал сочинение какого-то французского аббата; но о таком низком предмете, как содержание заезжего двора, – такого не встречалось. О приучении постояльцев надобно было думать самому. Разумеется, тут батенька, с его практическим опытом, с его коммерческой смекалкой, мог бы посоветовать, но Савва пил без просыпа, как говорится, в темную, толковать с ним о деле было все равно что воду в ступе толочь. Иван Савич сказал: «Баста! Нечего зря голову ломать… Ежели не гора к Магомету, так Магомет к горе!» Спросил у Маланьи-стряпухи:

– На сколько душ ужин варишь?

– Дык на сколько жа? – вытаращила глаза Маланья. – На шашнадцать, как давеча приказывал… Одиннадцать стоят да пяток еще на всяк случай, ежели к ночи кого бог пошлет.

– Вари на сорок, – решительно сказал Никитин. И, одевшись потеплее, зашагал к заставе.

Серый зимний день на вторую половину перевалил. Низкие сизые облака с белыми загривками медленно, скучно ползли над нищей Ямской слободой, над жалкой и страшной мещанской жизнью, притаившейся за ветхими плетнями дворов, за грязными стеклами слепых, как трахомные глаза, окошек. Эта часть Воронежа была так мало знакома, что и не Воронежем казалась, а другим каким-то чужим городом: Воронеж зеленел садами, ветки яблонь свешивались через заборы; тополями, липами обсаженные, весело, прямо строились улицы; а тут деревенская была неразбериха – кривые проулки, тупички, вместо садовых деревьев – незастроенные пустыри да голые огороды с угрюмо, сиротливо торчащими из-под снега рыжими раскоряками татарника и голенастого чернобыла. Домишки мелкие, убогие, лепились тесно, как побирушки на паперти; плохо огороженные дворы, растрепанная солома на крышах сараев, скверная грязная мостовая с глубокими рытвинами и ухабами, с кучами выброшенной на дорогу, дымящейся под ветром золы – вот что была улица Ямской слободы, длинно протянувшаяся к орленым кирпичным столбам Московской заставы. Отсюда начиналась широкая дорога на Задонск, по которой день и ночь скакали почтовые тройки, неспешно плыли помещичьи возки, опрометью, чертом, проносились фельдъегерские тележки, тянулись бесконечные обозы. На самом выезде из города стояли дома повыше, попросторнее, на крышах торчали длинные шесты с пучками серебристо-седого ковыля; ярко, глазасто лупилась вывеска «трахтир», а ночами сквозь закопченное стекло подслепо светил похилившийся фонарь. Это и были известные заезжие дворы Редькиных, Семеновых, Копенкиных, где бо́льшей частью и останавливались на ночлег извозчики со своими обозами.

Тусклый свет декабрьского солнца сперва еще кое-как пробивался сквозь плотные тучи, но часам к трем погас окончательно. Ветерок пошел низом, зашуршала поземка по обледеневшей дороге, и враз похолодало, посуровело. За столбами заставы легла строгая, молчаливая степь. Полосатые потянулись версты; кривые палки вешек с клочками сена обрубленными головами зачернели среди мглистой белизны начинающейся пурги.

Ветер дул с Дона, наметал поперек дороги снежные сувои, идти делалось все труднее. Удивительно пустынно было в поле. Все гуще, спорее падал снег; за его колеблющимся пологом скрылись столбы заставы, еще погодя немного и вся даль потонула в бестолковой толчее снежинок: справа лесок чернел – пропал лесок, слева смутно видневшиеся задонские бугры растаяли бесследно, словно и не было их никогда… Экая пустыня! Экое безлюдное одиночество!

Нищий попался навстречу, шел, с трудом одолевая чичер, ветер яростно трепал клочья его рваного полушубка. Глухо погромыхивая бубенцами, резвая тройка обогнала, обдала вихрем колючей белой пыли; буланый грудастый коренник, высоко задрав голову, широкой рысью ломил прямо, гордо; змеями гнули гривастые тонкие шеи темно-гнедые пристяжки. Эту разномастную тройку весь Воронеж знал: его превосходительства подгоренского барина Марина троечка… Затем два крестьянских воза протянулись потихоньку – карачунские горшечники везли на завтрашний базар бережно укутанные соломой глиняные обливные корчажки и макитры. «Эх, не вовремя, кажется, я вышел, – с огорчением подумал Иван Савич. – Напрасные, кажется, хлопоты…»

И тут в снежной хмаре смутно обозначилась передовая подвода длинного обоза. Коренастый мужик с большой белой бородою шагал неторопливо рядом с конягой, держась за оглоблю.

– Путь добрый! – поздоровался Никитин. – Далеко ль идете?

– А в казаки, – охотно отозвался старик. – В казаки плетемся, душа-человек… На Ростов-город, слышь, тянем.

Ему, видно, прискучило молчать, и он обрадовался нежданному собеседнику.

– От самой, слышь, от Москвы от матушки плетемся, да-а… Красный товар, слышь, везем в казаки. В Рядной деревне ночевали, прикидывали нонче до Собакиной добраться, ан не поспеем, видно, вишь – закурило…

– Ночевать, стало быть, в Воронеже будете? – спросил Иван Савич.

– В Воронеже, душа-человек, в Воронеже… Вишь – эво на кура́ какая, лошадок в отделку запалили… Ах ты ж, головка горькая!

– У кого же пристать собираетесь? – полюбопытствовал Никитин. – Место, что ль, какое на примете?

– Ох, место, место! – закручинился старик. – Местов, душа-человек, хоть отбавляй, дак ведь и дороговизна жа! Энти, слышь, дворники нонче ну, прямо сказать, как без креста исделались, y-y! Цену, жадобы, не сложат: ступил – пятак, сел – четвертак, а уж лег, так и цалковым не расчесться, право… По деревенькам-то куды как дешевше. Объехать бы город-то, да сам видишь – закурило… беда!

– Слушай, дядя, – сказал Никитин. – Айда ко мне ночевать, сверх меры не положу, право. Сколько у тебя подвод-то?

– Да два десятка с одной наберется.

– Ежели по четвертаку с души – как, ничего? Не обидно?

Старик помолчал, видимо прикидывая что-то в уме.

– По четвертаку-то? Это бы ничего, это можно… Это, парень, по-божецки… Стигней! – закричал, обернувшись назад. – Стигне-ей!

Тот, кого звали Стигнеем, словно из-под снега вырос. Старик, кивнув на Ивана Савича, сказал, что вот, стало быть, дворник устретить вышел, четвертак с души запросил, по-божецки, не к нему ль завернуть?

– А почем за овес возьмешь? – спросил Стигней.

Иван Савич сказал.

– Это ничего, это Можно, – согласился Стигней. – Айда, значит, поехали.

Извозчики остались довольны и ночлегом, и угощеньем, называли Маланью хозяюшкой, хвалили ее стряпню. И верно, горох удался, был разварист, каша рассыпчата, а уж квасок…

– Этакого квасу, разлапушка, по всей по Расее поискать, да и не найдешь! – Веселый Стигней похлопал стряпуху по необъятной ее спине.

– Но-но, не трожь! – притворно-сердито огрызнулась Ma-ланья. – Хвали-хвали, а руки-те не распушай!

Рассчитались и выехали со двора затемно.

– Ну, Савельич, – сказал Стигней, прощаясь с Никитиным, – недельки через две жди, мимо не проедем. Твои гости.

Метель затихла к утру, но морозец хорошо, крепко ударил. Плотный снег рычал под полозьями, как живой; голоса людей и вороний крик звонко отдавались в чистом каленом воздухе раннего утра; гулко, длинно бухнул басовитый колокол на Митрофании. «С богом, ребята!» – крикнул белобородый старик, скидывая шапку и крестясь, и первым повел со двора свою подводу. За ним гусем и остальные потянулись. Никогда еще никитинский двор не видел такого множества постояльцев. «А что? – усмехнулся Иван Савич. – Дворничать так дворничать! Назвался, видно, груздем…»

До обеда вместе с работником он расчищал двор, убирал снег, наваливший за ночь. В мелких хлопотах споро, незаметно пробежал зимний день, а в часу в третьем Иван Савич пошел на ростовскую дорогу, к Придаче, встречать обозы. И на этот раз у Никитиных во дворе ночевало сорок две подводы.

Поначалу охота за извозчиками увлекла Ивана Савича. В перехвате постояльцев из-под носа у других многоопытных дворников он видел единственный способ сделать свой двор прибыльным, приносящим какие-то более или менее ощутимые доходы, способ выбиться из той беспросветной нужды, которая до сих пор так безжалостно принижала его человеческое достоинство и спастись от которой не оставалось, кажется, никакой возможности. «Дворничать так дворничать!» – сказал Иван Савич, и это означало не просто ловко обделывать дворницкие дела и зашибать копейку, но и самое главное: бороться и жить. Жить во что бы то ни стало!

Он начал с приучения к своему двору постояльцев, обозных извозчиков главным образом. На пятачок дешевле против других дворников – это уже, разумеется, привлекло на Кирочную немало постояльцев, но едва ли не дороже пятака была та ласковость, та сердечность и то уважение к человеку, которые они здесь встречали.

Для прочих дворников – Копенкиных, Редькиных, Зензиновых – извозчики были не более как лапотники, мужики, темная деревенщина, на то лишь только и существующая, чтобы драть с нее по три шкуры враз. Для Ивана же Савича это прежде всего были люди в самом высоком смысле слова.

Теперь уже многие извозчики, подъезжая к городу, знали наперед, что ночевать будут непременно «у Савельича». И до поздней ночи не запирались ворота на Кирочной, скрипели полозья тяжело-нагруженных возов и веселая была теснота на дворе от множества подвод и людей.

На святках закурила погодка, замела. При тусклом свете лучины сидели мужики в жарко натопленной избе, степенно, негромко толковали меж собой о том о сем. Каждый мысленно обитал в своем доме, тянулся душою к теплу родимой хаты, к семейству. Тут, на постоялом, пусть и чисто выскобленные полы, и сытный обед, и беседа застольная, а все – не дома, все не хватало чего-то… Праздник на чужбине – всегда одиночество. Буран ломит в окна, трясет стены, невеселую песню заводит: о-ох, ску-у-шно, ребяты…

Весь в снегу забежал Иван Савич со связкой свечей, скинул в лохань дымящую лучину, пяток свечей зажег – светло, весело стало в горнице. «Ну, Савельич! – ахнули мужики. – Ну, прокурат малый! С праздником, стало быть!» А он, сияя радостью, велел Maланье чистый рушник повесить под образа, затеплить лампадку. Погодя немного заявился Савва. Трезвый, важный, с расчесанной бородой, в старом, но еще крепком, длинном, до пят, кафтане, он стал под иконами, запел тропарь: «Рождество твое, Христе боже наш, воссия мирови свет разума…». Хриплым, пропитым басом гудел, как в бочку; жиденьким тенорком старичок извозчик подтягивал ему, и у них это складно выходило, не хуже, чем в церкви. И кто бы, глядя на Савву, мог помыслить, что он еще утром бушевал в трактире, орал непристойные песни, лез в пьяную драку. «Ох, батенька! – с удивлением и некоторой неприязнью поглядывал на него Иван Савич. – Что ж ты за непонятный человек…» Сложны, запутанны были его чувства к отцу: он и любил его и ненавидел, но и то и другое таил глубоко в себе, скрывал, и от этого мучился.

А мужики с просветленными лицами стояли, крестились истово. Праздничные свечи, прилепленные к полкам и подоконникам, чистый расшитой рушник в красном углу, радость, разделенная вместе со всеми, – вот чего им не хватало в этот вечер и что щедро, от чистого сердца подарил им Иван Савич.

 

Иван Иваныч

Не шибко, не тысячами, а копейками и замусоленными рублями набегала прибыль. В жестянку из-под чая, на которой красовались раскоряченные китайцы с диковинными коромыслами, с длинными косами, в смешных, плоских, как блин, круглых шляпах, Иван Савич отложил серебром и бумажками первые десять целковых. Батенька проказлив бывал, выпивши, в поисках гривенника на опохмелку шнырял всюду; деньги приходилось прятать подальше, и жестянка с китайцами нашла себе тайный приют под амбарной половицей. «Скупой рыцарь! – усмехнулся Иван Савич. – Зажгу свечу пред каждым сундуком, и все их отопру, и стану сам средь них глядеть на блещущие груды…»

Разделенное на дни и ночи, равнодушное текло время. Дни пребывали в заботах и мелких делах по двору; дни понуждали торговать овсом и сеном, убирать навоз из-под навеса, где стояли лошади; дни существовали для того лишь только, чтобы с грехом пополам нажить рублишко. Притуплялись чувства, грубела душа. Идея сделать постоялый двор доходным пожирала все, что недавно еще было духовной жизнью Ивана Савича. И если прежде в тишине одиноких ночей он легко переступал заветную черту, за которой блистали иные дивные миры, и слышалась бог весть откуда летевшая мелодия, и рождались стихи, то теперь чернота и немота властвовали ночью. Утомленный трудным днем, Иван Савич валился на жесткий свой диванчик и как бы умирал на несколько часов – до рассвета. И не было ни музыки, ни видений, ничего. Длинное мослаковатое тело, укрытое поверх ветхого одеялишка овчинным, замаранным дегтем и провонявшим конюшней полушубком, было лишено духа святого. И лишь имя оставалось при нем прежнее – Иван Савич, да и оно нынче произносилось редко, а все больше – Савельич.

Зато в жестянке с китайцами уже насчитывалось более сотни. Идея претворялась в жизнь, постоялый приносил прочную прибыль. Но для чего же копились деньги? Коротко сказать – вот к чему сводились замыслы Никитина: волею судеб оказавшемуся на самом дне жизни, ему предстояло выбраться из этой смрадной трясины наверх, туда, где не в мечтах, а наяву существовал мир, такой обольстительный и пока незнакомый. Где пребывали красота, изящество, чистые доверчивые взгляды и мысли высокие и благородные… Откуда в распахнутые окна летели дивные звуки фортепьяно и звонкий девичий смех… Но в тот мир совершенства крутая лестница вела, каждую ступеньку которой приходилось одолевать с великим трудом и настойчивостью. Прибыльность двора он считал первой преодоленной ступенью; деньги же копил на преодоление второй. Еще и третья мыслилась, но это уже было тайное тайных, это уже был великий секрет. Об этом пока до поры до времени никто не знал. Тайный свой замысел он лишь близкому другу открыл бы, но где было взять этого друга?

А тот, между тем, от Ивана Савича всего-то в сотне шагов пребывал.

В легком дребезжащем тарантасике, из тех, на которых разъезжают купеческие молодцы, сельские священники и небогатые однодворцы, уже в сумерках он подкатил к никитинскому двору и спросил у встретившего его в воротах работника – есть ли место переночевать.

– Да тесновато маленько, – сказал работник, стараясь по платью и обличью постояльца определить – что за птица: приказчик, купец или из мелкопоместных господ. – Но найдем местечко, не сумлевайтесь, хорошему гостю завсегда ради… Эка ведь махина народу привалила к обнесенью-то… Сами-то чьи будете? – помогая распрячь крепкого гривастого меринка, полюбопытствовал работник.

– С Нижнедевицка, – коротко ответил приезжий.

– До се не случалось, видно, гостить у нас? – не отставал шалый.

– Не случалось, – сказал приезжий, доставая из-под сиденья в тарантасе торбу с овсом и прилаживая ее к морде мерина. – Колодезь-то у вас во дворе или куда гоняете поить?

– Эвон колодезь, – махнул рукой работник и пошел запирать ворота, потеряв всякий интерес к приезжему: неразговорчив да, видно, и прижимист, со своим овсом ездит. «Из хозяйских приказчиков, верно, – подумал работник, – ай писаришка волостной…» На догадку о писарстве навели тощие пожитки постояльца (небольшая кожаная сумка) и нездоровая бледность лица человека, привыкшего корпеть над бумагами.

Однако он не был ни приказчиком, ни писарем. В полицейской части уездного города Нижнедевицка значился мещанином Дураковым Иваном Иванычем, рождения тысяча восемьсот двадцать третьего года, православным, проживающим в доме родителя мещанина же Дуракова Ивана.

Поставив мерина под навес, он пошел в избу. Там сумерки уже в ночь переливались. Человек восемь извозчиков, поужинав, укладывались на ночлег. Зимой вечера длинные, разговорам застольным конца-краю нет, а летнее солнышко особо рассиживаться не дает: едва вечер ночью обернется – ан уже светает, пора запрягать.

– Честной компании! – поздоровался Иван Иваныч, с трудом вглядываясь в сизые потемки горницы, скупо, бедно освещенные дымной лучиной. После дороги среди просторных пахучих полей тесно, смрадно показалось ему на постоялом. И он уже раскаивался, что не вовремя выехал, аккурат под праздник: к обнесению мощей угодника Митрофания в Воронеже всегда полно богомольцев, все постоялые дворы, все подворья бывали битком набиты народом; он привык к удобству, к опрятности, чтоб его больной груди дышалось вольготно, чтоб свечка была на ночь – скоротать время за чтением. А тут…

– Ужинать-то собирать, что ли? Ай не будете? – Маланья, успевшая вздремнуть за печкой, стояла простоволосая, тупо таращась спросонья на приехавшего: чем-то он ей чуден показался, непривычен, шибздик, сумка с блестящими застежками, сапожки с сафьяновым верхом… Этакие больше в номерах останавливаются, на Дворянской, на Московской, а чтоб у них, на Кирочной, – нет, такого не важивалось сроду…

– Ужинать не буду. – Приезжий скинул холщовый пыльник и остался в кургузом клетчатом пиджачке. – А вот как бы, хозяюшка, насчет свечки похлопотать?

– Свечки? – не поняла Маланья. – Какой такой свечки?

Оказывалось, чудной постоялец желал книжку читать. При лучине, видишь, ему было неспособно…

– Насчет свечки, соколик, это тебе надоть к хозяину, к Савичу во флигарь иттить, – сказала Маланья.

В темных сенцах он наткнулся на порожнее ведро, наделал. шуму.

– Это вы, батенька? – раздраженно спросил Иван Савич, со свечой в руке появляясь в двери, готовый увидеть родителя во всегдашней его пьяной непотребностн.

– Ах, сделайте одолжение, простите мою неловкость! – смутился Иван Иваныч. – Я, верно, вас напугал?

– Пустяки-с, – не очень-то дружелюбно сказал Никитин. При виде незнакомого лица его первой мыслью было, что не иначе как опять что-то натворил батенька – бесчувственный ли во хмелю валяется на улице, либо того похуже, после пьяной потасовки сволокли сердешного в градскую больницу, значит, опять – срамота, опять пересуды и насмешки соседей, а то еще и денежное возмещение за побитую посуду, за увечье,.. Старый человек, пора бы угомониться, так нет же: выпивши, обязательно ищет драки.

Несколько оправившись от смущения, Иван Иваныч назвал себя и, еще раз извинившись за столь шумное вторжение, в самых учтивых выражениях изложил свою просьбу.

– Не привык, знаете, рано ложиться, барские замашки! – шутейно развел руками – судите, мол, да что ж поделаешь! – А тут, как на грех, книжица подвернулась необычайно занимательная… Какой же сон, помилуйте! Мне бы хоть огарочек, я заплачу сколько стоит…

– Ах, да бог с вами, какая там плата! – воскликнул Иван Савич. – Зайдемте, пожалуйста, в комнату… покорнейше прошу вас!

Необыкновенное радостное волнение охватило его. Впервые за последние годы он видел перед собой человека, которому не овес, не деготь, не отруби были необходимы, а свечка, чтобы до поздней ночи увлечься чтением, то есть чтобы переступить волшебную черту, за которой иная, незнакомая, пленительная жизнь – красота, изящество, музыка, дивные неземные виденья… Ах, как понимал Иван Савич эти чувства!

Сказать по правде, и гость был приятно удивлен, найдя в хозяине постоялого не грубияна-дворника, не торгаша, а, судя по разговору, человека грамотного и даже, может быть, образованного. Волосы, постриженные под горшок, пестрядинная рубаха и грубые смазные сапоги ровным счетом еще ни о чем не говорили: человек наблюдательный и умный, Иван Иваныч не раз встречал невежество и дикость, облеченные в тончайшего сукна фраки и лаковые полусапожки.

Комната выглядела бедно: ветхий, с прорванной ситцевой обивкой диван, старый комод, жалкая стеклянная горка с немудрящей, видимо, случайной дешевой посудой, – все свидетельствовало о более чем скромном обиходе здешних жильцов. Но не эта житейская скудость, а две полки с книгами и шаткий столик, где виднелась раскрытая, исписанная мелким, как стеклярусные бусинки, почерком тетрадь, – вот что привлекло внимание Ивана Иваныча. Тем более, что, как ни поспешно прикрыл хозяин рукопись, он успел-таки мельком заглянуть в нее и с изумлением не унылые ряды цифр увидел (он полагал, что перед ним приходо-расходная книга), а розные строки изящным почерком написанных стихов…

В истории будущей дружбы Никитина с Иваном Иванычем знаменательно то, что в день их встречи, впервые за несколько последних месяцев, Иван Савич снова услышал давно умолкшую мелодию, и как-то вдруг, сами собою, в памяти прозвучали слова полузабытого стиха: «Над широкой степью в неизвестный путь…» И он решил записать их в тетрадь.

Разумеется, Иван Иваныч сделал вид, будто не заметил тетради. Поблагодарив за свечу, сказал о причине своего наезда в Воронеж; с горькой усмешкой посетовал на личные обстоятельства, что, совершенно не имея склонности к коммерции, вынужден заниматься миткалями и ситцами единственно потому лишь, что родитель его держит в городе Нижнедевицке лавку с красным товаром. Его давней мечтой был Харьковский университет, историческое отделение, но…

– Слабое здоровье, кашель, – сказал он, – с одной стороны, а с другой – папенькино желание иметь меня рядом с собою как продолжателя его коммерческого дела… Единственный сын, видите ли, наследник… Э, да что там! – махнул рукою. – Нынче для меня один университет – лавка. И кончено. И ничего уж тут поделать невозможно…

– Вы мне словно мою собственную жизнь рассказываете, – улыбнулся Иван Савич. – Мечты юности, родитель, лавка… Да, да, все мы – рабы нашего бытового уклада, и это грустно, конечно. Но вы сказывали сейчас о книжке, – повернул разговор Никитин. – Что за книжка? Чем она вас так увлекла? Ах, да садитесь же! Извините бога ради… растерялся. И со своей стороны позвольте рекомендоваться: Никитин Иван Савич, воронежский мещанин…

– Душевно рад познакомиться! – Крепкое рукопожатье положило начало их пятилетней дружбе. Рука Никитина была горяча, сильна, суха; Иван Иванычева – слегка влажна и по-женски податлива.

Поглядели в глаза друг другу, улыбнулись.

– Книга? Да вот… – Иван Иваныч достал из пиджачного кармана маленький томик в бумажной обертке. – Автор ее мне совершенно неизвестен, какой-то Федор Достоевский. Но что за волшебник! Я вам сейчас наугад, где открою, там и прочту, вы сами увидите… А! Ну вот хотя бы, извольте-с…

– «… У нас чижики так и мрут. Мичман уж пятого покупает, – не живут в нашем воздухе, да и только. Кухня у нас большая, обширная, светлая. Правда, по утрам чадно немного, когда рыбу или говядину жарят, да и нальют и намочат везде, зато уж вечером рай. В кухне у нас на веревках всегда белье висит старое; а так как моя комната недалеко, то есть почти примыкает к кухне, то и запах от белья меня беспокоит немного; но ничего, поживешь и попривыкнешь»… Не правда ли, потрясающую картину набросал Федор Достоевский? – Иван Иваныч искоса глянул на Никитина.

– То есть картину человеческого убожества! – резко, неприязненно воскликнул Иван Савич. – Убожества – и только! А поэзия? А красота? Где же они? Да полноте, мыслима ли жизнь без них, ежели одно лишь нищенство видеть, одно убожество…

– Поэзия? – задумчиво произнес Иван Иваныч. – А что она, эта поэзия? Господин Жуковский писал: «Как утро юного творенья, она пленительна пришла и первый пламень вдохновенья струнами первыми зажгла…» Оно, конечно, прекрасно: чистота, прозрачность, свет… Но вспомните же, друг мой Иван Савич, и такие стихи:

… в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток; Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток. И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю…

Правда жизни, мой друг, вот – поэзия!

– Так, по-вашему, выходит, и эта жалкая лачуга, где мы с вами сидим, и грязный двор, и храпящие извозчики – все поэзия?

– О да! – горячо сказал Иван Иваныч. – Всеконечно! Ах! – в какой-то мучительной тоске взметнулся он. – Если б господь подарил мне хоть каплю таланта!

– Помилуйте, вы так красно говорите… Так широко судите о литературе! Убежден, что и перо ваше превосходно.

Иван Иваныч засмеялся, развел руками:

– Двух слов связать не умею, голубчик Иван Савич, представьте себе! Ей-богу-с!

Они мало что не до света просидели, увлекшись чтением печальной книги, где жили горе, униженье и человеческая бедность. То, что Иван Савич разумел поэзией, в романе не присутствовало нисколько, была одна грубая прозаическая существенность, – жалкие люди писали друг другу жалкие письма; в их интонации слышались рыданья, тяжкие вздохи, бессвязный лепет утешенья, робкие мечты. Но что же, как не истинная поэзия, вызывало слезы на глазах и чтеца и слушателя? Автор был неизвестен, но то, что это – талант недюжинный, оригинальный, казалось бесспорным. «Вот погодите, – сказал Иван Иваныч, – пройдет немного времени – и слава господина. Достоевского Федора прогремит на всю Россию!»

… В тюремной тоске, в тесноте склизкого и душного Петропавловского каземата метался молодой узник. Унылый перезвон полночных курантов слышался сквозь узкую черную щель оконца, протяжный крик часового на кронверке. Будущее мнилось жестоким палачом с пеньковой удавкой в руке. Каторга, кандалы, погребение заживо – вот что представляло собою будущее. Если б он знал, какую в этот заполуночный час, за тысячу верст, в самой глубине России, – какую любовь народа, какую славу предрекают ему!

В синем предрассвете гулко, богатырски ухнул монастырский большой – и по всему городу откликнулись колокола. В городе Воронеже начинались торжества обнесения мощей преподобного Митрофания.

Начался день, начиналась мелкая суета. Денежные расчеты начинались, дрязги, скука. Печальная существенность жизни.

Течение безрадостных дней.

Но были стихи.

Они теперь записывались в тетрадь. Некогда рожденные и уничтоженные, как бы рождались снова. Иные вспоминались целиком, ложились на бумагу легко, почти такими, как прозвучали когда-то; иные восстанавливались в памяти с трудом, забытые строки приходилось писать заново, и тут случалось, что какая-то новая рифма, новый образ совершенно изменяли сочиненное ранее настолько, что прежнее как бы само собою зачеркивалось и создавалось другое, более совершенное.

Какие-то оставались вовсе забытыми, словно погребенными в черноте прошедшего времени. Вспоминалось место, время дня или ночи, обстоятельства, при которых сочинялись, а самый узор словесный был – прах, тлен, его не существовало. Иван Савич такие забытые решительно вымарывал из памяти, догадывался, что они и рождались-то мертвыми.

Он начал свои записи в тетрадь затем лишь, чтобы хоть на время уйти от той житейской беспросветности, которая день за днем полоняла все больше и больше, опутывала, грозилась свести духовную жизнь на нет, превратить его в черствого торгаша. Жестянка со смешными китайцами начинала тревожить: идея идеей, он не собирался отступиться от нее, но слишком уж над всеми помыслами преобладали сухой расчет и коммерция. Иван Савич трезво глядел на вещи, понимал, что может увлечься: он был сыном Саввы, азарт игры, страсть к стяжательству жили в крови. Тетрадь же призвана была напоминать о духе, укрощать бушевавшую в нем отцовскую плоть. Тетрадь была щитом, заслонявшим его от грубых прикосновений осточертевшей каждодневности. Занятия с тетрадью возвращали ему то, что было наиглавнейшим в его человеческом существе и что он, увлекшись делами постоялого, совершенно, казалось, утратил. Теперь в вечерней тишине снова звучала мелодия и непостижимо, набегая из мрака, рождались слова. Уже более трех десятков стихотворений, четко, бисерно переписанных набело, жили тайно, схороненные за семью печатями, до времени не показанные никому, ни единой душе… Да и кому было их показывать?

Но вот в серой, скучной жизни появляется Иван Иваныч…

Ему по отцовским делам приходилось довольно часто наезжать в город. Обыкновенно он останавливался в номерах братьев Абрамовых или в Митрофаньевском подворье. Случай привел заночевать на Кирочной, и никитинский двор сделался его постоянным пристанищем.

Ночи протекали бессонно, свечу жгли до рассвета. Читали, рассказывали друг другу о себе, не уставая удивляться схожести своих жизней. Все, до смешного все оказывалось одинаковым – детство, училище, любовь к чтению, к природе; суровые, грубоватые торгаши отцы и нежные, безгласные матушки. Разность была во вкусе: Никитин увлекался безотчетно, страстно, Иван Иваныч был строговат. Он Аполлона Майкова почитал, конечно, но его античностями возмущался: «Помилуйте, да для кого все это писано, позвольте спросить?» И однажды тонко заметил, что майковская античность не что иное, как пусть травильные, но бездушные слепки с бессмертных образцов. Слепки, безделки, и только! Не сама красота, а лишь мертвая копия с нее.

Он развенчивал одного Аполлона для того, чтоб восхищаться другим. Тот, другой, вовсе не блистал славой, имя Григорьева Аполлона решительно ничего не говорило Никитину. Но прилежный читатель Иван Иваныч, однажды заприметив в каком-то журнале стихи:

привык он чувства рассекать Анатомическим ножом И с тайным ужасом читать Лишь эгоизм, сокрытый в нем, И знать, что в чувство ни в одно Ему поверить не дано… —

был поражен пронзительной болью этих кровоточащих строк и стал искать по страницам других журналов неприметную фамилию Григорьев; она мелькнула вскоре в «Пантеоне», и опять стихи поразили какой-то как бы собственною своею болью, какою-то удивительной близостью к собственным чувствам:

Он смерти верить не хотел — И умер. И его удел Могилой темною сокрыт… Но цвет больной его ланит Давно пророчил для него Чахотку – больше ничего!

– Прекрасные стихи, – сказал Никитин. – Но знаете ли, Иван Иваныч, воздуха в них как-то мало.

– Чего, чего мало?

– Воздуха. Облаков. Неба. Травы. Без них по мне – все как есть мертво.

– Вот вам! – Иван Иваныч засмеялся. – А майковские антики? Это что – воздух?

– Да вот, представьте себе, – сказал Никитин. – Поэзия высоко над землей живет.

– Ух ты! – улыбнулся Иван Иваныч.

Говорили, читали, спорили.

Иван Иваныч ждал, когда же наконец Никитин покажет заветную тетрадь, откроет сокровенное. Но тот молчал. Так и лето прошло, засентябрило, нависло ненастье, дожди залили. Иван Иваныч больше месяца не появлялся на Кирочной.

Наконец под николин день выпал снег, зима стала.

Вечером сидел Никитин, скучая, щелкал костяшками на счетах, сводил концы с концами: овес, сено, отруби, гречка, конопное масло, горох… рубли, копейки, полушки… Цифры лепились столбцами, как короткострочные стихи. За дощатой перегородкой похрапывал родитель. Вдруг – знакомый фармазонский стук в темное окошко – трижды и еще два раза.

– Иван Иваныч, милый друг! Куда ж это вы запропастились? Да что это с вами, дорогой?

Бледный, осунувшийся, ни кровинки в лице, стоял, трудно дыша: озябшими пальцами разматывал пестрый шарф.

– Ну вот, – сказал, скинув тулупчик, – слава богу… Привел-таки господь свидеться…

Его речь была прерывиста, в груди клокотала болезнь.

– Пять недель, почитайте, провалялся… Осенняя гниль для нашего брата – ох, погибель!

– Ничего, ничего… Вот сюда пожалуйте, на диванчик…

Никитин кинулся ставить самовар, метался в тесноте убогого, ничтожного жилища. В зимнее время еще неприглядней выглядела жалкая горенка, где добрую половину занимала грязная, давно не беленная печь, где вечная была неразбериха как попало кинутой одежи, посуды, каких-то ненужных, случайных предметов, вроде старой поломанной прялки, черного портновского болвана, беличьего колеса, – предметов, которые каждый божий день приволакивал Савва из своих базарных похождений, упрямо почитая, что и он не сидит сложа руки, а тоже действует, торгует помаленьку, спекуляторствует, зашибает копейку.

– Нуте… – Никитин за печкой гремел рукомойником. – Сейчас чайку попьем… Зазябли небось в дороге-то?

– Нет, – сказал Иван Иваныч. – Так далее жить нельзя.

Самовар разгорался, гудел. В дырявой железной трубе играло веселое пламя. Савва похрапывал за перегородкой.

– Что? – не понял Никитин.

– Хуже смерти такая жизнь, – сказал Иван Иваныч.

Никитин смутился. Он все на свой счет принял: грязь, теснота, хлам, какое-то тряпье. Этот дурацкий черный болван. «Действительно, хуже некуда, – подумал огорченно. – Придет Маланья, махнет веником раза два – и все. Надо как-нибудь самому взяться – побелить, прибрать… Совсем запсели мы с батенькой!»

Он ошибался. Иван Иваныч вовсе не думал о неустроенности жизни Никитина, он совсем другое имел в виду. Не далее как третьеводни некий заезжий из Питера офицерик, зайдя в лавку и разговорясь, секретно шепнул, что в столице открыт тайный заговор и посему нынче там кутерьма, поиски неизвестных злодеев, кои замышляют наподобие карбонариев французских похерить самовластье и даже самого государя императора… того-с! Среди прочих заговорщиков схвачен и некто Достоевский, литератор.

– Помните? – Иван Иваныч дышал со свистом на озябшие пальцы. – Помните, мы с вами как-то книжечку читали? Трогательные такие письма несчастных людей…

Еще бы не помнить!

– Так вот сейчас, когда сидим мы тут с вами в тепле и довольстве, и самовар так славно поет… сочинителя милого нашего в Сибирь гонят, на каторгу.

– Туда ему, сукиному сыну, и дорога! – сказал из-за перегородки Савва и оглушительно чихнул. – Салфет вашей милости! – пожелал сам себе.

За окном текла ночь, чернота. Там невидимые были сараи, амбары, двор. Визг подравшихся под навесом лошадей. Тусклый огонь фонаря на столбе возле колодезя. Еще далее – город Воронеж, а за ним – поля, поля, деревеньки, дороги. И по одной из них, самой далекой, – шли арестанты.

Самовар, потухая, пел жалобно.

Иван Иваныч прочел новинку – стихи неизвестного автора, записанные со слов того же заезжего офицера:

Прощай, холодный и бесстрастный, Великолепный град рабов, Казарм, борделей и дворцов, С твоею ночью гнойно-ясной, С твоей холодностью ужасной К ударам палок и кнутов..

Державная столица дерзко осмеивалась, развенчивалась, оплевывалась. Два-три непристойных извозчичьих словца царапнули ухо, однако стихи были остры, и друзья посмеялись. Неожиданно вдруг Иван Иваныч сказал: «Бог знает, когда еще подвигнусь посетить вас, болезнь моя может такую штуку сыграть…» – и спросил напрямик про тетрадь, которую некогда заметил на столе Ивана Савича и принял было за приходо-расходную книгу. Никитин смутился, вспыхнул.

– Ну-ну, – засмеялся Иван Иваныч. – Чего там! Давайте-ка ее сюда!

Стихотворения, перебеленные в тетрадь, все тридцать четыре, были прочитаны автором вслух. Волнение пресекало голос, мягкими клещами стискивало горло. Он старался не глядеть на единственного своего слушателя, уставясь в тетрадь, читал и читал, спеша, боясь наскучить чтением, боясь услышать насмешливое восклицанье, подавленный зевок…

И – странное дело! – чужим, незнакомым, словно не им самим сочиненным казалось все, что читал. А главное – таким беспомощным, таким несовершенным… Ведь сколько раз повторялись в уме эти строчки, переписывались в тетрадь, иные пелись даже под гитару или мысленно, – но вот сейчас лишь, в чтении, больно резануло слух неуклюжее выражение; жалкая рифма – «путь» и «плывут», где, держась точного звучания, следовало произносить «плывуть», что с головой выдавало неправильную, мещанскую речь самого автора, привыкшего именно так говорить, как говорили у Смоленского, на Щепной, в лабазах, в трактире, на постоялом… В смятении искоса глянул на Ивана Иваныча: тот словно влип в диван, сидел, скорчась в какой-то нелепой, неудобной позе, хмурился, кусал губы. Иван Савич оробел, хотел оборвать чтение, но пересилил робость и с каким-то отчаяньем, чуть ли не стоном даже, проговорил последние строки:

Опять начнется боль души, На злые пытки осужденной. Опять наплачешься в тиши, Измученный и оскорбленный… —

и умолк, дрожащими руками захлопнул тетрадь. Ему сделалось душно, он расстегнул ворот рубахи, пробормотав:

– Ну, простите, Христа ради… – встал, сутулясь, взад-вперед зашагал по комнате, проклиная свою слабость, презирая себя за то, что открылся Ивану Иванычу, что осмелился читать жалкие свои безделки, и вот теперь, задыхаясь от волненья, ждет сурового суда, обязательно сурового – как же иначе? «Путь – плывуть»! Ах, боже мой…

Испуганный кинул взгляд на приятеля, – тот пребывал все в той же позиции. Чашка с недопитым чаем застыла в его руке. Иван Иваныч вдруг заметил ее, поставил на стол.

– Позвольте спросить, стихи эти вы читали кому-нибудь?

– Что вы, что вы! – Иван Савич содрогнулся в ужасе. – Как можно! Да и кому?

Савва забормотал за перегородкой: «бры… блы…»

– Как удивительно, – словно самому себе сказал Иван Иваныч, – что еще никто, ни один человек на Руси не знает об этом… Один я знаю!

И засмеялся счастливо.

 

Звоны

После деревенской тишины город показался шумен. Лошадей было много, телег, колясок; колеса по булыжной мостовой гремели нещадно; водовозы кричали, разносчики, точильщики, стекольщики, черные, как арапы, угольщики, продавцы самоварного угля. Пуще же всего не мог привыкнуть к звонам. Они утром еще затемно начинались, будили, укорачивали сон.

Тетенька Юлия Николавна, у которой проживал Ардальоша, снимала от хозяев две комнатки по Воскресенской, близ Каменного моста. Тут кругом тесно стояли церкви – Покровская, Никольская, Пятницкая, Воскресенская, Ильинская, Спасская. Следом за тысячепудовым митрофановским начинали звонить прочие, дальние – и сладкий сон улетал, спугнутый неумолимым ревом колоколов.

Кроме всего полдень и полночь еще отбивал какой-то дребезжащий колоколец. Но это уже был не церковный, а во дворе господина генерала Марина. Тетенька сказывала, что он самого Бонапарта побил, забрал в плен Бонапартовы пушки и велел купчине Самофалову отлить из них колокол. После чего, повесив его во дворе своего городского дома, звонил собственноручно дважды в сутки по двенадцати ударов, не столько сим обозначая течение времени, сколько напоминая людям о победе и славе русского оружия. Соседство с грозным генералом несколько пугало, фантазия Ардальона рисовала усатое зубастое страшилище; проходить мимо генеральского дома было жутковато.

Но самое ужасное в нынешней Ардальоновой жизни было ученье, бурса. Его отдали туда, как невольника на римские галеры, и он жил как бы в рабстве. Переход из мира домашнего в мир училищный был труден и жесток. Каждый божий день проходил в страхе, в темном предчувствии беды. Тетенька Юлия Николавна недаром в свое время намекала на бурсацкие лозанчики, кои враз отучают от дурацких фантазий: на второй день пребывания Ардальона в училище его высекли. Причина наказания даже по тем диким и жестоким временам была чудовищна: ему всыпали десять розог за то, что он, ужаснувшись, потерял сознание.

Ардальон, разумеется, знал, что людей секут (солдат, мужиков, арестантов), что даже, случалось, до смерти запарывают, но, как дома его никогда и пальцем не трогали, сама экзекуция представлялась ему делом почти фантастическим, таким же непостижимым и туманным, как мучения грешников «на том свете»; и как трудно и даже невозможно было вообразить себе живых людей в кипящих котлах адских подземелий, так немыслимой казалась и экзекуция, где человека, созданного по образу и подобию божества, срамно заголив, валят на грязную доску и истязают безжалостно.

Как же страшно и неожиданно случилось, что ученику Кориоланскому велели лечь на скамью, и двое других сели ему на ноги и на плечи, а училищный сторож Кронид, перекрестившись, с равнодушным и даже сонным лицом принялся стегать его гибким красноталовым прутом! Какое-то мгновение перед глазами Ардальона мелькала лоза, белело голое тело ученика Кориоланского; в жестокой гримасе дергалось волосатое лицо латиниста-монаха, который отсчитывал удары. Затем все закружилось: скамья с истязуемым, сторож, монах, ученики, сидящие за столами, – и Ардальон повалился на пол.

Он очнулся, почувствовав холод. Над ним наклонился монах. Из большой оловянной кружки поливая мальчика ледяной водой, приговаривал:

– Во имя отца и сына и святаго духа…

Ардальоша с трудом поднялся, встал на ноги. Его пошатывало, к горлу подступала тошнота.

– Dominus Девицкий, – сказал монах, – для чего ж ты свалился со скамейки?

Ардальон молчал, он не слышал вопроса, он как бы оглох.

– Знаешь ли ты, dominus, – усмехнулся монах, – вещество, именуемое salix viminalis?

Ардальон не знал, и его высекли.

Это случилось ровно в полдень, аккурат в тот час, когда генерал отзванивал свое напоминание потомству.

Диван, на котором тетенька укладывала Ардальошу, был обит кожей. Мальчик спал беспокойно, часто ворочался во сне, сбивал простыню и просыпался от холодного, противного прикосновения скользкой кожаной обивки.

Кое-как подобрав простыню, он засыпал, но тут церковный караульщик бил полночь, колокольные удары тянулись бесконечно, развеивали сон. Затем жалобно, жутко кричал сыч, гнездившийся на церковном чердаке; затем гремели колеса телег на Воскресенском съезде, мужики ехали на базар. И наконец, в предрассветный час благовестили к заутрене.

Когда ему не спалось, он думал о разном.

Зачем его привезли в училище, когда всем наукам можно было научиться и дома: стоило папаше купить учебные книжки – и он постиг бы все сам, все само собой хорошо бы устроилось. А тут – плохо, страшно: чужие люди, мальчики дерутся и сквернословят, диван холодный, дурацкая латынь, розги, salix viminalis… Каждый божий день ждешь – как бы чего не случилось. Ночью вот сыч кричит. Ах, дома – вот было дивно!

Однако ж и домашняя прежняя привычная жизнь вдруг как-то странно изменилась. Еще лесной слышал от мамаши, что скоро у него будет сестрица или братец. А летом она вдруг заболела, из спаленки послышались стоны и крики. Ардальон кинулся к ней – его не пустили. Он думал, что мамаша умирает, и плакал, и так и заснул в слезах. Утром сказали, что у него теперь есть целых два братца, и повели в спаленку – показать. Мамаша лежала на кровати и измученно улыбалась. Ардальон робко подошел к ней, оглядываясь с любопытством: где же братцы? Мамаша слабой рукой погладила его по голове, и тут только он заметил два крошечных кулечка, в которых что-то ворочалось и попискивало. Это и были его братцы. Их назвали Никодимом и Федором, они все время пищали; играть с ними было нельзя, и он скоро потерял к братцам всякий интерес. Тут пришла пора ехать в училище, и в городе он совсем забыл о них.

Теперь по ночам думал: откуда взялись Никоша и Феденька? Не было, не было и вдруг – вот тебе! – появились.

Затем он стал думать – откуда сам взялся. Наверно, ведь было время, когда и его не было? А где же тогда он был? Запутавшись в мыслях, он засыпал, но спал тревожно.

А потом весь день ходил сонный.

По воскресеньям, вместе с тетенькой отстояв обедню, слонялся по двору, сидел у ворот на лавочке, глазел на прохожих. Вот офицер прошел в высоком смешном картузе, сабля гремит, волочится по каменным, поросшим увядшей травой плитам узенького тротуара; вон толстая барыня проплыла, юбка колоколом, пыль метет; вон хромой франт в клетчатых штанах, в сапожках с красными отворотами; мужик в залатанном полушубке, с кнутом в руке… Точильщик с точилом на плече кричит: «Ножи-ножницы-точить-бритвы-править!»

А однажды случилось чудесное: насупротив, к пустому и сумрачному, с обшарпанными колоннами дому Михнева, подъехали семь укрытых рогожами возов. Развязав веревки и скинув рогожи, мужики принялись таскать во двор привезенное добро – столы, зашитые в мешковину кресла, сундуки, шкафы. Это было необыкновенно интересно, Ардальон глядел, глаз не спуская. Он отродясь не видывал подобных чудес: из грубой обшивки торчали гнутые ножки мебелей, какие-то чудовища-шкафы угадывались под рогожными чехлами – непонятные, диковинные. Человек пять с трудом, помогая себе криками, сняли большой тяжелый ящик, сбили доски, размотали тряпье и солому, под которыми оказалась черная лакированная громадина; ее как-то неловко опустили, она стукнулась о землю и застонала. «Эка, матюхи! – с досадой крикнул михневский дворник, наблюдавший за разгрузкой. – Право, матюхи! Полегше, музыка ведь… За нее, может, агромадные тыщи плачены…»

Последние два воза были с книгами – в мешках, в связках, в ящиках… Боже мой, да сколько же их! И какие должны быть мудрецы те, что станут жить в михневском доме! Ардальон живо нарисовал в своем воображении длиннобородых старцев; их черные мантии развевались на ветру, на плече у самого старого сидела сова. Совершенно так, как на картинке в растрепанной тетенькиной книжке «Верный толкователь снов Мартын Задека». Ах, как восхитительно было все! Но вот с последнего воза сняли последний тюк, мужики затарахтели по улице пустыми телегами; дворник запер ворота, тетенька пронзительно закричала: «Ардальоша! Ардальоша! Где ты?» – и волшебство кончилось.

На другой день, возвращаясь из училища, Ардальон увидел, как к михневскому дому подкатила дорожная карета. Знакомый дворник кинулся к запяткам отвязывать баулы и кожаные сундуки. Из кареты выскочил сухонький, дробный господин в плисовом картузе, сердито огляделся вокруг; он бережно принял на руки, видимо, спящего ребенка, помог сойти молодой, закутанной в дорожный плащ даме. Сопровождаемые дворником и ямщиком, которые несли тяжелые чемоданы, пошли в дом.

Тотчас тетеньке Юлии Николавне стало известно, что нового михневского жильца зовут господин Второв, что он приехал в Воронеж из Петербурга и будет служить советником губернского правления. Ардальон был разочарован: где же седобородые мудрецы-чернокнижники? Где сова на плече?

Однако все это скоро позабылось: из Тишанки пришла страшная весть – мамаша при смерти. Тетенька ахнула и хотя на минутку «зашлась духом», как сама потом говаривала, но всегдашнюю выдержку характера не потеряла. Накормив гонца, собралась в одночасье, и ранним утром они с Ардальоном, накрывшись тяжелым, пахучим веретьем, уже тряслись по Чернавскому съезду к перевозу. Река была неспокойна, паром покачивало, лошади испуганно настораживали уши. Как на грех, солнечные погожие дни сменились осенним ненастьем, повалил мокрый снег, холодный ветер засвистел. По ступицу увязая в черной грязи, медленно, тяжело тащилась телега; и, как ни понукал возница свою лошаденку, как ни ругала его тетенька за медлительность, – все равно опоздали: мамаша скончалась, когда уже въезжали в село.

 

Дом на Кирочной

В жестянке с китайцами накопилось порядочно. Иван Савич улучил минуту, когда отец был трезв, и сказал:

– Хочу с вами посоветоваться, батенька.

Поверх очков, с досадой и удивлением поглядел Савва. Он читал разлюбезного своего Хераскова, его прервали на особенно замысловатом стихе, где надобно было хорошенько поразмыслить, вникнуть в хитрое сплетение словес. В другой раз он просто отмахнулся бы, как от докучливой мухи, но так уважительно, так серьезно сын давно с ним не разговаривал.

– Нуте? – спросил Савва.

– А что бы нам с вами, батенька, взяться да дом построить?

– До-о-ом? – Изумление, насмешка прозвучали в голосе старика.

– Ну да, дом, чего вы удивляетесь! Не знаю, как вам, а мне эта наша вонючая развалюшка, знаете ли, ужасно опротивела. Тут дышать нечем.

– Ишь ты… дом!

Насмешка скрылась, к изумлению прибавились недоверие и настороженность: не подвох ли?

– А на какие шиши? – спросил не без любопытства, но все еще не доверяя и опасаясь подвоха.

– Об том и речь. Вы человек опытный в подобных делах, скажите – сотни три для начала хватит?

– Нет, ты всурьез? – Савва снял очки, отодвинул книгу.

– Разумеется, – сказал Никитин. – Что же я, задаром, что ли, второй год с этим двором мытарюсь…

Ранней весною на Кирочной весело, звонко застучали топоры перлевских плотников, зашуршали продольные пилы; красная кирпичная кладка фундамента выросла из черной влажной земли и словно осветила серую скучную улицу с ее неприглядными домишками и тощими тополями.

К троицыну дню срубили стены, поставили стропила. Работник Митрич привез из Кругленького леса молодых березок, повтыкал по уличной стежке, вдоль постройки. Дом, белеющий свежеотесанными бревнами, казался большим и необыкновенно красивым.

Вечерами Иван Савич любил приходить в пустой, светящийся еще не законопаченными щелями сруб. В высоких стропилах было нежное, зеленоватое небо, голубые звезды. Ветер тихонько посвистывал сквозняками в пустые проемы окон и дверей. Иван Савич слушал музыку ветра и почитал себя счастливым: просторный новый дом был как бы второй ступенью задуманного восхождения к вершине.

А уж батенька…

Этот удивил, так уж действительно удивил. С того самого дня, как Никитин спросил совета, с того часу, как, отложив в сторону Хераскова, вместе с сыном углубился в вычисления – сколько понадобится кирпича да лесу, да во что обойдутся плотники, каменщики, штукатуры и прочая мастеровщина, – с тех пор пребывал в трезвости.

Чуть светало – он уже поспешал к постройке, придирчиво вглядывался в сделанное, – не смухлевала ль мастеровщина, не ухитила ль? «Эка жулье! – бормотал. – Эка христопродавцы! За этим народишком глаз да глаз, так и норовят все как-нибудь, шаля-валя… Нешто Ивану Савичу за ними углядеть? Ох, прост, прост малый-то, книгочей, разумник, а коснись до дела – ну, дитё! Как есть дитё! Все на веру, все с открытой душой… Да рази ж можно с этими махамедами на веру! Растащут! Все как есть растащут – и однова́ не оглянисси…»

Наводил порядок вокруг постройки: щепку к щепке, в одну кучу, битый кирпич – в другую; оброненный гвоздь найдет, сунет в карман, а потом полдня дознаётся – кто обронил, вычитывает негоднику мораль. Не сказать бы, что от такой его деятельности большая польза оказывалась, но, наверно, все-таки была какая-то; «мастеровщина» его побаивалась, поворачивалась расторопнее, безо времени не тянулась за кисетами с табаком.

Иван Савич не знал, что и подумать: ну, батенька! Изменился ведь, другим человеком стал. И радовался такой перемене и смутно догадывался, что, как дитя новой игрушкой, так и Савва постройкой забавляется, а завершится строительство – и что тогда? Не то же ли самое, что и было? Но до того омерзительным вставало в памяти это недавнее бывшее, что Иван Савич во что бы то ни стало решил заворотить отца с его непутевой житейской тропы. Может, и не совсем и не во всем верно, но он раскусил характер старика; Савва с увлечением хватался за новое дело, он себя в нем как бы тоже нового находил. Так на первых порах случилось с постоялым двором, так нынче – с постройкой дома.. «А что, если направить его на подвиг нравственный?» – подумал Иван Савич и крепко затаил в себе эту мысль, пока не высказывая ее отцу, все еще не теряя надежды, что, может быть, сам по себе новый дом, простор, чистота, порядочность домашнего обихода остановят Савву, заставят его позабыть окаянную дорогу к питейному заведению…

К празднику покрова дом был готов окончательно – сиял накрашенными полами, чисто-начисто вымытыми стеклами окон, розовыми, голубенькими цветочками недорогих, но вполне порядочных, приятных для глаза обоев.

Молебен служили с водосвятием. День выдался солнечный, теплый. По чистым, пахнущим краской и свежестью комнатам плыл голубоватый дым ладана; позванивали серебряные цепочки кадила; солнечные лучики весело играли на парчовой ризе смоленского протопопа, на жирном глянце зеленых фикусов. Затем, разумеется, был обед, и Савва напился. Ухватив за бороду дьячка, кричал, что «он-де и сам не из простых, а духовного звания…» Сумел-таки опоганить радостный и такой для Никитина значительный день.

А после обеда ушел со двора, пропадал дотемна, и лишь к ночи двое хожалых приволокли его пьяного, оборванного, без шапки. «Эх, батенька! – с обидой и огорчением думал Никитин, укладывая бесчувственное тело Саввы на кровать. – Да есть ли для вас что-нибудь святое?»

Еще на темной зорьке старик заворочался, встал, пошел шарить по шкафчикам – не осталось ли чего после вчерашнего, на опохмелку. Скрипел дверцами, натыкался на стул, что-то бормотал бессвязное. Иван Савич проснулся, зажег свечу, помог найти желанный недопитый штоф.

– Ну, чего вскочил-то? – сердито пробурчал Савва. – За отцом соглядать? Как бы, дискать, старик проторю какую не исделал?!.

«Нравственный подвиг»… – презирая самого себя за нелепую, наивную идею, усмехнулся Никитин. – «Нравственный подвиг»… Нет, чего уж! Горбатого, видно, могила лишь исправит…»

Одиночество. Одиночество.

Блаженствовать бы, наслаждаться порядочной жизнью в пяти новых опрятных комнатах, где просторно, можно пошагать в задумчивости, где воздуху достаточно и он чист, свеж, не испорчен ядовитыми испарениями навозных куч и непросыхающей грязи возле водопойной колоды; где, наконец, своя отдельная от всех комната, свой стол и тот порядок, какой по душе – в расстановке ли книг на полках, в том ли, как сложены бумаги и тетради: в одну стопку с занятиями литературными, в другую – с расчетами денежными, деловыми. И три чистых во всем этом довольстве, светлых, сияющих окна с тюлевыми занавесками, три окна – на улицу, на люди, в божий мир, И молодой тополек заглядывает в среднее… Еще одна ступень преодолена в трудном крутом подъеме, и это радует, разумеется, но…

Одиночество. Одиночество.

Оно уже не отвлеченное понятие, не бесплотное, неосязаемое чувство, а злобная, ехидная тварь, и хотя и не имеет очертаний и запаха или цвета, но ведь – существенность.

Существенность!

И нету от нее спасения.

Милый друг Иван Иваныч снова слег, прислал с оказией письмецо – ох, горе горькое… Мужественные, бодрые слова, а за ними – такое отчаянье, такая безнадежность. Осень и весна для него имеют значение роковое. Во мгле моросящего дождика, невидимая, бродит смерть, то приближаясь, то отступая на время. Спрашивает – каковы обстоятельства. Быв на обеде в новоселье, видел, что батенька вновь нехорош сделался, по сей причине и выражает беспокойство. Вот друг! И на одре страданий не забывает, спасибо ему.

А новый просторный дом мертвым домом оказался. Как же простодушно, как же по-детски наивно было воображать, что в новом доме водворятся и новые, иные отношения между обитателями, семейный уют, человеческая порядочность, чистота. Иван Савич обрадовался, узнав, что сестры Тюрины переселились с Чижовки, стали жить по соседству с Никитиными, и Анюта, как и раньше, сделалась частой гостьей в новом никитинском доме. «Ну вот, – подумал он, – теперь все хорошо будет, постоянное присутствие в доме женщины, да еще родственницы, принесет теплоту и уют…»

Но как ни старалась Аннушка оживить и украсить новый дом – нет, он все равно оставался холодным и как бы нежилым. Что она только ни делала: и плошки с геранями расставляла, и чуть не каждый божий день мыла стекла окошек; часы снесла часовщику починить, и теперь кукушка уже не хрипела, а звонко выговаривала свое «ку-ку». Наконец, откуда-то котеночка-игрунка притащила, забавляясь с ним, хотела развеселить Ивана Савича, – напрасно: он по-прежнему был сумрачен и одинок, и она видела это и страдала, понимая свое бессилье что-нибудь изменить в житейском обиходе Никитиных. Дом был новый, да любовь-вражда Саввы и Ивана оставались старыми.

Аннушка! Верная любящая раба, чем бы ты не пожертвовала ради покоя и счастья Ванечки (она мысленно его так называет, а в глаза – Иван Савич и на «вы» обязательно): прикажи на костер идти – пойдет, не дрогнет, прикажи нечистому душу продать – продаст. Ах, Ванечка, Ванечка! Горе Анютино, томление ее девичье, но ведь и радость же, и счастье – стоит ему лишь улыбнуться, похвалить, сказать ласковое слово…

И вся – обожание нескрываемое, вся – бессловесная мольба о ласке, о внимании, только что под ноги не стелется. И это, совестно сказать, минутами раздражает, против воли срываются грубые, нехорошие слова неприязни, презрения и даже злобы…

Ах, Анюта, Анюта!

Но однажды Иван Савич усадил ее в кресло, сказал: «Слушай, Аннушка…» – и стал читать только что написанное:

Когда потухший день сменяет вечер сонный, Я оставляю мой приют уединенный, И, голову усталую склонив, Задумчиво иду под тень плакучих ив. Сажусь на берегу и, грустной думы полный, Недвижимый гляжу..

Стихи еще были самому непривычны, новы; словно не им сочиненные, они удивительно торжественно, незнакомо звучали. Счастливый, как бы оглушенный, едва пересилив подступившую к горлу спазму, почти шепотом кончил; боясь взглянуть на Анюту – что она? – стоял недвижимо, весь напрягшись.

– Ах! – вскрикнула Анюта, схватив за руку Ивана Савича.

Он вздрогнул.

– Глядите, глядите! – Анюта смеялась, тащила к окну. – Собачья барыня пляшет… Как смешно!

Собачьей барыней звали полоумную базарную побирушку, маленькую костлявую старуху, за которой вечно ходили десятка полтора бездомных собак. Она делилась с ними теми жалкими кусочками, что подавали ей приезжавшие на базар мужики.

– Ах, как смешно! – радовалась Анюта.

Потом, вдруг как бы спохватившись, сделала серьезные, испуганные глаза, в неподдельном изумлении всплеснула руками:

– И как это вы складно так стишок сочинили! Я бы ни за что не сумела… ей-право!

Одиночество. Одиночество.

Еще прошлой осенью с великим старанием начисто переписал несколько стихов, «пьес», как он их называл, и разослал в столичные журналы с покорнейшей просьбой напечатать, буде господа редакторы соблаговолят найти возможным.

В редакционные корзины летели листки почтовой бумаги, исписанные изящным мелким почерком. Подпись «Иван Никитин» – ровно ничего не говорила господам редакторам «Пантеона», «Москвитянина», «Библиотеки для чтения».

Столицы немотствовали.

Вот уже и новый дом не радовал.

В пяти пустых комнатах мертво, голоса отдаются, как в подземелье.

У Саввы кончился запойный круг. Сидел смирно, шевеля губами, читал «Россияду». Однажды, сняв очки и заложив закладкой книгу, сказал:

– Вишь, выстроили махину… Казарма, прости господи, хочь в салки играй. А стоит без пользы.

Никитин промолчал. Он с нескрываемой неприязнью, с презрением даже, разглядывал отца: экая рассудительность, экий житейский разум, подумаешь! Запамятовал, как третьеводни барахтался в базарной грязище, не в силах встать на ноги, матерился, орал: «Эх, в Таганро-о-оги! Эх, там со-лу-чи-и-илася беда-а!» Вчера Иван Савич решился все-таки, сказал насчет нравственного подвига:

– Вы ведь религиозный человек, батенька, почему бы вам не подвигнуть себя на святое дело?

– Какое еще дело? – хмуро пробурчал Савва.

– Сходили бы к чудотворцам печерским или в Почаев… А то и того выше – в Иерусалим, ко гробу господню… Я бы и денег вам дал.

Долгим пристальным взглядом поглядел старик. Усмехнулся.

– Со двора сжить хочешь?

И молча сунул под нос Ивану Савичу грязный, с надтреснутым ногтем кукиш.

Сейчас – трезвый, умытый, с расчесанной бородой – сидел, притворялся озабоченным, рачительным хозяином, готовый изречь житейскую премудрость, подать совет, научить, наставить…

В такие минуты Иван Савич ненавидел родителя.

– Слышь, что ль? – Старик повысил голос.

– Не кричите, не глухой, – раздраженно отозвался Никитин. – Что вам от меня нужно?

– Ох, малый… – сказал Савва. – Чтой-то дюже высоко заносисси!

И тут же, разумеется, «преподал и наставил»: вывесить в окошке билетик «сдается внаем».

– Все лишняя копейка…

В трех комнатах нового дома стал квартировать семинарский профессор. Тот самый, что некогда, встретясь на улице, учил Никитина, как жить.

– А ты, я вижу, фратер, за ум взялся, – сказал он, покровительственно похлопав Ивана Савича по плечу. – Обрел-таки землю, кипящую млеком и медом. Изрядно, изрядно… Одобряю!

Торговался он, впрочем, как последний маклак на базаре, не до рубля – до копейки, чем и снискал уважение старика.

– Сурьезный господин, – сказал Савва. – Эка загривок-то… Бычина!

Поросший седовато-рыжей шерстью, загривок профессора был бугрист и так крут, что для шеи уже и места не оставалось. Семинаристы прозвали его Ступой. С Никитиным он держал себя так, словно тот все еще ходил в школярах, – строго, не допуская возражений, подчеркивая свое ученое профессорство и чиновную недосягаемость. И это раздражало и было обидно, как и то, что отец, всегда упрямый и своевольный, раболепствовал перед Ступой, заискивал его расположения, льстиво поддакивал.

С появлением профессора в доме на Кирочной постоянно толклись деревенские попы и дьячки – первые в лисьих, барашковых и даже енотовых тулупах, в козловых сапогах и глубоких кожаных калошах, вторые – в облезлых, на рыбьем меху, кафтанишках, нередко залатанных, в грубых мужицких бахилах, а не то, так и просто в лаптях. И те и другие хлопотали за своих чад, одинаково низкопоклонничая перед профессором и одаривая его нехитрыми деревенскими приношениями. В холодном чуланчике профессорской квартиры висели копченые окорока, гусиные тушки, утиные полотки; бочоночки с грибками и медом стояли рядком, как в солдатском строю. Всю эту благодать немыслимо было съесть одному человеку, даже семипудовому Ступе, и потому на Кирочную частенько наведывались базарные перекупщики, маклаки. Тут кое-что, случалось, и Савве перепадало.

Униженно кланяясь, рассыпаясь в благодарностях, отцы разъезжались по своим деревенькам, а следом в обитую черной вонючей клеенкой дверь профессорской квартиры стучались тощие, испитые юнцы в несуразных, похожих на капоты, уродливо сшитых шинелях и длиннополых сюртучках. Это были безнадежные чада просителей и давателей, с которыми Ступа занимался репетицией приватно от занятий семинарских. Сии и вовсе в профессорское жилище, как в храм, входили.

Иван Савич, заглянув на половину ученого жильца, удивился: ни шкафов книжных, ни полок. С десяток тощих учебников, по которым Ступа составлял свои лекции, – и все. Кроме базара и церковных служб, обедней и всенощных, он никуда не ходил, ничто в мире его не занимало. Однако выписывал «Северную Пчелу» или, как он ее ласково называл, «Пчелку», и, зайдя к Никитиным, любил покалякать о вычитанном в булгаринском листке, вроде того, что султан-де османский опять грозит православному кресту, что полячишки с жидками стакнулись, уговариваются меж собою святую Русь ожидовить. «Да куда им, тонконогим, – рычал, – султан-то еще туды-сюды, а уж эти!» И сплевывал, и плевком как бы уничтожал всех иноверцев. И снова рычал, что вся зараза от сочинителей, от всяких там Пушкиных да Белинских, что доведут они Россию-матушку…

Из литераторов он лишь троих почитал – Булгарина, Греча и Барона Брамбеуса. «Протчие, – говорил, – и ногтя моего не стоят!» И на узловатом, корявом мизинце показывал широкий, плоский ноготь – беловато-желтый, похожий на грязную яичную скорлупу.

На этого Собакевича и глядеть-то было противно. Сиплый, гундосый голос, бычий загривок, покатые бабьи плечи, осыпанные крупной перхотью; толстые, как оладьи, с отвисшими мочками уши, плотно прижатые к голове, – все возмущало, вызывало отвращение, чуть ли не тошноту. Особенно – запах, странный, из множества людей присущий ему одному: какая-то несуразная смесь застойной затхлости давно не топленной избы, жукова табака и сладенького валерьянового декохта. Ивана Савича мутило от профессорского запаха.

Каково же было сидеть с ним часами рядом, слушать пошлейшие прибаутки, вдыхать отравленный его присутствием воздух…

А ведь вот – сидел, слушал.

Играл в карты, которые ненавидел. Старался не слишком выказывать чувство скуки и, что было еще трудней, отвращения. Непостижима была вся эта житейская комедия, его собственное участие в ней. Только что, позабыв все, переступив заветную черту, сидел над тетрадью, и не было вокруг ничего, что связывало по рукам и ногам – расчеты, постояльцы, батенькины озорства, докучливые, раздражающие сентенции квартиранта, – а были небо, степь, без конца и края, зеленеющая, вольный весенний ветер, просторная даль России… И легко находились нужные слова: святая старина, меч недругу, пожар небес. Он набросал, спеша от волненья, от знакомого восторга, пропуская буквы, не дописывая слова: «Широко ты, Русь, по лицу земли в красе радостной развернулася…» И тут же зачеркнул «радостной» – не так, не так! Что-то другое просится… «Радостной» – хорошо, да мелко, по-домашнему как-то. Царственной! – вот нужное слово!

– Иван Савич! – позвал отец. – Ну-кось, вылазь, чего сидишь, ровно сыч какой…

– Пожалуйте-с, любезнейший, – словно в бочку, сказал профессор. – Мы уже и карточки стисовали. Ждем-с.

Следовало бы отказаться решительно, сказать резко – что занят, что презирает подобное глупое времяпрепровождение; крикнуть, наконец, чтоб оставили его в покое, убирались прочь! А он, вздохнув, поморщившись, захлопнул тетрадь и с покорностью приносимого в жертву агнца пошел играть. «Зачем я так поступаю? – спросил себя. – Зачем сажусь за эти подлейшие карты?» – «А затем, – тут же ответил безжалостно, – затем, Иван Савич, что многое можешь осилить: груженый ли воз сдвинуть, шестипудовые ли чувалы ворочать… Перед любой бедой не погнешься… А вот бытия нашего, мещанского подлого бытия одолеть – нет, не в силах…» Вы только представьте себе: батенька, разумеется, выпивши, он отказ за дерзость, за обиду почтет, затеет шум, брань, – не приведи господь! «Садись, такой-сякой, кому говорят! Тисуй, не моги родителю поперек молвить!» А ведь прежде сроду не картежничал Савва-то, это его Ступа научил, окаянный профессор! Иван Савич не раз замечал – для потехи, что ли, подпаивает квартирант старика. Вот таким-то побытом и оказывались сильные люди рабами домашнего уклада и делались как бы куклами в руках балаганного шута горохового, петрушечника, паяца… Однако сей паяц был профессором, имел чин коллежского асессора и орден святыя Анны, и, кроме всего, приносил доход – пятнадцать целковых ежемесячно. Позвольте это особенно заметить.

«Широко ты, Русь, по лицу земли…»

– Нуте-с, – рычал профессор, – поелику туза червонного имею, с него, судари мои, и захожу…

И яростно шлепал об стол пухлой, засаленной картой.

Игра называлась «короли», играли вчетвером – профессор, отец, Иван Савич и Аннушка.

Иван Иваныч, как всегда, приехал неожиданно. Он престранную застал картину: на столе карты раскиданы, окутанный синими облаками трубочного дыма, профессор в неприлично распахнутом ваточном халате, всею тушею откинувшись на спинку кресла, ржал жеребцом; Аннушка, вскочив, стояла пунцовая, со слезами на глазах, кусала губы. А Савва, кривляясь, приплясывал перед сыном:

– Салфет вашей милости, господин золотарь!

Ивану Савичу не везло в карты, он не плутовал, как другие, и неизменно оставался сдатчиком, в проигрыше. Это у игроков называлось быть в золотарях.

– Ну и шум у вас, – сказал Иван Иваныч. – На улице слышно.

Закашлявшись от дыма, он увел Никитина в его комнату, прилег на диван, дыша трудно, со свистом. Никитин кинулся подкладывать подушку, бежать за чаем.

– Ничего… не надо, – просипел Иван Иваныч. – Погоди, дай отдышусь… Сядь.

Закрыл глаза, замолчал. Молчал и Никитин. И весь дом молчал, словно прислушивался – о чем это там милые дружки шепчутся? Потом хлопнула дверь на улицу. Шорканье веника послышалось, легкие шаги в соседней комнате. Это значило, что батенька отправился в поход, а Анюта взялась наводить порядок: после картежной игры всегда бывало намусорено, наплевано; профессор и Савва тут словно друг перед дружкой старались в своей бесцеремонности.

Веник пошоркал и затих. В дверь робко постучались.

– Иван Савич, ничего не нужно? А то ухожу…

– Иди, Аннушка, иди. Спасибо. Если что понадобится, я сам…

– Святая женщина Анна Николавна, – улыбнулся Иван Иваныч. – Ангел. Неужто не видишь, как обожает тебя? Женился бы.

– Ну вот, – поморщился Никитин, – опять двадцать пять. Женитьбы мне только не хватало.

– Горькая у тебя жизнь, Иван, – печально сказал Иван Иваныч.

– А у тебя? – Никитин присел рядом на диван. – Поди, тоже не мед. И ничего мы тут с тобой, брате, не поделаем: мещане. По одному уставу живем. И ты сам это отлично понимаешь.

– Да оно так, – согласился Иван Иваныч. – Но ведь одно дело – я, другое – ты. Иван Дураков помрет – лопушок на могилке вырастет, и все. Ну, вспомнят при случае: «Это какой же Дураков? Что живодерню держал, что ли? Эва! Да я с энтим, с живодером-то, вчерась в Безруковом трактире чай пил… Другой, стало быть? Да, верно, другой…» На том и разговоры кончатся. У нас, брат, в Нижнедевицке, Дураковых-то – косяк.

– Постой, – перебил Никитин. – Это ты к чему?

– Да все к тому же. Мещане мы с тобой, конечно, житейский устав, как ты говоришь, один, да цена нам не одна. Нас, таких-то, как я, – тысячи, а ты – единственный. И ты сильный, Иван. Тебе это проклятое мещанство преодолеть надо. Мускулами. Зубами. Волей, духом! И все, решительно все бросить надо!

– Что бросить?

– Да все, стало быть. Постоялый двор, копеечничество, домашнюю карусель. В короли потешать квартиранта. Ну… всю ежедневную пакость, одним словом.

– Ого! – засмеялся Никитин. – И что же ты мне присоветуешь?

– Уйти, – твердо сказал Иван Иваныч. – Бросить все и уйти. В Москву ли, в Питер ли, в Харьков – все равно. Но уйти прочь обязательно. Освободиться!

– – Легко сказать – уйти. – Никитин нахмурился, глубокие морщины на лбу сразу состарили его. – Легко сказать… А старика куда денем? Родителя? Ведь он без меня пропадет.

– А как ты пропадешь? Это, стало быть, так и надо?

– Стало быть, так…

– Мне трудно понять тебя, Иван.

– А тут и понимать нечего! – отчаянно и как-то даже со злобою вырвалось у Никитина. – Люблю мучителя своего… И что хочешь ты со мной делай, пускай сам пропаду, а в обиду его никому не дам!

– Так ведь это же… – Иван Иваныч не договорил, затрясся в жестоком кашле, прижал ко рту окровавленный платок.

– Боже мой! – воскликнул Никитин. – Кровь! Тебе лекаря надо… Лежи, лежи… Я сейчас… Тут рядом…

– Пустяки… Воды дай холодной… Стакан. И соли… полную ложку…

С отвращением выпил горько-соленую жидкость, задохнулся, но тотчас же и успокоился. Лежал недвижимо. Синеватой бледностью на гипсовый снимок стало похоже враз осунувшееся лицо.

– Вот и все, – сказал устало. – Прошло. Я напугал тебя? Прости.

Затем весь вечер, до глубокой ночи, сидели при свече за самоваром, сам-друг и, невидимая чужому взору, божественная Евтерпа, муза поэзии, пребывала с ними. Милая выдумка Ивана Иваныча насчет Евтерпы развеселила Никитина, он был оживлен, светел, его глубокие глаза сияли.

В эту встречу, не сговариваясь, ни одним словом не подчеркнув, они как-то незаметно перешли на «ты».

Никитин прочел последнее, что написал. Стихи восхитили Ивана Иваныча, особенно «Под большим шатром голубых небес» и «Суровый холод жизни строгой». Но в пьесе «Развалины» одну лишь звучность похвалил, а колоннады и письмена фантастические отверг и сказал:

– Нет, Иван! Нет и нет. Прости, но это уже не Никитин.

 

Записи Ардальона Девицкого

Тетенька Юлия Николавна переселилась в деревню воспитывать близнецов Феденьку и Никошу, препоручив Ардальона заботам давней приятельницы своей, Воскресенской просвирни Пашеньки. Эта Пашенька была немолода и, так же, как и тетенька, девствовала, но удивительно рознились они: Юлию Николавну девство сделало скупою на чувства, сдержанной, суховатой; женское как бы все вытравилось в ней; и внешность – одежда, манеры – все решительно выдавало в ней вековушу. Пашенька же была прямой противоположностью Юлии Николавны, и это, может быть, их и сблизило и устроило их дружбу на редкость прочной. Пашенька, то есть Прасковья Алексевна, несмотря на свои пятьдесят лет, выглядела очень молодо, ей не более сорока давали. Была она невелика ростом, характера веселого, но в то же время и чувствительного; в любой работе ловка и шустра, вечно напевала что-то, какие-то старые, позабытые романсы.

Квартировала она в том же доме, что и тетенька, возле воскресенской церкви, снимала комнату с кухонькой. И хотя квартирка была крохотная, прямо-таки игрушечная, взгляду из окон открывался такой простор бескрайний, что дух захватывало: заречье, поля, туманная голубизна горизонта; а прямо от дома, вниз, к реке, – железными, черепичными, тесовыми, соломенными, камышовыми уступами крыш, беспорядочным обвальным потоком с глинистых крутых бугров низвергался город Воронеж с его садами, садочками, двориками, церквухами, деревянными нужниками и голубятнями.

Ардальону нравились эти сбегавшие к реке кручи и та неразбериха капризно, привольно раскиданных по ним уличек, переулков и тупичков, та веселая, пестрая нагроможденность домишек, которая делала прибрежную часть города особенно живописной. А дальше – внизу – причудливые петли синих речных излучин, еще дальше – голубые развилки многочисленных стариц, зеркальные осколки небольших озер… И совсем уж далеко – поля, поля, поля, уходящие бог знает в какие дали России, во глубину ее, за нежно, дымчато туманящийся горизонт.

Но какой противоположностью ясному, веселому ландшафту чернела на острове мрачная громада заброшенного, мертвого петровского цейхгауза, «чихауза», как называли его прибрежные жители! Какой суровой, воинственной стариной веяло от этого молчаливого, забытого людьми каменного строения славных времен!

Пашенька сказывала, что там, на острову, – нехорошее, недоброе место и что всем известно, что там водится. «Но что же? Что?» – мертвея от страха, опросил Ардальон. «А то, – понизив голос, сказала Пашенька, – то, дружок, что не всякий туда ночью и пойти-то насмелится. Один, сказывают, такой-то ухарь пошел, да и языка лишился…» – «Как – языка?» – «А очень просто, мой друг: после того немтырем сделался». – «Да отчего же?» – «Ах, вот привязался! – с досадой сказала Пашенька. – Ночь на дворе, как можно этакие разговоры разговаривать! Неужто не понимаешь?»

Ардальон понимал. Ему шел пятнадцатый год, баллады Жуковского были читаны и переписаны в тетрадь.

Он до страсти любил все относящееся к писанию – бумагу, чернила, перья. Бумагу особенно, но она стоила денег. И, как марал ее изрядно, то даваемого из дому не хватало, приходилось просить сверх.

Тетрадей было заведено три: в одну переписывались полюбившиеся стихи разных авторов, в другую – собственные робкие опыты, в третью… Третья называлась «Записи событий житейских и размышления». Это был дневник.

Не странная ли причуда пятнадцатилетнего юнца – оградиться от легкого, еще наполовину детского мира и уйти в созерцание внутреннего своего, никому не видимого, но уже серьезного, чуть ли не взрослого бытия? Не была ли эта затея просто игрой, наивным ребяческим подражанием известным литературным образцам? Конечно. В Ардальоновых «Записях» легко, например, угадывался грациозный, несколько жеманный слог «Писем русского путешественника», что-то, разумеется, выглядело как литературная забава, но главным-то было все-таки искреннее чувство, собственная мысль, потребность правдиво сказать о себе и окружающей жизни.

Ардальону нужен был друг, собеседник. Среди товарищей он не нашел никого; шалости, проказы школяров, их шумные игры и потасовки его не занимали. Прасковья Алексевна, добрейшее существо, тараторка, певунья, вечно возилась со своими просфорами или пересуживала случившееся по соседству: у кого-то из прихожей лисью шубу унесли, кому-то базарный маклак мягкую денежку всучил; некто Чирейский, выкрест из кантонистов, на улице кричал намедни, чтоб вскорости войну ждали и подорожание провизии… Крикуна посадили на съезжую, войны покамест не предвиделось, а что до подорожания, так и нынче на рынке за все дерут без стыда и совести… Пашенькины тараторки приелись, от ее треска с души воротило. Разговаривать с ней было не о чем.

Так-то вот и появилась объемистая тайная тетрадь, которая заменила Ардальону друга и собеседника.

«О время! О безжалостное! Давно ли, как зачарованный, глядел я на сей преогромный город и дух мой захватывало от величия его строений, храмов, домов и проч. Училище мнилось священным кладезем познаний, наставники – пророками, колокол генерала Марина – грозным предвестником некиих роковых событий. Но прошли годы и – ах! Все мнившееся высоким и поэтическим низринулось с небес, и вот вижу: храмы небелены, в домах роскошных живут бедность и страдание, училище ничему не научает затем, что наставники суть сами невежды, а то еще и пьяницы горькие. Генерал же оказался чудной старичок и даже, как говорит моя Пашенька, „с немалой бусорью в голове“. Таковы превращения в наших умственных взглядах, творимые течением неумолимого времени!»

«Пытливо вглядываясь в жизнь разных людей, бываешь поражен: о, какая скудость! Какое ничтожество! Нелюбовь и презрение одних к другим, пренебрежение чувствами добрыми и пристрастие к злобному осмеянию. Чего стоят прозвища, даваемые друг другу! Из тех, что живут на нашей улице, все имеют неблагозвучные клички, как-то: фетюки, калатырники, колуевы, беспортошные и проч. Кажется, один лишь избежал сего позорного уличного крещения – это проживающий в доме Михнева господин Второв. Впрочем, и ему припечатали кличку, хотя и уважительную: Советник.

Но чего бы я только не дал, лишь бы минутку хотя бы побыть в михневском доме! Вот где жизнь не похожа на ту, что вокруг меня. Там, верно, не судачат о базарных событиях, не жалобятся, что говядина подорожала на копейку да что у кого-то шубу украли. Там, верно, все толкуют о прекрасном, о возвышенном. Там книги, музыка. Всякую весну, как выставят зимние рамы, дивные звуки устремляются из открытых окон на тихую, словно не живую нашу улицу. «Вишь ты, – михневский дворник Потапыч подмигивает водовозу, – вишь ты, как наша советничиха-то наяривает!» – «Чего ж ей, – рассудительно замечает водовоз. – Известно, – пища сладкая, вот и жируют».

«Я довольно часто встречаю господина Второва на улице и всякий раз кланяюсь почтительно. С моей стороны это, разумеется, проявление учтивости: папаша всегда внушал мне, что уважать старших – первейшая обязанность молодого человека. Ведь я так же кланяюсь и нашему профессору Розову, или Ступе, как мы его называем, и лавочнику Копенкину, и Воскресенскому протопопу; но эти поклоны мой суть равнодушные, заученные движения, не более. Господину же Второву, не знаю сам почему, кланяюсь с восторгом и искренним уважением. Он отвечает мне, прикладывая руку к полям круглой шляпы и улыбаясь. И – странное дело! Суровое, всегда нахмуренное лицо его, озаренное улыбкой, делается в эту минуту необыкновенно добрым и ласковым.

Однажды он повстречался мне с красивой дамой и маленькой девочкой. Я догадался, что это были его жена и дочка. Они оба приветливо ответили на мой поклон, а девочка, уставясь на меня, засмеялась и воскликнула: «Ах, какой смешной сюртучок!» Я покраснел до слез от насмешки, но, кажется, еще более от того, что господин Второв тотчас нагнулся к девочке и стал ей строго выговаривать. Что ж, мой сюртучок, рукоделье нашего деревенского портняжки, надо думать, и вправду смешон. Милая старушка моя Пашенька уже не раз стрекотала, что, «дескать, в пятнадцать годков Ардальоша – совершенный жених и кавалер» и что «пора бы отцу Петру (то есть папаше) раскошелиться и приодеть своего старшенького (меня то есть) в городское платье». Подобные Пашенькины причитанья мне всегда были в тягость. Я не могу осуждать папашу, мне обидно, что Пашенька так говорит о нем. Слова же «кавалер» и «жених» смущали и вгоняли в краску. Я никогда не думал о том, какая у меня одежда, но вот несмышленое дитя посмеялось, и я стал стыдиться своего сюртучка. Последнее я нахожу подлым и низким, и в этой собственной низости признаюсь».

«В училище у нас пошел по рукам список стихотворения „Русь“. Это произведение замечательное о величии отечества нашего, поднявшегося на войну за освобождение гроба господня. Его автор, сказывают, простой воронежский мещанин, хозяин постоялого двора. Сия пьеса так очаровала меня, что я даже сбегал на Кирочную улицу, где Никитин имеет двор, и видел оный – обыкновенный, для проезжающих мужиков, полный лошадей и телег. Когда я подошел к воротам, туда въезжал длинный обоз, который встречал простой малый в полушубке и смазных сапогах. Но сколько я ни заглядывал вовнутрь двора – так и не увидел никого, кто бы мог оказаться сочинителем. Стихи же дивные! Я их заучил и переписал в тетрадь. О, сколь приятно знать, что ты живешь в одном городе с таким поэтом? То, что он так же прост и не знатен, как ты, вселяет в душу уверенность и в своих силах! Пашенька же, узнав от меня всю сию историю, сказала со смехом: „И, дружок мой Ардальоша! Когда это видано было, чтобы дворники сочинителями делались! Не поверю, ангел мой, не поверю и не поверю! И что ты хочешь со мной делай – ни вот на медный грошик не поверю!“ Я опросил: „А как же Кольцов?“ – „Ну что ты равняешь! – прямо-таки возмутилась Пашенька. – Кольцову сам государь император песельник повелел написать, он оттого и прославился…“

«Итак – снова летние вакации. Второй месяц идет, как живу в тишайшей нашей Тишанке. О нет, ныне она вовсе не тиха: пьяные песни и крики новобранцев и отчаянные вопли баб по всему селу. Молодых мужиков забирают на войну с турками. Сельский лавочник наш (он же и церковный староста) говорит, что туркам нас „ни в жисть не одолеть, потому что османскому султану помогает Магомет, а нашему государю – сам Исус Христос“. Папаша на такие речи молча покачивает головой. Однако какое ужасное событие – война! Мое воображение совершенно бессильно даже мысленно нарисовать картину битвы. Как! Милый, добрый Митрофан, сосед наш, румяный, чернобровый красавец, некогда искусно вырезавший мне деревянных лошадок, – Митрофан этот вдруг где-то, вдали от родного семейства, будет поражен губительным ядром турецкой пушки! Или Прохор, веселый тишанский балалаечник… Нет! Нет! Это противно самому естеству и непонятно, как господь допускает подобное злодеянье! Как не вспомнить тут бывшего ученика нашего Дубянского Владимира, который однажды, смеясь, говорил мне, что бога вовсе нет, одни лишь пустые выдумки. Боже мой! Об этом не то что говорить – подумать страшно. Впрочем, упомянутый Дубянский был уличен в пьянстве и уволен из училища».

«Вопли на селе поутихли. Люди ходят сумрачные, с поникшими головами. Сама природа выказывает печаль: солнце тускло мерцает сквозь пелену какого-то странного тумана. Идут слухи, что это дым от лесных пожаров, принесенный ветром из Тамбовской губернии. В доме нашем царит уныние, тетенька вздыхает, шепчет что-то и возводит очи горе́. Лишь братцы Феденька с Никошей, как и подобает пятилетним младенцам, весело и шумно предаются своим ребяческим играм. Они презабавны и так похожи друг на друга, что трудно отличить. И я, к стыду своему, часто кличу Феденьку вместо Никоши и наоборот. Тетенька же признает их без ошибки».

«Вместе со мною в Воронеж собрался и папаша. Мы ехали не шибко, с ночевкой. Новый наш работник Ларивошка, молодой малый, чуть старше меня, все хотел подхлестнуть, да папаша останавливал, жалел лошадей. Я знал, что в городе у него какие-то хлопоты по консистории, но оказалось, что одно дело было касаемо и до меня: в первый же день по приезде мы побывали у статского портного Соловейчика и, как я действительно ужасно вырос, заказан был на мою долговязую фигуру новый, настоящего городского покроя сюртук. Восторг мой по этому поводу переполнял меня, и я так усердно благодарил папашу, что он, как мне показалось, поморщился и сказал обычным своим спокойным и как бы печальным голосом: „Ах, не в одежде счастье, мой друг! Помни поговорку: по одежде встречают…“ Разумеется, разумеется, но все же…»

«Какой красавчик! – воскликнула Пашенька, когда я впервые решился обновить свой сюртук. – Просто-таки, знаешь ли, ну фон-барон, да и только!» Сия простодушная похвала подвигла меня вдруг на поступок недостойный и даже презренный, ибо как не презирать желание молодого человека похвастать своим нарядом? Глупая радость затмила рассудок, и, повертевшись перед Пашенькиным зеркальцем, я отправился гулять на Дворянскую. Это глупое гулянье имело бы следствия для меня самые плачевные, если б не случилось все так, как лишь в сказке бывает.

День на ту пору пришелся воскресный, улица была полна народу. По случаю какой-то победной реляции играла военная музыка и жгли плошки. Зрелище было великолепное Забыв про новый свой сюртук, я глазел, медленно пробираясь среди пестрой толпы гуляющих. Вдруг чья-то сильная рука цепко ухватила меня за ухо. Я вскрикнул и обернулся: надо мною возвышался наш профессор Розов, более, впрочем, известный в семинарии и училище под прозвищем Ступа. «Эге, голубчик, – воскликнул он. – Вот ты и попался! Кто разрешил тебе в вечерние часы фланировать по Дворянской? Э-э, да ты еще и этаким франтом вырядился! Скажите на милость, кавалер Фоблаз какой! Да знаешь ли ты, исчадие порока, какую кару заслужил своим богопротивным и безнравственным проступком?» Все это профессор высказывал довольно громко; прохожие с удивлением и любопытством оборачивались на нас. «Простите великодушно..» – пролепетал я, готовый хоть в тартарары провалиться, сознавая, сколь я жалок и смешон со стороны. «А-а, простите! – гремел Ступа. – А вот я сообщу отцу инспектору, так уж тогда, братец, пеняй на себя!» – «Виноват! – раздался чей-то негромкий голос. – Не имея чести быть знакомым с вами, милостивый государь, тем не менее долгом почитаю уведомить вас, что молодой человек, навлекший на себя ваш гнев, совершает прогулку в моем обществе, которое, надеюсь, не покажется вам зазорным… Советник губернского правления Второв», – отрекомендовался он, слегка приподняв шляпу. Строгое лицо, дорогое пальто, а главное, то сдержанное достоинство, с каким он говорил, и, разумеется, важный чин советника подействовали на Ступу как ушат холодной воды. «Ах, очень приятно, господин Второв! – залебезил он, мгновенно отпуская мое ухо и совершенным волшебством из тучного громовержца превратясь вдруг в смиренного чинодрала. – Сделайте ваше одолжение, будьте любезны-с! Прекрасные погоды стоят, благорастворение возду́хов, так сказать…» Николай Иваныч учтиво поклонился Ступе, взял меня под руку, и мы преважно пошли по Дворянской, которая, как мне показалось, еще ярче засияла потешными огнями и еще громче зазвучала полковою музыкою».

«Да! Я не ошибся: жизнь в михневском доме нисколько не походит на ту, которую я знал до сего дня. Мне лишь краешком глаза посчастливилось заглянуть в нее, но и то немногое, что увидел, повергло в восхищение. О! Какое блаженство охватывает при одной лишь мысли, что и мне открылись двери сего замечательного святилища! Впрочем, начну по порядку. Столь чудесно вырвав меня из смрадной пасти рыкающего зверя, господин Второв стал участливо расспрашивать меня о моем житье; сказал, что, зная меня вот уже сколько лет в лицо, до сих пор не имеет ни малейшего представления о моем имени. Я назвался „О, прекрасное, звучное имя! А по батюшке?“ Мне показалось стыдным назвать себя по отчеству. „Ну-ну, – ласково ободрил Второв, – вы уже взрослый молодой человек, нечего смущаться!“ И далее просто, как равному, задавал вопросы об училище, об успехах моих в изучаемых предметах, о книгах, прочитанных мною. Я признался в великой своей страсти к чтению, но пожаловался на трудность доставать книги, ибо в библиотеке нашей училищной они суть все касающиеся лишь одной церковности или такие, как „Путешествие ко святым местам“ да „Юности честное зерцало“. Господин Второв улыбнулся и сказал: „Судя по вашему тону, можно заключить, что вы кое-что знаете и помимо муравьевских „Путешествий“. – „Конечно, – сказал я, – многое мне знакомо по спискам или случайно, через наших учеников, которые как-то ухитряются добывать книги“. – „И что же вы прочли?“ Осмелев, я принялся перечислять все то, что мне попадалось в руки. Большею частию это были, разумеется, сочинения пустые, лучше даже сказать – расхожие, из тех, что читаемы лавочными сидельцами и грамотными мещанами. Спутник мой терпеливо выслушивал мои похвальбы, рассеянно кивал головою, и было непонятно – одобряет или порицает мою начитанность. „А приходилось ли вам читать Гоголя?“ – вдруг спросил он. „Нет, – сказал я, – но наш учитель словесности говорил нам, что это сочинитель безнравственный и низкий“. – «Вот даже как? – засмеялся господин Второв. – Бедный Гоголь!“

Между тем мы уже приблизились к дому Михнева и я, еще раз поблагодарив моего спасителя, стал откланиваться. «Подождите, – сказал Николай Иваныч. – Мне хочется защитить репутацию Гоголя… Зайдемте на минуту, я дам вам кое-что из его произведений». С этими словами он взял меня за руку и ввел в дом. Словно в волшебном сне, я следовал за ним через несколько комнат, убранство которых мне, выросшему в деревенской простоте, показалось роскошным. Картины в позолоченных рамах, ковры, блистающие черным лаком фортепьяны – все виделось мною впервые и поражало своим необычным великолепием. Он ввел меня в кабинет, где стояли большой письменный стол, ковровый диван и два кресла; все стены были заняты книжными полками. «Вот, – сказал он с усмешкой, подавая мне небольшой томик, – это и есть тот самый безнравственный Гоголь, сочинения которого так не нравятся вашему учителю». – «Не знаю, как и благодарить вас», – взволнованно и смущенно пробормотал я. «Полноте, – перебил меня Второв, – к чему эти благодарности? Вы мне кажетесь приятным молодым человеком, и я рад доставить вам наслаждение знакомством с величайшим из русских писателей».

Не помня себя от счастья, выскочил я на тихую ночную улицу, прижимая к груди драгоценную книгу. «Где ты пропадал? – воскликнула Пашенька, увидев меня. – На дворе ночь, тебя нету… Мало ли недобрых людей в городе! А ведь я за тебя ответчица…» Я сказал, где был, – она так и села: «Ах, батюшки! Вот что значит – сюртучок-то новый!» – «Да уже это верно, что – сюртучок!» – засмеялся я, вспомнив, как Ступа держал меня за ухо и срамил перед всем честным народом».

«Гоголя проглотил за один день. Боже мой, боже мой! Что за писатель! Голова кружится – столько чудных образов пронеслось перед очами, какая дивная музыка слов! Я никогда не думал, что можно так писать прозою. Нет, „Повести Рудого Панька“ – это не проза, это – чистейшая поэзия. Это выше поэзии! Но где же безнравственность? Порицать и чернить такого писателя, как господин Гоголь, – вот безнравственность! Вот, действительно, низость!»

«На уроке словесности слушал сонное зуденье лектора, восхвалявшего пустые и бессмысленные стихи из „Чесменского боя“:

Сие Россия вся, срацины, вам речет, Но тигр, рассвирепев, на страшный меч течет.

Некто Миротворцев Козьма, наш ученик, спросил: что такое срацины? Лектор усмотрел в вопросе непристойность, и Козьма был выпорот».

«Робкое перо мое вяло тащится по бумаге, не в силах живописать восторг души моей при воспоминании вчерашнего. Где взять мне яркие краски, звонкие слова? Тут был бы более приличен стих крылатый, звучная рифма, язык поэзии. Но слаб, немощен есмь в сочинении стихов, опыты мои плачевны: не огнь священного жертвенника, а только лишь скудное, тусклое мерцание наподобие деревенской лучины. Что ж! Не всякому смертному дана власть над словом поэтическим. Следственно, друг Ардальон, порядочной прозой хотя бы попытайся изложить события, происшедшие вчера.

Одевшись самым тщательным образом, отправился я в дом напротив с целию вернуть владельцу прочитанную книгу. Меня проводили в кабинет Николая Иваныча. Он сидел спиною ко мне на ручке кресла и оживленно говорил, обращаясь к франтоватому господину, лежащему на диване: «Поймите же, мон шер, что мы смешны в своих стремлениях наставить Никитина. Александр Петрович тянет в одну сторону, мы с вами – в другую… Теперь вот еще вмешивается граф и этот столичный паяц, чиновник особых поручений от поэзии…»

Все это я услышал, замешкавшись в дверях кабинета, не решаясь войти в сие святая святых. «К вам пришли», – указывая на меня, сказал господин, лежащий на диване. «Ах, Ардальон Петрович! – приветливо воскликнул Второв, соскочив с кресла и идя мне навстречу. – Вы, верно, книжку принесли? Ну-с, что скажете о безнравственности Гоголя?» Лукаво смеясь, он обнял меня за плечи и представил господину на диване: «Сосед мой, Ардальон Петрович Девицкий». – «Весьма приятно-с, – господин лениво приподнялся с дивана и, близоруко щурясь, протянул мне большую мягкую ладонь. – Придорогин Иван Алексеевич». Меня впервые величали по имени-отчеству, и я, конечно, смутился, неуклюже шаркнул и как-то так неловко повернулся, что задел носком сапога ковер и чуть не загремел наземь. «Но почему же Гоголь безнравственный?» – удивленно спросил Придорогин. «Сделайте одолжение, Ардальон Петрович, – обратился ко мне Второв, – расскажите Ивану Алексеичу…»

Сперва сбивчиво, но затем смелея все более, я рассказал о наших училищных наставниках, почитающих литературу российскую от Феофана Прокоповича до Державина и не далее, аттестуя позднейших писателей как людей безнравственных и низких. «Вот вам прелести духовного образования!» – засмеялся Николай Иваныч. «Помилуйте! – вскричал Придорогин, вскакивая с дивана. – Чему вы смеетесь, мой друг? Тут не смеяться – рыдать надобно… Mon dien! Именно – рыдать! Подобное невежество через журналы, через печать надобно клеймить!» – «Ах, милый мой фантазер! – сказал Второв. – Журналы! Словно вы забыли о цензуре… На днях из Петербурга писали мне, что задержано четвертое издание „Конька-горбунка“ – и знаете за что? Цензор Клагин сказал: „В сей сказке излагаются несбыточные происшествия и крамольные мысли противу религии и властей предержащих“. Каково? Кто ж вам позволит обличать духовные учебные заведения?»

Между тем в кабинете появились еще два лица: благообразный старик с полуседою бородой, одетый довольно щегольски, и другой – в полковничьем мундире с золотыми пуговицами, толстый и важный. Это были воронежский купец Михайлов и инженер Нордштейн. В кабинете сделалось тесно (особенно много места занимал Нордштейн), и Николай Иваныч пригласил всех в гостиную. Там встретила нас хозяйка дома; гости подходили к ней и целовали ручку. Я не знал, как мне поступить, и, шаркнув, неловко поклонился. «Ах, вот это кто! – улыбнулась она. – Боже, как же вы повзрослели! Совсем кавалер!» От сих слов я и вовсе смешался, и уж не знаю, что сталось бы со мною, если б в эту минуту в гостиную не вошел довольно высокий, красивый мужчина в черном сюртуке, с небрежно, как бы наспех повязанным галстуком. Придорогин шумно бросился к нему: «Иван Савич! Наконец-то… Экой ты, братец! Мы тебя ждем, а ты…» «Для вас, мой друг, добрые вести, – сказал Второв, пожимая руку вошедшему. – Граф пишет мне, что готов издать на собственные средства сборник ваших стихов…»

Я понял, что передо мною – Никитин».

 

Слава

Все случилось враз, неожиданно. 12 ноября приехал Иван Иваныч и – прямо с порога:

– У тебя перебеленный список «Руси» есть?

– Какая это тебя муха укусила? – удивился Никитин. – Маленького-то небось мамаша учила, что сперва лоб окстить, поздороваться надо, а уж потом…

– Говори – есть? – не унимался Иван Иваныч.

– Ну, есть, так что?

– Ничего. Бери бумагу, садись, пиши, что скажу.

– Да что писать-то? – Недоумевая, думая, что Иван Иваныч затеял какую-то шутку, Никитин засмеялся и, чтобы не перечить другу, приготовился принять участие в игре: положил перед собою чистый лист бумаги и обмакнул перо в чернила. – Ну? – спросил, улыбаясь.

– Пиши: «Редактору „Воронежских губернских Ведомостей“…

– Но позволь…

– «Милостивый государь Валентин Андреевич!» Восклицание. «Назад тому четыре года…» Написал?

– Слушай, я не понимаю… – нахмурился Никитин.

– Сейчас поймешь. Итак: «…тому назад четыре года, при письме, подписанном буквами И. Н., я посылал вам два стихотворения для напечатания в издаваемой вами газете…»

Что было, то было. Посылал.

Их не напечатали. Но в «Ведомостях» появилось крошечное уведомление «от редактора». В нем говорилось, что стихи хороши, их можно было бы поместить в газете, «однако, – уведомлял редактор, – незнание имени автора удерживает нас»… – и прочее, и прочее. Кроме того, «господину И. Н.» на будущее рекомендовались темы: история края и его предания. Все это было похоже на вежливый отказ.

Никитин не любил вспоминать о той неудачной попытке. Теперь милый друг Иван Иваныч заставлял ее повторить.

– Ну, нет! – решительно отбрасывая перо, сказал Иван Савич. – Это уж, брат, извини. Снова побирушничать со своими стихами, снова получить щелчок… К черту, милостивые государи! К черту-с!

– Да пойми ж ты, гордец несчастный! – возмутился Иван Иваныч. – Неужли для того я тащился к тебе по окаянной распутице, чтоб поглядеть лишь на твое фордыбачество? Полно, сударь, дурака-то валять! Тебе, Иван, печататься надо. В полный рост встать, на всю Россию крикнуть: «Эй, люди! Вот я, Иван Никитин, божьей милостью российский поэт!» А ты… эх, да что тут разговаривать! Пиши! Пиши – и вся недолга!

Вот так, с дружеской перебранкой, со спорами о слоге, об уместности тех или иных выражений, стараясь изложить просьбу достойно, не унижаясь, – так и было написано это письмо, которое вместе с никитинскими стихами Иван Иваныч тотчас же самолично отнес в редакцию «Ведомостей».

– Ну, брат, – посмеиваясь, сказал, вернувшись довольно скоро, – пакет на столе у редактора. Теперь давай ждать. Чую, кончается твое безвестное прозябание, слава идет… Держись, Иван!

Сундук был двухвековой давности, источенный шашелем. Древесный прах покрывал отсыревшие бумажные листы и свитки, часть коих, попорченная мышами, превращалась в тлен, стоило лишь слегка дотронуться.

Из пахнущего затхолью архивного короба подслепо глядела старая, дремучая Русь. Квасом, луком, лампадным маслицем и гарью сальной свечи провонявшая, приказная изба таращилась. Опухший от лености, сна и доброхотных приношений, приказный дьяк, табашный нос, с тавлинкой в руке и гусиным пером за ухом.

Древние грамоты, до истории города Воронежа относящиеся, забытые, погребенные в подвале губернского правления, были найдены советником Второвым; с помощью его друга и родственника Константина Осипыча Александрова-Дольника разобраны, прочтены и переписаны набело в особые тетради.

То, что было ими сделано, иначе как подвигом не назовешь: слипшиеся листы бумажных свитков, выцветшие чернила, замысловатая, неразборчивая полууставная скоропись – все представляло собою труд тяжелейший, требовало многочасовой усидчивости и терпения. Терпения подвижнического.

Ныне бесценные акты печатались в части неофициальной «Губернских Ведомостей». Титаническая работа друзей завершалась.

Но оказывалось, однако, что кропотливая, изнурительная возня с разбором архивного тлена едва ли не легче была, чем печатание в газете, вечно не хватало места, вечно приходилось сражаться не за лист – за ничтожный столбец мельчайшим шрифтом набранного текста актов.

Редактор Средин был умный и образованный человек, он понимал значительность второвских публикаций, но… В губернском Дворянском собрании третьеводни задавали бал, и дотошное описание дамских туалетов решительно вытесняло исторические ценности.

Второв часто заходил в редакцию, укорял Средина за медлительность. Тот лишь руками разводил: ах, дорогой Николай Иваныч! Если б сие от меня зависело…

Впрочем, несмотря ни на что, Второв и редактор оставались добрыми друзьями. Кроме всего, для человека, живущего общественными интересами, редакция была местом притягательным: Средин знакомил Николая Иваныча с самыми свежими губернскими новостями, с интересными, еще не опубликованными статьями и письмами, присылаемыми из самых отдаленных уголков губернии. В уездных городах и деревеньках жили свои этнографы, естествоиспытатели, археологи, стихотворцы. Последние плодились во множестве; от чтения их ужасных виршей происходила зубная боль.

Но в городе Воронеже вдруг объявился поэт.

Божьей милостью.

Войдя в крохотный кабинетик, Николай Иваныч молча поздоровался с редактором и сел на шаткий стульчик, не раздеваясь.

– Ну-с? – сердито взглянул на редактора.

– Рубите голову, – смущенно сказал Средин. – Тут такая, знаете ли, история…

– Конечно! – ехиднейше хмыкнув, покивал лысиной Второв. – Конечно-с! Опять история. Как дело доходит до актов, всенепременнейше – история.

Средин протянул несколько листов почтовой бумаги, исписанной изящным почерком.

– Прочтите.

– Стихи?!

Сердитый взгляд поверх очков ничего хорошего не сулил. Милейший Валентин Андреич пытался уйти от неприятного разговора. Заговаривал зубы, если позволительно так выразиться. Сунул стишки… ах, хитрец! А впрочем… впрочем… Свежо начинается, широко. Цепи гор стоят великанами. М-м… Пожар небес – отлично! У тебя ли нет… У тебя ли… Смотрите, как звучно, как песенно! Кольцов? Нет, не Кольцов. Но – Русь, Русь… Чистая Русь!

«Под большим шатром голубых небес»…

Музыка! Музыка!

Средин где-то далеко – за горами, за тучами:

– Вот какая, понимаете ли, история… Поверьте, метранпаж уже заверстал ваши акты. Вдруг – как с неба – эта рукопись. Вот и думаю – один-то номерок, может, подождете с актами? А?

– Кто этот Никитин?

– Да вот, видите, пишет: воронежский мещанин.

– Вы понимаете? Ведь это…

– Понимаю-с, отлично. Так как же решим с актами? Мне не хотелось бы вас огорчить…

– А подите вы к черту с вашими актами! Прощайте-с!

Ах, Русь, Русь! Какие богатырские силы зреют в тебе.

М-м… Никитин. Иван Никитин.

Воронежский мещанин. Да-с, вот представьте себе: ме-ща-нин!

– Нет, – сказал Второв. – Я должен увидеть его во что бы то ни стало…

Но как разыскать? Не через полицию же!

И вдруг увидел человека, который был ему нужен. На площади, возле солнечных часов, стоял с претензией на последнюю моду одетый молодой господин. Он что-то строго выговаривал оробевшему будошнику. Известный всему Воронежу думский гласный Рубцов любил строго выговаривать служилой мелюзге.

Приподняв тирольскую шляпку, он почтительно поздоровался с Второвым, которого не раз встречал в «Ведомостях» (литературный зуд одолевал его) и даже был вхож на второвские «среды».

– Голубчик, – обратился к нему Второв. – Вы все и всех знаете. Мне вот так нужен некий Никитин Иван, воронежский мещанин. Ну, просто позарез, как говорится. Не поможете ли найти?

– Проще простого-с, – отмахнувшись от будошника, сказал Рубцов. – Улица Кирочная, на постоялом дворе.

– Покорнейшая к вам просьба, в таком случае. – Второв взял под руку франтоватого гласного. – Если не затруднит, конечно… Не смогли бы вы… как-нибудь этак, деликатно…

Идя под руку с господином советником, Рубцов был счастлив.

– Помилуйте-с! – воскликнул. – Сущие пустяки! Сей же минут разыщу и самолично доставлю. Будьте благонадежны-с!

И зашагал на Кирочную.

Слава началась, а он пребывал в неведении.

И даже махнул рукой: шабаш, Иван, напрасные хлопоты. По любви, по дружбе, сгоряча наградил его Иван Иваныч титлом поэта великого, а что на поверку? Да ничего. Как и в прошлый раз, видно, отпишут – «к сожалению-де, да и не та, мол, тема» и тому подобное,

Весь день возился с вилами, чистил, убирал двор. Ворочал за троих, подымая такие навильни каменно слежавшегося навоза, что Митрич-работник только крякал, дивясь его силе.

Шестеро лошадей стояли в ряд под навесом, сытые, смирные деревенские пахари; седьмая была отдельно от других привязана к дубовой комяге – в углу двора, снаружи. Это был вороной, без отметинки, жеребец, зверь. Ветневские мужики привели его на продажу. Иван Савич хотел убрать из-под него – куда там! Кровавоглазый, жарко дыша розовым храпом, взвился, страшилище, на прочном ременном поводе приподнял тяжелую комягу.

– Не подходи, убьет! – крикнул Митрич.

– Прямо сказка! – сказал Никитин, любуясь дикой статью жеребца. – Из глаз огонь, из ноздрей дым… Черт, а не жеребец!

Обедал наскоро, как всегда в черной избе, чтобы не заносить в горницу грязи, объедков, не плодить в новом доме тараканов. Он не стал переодеваться в чистое платье, потому что загадывал еще и после обеда поработать на дворе. В избе было тихо, тепло. Парной дух томящейся в печи, задвинутой под затоп пищи стоял плотно, сытно. Четверо постояльцев, ветневские мужики, распаренные от еды и тепла, дремали на лавке, клевали носами.

– Ну и жеребец! – оказал Никитин. – Чистый демон. Откуда он у вас такой уродился?

– Божье наказанье, – вздохнул лысый старик с черной, словно накрашенной бородой. – Никакого сладу нету. Все переломал, анчихрист, перекуверкал…

– А карахтер! – очнулся другой мужик. – Ить это – скажи на милость…

– Да уж карахтер, што говорить! – Лысый оглянулся, словно опасаясь чего-то. – Нечистая сила – такой карахтер. Нет бы стоять возле яслей – куды! – оборвется и давай чертить по всему селу… Одно, видно, – продать, да и го́ди.

Мужики перестали клевать носами, понемногу оправились от сонного одурения. С бешеного коня разговор перекинулся на сельские дела. На житейские, прах их возьми!

Не радовали житейские, ох, не радовали..

Слава богу, не под крепостью, государственные, но все равно, вся мужицкая жизнь бедой, как лебедой, поросла. Перво дело – с землицей тесновато: куда ни кинь – барская. Горшок с горшком стыкается, кочет за курицей побег – ан на господской земле, штраф. А тут еще война эта… Слухом пользовались, что в иных губерниях на край света потянулись мужики. Спрашивали Никитина – что за сторона Алтай да сколь туда путь далек.

Никитин любил разговаривать с мужиками. Точной и краткой выразительности их речи всегда удивлялся: где горожанин битый час судачил бы, мужик кидал два-три слова и прямо как гвоздь в сосновую доску вгонял. «Горшок с горшком стыкается»! Попробуй скажи лучше, не скажешь.

– А вот, Савельич, растолкуй ты нам, сделай милость…

Говорливый осекся: во дворе нарастал какой-то шум, топот скачки послышался, лошадь заржала тревожно. За окном мелькнула длинная черная тень. Со ржавым скрежетом распахнулась дверь, а Митрич срывающимся голосом закричал с порога:

– Эй, мужики! Сорвался-таки ваш чумовой!

Все враз повскакали, кинулись во двор.

С обрывком ременного повода, черным кровавоглазым чудовищем носился жеребец. Ломил, осатанев, среди телег с задранными оглоблями, среди поленниц дров, навозных куч, порожних кадушек и прочего хлама, без какого ни один двор на Руси сроду не держивался. Из-под могучих копыт летели буруны грязи; задом поддал старую рассохшуюся кадушку – тучей брызнула звонкая дубовая клепка.

– В закуту его, сукинова сына, не пущай! – кричал старик. – Покалечит лошадок, нечистый дух!

– Как бы грехом в колодезь не врезался…

– Ат, вражина!

Мужики бестолково галдели, мялись, боясь подступиться. И жеребец остановился было; прижавшись к стене амбара, глядел зверем; жарко пофыркивал, сердито мотал косматой гривой. Но, приметив людей, снова прянул, чертом понесся на мужиков. Те кинулись врассыпную, кто куда.

– Погибели на тя нету! – плачущим голосом причитал лысый старик. – Куды ж тебя, ирода, несеть…

Со звонким грохотом развалилась поленница сухого березового швырка. Телега затрещала. Дребезжа, через весь двор покатилось железное ведро.

На крылечко нового дома вышел Савва. Приглядевшись к суматохе, сказал, сплюнув:

– Вояки…

И решительно пошел на разъяренного жеребца.

Далее все совершилось мгновенно.

Все крики в один отчаянный вопль слились:

– Батенька-а!

– Евтеич!

– Убьет!

– Ды гос-с-пы-ди!

Презрительно усмехаясь в сивую бороду, Савва медленно приближался к жеребцу.

И вот тогда Иван Савич резко оттолкнул в сторону отца, прыгнул к разъяренному зверю и, словно клещами обхватив лошадиную шею, повис на ней. Жеребец растерялся: чего-чего, а нападения он не ждал. Этой-то растерянностью Иван Савич и доконал злодея. С силой, какой сам не предполагал в себе, рывком пригнул к земле косматую голову вороного и заставил его пасть на колени. К нему бежали мужики с веревками, вожжами, с железными путами. Через минуту черный демон оказался так прочно привязан к тяжелой комяге, что, будь он и в самом деле чертом, и тогда не сорвался б.

– Ну Савельич! – восхищенно ахали мужики. – Ну, молодчага!

– Ирой! Право слово – ирой!

А он стоял, улыбался смущенно, весь заляпанный навозом; ухватив с телеги пучок соломы, пытался обтереть жирную грязь, плотно налипшую на сапоги.

Горячая кровь стучала в висках, он был как пьяный, не слышал похвал. И лишь голос отца отрезвил его:

– Ну, дурашка же… – непривычно ласково бурчал Савва. – Куды, безумной, кинулся? А стоптал бы конь, тогда что? То ж вам в диковинку, а я на своем веку, бывалчи, знаешь, сколь этаких змеев обкатал! Не хуже, брат, калмыков!

В калитке стоял молодой, странно одетый человек. Клетчатые франтовские панталоны, черная накидка с широким воротом, «ветряком», тирольская шляпенка. Одежда не дворянская и не купеческая. Он, скорей всего, походил на театрального актера.

– По вашу душу, почтеннейший господин Никитин, – сказал тиролец, и сразу сделалось ясно: из торгового сословия.

Иван Савич недоумевал, зачем он понадобился этому франту.

– Вы меня знаете? – спросил удивленно.

– Я всех знаю-с, – – самодовольно хихикнул тиролец. – И со своей стороны дозвольте аттестоваться: гласный городской думы Рубцов. А к вам я, почтеннейший, от господина советника Второва… Но, может быть, зайдемте в дом, что ж мы этак, на дворе-то…

– Ах, извините! Конечно… – смутился Иван Савич. – Покорнейше прошу.

«Второв… Второв…» Фамилия эта как будто встречалась Никитину, но где, при каких обстоятельствах?

Гласный Рубцов сидел, с любопытством разглядывал неказистую мебель, дешевые обои. Говорил ласково-покровительственно, не спеша, с солидной расстановкой:

– Не могу, любезнейший, доложить, с какою именно целью приглашает вас господин советник, но, надо быть, дело важное. Следственно, – гласный Рубцов приятно улыбнулся, – следственно, идемте. Одевайтесь, я подожду вас.

«Второв… Второв… А-а!» Иван Савич вспомнил: фамилия не раз встречалась в «Ведомостях».

Так, стало быть… Ну, разумеется! Что же еще?

Грудь перехватило холодом, а щеки пылали.

И вдруг пустяковые мыслишки закопошились: весь день ворочал навоз, провонял, надо бы помыться хорошенько, да когда? Сюртук тоже вот давне не надеван, слежался в сундуке, разгладить бы, да Анюта ушла. Гвоздичкой в крайности окропиться б, да где ее взять? Галстук сроду не умел пристегивать – все криво…

Краем уха слышал: отец на профессорской половине разглагольствует, хвастает, как диких коней усмирял, было время… Профессор бубнит невнятно, звенит стакан. Ах, худо! В своем доме – зараза, собутыльник… Нет, батенька! Ну их, пятнадцать целковых эти ваши квартирные!

Твердо решил: профессора изгнать.

В крохотное зеркальце взглянул – так и есть: галстук скособочился. Но поправлять уже некогда было. Когда вышел к гласному, тот бегло оглядел его, сказал: «Пардон!» – и ловко поправил галстук.

Ноябрьский день короток.

К вечеру небеса заволокло и вовсе ночь стала. На Кирочной была тьма кромешная, лишь возле немецкой церкви горел фонарь.

Гласный Рубцов всю дорогу говорил, не умолкая: бранил городское благоустройство, скаредность думских заправил; грозился кого-то изобличить. Последнее задумано произвести в стихах.

– В сатирическом роде-с.

Никитин слушал рассеянно. Из головы не шли горькие мысли об отце и квартиранте. «Эх, батенька…»

– …ан бадинан… Наподобие мадам де Курдюкоф.

Гласный оказывался фанфарон из новой породы «образованных» купчиков.

Но Второв? Второв?

Он был мал, тщедушен, неприятен.

Тонкие бескровные губы, уголками вниз. Рыжеватая борода и бритый подбородок. Глубоко посаженные глаза, сверкающие сердито. Чиновник. Сухарь.

Усадив на диван, сел рядом. Спросил: точно ли он тот самый, что прислал в редакцию письмо и при нем стихотворение «Русь».

И голос господина советника показался неприятен – высок, резок и словно чем-то раздражен.

Иван Савич оробел.

Жизнь трепала, жизнь мучила, ранней сединой прострочила виски. Чего-чего не испытал: унижение, нужду, непристойность родителя, скопидомство, черную работу, отчаянье. Житейская мерзость как бы толстой корой наросла, а под нею пребывало дитя. Школяр.

Робкий школяр сидел рядом с господином советником. Проклинал себя за то, что поддался уговорам друга, написал письмо. Ах, боже мой! Грязный, в мятом сюртуке… грубые, в ссадинах руки, чернота под ногтями – после дня работы на дворе, после схватки с жеребцом, когда падал наземь (нюхнул тайком – не принес ли вместе с одеждой ужасный запах навоза, конского пота), в грязь, под копыта бешеного коня, – и вдруг, как дикарь, вломился нагло в эту чистоту, в этот чужой для него мир, где высокие мысли, науки, искусства, книги…

Книги!

В шкафах, на столе, на диване. В минуту отдыха кинутые возле стола – на пол.

Сам стол, наконец, святая святых человека пишущего – просторный, тяжелый, с загородочками по краям, чтобы не падали бумаги, коих было множество – листы, свитки, тетради.

Свечи под зелеными колпачками.

Покой. Величественная, лишенная суеты жизнь духа.

А он…

– Ради бога, простите, – сказал Иван Савич, замирая, слыша свой голос вдалеке где-то и не узнавая его. – Ради бога! Я прекрасно понимаю, это была дерзость с моей стороны… Я не хотел утруждать вас… Поверьте, я не посмел бы… Вы так обременены занятиями…

Он вскочил, поклонился растерянно, чуть ли не застонал, так все ему представилось нелепо, гадко.

– Иван… Савич? Так ведь? – сказал Второв. – Позвольте я вам все напрямик выложу. Стихи ваши прекрасны. Я случайно познакомился с ними у Валентина Андреича, и он в восторге. В ближайшем нумере вы их увидите. Ве-ли-ко-леп-ней-шее начало! От всего сердца приношу поздравления.

Большую, жесткую ладонь Никитина пожала крохотная ручка советника, оказавшаяся, впрочем, довольно крепкой.

– Боже мой! – только и сказал Иван Савич.

– Ну-с, позвольте откланяться, – поднялся гласный Рубцов. – До свиданьица, господа!

Господин советник не удерживал.

– Благодарствуйте, – сказал. – Премного благодарен.

– Ничего не стоит-с, – поклонился гласный. – Завсегда рады услужить почтенному лицу-с.

Он уходил огорченный: его творения подобных похвал не удостоивались.

Сухарь. Чиновник. Сердитое лицо, словно чем-то раздражен, разгневан, но вспышка гнева подавлена, заморожена ледяным холодом высокомерия. Презрительно, скобочкой, опущены тонкие губы.

– Предвижу, – оказал ворчливо, – литературные наши умники примутся отожествлять вас с Кольцовым. – Презрительные интонации послышались явственно. – А я видел вашу рукопись и готов божиться, уверен, что вы получили образование. Что, угадал?

Пронзительно глянул из-под круто нависшего лысого лба. Никитин и вовсе смутился: какое уж образование! Церковные премудрости темные, ложные науки…

– Да что, – вздохнул, – всего-то три курса в семинарии.

– Вот видите – три курса! – Второв заметно оживился, повеселел. – Это, друг мой, знания, и немалые, это и математика, и философия, и история, и языки – греческий, латынь…

– Еще французский, – застенчиво улыбнулся Никитин. – Но этот я уже сам кое-как одолел, с лексиконом. Вот только произношение…

– Ого-го! – прямо-таки торжествующе воскликнул Второв. – Какой же Кольцов, помилуйте! Там – статья особая. Еще и неизвестно, окончи университет – стал ли бы он Кольцовым… Степная дорога, деревня, простой народ – вот его университеты!

– Я на Кольцова как на учителя смотрю, – скромно сказал Иван Савич.

– Ну да, понимаю, как же иначе, – согласился Второв. – На одной земле выросли, еще бы… Три курса, – задумчиво повторил он. – Три курса… Но, дорогой Иван Савич, простите меня, не понимаю… почему же…

Не договорил, вопросительно взглянув на Никитина.

– Дворничаю почему? – догадался Иван Савич. – Так уж сама жизнь повернула… Обстоятельства.

И он рассказал о себе все.

В ночь выпал снег, стала зима. Облака нависли над крышами низко – серо-сизые, с белыми подпалинами.

Задрав бороду, Савва долго стоял на дворе, разглядывал небеса и наконец, сказав: «Ну, еще снегу жди к вечеру обязательно», – пошел в трактир чай пить.

Он, конечно, и дома мог бы преотлично напиться, но тут была скука, пустопорожняя будничная канитель. К домашней жизни душа не лежала. Он презирал на Кирочной все: и новый дом, и двор с его вечной толчеей и постояльцами, и коммерческие дела сына, и соседей. Ему сам черт был не брат, со всяким лез на рожон. И только двоих уважал и даже побаивался – профессора-квартиранта и, как ни странно, всегда тихого и вежливого Ивана Иваныча. Профессор был ученый человек, имел чин, ордена, деньжонки, – тут уваженье было понятно; Иван же Иваныч смущал Савву строгим взглядом. «Эка пялится! – говорил про него. – Чисто шилом наскрозь протыкает…»

В трактир уходил пить чай, чтобы покалякать, побахвалиться, потрепать языком.

Нынче тут было людно с утра: молодцы из хлебных лабазов, базарные ходебщики, посыльные с разносными книгами, ломовые извозчики, водовозы, все – мелюзга; достойных компании не предвиделось. Поманив пальцем полового, велел подать пару чая и газету. Он любил иногда, воздев очки, поглядеть «Ведомости», – чего там еще султан турецкий затеял, да что Англия, да что французы. Или где пожар случился, землетрясение, гибель кораблей и прочее. Также – объявления, кто что продает: движимое, недвижимое; или, допустим, собака пропала и какое за находку вознагражденье.

Газета защемлялась в палке, шелестела при чтении, как флаг. А новости были самые мизерные – насчет окраски фонарей, запрещение торговать вразнос на Дворянской, продажа девки осьмнадцати лет и серого мерина битюцкой породы. Про султана не было ничего, пожаров также. Савва хотел было уже отложить газету, как вдруг среди прочего мелькнули приметные два словца: Никитин Иван. Что за притча? Чай принесен, стынет, но ведь и прочесть любопытно…

В стихи вникал с пристрастием, строго. И не одобрил: короткие строчки, чисто вприпрыжку бегут, осанки никакой нету, письмо легкое, без величия. Но, однако, напечатано, ай да Савич! Все ж таки – что значит ученость. Еще, может статься, какая корысть выйдет. Вон кольцовский малый-то – дурак-дурак, ан в Питере, сказывали, с большими господами компанию водил…

Улучив минуту, когда половой убежал к стойке, Савва сорвал с палки газету, воровато сунул в карман и, как ни в чем не бывало, принялся за чай.

Весь день затем шлялся по трактирам, знакомым и незнакомым показывал «Ведомости» и бахвалился сыном, сочиняя про его литературные успехи истории самые невероятные. Его сперва выслушивали, поддакивали, удивлялись; потом стали подсмеиваться, подшучивать. Он по всегдашней своей ухватке полез драться, и его изрядно-таки потрепали.

Как добрался ко двору, уже не помнил.

А ведь слава начиналась настоящая, подлинная.

Она походила на капризную весеннюю погоду: солнце, теплынь, приятная свежесть утра, и вдруг – сиверко, ледяной дождь со снегом, буран.

Или на взбалмошную любовницу, где круговорот чувств невероятный, фантастический – от жарких объятий до вздорных размолвок, нелепых сцен и даже пощечин.

Последнее сравнение, наверно, покоробило бы Ивана Савича: в сердечных делах он был строг, щепетилен до крайности. Впрочем, у него их и не было. Святой анахорет – называли его в компании семинарских гуляк.

Слава.

От длинных ее лучей исходил и зной, и холод. Радости и тревоги. Удовлетворенность и отчаянье. И – самое непонятное для него, человека умного и знающего жизнь, более того, безжалостно битого и трепанного жизнью – головокружение.

Сладкое, но с некоторым привкусом миндальной горчинки.

И было страшно сперва, а потом – ничего.

«Русь» сразу же перепечатали в Петербурге. В редакционном примечании Иван Савич назывался вторым Кольцовым.

В гимназии, в семинарии, в кадетском корпусе появилось множество листочков с его стихотворением. Оно заучивалось наизусть, оно распевалось. Сам автор для многих оставался фигурой загадочной, по городу ходили самые разноречивые слухи – кто он? Эта таинственность подогревала любопытство и увеличивала славу.

Ранее думалось, что слава это – прежде всего – свобода. Но нет, выходило, и узы также.

И даже расходы денежные. На шитье нового платья и покупку лаковых сапог, ибо пошли приглашения в такие дома, о каких еще вчера и помыслить не мог

Сказать по правде, круг новых знакомств и льстил, и настораживал. Все были добры к нему, всячески выказывали свое расположение и ласку, но далеко не сразу в кругу этом Иван Савич почувствовал себя своим. Тут он, кажется, сам был виноват: долгое время никак не мог укрепить себя в мысли, что мир состоит не из дворян или мещан, чиновников или купцов, одетых богато или бедно, – но из людей, независимо от сословий, чинов и одежды. До сей поры его жизнь проходила среди народа мелкого, серого, незначительного, и вдруг… Дворяне, образованные господа, видные чиновники, именитое купечество, весь цвет просвещенного Воронежа – вот что стало его обществом, в котором он почитался не только за равного, но и возвышающегося над ними..

Когда-то ходил искать места. Сколько же обиды и унижений испытал, обивая пороги канцелярий и купеческих лабазов! Любой писаришка, любой молодец из торговых рядов почитали долгом своим оскорбить, унизить, оплевать. А нынче потомственный дворянин, белая косточка, непременный член строительной и дорожной комиссии, полковник Нордштейн, с виду такой важный и начальственный, со своими орденами и эполетами, ловит каждое слово Никитина, каждую новую стихотворную мелочь старательно переписывает в специальную тетрадь и считает за честь быть его другом…

А воронежский француз, преподаватель Михайловского кадетского корпуса, аристократ де-Пуле, оказывалось, жаждал знакомства с ним и при первой встрече был так любезен, так предупредителен и мил…

Добрейший Придорогин, наконец, чей знатный старый купеческий род едва ли не знатнее и древнее многих воронежских дворянских фамилий! Этот неустанно восхваляет и превозносит никитинские сочинения и громогласно аттестует Ивана Савича великим талантом…

Княгиня Долгорукая, губернаторша, пожелала видеть его, и Николай Иваныч возил Никитина в губернаторский дом и представлял ее сиятельству. И после не раз на никитинском дворе появлялся жандарм с записочками от княгини: прошу пожаловать тогда-то. Он тащился к губернаторше, испытывая отвращение и страх: не так сядешь, не то скажешь. В знак своего расположения княгиня подарила Никитину эстамп с Бруни «Моление о чаше».

Батенька только ахал: ну Иван Савич! – и хвастал по трактирам перед своими дружками, врал, завирался до нелепиц.

В «Москвитянине» появилась статейка Второва: «У нас в Воронеже недавно обнаружилось еще одно замечательное дарование…» – и далее очень доброжелательно и лестно о стихах Ивана Савича и кратко – о его жизни. Добрейший Николай Иваныч даже внешний облик набросал: «…с физиономией, весьма похожей на Шиллера». Никитин смутился: эк хватил – Шиллер! Но он и в самом деле был недурен – бледное, строгое лицо аскета, четкие, правильные линии лба, носа, губ; в глубоких темных впадинах – выразительные глаза.

На никитинский двор письма пошли из Петербурга, из Москвы. Знаменитый критик писал, что стихотворение Никитина привело его в восторг, предсказывал блистательное будущее. Прославленный Аполлон Майков приветствовал молодого собрата и наставлял – что поэзия, а что – нет.

Наконец, Нестор Кукольник, не совсем еще растерявший славу поэта, но уже более канцелярист, чем литератор, пригласил Ивана Савича посетить его в нумере гостиницы, где проживал, находясь в Воронеже от военного министерства по заготовке провианта для действующей армии.

Никитин шел к нему с чувством несколько двойственным; в памяти вертелись бесконечные анекдоты о нелепом чванстве и самообожании Кукольника, о его пьяных похождениях и грязных денежных махинациях; недавно от кого-то услышанные стишки-пародия:

Люди, люди – лилипуты, Предо мной падите ниц!

Но как-никак это был Кукольник. Пусть дряхлеющий, но лев.

Нестор оказался обрюзгшим и неопрятным, потрепанным потаскуном. Несмотря на утренний час, от него разило дешевой мадерой. Да тут же, в нумере, и бутылка стояла, уже опорожненная наполовину.

Наскоро похвалив никитинские стихи, живо переметнул разговор на себя, на свое могущество в литературном мире обеих столиц.

– Меня не тронь! – восклицал в запальчивости, грозя кому-то желтым от табака пальцем. – Нет, не тро-о-онь! Вон Погодин осмелился тявкнуть на моего «Денщика» – сразу же на съезжей оказался!

Он обнял Ивана Савича, сказал, что поэтов на Руси более нету, и заплакал пьяными слезами.

Но ведь и то, что пригласил, что обнял, что оставил мокрые следы слез на лацканах нового никитинского сюртука, – что, как не следствие славы, было все это?

Ох, слава покоя не давала.

Он редко теперь когда и дома-то обедал, все у друзей и почитателей, – у богача Михайлова, у полковника Нордштейна, у шумного чудака Придорогина. Его звали к себе, как генерала на свадьбу. Его показывали, им хвастались.

И было сладкое головокружение. С горьковатым привкусом миндаля.

 

«Деревенские этюды»

Летние вакации тысяча восемьсот пятьдесят пятого года оказались тревожны и тягостны.

Ардальон ехал домой без того радостного волненья и какой-то светлой душевной приподнятости, которые всегда овладевали им, стоило лишь, опускаясь по Чернавскому съезду к перевозу, увидеть чистую синь реки и заречные дали с пыльной дорогой, убегающей в прохладную зелень и тишину родимого края. Свидание с Тишанкой всегда было для него радостью. Ветхий отцовский дом, старая дуплистая ветла у крылечка, темные сени, пахнущие грибами и мятой, пестрые домотканые половички-дерюжки, чисто выскобленные полы с накиданною для прохлады только что скошенною травой – все было мир, спокойствие, домашняя благодать.

Всякий раз Ардальон ехал на летние вакации, полный замыслов сделать то-то и то-то, и было это замышленное всегда радостное и тайное: сочинить поэму, роман, описание собственной родословной, и еще, и еще, – такое множество, что на создание всего не только лета – жизни целой не хватило бы. Все, разумеется, было не более как мечтания, зуд мысли, неистребимая страсть к бумаге и чернилам.

Нынче заманчивые миражи отсутствовали. Сказывался возраст – семнадцать лет, некоторый, пусть самый малый, опыт жизни. Сказывалась гостиная Николая Иваныча, в которую сделался вхож постоянно, как свой, всеми любимый и знаемый.

Эта маленькая гостиная!

В ней властвовало искусство. Художник Павлов чертил что-то в небольшой альбомчик; старик Михайлов, седой, но удивительно, по-юношески, живой и свежий, показывал свои акварели – великолепные цветы, до которых был большой охотник. Хозяйка дома, Надежда Аполлоновна, садилась за рояль – и Ардальон проваливался в бездну музыки. Тут он впервые услышал имена Моцарта, Бетховена, Шопена. Сказочный Сезам открывался перед ним.

В этой гостиной новые прекрасные стихи читал Иван Савич:

Звезды меркнут и гаснут. В огне облака, Белый пар по лугам расстилается…

И все сидели, завороженные дивной музыкой никитинской поэзии. Хмурился толстый Нордштейн, щеточкой чистил ногти благопристойный де-Пуле; вскакивал, кидался с шумными объятиями взлохмаченный Придорогин, кричал: «Савка! Савка! Черт! Да знаешь ли ты себе цену!»

Но в ней же, в маленькой этой гостиной, непостижимо вдруг как бы раздвигались чистенькие, в цветочках стены – и тревоги, горести, слезы жизни далекой, существующей где-то, проникали, врывались, стеная ночными набатами…

Победные реляции с театра военных действий порою рассыпались в прах, оборачивались казнокрадством, косностью военачальников, изменой родине.

Государь император оказывался не что иное, как самодовольное ничтожество. Тиран. Жандарм. Душитель прекрасного.

Но ведь был народ.

Народ!

Была Русь.

«Под большим шатром голубых небес…»

Высочайший манифест призывал народ в ополчение. Звал умирать за православную веру, за белого царя.

Но народ вовсе не желал отдавать жизнь ради лишь холодных, оловянных глаз его величества. Взамен проливаемой крови народ требовал раскрепощения от господ.

Мужики не понимали высочайшего призыва.

Непонятливых пороли.

В гостиной стало известно, что экзекуция совершалась на губернаторском дворе.

Нордштейн сонно сказал:

– И превосходно-с.

Придорогин вскочил, замахал руками, путая русский со скверным французским, закричал:

– Же не вё па акуте! Стыдно, Александр Петрович! Стыдно!

– Как вам угодно-с, – ватными мундирными плечами пожал Нордштейн. – Только мужика для его же пользы драть необходимо. Поверьте-с.

– О! О!.. – Придорогин не находил слов, задыхался. – В таком случае… же ман ве!

Но он никуда не ушел: позвали пить чай.

В селе была обычная тишина. Пастуший рожок на заре, ленивая перекличка петухов, скрип колодезного журавля.

Вечерний звон.

Но какая-то скрытая тревога чувствовалась за мирной этой тишиной. Спокойствие казалось ненадежным, настораживало.

– Ох, плохо, дружок, плохо! – были первые слова тетеньки Юлии Николавны. – А что сему причиною – един бог знает…

Ардальон смотрел на нее и удивлялся: как начал помнить себя, так и тетеньку запомнил; и вот он вырос, изменился, братцы подрастают, самый дом одряхлел, стена, выходящая в сад, покосилась и уже подкреплена двумя дубовыми подпорами, – а тетенька словно гриб боровик, засушенный на зиму, хоть бы одной черточкой переменилась: все тот же тонкий, крепко сжатый рот, прямизна костлявого стана, зоркий круглый куриный глазок… И лишь едва уловимая тревога в голосе: «Плохо, дружок!»

Впрочем, горячие пампушки со сметаной были так вкусны, а молодость так легко забывала все тягостное, что очень скоро Ардальон почувствовал себя, как и в прежние годы, – радостно-умиротворенным, счастливым от сознания, что впереди – лето, свобода от скучных семинарских лекций, комнатка-каюта и чистые тетради, в которых обязательно что-то возникнет. Но что?

Нет, не поэзия, не стихи.

Он уверился достаточно в своем бессилии, но не отчаялся, а твердо решил: его поприще – все-таки литература, журнальная деятельность.

Летний же досуг будет посвящен записям о деревенской жизни. Название ряда небольших очерков мысленно уже существовало: «Деревенские этюды».

Тетенька смотрела на него с удовольствием. Когда хорошо кушали ее стряпню, она обретала душевный покой и легко забывала житейские невзгоды.

– А где же папаша? – спросил Ардальон, удивясь тому, что хотя и шумно был встречен братцами, сплясавшими вокруг него индейский танец, и времени за тетенькиным угощением прошло достаточно, а отец все не показывался.

– Папаша? Ах, да… папаша…

Тетенька поджала губы, вновь закручинилась.

– Папаша, дружок, в Бобров уехал с утра, к благочинному. Тут у нас, знаешь ли, такие приключения вышли, что как тебе и сказать, ума не приложу… Мамаева нашествия ожидаем! – насмешливо и злобно вскрикнула тетенька.

– Но я не понимаю…

Он не то что не понимал, он скорее недоумевал. Еще в Воронеже, во второвской гостиной, слышал, что в деревне неспокойно; что среди наказанных на губернаторском дворе были также и тишанские мужики; наконец, кое-что по дороге говорливый возница ему рассказывал. Что такое помянутые тетенькой приключения и что за Мамай – сомнений не вызывало, но в тетенькиных словах он уловил как бы и смутный намек на папашино причастие ко всему этому.

– Не понимаю, – сказал, – при чем папаша?

– А при том, дружочек мой Ардальоша, что мужики с ума посходили, им, видишь ли, волю вынь да положь… Выдумали, что кто сам, дискать, своею, то есть, охотою в ратники запишется, тому со всем семейством вольную сей же час предоставят… Нуте-с, тут, разумеется, начальство – давай искать, кто слух пустил, ну да это дело темное, разве найдешь: слыхали-ста, да и все тут. Капитан-исправник с командой пожаловал, мужиков с десяток перепороли, ан без толку. Ходоки, слышь, до самого губернатора достигли…

– Но папаша-то? – воскликнул Ардальон. – Он-то какое к этому имеет отношение?

– Да видишь ли, мой друг, – сказала тетенька, – ежели начальство светское внушало телесно, то пастырям духовным от самого преосвященного велено было смирять души заблудших словом божиим с амвона. Поелику же упорствуют мужички и работать на господина Шлихтинга до сей поры не хотят, отец благочинный в сем усмотрел нерадивость и потачку…

– Черт бы их всех побрал! – резко сказал Ардальон. – И капитан-исправника вашего и отца благочинного… Но вот увидите – возьмется народ за топор!

– Ай, страсти какие! – ахнула тетенька. – За топор!..

И когда, не на шутку встревоженный, Ардальон вышел из комнаты, сказала удивленно:

– Какой, однако, ругатель сделался! Так и черткает…

Он многое увидел и многому научился за время летних вакаций. Научился тому, чему никакие лекции и книги не научили бы. Сама жизнь была его наставницей, показывала наглядно, что́ в мире устроено плохо и что́ хорошо. Оказывалось, плохого – с избытком, оно владычествовало, его дикий разгул был ужасен. А то немногое хорошее, что пыталось противостоять дикости и пороку, затаптывалось, обрекалась на гибель. За это лето он окончательно сделался взрослым. Три месяца вакаций едва ли не десятью годами возмужания обернулись.

В последних числах августа он уехал в город. Знакомая дорога, перелески, ручьи, придорожные деревеньки.

Простор неба и желтых полей необхватный.

«Под большим шатром голубых небес…»

За синеватыми холмами осталась Тишанка, родное, милое место на земле. Трава на зеленом выгоне, притоптанная грубыми сапогами солдат. Крики и плач, как бы замершие, окаменевшие в воздухе.

Горечь познания добра и зла была даже на вкус ощутима.

И как ни пытался веселый Ларивошка разговорить его, и свистел и пел песни, – он всю дорогу оставался молчаливым и печальным, глубоко ушедшим в себя. Тяжесть воспоминаний давила на сердце, перехватывала дыханье.

Но в сундучке, на самом дне, старательно завернутая в плотную бумагу, лежала тетрадь, на заглавном листе которой было выведено:

«ДЕРЕВЕНСКИЕ ЭТЮДЫ»

Соч. А. Д-го

ХАРИТОНЫЧ

«Среди крестьян небольшого села Т…а Харитоныч считался человеком самым пустым, не заслуживающим внимания. Одинокой, как перст, он жил на краю села в избушке, так глубоко вросшей в землю, что ее и человеческим жильем-то было трудно назвать: одна ветхая, крытая гнилой соломой крыша виднелась из густых лопухов; и только дымок, временами подымающийся над нею, выдавал присутствие человека, обитающего в этой звериной норе.

Харитоныч был охотник, что в глазах его односельчан-земледельцев означало то же, что бездельник, беспутной лодарь.

Ранней весной 18** года в селе Т…а появился некий странник, каких на святой Руси мы встречаем во множестве. Он выдал себя за тамбовского мещанина, совершающего паломничество к нетленным мощам святителя Митрофания. Он прожил у нас с неделю, ходя по домам, собирая милостыню и, как водится, охотно вступая в разговоры с сельскими жителями. Вокруг него собирался народ, охочий на досуге помолоть языками, пожаловаться стороннему человеку на горемычную свою долю.

Слухи о раскрепощении не первый уже год ходили среди мужиков; своеволие и жестокость помещиков все более распаляли сердца рабов. Не удивительно поэтому, что и разговоры с прохожим человеком большею частию сводились к роковому вопросу: не слышно ль, как скоро падет тиранство и наступит долгожданная воля?

К тому времени аккурат произошел следующий случай. Черкесы или, проще сказать, лесные стражники господина полковника Шлихтинга, нашего помещика, поймали в лесу двух бабенок, занимавшихся сбором ранних весенних грибков, называемых в простонародье сморчками. Не бог весть, разумеется, какое преступленье, но целую ночь барские сатрапы держали несчастных в лесной избушке, как бы под арестом. На другой лишь день явились арестантки в село – в порванных платьях, плачущие и проклинающие насильников.

О ту же пору в сельцо Т…а пришло известие с театра военных действий о гибели под вражескими пулями пятерых т-ских мужиков. Плач поднялся по селу. Мужики ходили словно потерянные, ужасаясь и негодуя: там, на чужбине, по призыву царя-батюшки, погибали их сыновья и братья, здесь – царские слуги бесчестили их жен и дочерей… Собирались кучками, сидя на бревнах, на крылечках и завалинках, вечерами обсуживали бедственное свое положение.

– Темные вы дураки! – прислушавшись к их сетованиям, сказал тамбовский прохожий. – Чего ждете? Иль не слышали о государевом манифесте?

Вот тут-то и пошел среди мужичков слух о том, что вступившие по своей охоте в воинское ополчение получают вольную как для себя, так и для своего семейства.

Назавтра с полсотни смельчаков ушли в Воронеж записываться в ополчение. Село притихло, ожидая ушедших. Они вернулись через две недели, однако в количестве меньшем, чем уходили: двенадцать мужиков губернским начальством были признаны за смутьянов и посажены в острог. Остальных перепороли на губернаторском дворе и препроводили по своим домам.

В ту же ночь над усадьбой господина Шлихтинга вспыхнуло багровое зарево: горели хлебные амбары и конюшни. А затем, как водится, прискакала полиция, завертелось следствие, и еще четверых увезли в город.

Священнику приказано было сказать проповедь, и тот, призвав свою паству к повиновению начальникам, напомнил также о бедственном положении отечества, о турках и англичанах, в губительной войне терзающих святую Русь. Молча, угрюмо выслушали мужики слова, сказанные с амвона, молча пошли по домам. Их нимало не тронуло воззвание пастыря о губительной войне, ибо война эта в их разумении оказывалась злом несравнимо меньшим, чем собственное начальство. Слишком наглядна была разница в жертвах: от рук янычаров в течение года погибло лишь пятеро их земляков, а за последние дни шестнадцать душ закованы в цепи. Арифметика, как видите, простая, но убедительная.

Между тем работа на полях стала: мужики отказались ходить на барщину. Это уже был бунт. Господин Шлихтинг дал знать в уезд, кровавая развязка приближалась.

21-го июля в село Т… приехал капитан-исправник и приказал собрать мужиков. Прибывшие с ним человек пятнадцать солдат стояли в сторонке, ружья к ноге, посмеиваясь. Мужики собирались, с удивлением поглядывая на войско.

– Чтой-то вы, ребяты, не хуже как на турка вооружились, – пошутил кто-то.

– Ай по нас стрелять станете? – спросил молодой красивый мужик Митрофан.

– Начальство прикажет, так и стрельнем, – сурово ответил седоусый унтер. – Бунтовать никому не дозволено.

Видимо, ободренный присутствием воинской команды, капитан-исправник начал свою речь с брани.

– Вы что же это, сукины дети, – закричал он, обращаясь к мужикам, – своевольничать вздумали? Господину своему не повиноваться?! А про то позабыли, что за подобное отвечать придется! Да знаете ли вы, канальи, что сам государь император повелеть изволил за неповиновение помещику карать военно-полевым судом 1 Вам что, такие-растакие, жить надоело? Ну? Что ж вы молчите, разбойники! Черти!

– Мы, ваше благородие, не разбойники, – смело выступая вперед, сказал Митрофан. – И ты нас не тово… не черти. Мы, слышь, правды добиваемся.

– Молчать, мерзавец! – рявкнул исправник. – О какой правде ты мелешь, негодяй?

– А об той об самой, – спокойно возразил Митрофан, – об той, какую вы, баре, под семь замков упрятали. Ты вот помянул про государя, так он-то, наш батюшка, указ дал нам, значится, в ополчению иттить, а за то волю посулил… А вы вон ведь как поворачиваете…

– Взять его, разбойника! – крикнул капитан-исправник, оборотясь к понятым. Но тех уже и след простыл: покидав свои палки, они смешались с толпою. – А-а… вон вы как! – побагровел от гнева исправник. – Чего стоите? – крикнул солдатам. – Берите смутьяна!

Но стоило солдатам сделать шаг вперед, как толпа, словно единое тело, грозно шевельнулась и двинулась навстречу.

– Не дадим! – раздались голоса.

– Не трожь, ребятушки, плохо будет!

Никто за шумом и сутолокой не заметил, как к мужикам подошел Харитоныч. Он возвращался с охоты: за его кушаком болтался убитый сизоголовый селезень. Безмолвно стоял горбатый охотник, наблюдая происходящее.

– Стрелять! – срывающимся голосом крикнул исправник, устрашась движения народа.

Раздалось несколько выстрелов. Толпа испуганно отхлынула, оставив лежать на зеленой мураве недвижное окровавленное тело человека.

– Родименькие! – раздался отчаянный женский вопль. – Митрофана убили!

Словно опомнившись, кинулись разъяренные мужики на солдат. Снова загремели выстрелы. Крики и стоны стали над сражающимися. В солдат полетели колья и камни.

– Вперед! – крикнул седой унтер.

Но из толпы грянул выстрел, и старый солдат покачнулся, закрыв руками лицо. Это стрелял Харитоныч. Заряд утиной дроби кучно попал в ретивого служаку и ослепил его.

Но в ту же минуту и Харитоныч упал. Ему ли предназначалась солдатская пуля, была ли она случайной – бог весть. Однако ж солдаты отступили. На месте боя остались лежать убитый Митрофан и тяжело раненный Харитоныч. Кое-как дополз он до своей хибарки и попросил соседа позвать попа.

Тот застал его уже умирающим.

– Прости, батюшка, – коснеющим языком промолвил охотник, – не говел я всю жизнь… Почитай, всю жизнь и лба не перекстил путем. Теперь вот помираю… Ослобони, ради Христа… А ружьишко… – еле слышно сказал, когда священник исповедал и причастил его. – Ружьишко, тово… себе возьми… заместо денег. Да чтоб и не попало после меня в руки лихому человеку… Прощай, батька, дай тебе бог…

Это были его последние слова. У него заклокотало в горле, тоненькой струйкой побежала кровь изо рта, и он вытянулся и затих.

Вот какая кровавая драма разыгралась в глухом сельце Т… двадцатого июля 18** года.

Кроме очерка «Харитоныч» в тетради были еще четыре: «Черкесы», «Митрофан», «Сельский лавочник» и «Русский помещик с немецкой фамилией».

Ружье же Харитонычево было брошено в чулан, в кучу всякого хлама. К удивлению отца, Ардальон попросил разрешения повесить его в своей комнате, над кроватью.

– Но к чему оно тебе, Ардальоша? – спросил отец.

– На память, – странно усмехнувшись, сказал Ардальон.

 

Что есть поэзия

Стихи громыхали тяжко, словно топот закованной в латы конницы; земля гудела под ударами торжественного многостопного размера; рифмы «коварство – тиранство», «брань – христиан» железно скрежетали, как окрестившиеся в ужасной схватке тупые, тяжелые палаши… Насмерть перепуганная муза Евтерпа, заткнув уши, бежала прочь.

Иван Иваныч словно въяве видел мелькнувшее за дверью серебристое облачко легчайшей туники божественной. Ее узкую ступню, летящую в стремительном беге. Приглушенный, страдальческий слышал стон ее, в котором звучали отчаяние, испуг, удивленье.

Стихи были как площадная брань.

И он молчал.

– Ну как, Иван? – осторожно опросил Никитин. – Ведь это у меня в новом роде… Верно?

Ивану Иванычу горько стало: его великий друг ничего не увидел, ничего не услышал. Более того, ему, кажется, даже нравились эти казарменные восклицания, этот неистовый грохот.

И он сказал:

– Стихи твои ужасны. Да это и не поэзия вовсе.

Позвольте, позвольте… Как же не поэзия? Стихи только что созданы легко и вдохновенно. Не писал – летел высоко, как никогда, воспарив над землею. Шум битвы, победные клики. Враги православной веры, повергнутые во прах. А какие интонации! «Вперед, святая Русь! Тебя зовет на брань народа твоего поруганная вера! С тобой и за тебя молитвы христиан! С тобой и за тебя святая матерь-дева!» Разумеется, это не то, что сочинялось до сих пор, это совершенно, совершенно в новом роде! И вдруг…

Ощущение было такое: с разбега ударился о невидимую преграду, страшным толчком брошен наземь и вот корчится, задыхаясь от боли, от обиды.

Дрянная мыслишка скользнула: не зависть ли?

С недавних пор Никитин вознесен высоко; стихи напечатаны в «Москвитянине», в «Санкт-Петербургских Ведомостях», в «Отечественных Записках»; его общество – люди образованные, чиновные; он в губернаторском доме принят, видный петербургский сановник, граф Толстой взялся издать на свой счет книжку его стихотворений…

А Иван Иваныч – как был нижнедевицким мещанином, так им по сю пору и остался.

Но опять-таки – позвольте-с: кто же повинен в том, что Иван Иваныч не вошел в круг избранного общества? Да не сам ли Иван Иваныч? Было же ведь, когда счастливый, сверх меры обласканный Никитин звал его посетить второвскую гостиную, но тот отказался наотрез. «Но почему же? Почему?» – спросил удивленный Никитин. «Мещанская гордость не позволяет», – отшутился Иван Иваныч.

Теперь вот говорит: стихи ужасны.

Что это?

Молчание угнетало, делалось пыткой; терпеть его долее было уже не под силу. Тогда Иван Иваныч сказал:

– И род не новый. Без малого сто лет назад писано: «Гром победы, раздавайся, веселися, храбрый росс». Что ж нового-то? Лишь брань базарная: презренный еврей, жидовская синагога. А кровожадность! «Мы вашей кровию скрепим наш договор»! Господи, да откуда в тебе этакое людоедство!

Загадывал погостить с неделю, а уехал на второй день, сославшись на нездоровье: опять закашлял с кровью.

– Порви и забудь! – шепнул на прощанье.

И вот, как червь-древоточец, закралось сомненье.

Стихи гремели набатом, призывали на святое дело; стихи были величественны и звучны, а друг сказал: не поэзия.

Так что же – поэзия?

Сгоряча наклепал на Ивана Иваныча: завидует-де. И было стыдно, нехорошо. Сам себе гадок сделался, что этой злобной и мелкой мысли позволил зародиться хоть на мгновенье.

Но так жестоко сказать!

И уехать, оставить одного, наедине со скучными серыми буднями распроклятого постоялого двора, в полнейшем смятении и растерянности.

Лицом к лицу с двумя листками бумаги, написанными, видит бог, в порыве вдохновенья и ненависти к гонителям христианства.

Так наступила среда, роковой, страшный день, вечером которого решилось бы: поэзия или нет. Слово Второва Никитин почитал решающим окончательно.

Тщательно одевшись, сунул в карман листки со стихами и уже было шагнул за порог, когда осенило внезапно: а не предательство ли? В памяти встал друг: обессилен приступом жестокого кашля, капельки пота на белом лбу, кровь, запекшаяся у рта.

Решительно скинул сюртук, сорвал галстук. С ненавистью швырнул под кровать лаковые сапоги.

Весь долгий вечер просидел в избе с мужиками. Постояльцев было немного, беседа текла размеренно. Мужики вздыхали от житейских тягот. Песню потом запели про разбойников. Песня понравилась Ивану Савичу, и он ее записал. Там были такие слова:

Как далече-далече во чистом поле, Что ковыль-трава во чистом поле шатается…

Наутро пришел посыльный от Второва. Николай Иваныч беспокоился, спрашивал – не заболел ли?

И снова текло время, и мелкие заботы одолевали, и как-то так получилось, что все сгладилось, сомнения как бы выветрились. Неделя прошла уже не в такой тягости, как прошлая.

В среду, как обычно, в восьмом часу, Иван Савич появился в дверях второвской гостиной и был встречен радостными восклицаниями друзей.

Читал, волнуясь, хорошо, звучно.

Воочию видел битву, слышал грохот пушек и вопли раненых янычар. Реяли российские трехцветные знамена. Двуглавый орел парил в багряных небесах, крепко сжимая в когтистых лапах скипетр и державу. Османский полумесяц лежал, поверженный.

Баталия гремела в тихой гостиной.

Клубы табачного дыма – разрывы пушечных ядер.

Грохот пальбы – рукоплесканья друзей.

Чайная ложечка звенела о стакан, как боевой сигнал трубача.

Обнимали, трясли руку, говорили слова восторга и удивления: после всего, что написано Иваном Савичем, после песен задушевных и негромких – такой вдруг взрыв!

Старик Михайлов, утираясь клетчатым платком, сказал:

– Слеза прошибла! Разуважил, так разуважил…

– Прекрасно-с! – Де-Пуле жмурился, похлопывал в ладошки.

– Нет-с, господа! – Придорогин ерошил и без того растрепанные седые кудри. – Я, господа, противник кровопролития, война – это варварство! Но, господа… же ле конфес… бывают моменты…

И тоже поздравлял, и жал руку, и говорил много и бестолково, что-то о гражданском порыве, о чувстве национального достоинства.

Александр Петрович Нордштейн сопел и обнимал. И уже прилаживался в уголку списывать свеженькое.

Художник Павлов, все время чертивший что-то в своем альбомчике, человек сдержанный и молчаливый, сказал несколько двусмысленно:

– Не ожидал, говоря по совести…

А Николай Иваныч молчал. Облокотясь на ручку кресла, сидел задумчиво, хмурился, покусывал кончик карандаша.

И лишь прощаясь, в сутолоке передней, где гости шумно переговаривались, смеялись, вспоминали недоговоренное в гостиной, – лишь в передней, крепко сжав локоть Ивана Савича:

– Как?! Как вы могли написать… это?! Зачем? – не сказал – простонал.

Что есть поэзия?

Что?

Нордштейн ходил вокруг Никитина, как заботливая квочка над любимым цыпленком. В его любезнейших комплиментах порою даже квохтанье слышалось. Сходству Александра Петровича с наседкой много способствовал рокочущий басок, а также развалистая походка, отяжелевшая фигура и пестрота полковничьего мундира.

Он был расположен к Ивану Савичу необычайно и даже до приторности. Пожалуй, ничья рука так деятельно не подвигала Никитина к вершине, как пухлая, чисто вымытая и выхоленная рука Александра Петровича. «В стихах Никитина, – как-то сказал он, – видится зарождение поэзии истинно русской, народной, не зависимой от немецкого влияния, не порабощенной европейскими бреднями».

Что разумелось под европейскими бреднями, он не пояснял. Но выказывал себя русским чрезмерно. И в этом выпячивании русскости Никитин чувствовал фальшь; неприятная маска коробила. Однако доброта Александра Петровича, его восторженные похвалы, его постоянный интерес к никитинским писаниям (каждое новое стихотворение Ивана Савича он сразу же переписывал для себя на любом подвернувшемся под руку клочке бумаги, на обороте завалявшегося в кармане конверта, в крохотную записную книжку), – все, разумеется, было приятно и лестно, и сглаживало, а то и вовсе зачеркивало впечатление фальши и ненатуральности.

К тому же Александр Петрович был человеком чиновным; важность осанки, жирная бахрома эполет, серебряная плетеница аксельбантов, мундирный воротник с позументом и орденским крестом производили впечатление.

Когда Нордштейн пригласил к себе «отобедать запросто», Иван Савич, признаться, оробел немного. И хотя за последние полтора года он уже попривык к так называемому «благородному обществу» и помимо михневского дома бывал и у де-Пуле, и у Придорогина, и у Михайловых, и даже не раз в гостиной ее сиятельства княгини Долгорукой, – обед у Александра Петровича пугал. Во второвском кружке собиралось преимущественно общество мужское, холостяк де-Пуле жил скромно, не широко; также и Придорогин, и Михайлов – у всех них женщины были или сестры, или дочери, или жены; их роль сводилась к разливанию чая, к незначительным замечаниям («Вам позволите покрепче?», «Возьмите вот эти сухарики, они очень вкусны»), и разговор шел мужской, серьезный – о политических новостях, о литературе, Александр же Петрович, приглашая на обед, подмигнул: «Прехорошенькие девицы будут, жаждут с вами познакомиться!»

Эти-то девицы и смутили Ивана Савича. Вот уже в чем он оставался не искушен – в обхождении с женщинами. В его жизни они вообще отсутствовали: Аннушка, Маланья-стряпуха, соседские мещаночки… Позвольте, какие же это женщины! Княгиня! Но и она не в счет – фигура официальная, губернаторша, к тому же и стара…

А тут – девицы, да еще прехорошенькие!

Было от чего оробеть.

Некогда, идя с гласным Рубцовым к Николаю Иванычу, стыдился своего мешковатого, в складках, сюртука, застиранной рубашки, дурных сапог. Нынче он был одет безукоризненно: сюртук, сшитый все тем же портным Соловейчиком, сидел ловко, накрахмаленная рубашка сияла белизной, галстук пристегнут прямо, лакированные сапоги блестели зеркально.

Кроме всего, Иван Савич был очень недурен собою. О нем говорили: «Вылитый Шиллер!»

А с девицами все обошлось, слава богу. Им, действительно, ужасно любопытно было взглянуть на Никитина: взаправдашный поэт, не чета уездным франтам, пачкунам, марающим в альбомы списанные из старых журналов стишки, выдавая их за свои. К тому же и портрет Шиллера был известен: вдохновенный красавец.

Девиц оказалось две: Наталья Вячеславна Плотникова и живущая в плотниковской усадьбе, швейцарского происхождения мамзель Жюно. Ее звали Матильда Ивановна. Александр Петрович в каком-то свойстве состоял с семейством Плотниковых.

Представив Никитина господину Плотникову (тот мирно дремал в кресле) и девицам (те – ох, как переглянулись!), Александр Петрович повел его в кабинет показывать свои коллекции. Он собирал рукописи.

Распахивал дверцы шкафов, набитых папками, тетрадями и связками бумаг. Приятный дух древности, таинственной и молчаливой, источали бумажные гробницы.

Коллекции были редкостны: истлевшие грамоты и челобитные, раскольничьи рукописные тетради, сероватые, с искусными украшениями пергаменты немецкого средневековья, тяжебные дела и частная переписка людей неизвестных, давно не существующих.

Среди прочих редкостей была также показана большая, в четвертку, тетрадь – список знаменитого радищевского «Путешествия». От печатной книги рукопись отличалась многими дополнениями и стихотворными вставками. В этом-то Александр Петрович и видел ее ценность.

Он подержал тетрадь осторожно, с опаской, как ручного зверька (ручной-то ручной, да может и цапнуть ненароком), замшевой тряпочкой смахнул с переплета невидимую пыль и с заметным облегчением вогнал крамольную тетрадь в тесный строй книг, на прежнее место.

– Завиральные идеи-с, – сказал, горестно вздохнув. – Да и написано дурно. Но зла породила – о-хо-хо… И четырнадцатое декабря, и нынче эти… русские фурьеризмы-с. Искандеров породила, Некрасовых. Чернышевских. Все им нехорошо, все не по-ихнему… Нынче же, когда отечество терзаемо злобным врагом христианства, не злобствовать надо, а грудью – грудью! – встать против неверных!

Вперед, святая Русь! Тебя зовет на брань Народа твоего поруганная вера!

Ах, какие стихи! Я уже их графу Дмитрию Николаичу отослал с оказией, они будут украшением сборника! Позвольте обнять вас, драгоценнейший Иван Савич! Ба! Да вот и обедать зовут…

Кто, кто его просил посылать в сборник эти несчастные стихи!

Перед обедом Александр Петрович отрекомендовал его важной монахине.

– Матушка Смарагда, игуменья.

Это была сухонькая, старая женщина с видом властным и, как показалось, надменным.

Иван Савич не знал – подойти ли под благословенье, просто ли поклониться. Заметив его смущение, она ласково улыбнулась:

– Ваша почитательница.

И поздоровалась, по-мужски тряхнув руку Никитина. Маленькие сухие пальчики игуменьи оказались сильными и цепкими, как птичья лапка. Да она и вся была похожа на птичку: вострый глазок из-под черного куколя, воскрылья ряски, быстрый поворот головы. Надменность же просто показалась. Милая, добродушная старушка.

– Рада буду видеть вас у себя в скромной келье, – сказала. – Послушать «Моление» из уст автора… Стихи прелестны!

Иван Савич страдал. Когда люди незнакомые, чужие, хвалили вот так, прямо – его корчило. Кроме всего, эта старая монахиня все-таки была не просто матушкой Смарагдой, игуменьей. В миру она называлась Варварой Никитичной Бегичевой и приходилась родною сестрой братьям Бегичевым – Дмитрию и Степану, из которых первый, недавний воронежский губернатор, – сочинитель, автор известного романа «Семейство Холмских», второй – друг Грибоедова.

Старушка в монашеском куколе, таким образом, из фигуры обыкновенной, заурядной, из матушки игуменьи оборачивалась фигурой особенной: тою же птичьей лапкой, какой только что здоровалась с Никитиным, она пожимала руки Грибоедова, может быть, самого Пушкина… Слышала их голоса, смех. Видела их простыми, свободными от уз величия и всероссийской славы.

Старушка была – ох, не проста. Похвалила Ивана Савича, выказала любезность, пригласила в скромную келью, «послушать из уст автора»…

Во все время обеда Никитин поглядывал на нее с опаской.

Но девицы… ах, девицы!

Они сидели смирнехонько, лишь глазками постреливали. И обе были так хороши, так благоуханны, так светились чистотой юности и белопенной облачностью воздушных платьев, что и мрачноватая столовая казалась светлее от их присутствия.

Александр Петрович норовил натравить застольную беседу по стезе литературной, но старик Плотников ворчал, поворачивал на свое – на манифест об ополчении, на дела деревенские.

– Наделали умники делов с этими ополчениями, – бубнил раздраженно, – поди сладь теперь с мужиком-то. У нас еще, благодарение богу, тихо, а в иных уездах что? Бунт! Давай, дискать, им волю и – баста! Это как, позвольте спросить?

Бушевал, рубил сплеча с простотой деревенской. И лишь тогда притих, когда Смарагда сказала:

– Да уймись же ты, петух! Вот разошелся.

Далее все потекло благопристойно.

Все так именно, как хотелось Александру Петровичу: отобедав, перешли в гостиную, где заставили Никитина прочесть несколько стихотворений.

Наталья Вячеславна довольно бегло, хоть и не слишком чисто, сыграла прелестную вещицу, что-то из Шуберта. Мамзель Жюно глядела на Ивана Савича влюбленно.

Прощаясь, папенька Плотников пригласил Никитина посетить летом их деревенский уголок. Девицы защебетали наперебой:

– Приезжайте, приезжайте обязательно! Вам понравится в нашей Дмитриевке!

Никитин кланялся, благодарил.

Девицы щебетали.

Нордштейн улыбался отечески.

Но что же, все-таки, поэзия? Что? Что?!

 

Тысяча восемьсот пятьдесят шестой

Десять лет назад он стал дворником.

Те одинокие вечера, ненастные рассветы, дни бессмысленных забот и тягот… Ту жизнь и вспомнить-то страшно.

Бессонными ночами видения пережитого являлись, воплотившиеся в литературные образы. Тогда звучали слова, которые записывались на бумагу, а большей частию оставались в памяти, и там жили призрачной, неверной жизнью, а потом, с течением времени, умирали. Слова, запечатленные на бумаге, были разные: одни – как капли крови, выступившие на лбу страдальца фанатика, другие – наподобие изящных книжных виньеток: руины, увитые плющом, античная статуя, корабли в гавани.

И все это нынче было: «Стихотворения Ивана Никитина», изданные в Санкт-Петербурге иждивением вице-директора департамента полиции графа Д. Н. Толстого.

Все это было – первая книга Ивана Савича.

Его торжество и несчастье.

Он наслаждался, осязая ее вещественность, вдыхая острый запах типографской краски, слушая живой, приятный шелест упругих листов, разглядывая столбцы прекрасных четких литер, из коих выстраивались стихи.

Столбцы равнодушно чернели. То, что заключалось в них, некогда написанное Иваном Савичем, приобрело вдруг какую-то иную сущность. Стихи были его, несомненно, но многие озадачивали незнакомостью, словно попали в книгу ошибочно, по нерадивости типографщиков, из чьих-то чужих сочинений.

Слабые, мертворожденные, из тех, какие надо было бы в свое время сжечь, уничтожить без сожаления.

Теперь – поздно.

Теперь они – сами по себе и ничего с ними не поделаешь, ежели кичливою выскочкой пялится с обложки: «Стихотворения Ивана Никитина».

Присланные графом Дмитрием Николаичем, первые десять экземпляров лежали стопочкой на столе. Иван Савич поглядывал на них со смешанным чувством любви, неприязни и даже некоторого опасения.

Книга была крутой и трудной ступенью в преодолении тяжкого пути наверх; сознание совершенного подвига наполняло сердце радостью. Но привкус сладковатой горечи, пожалуй, никогда еще не был так ощутим.

Где там было ждать среды, когда все соберутся вместе во второвской гостиной!

Не терпелось поскорее одарить друзей книгами, надписанными каждому особо, – по его значительности, по характеру, по любви к нему. Так задумывалось сперва, но сочинительство надписей оказалось не таким-то простым, требовало уйму изобретательности и времени, а ждать было некогда. Не мудрствуя, строчил: «высокочтимому», «глубокоуважаемому», «любезному другу», «добрейшему» – имярек и подпись с пристойным росчерком.

В тот же день самолично разнес всем друзьям, оставив лишь две – для князя и матушки Смарагды. Этим надлежало преподнести особо, с почтительным визитом.

День прошел как радостное сновиденье. Объятий и поцелуев считать не приходилось.

У Придорогина и Михайлова хлопнули пробки донского игристого. Кричали «ура», снова обнимали. От игристого кружилась голова и горели щеки.

И много шумели.

Один Второв, как всегда, был сдержан.

– Все бы ничего, – вздохнул, перелистывая книгу, – да вот это… – пощелкал ногтем по странице. – Не ваше, чужое. Откуда оно взялось, ума не приложу.

– Николай Иваныч, – сказал Никитин, – нынче я понимаю, что написал дурные вещи. Хотел их выкинуть, графа об этом извещал, но тот пренебрег, что ж делать. «Война», конечно, ужасно…

– Варварские стихи, – сказал Второв. – Полицейские.

– Но ей-же-ей, – воскликнул Иван Савич, – все искренно выливалось тогда! И поруганная вера, и слово царское… Я со слезами писал, видит бог, от всего сердца. А потом эти восторженные панегирики – и Александр Петрович, и Долгорукие, и граф Дмитрий Николаич… да все, все! В один голос ведь хвалили. Только вы огорчились, сказали: зачем написал? Да еще один человек…

– Кто же? – с живым любопытством спросил Второв.

– Дураков Иван Иваныч, помните, я о нем вам рассказывал?

– Это тот – «мещанская гордость»? – улыбнулся Второв.

– Да, да, тот самый. «Порви и забудь!» – вот он что сказал.

– Лучше не скажешь, – согласился Второв. – Умница. Именно, именно, – забудьте.

Если б забыть!

И эту несчастную «Войну за веру», и «Взятие Карса».

И многую иную мелочь, проскочившую в книгу, – безделки, рифмованную чепуху, побрякушки. Вроде черт знает откуда взятых античных статуй и морских волн, плещущих о мраморные ступени каких-то немыслимых дворцов… В минуты отчаянья ведь вырвалось, когда очень уж темна, нехороша казалась жизнь.

Забыть?

А собственная мысль, собственное чувство, которые денно и нощно не устают напоминать?

А четкие печатные столбцы так страстно жданной, и вдруг сделавшейся ненавистной книги? Той книги, что без малого два года лежала в рукописи у графа, два года, за которые многому научился, на многое стал глядеть по-иному.

Забыть?

А нумер «Современника», где безжалостный рецензент, некий критический икс, низводит Ивана Савича до уровня жалкого стихокропателя, перелицовщика всех бывших, настоящих и чуть ли не будущих поэтов!

Ну, ладно, пусть «Русский вестник» лягнул, пусть в «Пчеле» хвалебная заметка булгаринская, которая хуже брани, – ладно… Но ведь – «Современник»! Вершина русской журналистики, едва ли не единственный журнал, к чьему мнению прислушивается вся мыслящая Россия.

Книга выставлена на посмешище.

Доброжелательный граф. Граф-благодетель. Меценат, открывший Никитина русскому читателю.

Но, боже мой, – как! Какого Никитина!

Фаддей Булгарин в мерзопакостной своей «Пчелке» прежде всего славословит его сиятельство: «Произведения самородка, исправленные и изданные графом Д. Н. Толстым, на которого смело можно положиться».

Еще бы!

Никитин написал:

Взгляни, как наша жизнь ленивая идет И скучно, и однообразно. Запечатленная тревогами забот Одной действительности грязной…

Его сиятельство поправил собственноручно: «действительности важной». Как же не положиться!

Статья «Современника» заставила задуматься о многом, и прежде всего – о друзьях-благодетелях: кто они? И что в его скромной особе их привлекает? Статья порицала за то, за что благодетели превозносили.

Иван Иваныч, друг истинный, тот любит просто так, не задумываясь, не требуя чего-то взамен. Любит – и все. Здесь многое, конечно, значит, что оба – мещане, оба с юности стремятся к прекрасному, а судьба-злодейка заставляет считать выручку, копеечничать.

Иван Иваныч хвалит никитинские писания искренне, от сердца. Так же и корит и огорчается за неудачное. Жестоко сказал, что дурно написано, что надо порвать. Но ведь как сказал-то! Со слезами на глазах отверг без сожаления, хоть вчера еще и называл великим.

В расположении Второва – такая же простота и бескорыстие. Он ничего не требует от Никитина. Любит, как Иван Иваныч: просто так.

Бесхитростен и Придорогин, растрепанная добрая душа; и чудной купец с натурой художника, Михайлов Антон Родионыч. Их дружба непритязательна, приятна.

А де-Пуле?

Этого воронежского француза не сразу поймешь. Нет-нет да и покажется, что что-то припрятал Мишель, не договорил; или сказать-то сказал, а помыслил другое. Но мил, но обаятелен, а уж такту…

Но вот эти, благодетели: Александр Петрович, граф, заочный друг, прославленный Аполлон Майков? Они, кажется, чего-то ждут от него. Хотят увидеть в нем нечто такое, чем он, быть может, на самом деле вовсе и не был?

Что же? Что?

Нечаянно помог понять де-Пуле. Когда сошлись с ним поближе, когда уже и некоторые приятельские откровенности случались в разговоре, сказал однажды:

– Смешно, но, знаете, я даже как-то разочаровался в вас при первой встрече.

– Что так? – улыбнулся Иван Савич.

– Да как же, помилуйте! Слышу кругом: самородок из мещан, овсом и сеном торгует… Ну-с, полагал увидеть вас стриженным в скобку, в смазных сапогах, э сетера́… А вы – в отличном сюртуке, при галстуке. В вас, знаете, этакое что-то даже заграничное проглядывало, ей-богу-с!

Тогда оба весело посмеялись над забавным Мишелевым разочарованием, но теперь…

Теперь озарило, – вот кого желали видеть в нем благодетели: мужичка.

Благолепного, покорного, сермяжного («мы-ста да вы-ста», да «как ваша милость прикажет»).

На коленях смиренно хлеб-соль подносящего господину.

И, боже мой, как все сделалось ясно – меценатство графа и ласка Александра Петровича, славословия «Пчелы» и ядовитая критика «Современника».

Ах, как сейчас нужен был друг!

И не кто-нибудь из новых, тех, что так сочувственны, так добры к нему, может быть, даже слишком добры.

Нет, не они нужны.

Иван Иваныч, испытанный, верный друг, святая душа, – вот кто был нужен. Близкий по духу человек, какой не то что слово – брошенный мельком взгляд, сдержанный вздох – все поймет.

С каким и молчание – как разговор двух сердец, приносит отраду и мир душевный.

Когда-то случилась размолвка, долго не виделись, и Ивана Савича угнетала мысль, что из-за глупой гордости, из-за вздорного самолюбия потерял человека, роднее, желаннее которого никогда не бывало.

Но сколько-то времени прошло – и снова приехал Иван Иваныч, и ни слова о прошлом, как всегда, был ласков, весь светился любовью, нежностью;

– Знаю, милый, знаю, – сказал с порога. – Все читал. Что думаю? Да что: булгаринские прибаутки смеха достойны, а «Современник» тебе не враг.

– Понимаю, что не враг, но ведь тем более обидно.

– Ну, брат, на строгую руку отца обижаться нечего.

– Отца?! Вот сказал!

– А разумеется. Ежели б ты Некрасову был безразличен, вряд ли стал бы он уделять драгоценное место в журнале на критику твоей книги.

– Ну, положим, – сказал Никитин, – эти твои суждения о родительских чувствах «Современника» весьма, знаешь ли… туманны.

Иван Иваныч с улыбкой поглядел на друга.

– Умный ты человек, Иван, – сказал, – а главного, сдается мне, не понял.

– Вот славно! – подскочил Никитин. – Что ж тут понимать, все, кажется, слишком ясно, все как на ладошке.

– Ан, брат, не все!

– Так объясни же!

– Изволь. Тут, я так мыслю, вся закавыка в твоем меценате. Кто он? Его должность сама за себя говорит. И вот этот сиятельный полицейский издает тебя, пишет хвалебное предисловие. С чего бы этак вдруг воспылать ему любовью к поэзии? Не догадываешься?

– Да я уж думал об этом, – мрачно сказал Никитин.

– Догадался, значит? Ну, вот и в «Современнике», видно, догадались. И поверь, Иван, не тебя бьют – графа и иже с ним.

– Ах, боже мой! – простонал Никитин. – Но что же теперь мне-то делать? Мне-то что?

– А ничего уже, конечно, не поделаешь. Кроме того лишь, – улыбнулся Иван Иваныч, – чтобы писать и писать. Да чтоб к следующему изданию выбросить из книги все ненужное. Ну, ты сам знаешь, что.

– К следующему изданию! – с отчаянием отмахнулся Никитин. – Да будет ли когда оно, это следующее издание?

– Будет, – уверенно сказал Иван Иваныч. – Будет. И не одно. На сто лет вперед вижу никитинскую славу! Провалиться мне на этом месте, вижу!

Была весна, воды рек рвались наружу, лед почернел, сделался опасен, и уже не всякий путник отваживался гнать коня через Дон, по зимней дороге.

Ветер ровно, не ослабевая, тянул с полуденных краев, мокрым теплом подтачивая грязный, ноздреватый снег.

Первые грачи прилетели; с глупой важностью, вперевалку расхаживали по черным проталинам.

Каждый год об эту пору болезнь валила с ног Ивана Иваныча и не отпускала до самого лета. Он знал, когда она придет, он предчувствовал встречу с нею и всякий раз загадывал: не последняя ль?

И если предчувствие заставало в отъезде – спешил воротиться домой, чтобы успеть добрести до старой скрипучей кровати, в изголовье которой, невидимая, вот уж сколько весен и осеней доброхотной сиделкой пребывала смерть.

Подкарауливала.

Ранней весной тысяча восемьсот пятьдесят шестого года нижнедевицкий мещанин Иван Иваныч Дураков приказал долго жить.

Его кончина совпала во времени с одним немаловажным событием в жизни Никитина.

В ту пору оно, событие это, показалось Ивану Савичу как бы спасением, защитой от черных мыслей, угнетавших его. Оно как будто смягчило боль, причиненную бойкими столичными критиками, посмеявшимися над его первыми опытами; оно ослабило, утишило горе утраты близкого друга; оно, наконец, вселяло надежды на будущее.

Событием этим явились подарки, присланные царской фамилией: золотые часы, перстень и высочайший рескрипт великого князя Константина.

Удивительной может показаться сперва связь императорского двора в Петербурге с постоялым двором на Кирочной, в Воронеже. Но, боже мой, как все просто объяснялось!

Торговая сделка – вот чем была эта связь. Торговая сделка – и ничего более.

Как за медные пятаки и провонявшие маслом бумажные ассигнации на Кирочной покупались овес, отруби и сено, так за высочайший рескрипт, часы и перстень приобретались верноподданнические чувства народного поэта.

Вот так все и обстояло, к сожалению.

В день известия о смерти Ивана Иваныча Никитин писал Второву: «Мой друг умер. Это меня так поразило, что я и теперь не соберу мыслей».

А через неделю:

«Милый Николай Иваныч! Ура!! От государыни императрицы Александры Федоровны сию минуту имел счастие получить золотые часы… Приходите посмотреть. Целую вас заочно. Рука дрожит, извините! 1856 г., числа не помню».

С горечью и стыдом будет Иван Савич вспоминать впоследствии эти весенние дни тысяча восемьсот пятьдесят шестого года.

Эти часы.

Этот проклятый перстень!

Год протекал споро, невероятно богатый событиями.

Кроме упомянутых произошли следующие.

30 марта в городе Париже был подписан мирный трактат; Россия выходила из войны бесславно. Мужики бунтовали, жгли помещиков.

В гостиной Николая Иваныча прибавилось новое лицо – некто Николай Степаныч Милошевич, бывший артиллерийский офицер, штабс-капитан, герой Севастополя. С его появлением тихие второвские «среды» приобрели оттенок какой-то недозволенности, что ли; в речах, доселе благонамеренных, с легким лишь либеральным душком, зазвучали нотки опасной противоправительственной оппозиции. Де-Пуле и Михайлов пытались умерить, сгладить эту черту в кружке образованнейших людей города Воронежа, а бесшабашный крикун Придорогин, наоборот, с какой-то прямо-таки юношеской проказливостью всячески старался подчеркнуть некоторую двусмысленность кое-каких суждений, громко шумел в разговоре, когда лучше было бы попридержать язык за зубами.

Так вдруг в кружке появился известный искандеровский «Колокол» – когда печатный, а когда в списке. Решительного противоборства с подобными опасными играми не наблюдалось; Николай Иваныч даже как бы потворствовал политическому оттенку собраний, а Нордштейна в Воронеже уже не было: он еще в начале года переселился в город Кострому, откуда присылал Ивану Савичу пространные письма, в коих в виде отеческих наставлений порицал за отход от чистой поэзии и увлечение мотивами грубо житейскими и даже коммунистическими. Например, о стихотворении «Пахарь» Александр Петрович так и писал: «Как хотите, а это стихотворение неудачно… Мысль не ясна и скорее смахивает на коммунизм».

Квочка была явно встревожена: птенец норовил удрать из благоустроенного, порядочного курятника.

А время, между тем, шло своим чередом. И происходили все новые и новые события.

Учитель Тарачков, путешествуя по Дону, в Богучарском уезде открыл минеральный источник, коего вода кипела мелкими пузырьками, а на вкус отдавала соленой горчинкой. Била из каменистых недр свободно, бурливым ручейком стекая в синие донские волны. Место было прелестно – горы, поросшие дубравами, цветущий луг, живописная деревенька. Пылкое воображение тотчас нарисовало счастливому открывателю фонтаны, курзалы, парк с музыкой, а на месте деревеньки – премиленький, уютный городок.

О чем доложил на собранье у Второва, сочинил статью, одновременно представив подробную записку по ведомству охранения народного здравия.

Художник Павлов неустанно колесил по губернии, заполняя альбом превосходными рисунками старинных деревенских одежд. Кокошники, сарафаны, телогреи, кички, плахты; вышивки шерстяные, стеклярусные; покрои платьев и украшения к ним поражали изысканностью вкуса; затейливость и своеобразие узоров особенных, воронежских, были удивительны. Во всем этом виделось сказочное богатство народной души, великого народного таланта.

Альбомы были показаны у Второва и произвели впечатление ошеломляющее.

Но так не вязалась эта щедрость деревенского художества с забитой бедностью самих мастеров и мастериц, с их грязными курными избенками, с развалившимися сараюшками, со всем тем, что с беспощадной точностью запечатлено Иваном Савичем в стихотворении «Душный воздух, дым лучины»; так явно из павловских альбомов проглядывали глубоко скрытые мощь, красота и величие мужицкой души, что первой мыслью было: да как же этот народ-великан терпит творимые над ним чудовищные беззакония барства? Как не встанет и не размечет в гневе ту мразь, какая сотни лет ненасытными пьявками прилипла, присосалась к могучему и прекрасному телу!

Придорогин шумно, как всегда, и, как всегда, бессвязно выразил эту мысль.

– Не беспокойтесь, – насмешливо сказал Милошевич, – встанет и размечет. Да так размечет, что…

Потряс кулаком и оборвал, не закончив.

Крепкий жилистый кулак артиллерийского капитана как бы договаривал недоговоренное.

Стихи рождаются удивительно.

Напечатанное, стихотворение выглядит стройным столбцом, четко красуется на белой странице книги, читается легко; слова бегут привольно, волшебной музыкой звучит рифма, завершая концы строк.

Мнится: перо само скользило по чистому бумажному листу, нисколько не утруждая автора.

Но сделайте одолжение, загляните в черновую рукопись.

Что это? Боже мой! Словно ужасная буря пронеслась над бумагой и все разрушила, исковеркала, раскидала. Где же стройные столбцы стиха? Где ровные ряды строк, прямых, как туго натянутые струны гуслей? Ничего этого нет. Есть нагромождение зачеркнутых слов, чернильная грязь, хаос, неразбериха. Редко вырвется на белизну листа строка, не исполосованная длинным бичом яростного зачерка; блеснет на мгновенье, как выметнувшаяся из воды рыба, – и снова скроется в разбушевавшейся стихии чернильных помарок…

Прочесть такую рукопись трудно, порою – невозможно, пока автор не перебелит написанное на чистый лист.

Так выглядят многие черновики Державина, Пушкина, Лермонтова. Черновики Кольцова. Черновики самого Никитина.

Но есть и иные.

Когда строка за строкой ложатся в тетрадь легко и свободно. Когда стихотворение пишется в счастливые минуты непостижимого душевного восторга, враз, вырвавшись одним дыханьем, не испытав мучительных судорог рождения.

Именно так, легко и скоро, почти без помарок, были написаны Иваном Савичем гневные стихи «Падет презренное тиранство».

Они сказали то, что давеча не договорил артиллерийский штабс-капитан.

И было удивительно все: и как жест Милошевича тотчас отозвался в душе Никитина, и как сами собою вылились на бумагу стихи.

Но самое удивительное заключалось в том, как поэтическая мысль в причудливых узорах павловских рисунков разглядела восходящее солнце и мужика, вострящего топор на своего владельца.

И это, подобно рукописным вставкам в «Колокол», уже не было простодушной, пусть даже опасной игрой в стенах второвской гостиной, остроумной мистификацией, встревожившей одних и позабавившей других, – нет!

Это был крик измученной, замордованной России.

Это был бунт.

 

Где жизнь, там и поэзия

Изгнание профессора совершилось.

Двери всех комнат были распахнуты настежь, по дому гулял весенний ветер. Пахло мелом, краской и еще остро каким-то снадобьем, которым Аннушка опрыскивала стены.

Снадобье употреблялось против клопов. Они долго еще оставались в доме как память о профессоре.

Иван Савич опасался было, что квартирант станет упираться, тянуть с переездом, но тот подчинился требованию беспрекословно. Удивляло и то, что отец молчал, не вступался за профессора, перед ученостью и чинами которого благоговел.

Савва последнее время смирный сделался, будто бы и пить стал поменьше, а ежели и напивался, то не шумел, не скандалил: тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.

Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?

Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:

– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!

– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.

– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…

Вон что!

По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.

Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.

Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.

Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.

А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.

В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.

Встречи были и радостны, и горьки.

Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.

Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.

И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!

Он понял, что писал своего отца.

И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?

Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.

Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.

Осенью поэма была вчерне завершена.

Оставаться далее с глазу на глаз с Лукичом сделалось невозможно. Иван Савич послал Второву шутливую записку. Она заканчивалась стихами:

Аминь! Да будет власть господня! Лукич мой просится сегодня К вам в гости. Этакой осел! Как зюзя с ярмарки пришел.

Лукич, «хватимши», рвался на люди.

И вот он, избитый в кровь, оборванный, грязный, провонявший чесноком и сивухой, – среди чисто одетых, образованных и обходительных господ. Они впервые видели его так близко – настоящего, живого, во всей неприглядности. Разумеется, и раньше приходилось встречаться с ним на улице, у базара: мир тесен, город еще теснее, – но при встречах сторонились с опаской, с брезгливостью, старались обойти, разминуться, чтобы, упаси бог, не замараться ненароком об его лохмотья…

Сейчас, затаив дыханье, сидели, разглядывали.

Слушали.

Читать свое иной раз бывало трудно: слезы подкатывали к глотке, спазм перехватывал дыханье, непроизвольно дергались губы. А нынче и вовсе пыткой оборачивалось чтение.

Звучали стихи:

Садится солнце. Туч громада Покрыта краской золотой. Река зарделась. Жар дневной Сменяет вечера прохлада. Вдоль гати тянется обоз, Пестреют сено и солома, Рубахи, шапки… У парома И шум, и крик за перевоз…

Новая придаченская гать, паром, вереница обозов… Как не узнать в этом ландшафте родимый город, его береговую часть у Чернавского съезда! Избенки бедняков, раскинутые по глинистым буграм, —

В дырявых шапках, с костылями, Они ползут по крутизнам И смотрят тусклыми очами На богачей по сторонам; Того и жди, – гроза подует И полетят они в овраг…

Родимая, знакомая картина, мир его юности. Друзья слушают и знают, догадываются: это – о себе, в одном из этих жалких домишек он родился, здесь разоренье постигло его отца и он впал в бедность, чуть ли не нищенство даже… Ах, да вот и сам герой:

Рост не велик и не умален, Упруги жилы крепких рук, Картуз расплющен и засален, До пяток нанковый сюртук…

Батенька!

А говорок-то, говорок:

К примеру, в карты проигрался…

Или:

Выходит дело, ты и глуп!

И снова:

Так я, к примеру, крест имею!

«Выходит дело», – «к примеру» – батенькины словечки, батенькины прибаутки, будь они трижды неладны! Ведь вот оказия-то: когда писал – и в мыслях про Савву не было, лишь старался передать говор базарного маклака, а сейчас явственно услышал: батенька! Живой батенька!

Вспомнилось: о прошлом годе впервые позвал друзей на день рожденья. Раньше других на Кирочную явились де-Пуле с Придорогиным. В дверях их встретил Савва. «Пожалуйте, пожалуйте! – раскланялся. – Со знакомством, значится, будем! С гостеваньицем! Иван Савич! – закричал. – Слышь, гости к тебе пожаловали…».

Никитин спешил навстречу.

– Батенька мой, – сказал. – Рекомендую.

– Родитель, к примеру, дружку вашему, – важно приосанился Савва.

«К примеру»!

Продолжая чтение, запнулся, глянул украдкой на слушателей: Придорогин и де-Пуле, чуть заметно скользнув усмешкой, переглянулись.

Вспомнили гостеваньице.

«Что ж, им чудно́, конечно, – подумал Иван Савич. – Бедность наша мещанская, наше убожество в диковинку…»

Тогда, на гостеванье-то, разномастные тарелки поставили, вилки щербатые; чай подали – стаканов не хватило, к соседям бегала Аннушка занимать. А батенька злоупотребил: захмелел, заспорил, полез на рожон.

Страшен, наверно, жалок им наш быт показался.

Всероссийский Лукич показался страшен.

Лоб сморщен, дыбом волоса, Дырявый галстук на бок сбился, И кровью налиты глаза…

Батенька во хмелю мерзок.

Но, господа, не спешите с приговором. Не осуждайте несчастного старика, извольте угадать в нем человека.

Бедняк, бедняк! Печальной доли Тебя урок не вразумил! Своих цепей ты не разбил, Послушный раб бессильной воли…

Вглядитесь, задумайтесь – и вы, поймете, вы увидите, кого и что надобно судить. Не те ли печальные обстоятельства нашей жизни, какие порождают Лукичей?

Не самое ли подлейшую российскую действительность?

Нуте, господа?

Чтение окончилось поздно.

Высоко в мглистом осеннем небе бежали грязные облака, в клочьях которых то появлялся, то исчезал мутноватый осколок луны. Непробудным заполуночным сном спала тихая улица. Спал город Воронеж.

Спала необъятная Российская империя.

На лавочке у ворот, закутавшись в овчинный тулуп, спал михневский дворник. Шум голосов разбудил его. Вскочил, сорвав шапчонку, пожелал господам почивать во благе.

Придорогин засмеялся:

– Завтра чуть свет побежит в полицию, будьте покойны, господа. И все доложит, каналья, – кто да кто был, во сколько разошлись.

– А что, разве? – удивился Иван Савич.

– О! Пароль д’онер, побежит! – Придорогин опасливо повертел головой туда-сюда. – Самые точные сведения, братцы: господин Эс весьма подозрительно посматривает на наша собрания.

Господин Эс был Синельников, новый губернатор.

– Ну-с, господа, – раскланялся де-Пуле. – Вы как хотите, а я – баиньки…

И зашагал не спеша, с достоинством.

Остальные всей компанией пошли провожать Никитина.

Громким разговором и смехом всполошили собак. Загремели цепи, заскрежетали рыскалы. Хрипя и задыхаясь, рвались из ошейников свирепые псы.

– Вот шуму наделали! – посмеивался старик Михайлов. – И что за Иван Алексеич, право, экой голосистый, мертвого из гроба подымет!

Придорогин разошелся, шалил, как мальчик. Обнимал Никитина, кричал во всю глотку:

– Савка! Черт! Да ты сам понимаешь ли, что за махину своротил! Лукич! А? Ведь это, брат, открытие!

На углу Дворянской, возле театра, будошник показался: привлеченный шумом, высматривал – что за люди, не свистнуть ли дворников.

– Эй, будошник! – позвал Придорогин. – Знаешь ли, кто этот господин? – Он указал на Ивана Савича.

– Никак нет! – опешил полицейский. – Не могу знать!

– Ах ты… Это великий поэт русский… Запомни, братец: мы с тобой помрем, а внуки, правнуки наши его помнить будут! На-ка, дружок, тебе полтинничек…

– Покорнейше благодарим! – гаркнул будошник.

– Слушай, – смутился Иван Савич. – Ну как не совестно…

– Что? Что – не совестно? Да-с, великий! Молчи, Савка, молчи! Вот! – Придорогин постучал тяжелой суковатой тростью по камням мостовой. – Вот тут, у самого театра, через сто лет тебе памятник станет!

Он самую малость ошибся. Памятник стал не у театра, а насупротив, перейдя площадь.

И не через сто лет, а всего через пятьдесят четыре года.

 

Мечтания и действительность

Группа петербургских книгопродавцев затеяла устроить акционерное общество «распространения чтения в России». Книжные коммерсанты замахивались широко. Карту Российской империи господин Сеньковский исчеркал крестиками. Каждый крестик обозначал книжную лавку. В города, помеченные господином Сеньковским, полетели письма к известным лицам с предложением взять на себя агентуру общества, то есть открыть книжные магазины и заняться торговлей. При сем выгоды сулились немалые.

Такое письмо получил и Иван Савич.

– А что? – сказал он. – Почему бы и нет? Когда-нибудь надо же, наконец, распрощаться с проклятым дворничеством.

На ближайшей «среде» о предложении питерских книгопродавцев говорилось много. Обсуждались реальная возможность хорошего, по видимости, нужного дела, все за и против подобного предприятия в воронежских условиях. Прикидывались прибыльность или убыточность, производились подсчеты – во что обойдется наем помещения, приказчик и тому подобное.

– Сумнительное дело, – сказал Михайлов. – Главная статья – из чужих рук глядеть. Под питерскую дудку пляска. А что они, питерцы, в наших воронежских обстоятельствах понимают? Ничегошеньки. Сумнительно, Иван Савич. Весьма даже сумнительно…

– Но почему же, позвольте, – горячился Никитин. – Тут, в письме, очень разумно все Обсуждено, и процент недурной, явная выгода агенту…

Де-Пуле усмехнулся: процент, выгода.

– Славны бубны за горами, – не отрываясь от вечных своих занятий с ногтями, проворчал он.

Придорогин лежал на диване, дымил трубкой. Несколько раз подымался, порываясь что-то сказать, – и снова валился на диван. Наконец решительно вскочил, с минуту взад-вперед шагал по комнате и вдруг с разбегу остановился перед Никитиным.

– Ну, Савка! – неожиданно тонким от волнения голоском вскричал. – Ну, братец! Сочинил ты «Кулака», всей России показал: вот-де глядите на срамоту нашу, на наше уродство! А сам…

Махнул рукой и снова пустился мерить шагами второвскую гостиную.

– Что – сам? – тихо, недоуменно опросил Иван Савич.

– Кулак! Вот что…

– Ну-ну… – Второв взял под руку Придорогина, усадил на диван. – Экие страсти. Чистый порох, право. Ну, чего, чего раскричался?

– Да как же – чего? – Придорогин задыхался, пыхтел, пальцем оттягивал воротник. – Как – чего? Ему писать, творить надо, а он… рубли считает! Проценты!

– И без рубля, сударь, тоже не проживешь, – сказал Михайлов. – Ведь это хорошо у тебя какой-никакой капиталишко еще держится, а Савичу нашему, как ни крути, есть-пить надобно, да взять-то откуда? Вопрос другой: дельце с гнильцой.

– Антон Родионыч, сдается мне, трезво смотрит, – заметил Второв. – Знаю я, слышал о господине Сеньковском. Из литературных барышников, ненадежный человек-с.

– Да и где еще это акционерное общество? – желчно сказал Милошевич. – В воздухе. В эмпиреях-с.

– Ну, хорошо, – согласился Никитин (ему жаль было расстаться с мыслью о книжной лавке: она в его трудном восхождении наверх была как бы последней ступенью, той, о которой он никому, даже Ивану Иванычу, не сказывал). – Хорошо. Может быть, вы и правы, господа, не спорю. Ну, а если не агентура? Если свою лавку, собственную, на свой страх открыть?

– Вот это уже другой коленкор-с! – весело воскликнул Михайлов. – Это помогай вам бог!

Мысль о книжной торговле, сказать по правде, давно зародилась. Еще когда с лотком ходил у Смоленского собора. Когда так плохо устраивалась жизнь, что уж хуже бы, да и некуда.

Не раз и не два, позабыв про все, стоял, бывало, возле кашкинской лавки, разглядывал через стекло большого окна книжки и яркие картины, выставленные хозяином напоказ, для приманки.

Картины были известные: Бова-королевич, житие грешника и как мыши кота хоронили.

Но книги…

Боже мой, сколько виднелась их в полутемной глубине магазина! Расставленные рядами на полках, таинственно, тускло поблескивали кожаными корешками переплетов, строгие, скромные. Иные в золотой мишуре, иные в простых бумажных обертках.

Книги. Книги. Книги.

И часто из лавки слышалась музыка. Играл на фортепьянах сам хозяин – седоватый, чисто, не по-купечески одетый господин. «Здесь дают уроки игры на фортепьянах» – извещал прохожих прилепленный к оконному стеклу белый билетик.

Зазвенев колокольчиком, приземистая дверь впускала покупателя. Через cтекло был виден подручный малый, лазающий по приставной лесенке в поисках нужной книги. Старик Кашкин обертывал покупку серой бумагой, получал деньги, отсчитывал сдачу и учтиво раскланивался с покупателем. Мальчик распахивал дверь, звенел колокольчик.

Какая чистота, какая порядочность проглядывала во всем! Ни крика, ни шумной божбы, ни безобразной брани, как в других лавках. Как бывало в той же батенькиной в свечной, не говоря уже о базарных ходебщиках.

Именно тогда мечта зародилась.

Тогда именно какая-то надежда блеснула слабым лучиком: стой, молодец, не падай! Пускай круты ступени – одолевай! И хоть было не ясно – что за ступени, с каких начинать, но самая верхняя завиднелась: книжная лавка.

Теперь бесплотная мечта начинала принимать зримые очертания. Письмо господина Сеньковского лежало на столе.

Но, кажется, правы были друзья, усумнившиеся в посулах питерских акционеров. Тысяча верст, шутка сказать! До Москвы самое малое пять суток езды, да от Москвы до Питера, хоть и по чугунке, допустим, сутки – ан, неделя. Лавка не своя, акционерная. В ином случае спросить надо, посоветоваться с хозяевами – а где они? Поди, достань того же Сеньковского! А ведь в торговом деле бывает и минута дорога, от минуты может зависеть и успех и разоренье торговца.

Нет, акционеры решительно скидывались со счетов. С вежливым отказом от лестного предложения послано письмо в Петербург.

Жизнь продолжала идти своим чередом – батенька загуливал; зима надвигалась; Маланья-стряпуха лениво переругивалась с Митричем; извозчики шумели, перезванивали часы на Смоленской колокольне, отбивали быстротекущее время.

А мысль о книжной лавке пребывала неотлучно, с каждым днем укрепляясь все более. Он думал о своем магазине. С таким волнением и радостью думал, как о новой, только что начатой поэме. Утомленный длинным суматошным днем, засыпая на жестком диване, рисовал в воображении сияющие окна магазина, ряды книг на полках. Словно наяву, обонял дивный запах лежалой бумаги и типографской краски.

Мечту свою видел воплощенной в жизнь.

Но деньги!

Положим, в жестянке с китайцами кое-что есть. С постоялого сотни три да от сборника осталось чистыми с тысячу. Мало. Компаньона бы в дело подыскать, а кого? Не сало, не шерсть, не хлеб – книги. По здешним понятиям коммерция сомнительная. Ведь уже три книжных магазина в городе: Гардении, Кашкин, Семенов. Четвертый себя оправдает ли?

Ах, что за сомненья, господа! Как повести дело – вот в чем вопрос. Эти трое названных — чистейшей воды коммерсанты, им нужен такой барыш, чтобы капитал удваивался, чтоб целковый на целковый брать.

– А мне? – забывшись, вслух произнес Иван Савич. – Что мне надо?

Звук собственного голоса как толчок: проснись, друг!

Растерянно огляделся: удивительно, непостижимо! Как скоро сумерки погасли, в комнате – ночь. Кукушка на часах прокуковала десять. В доме тишина кладбищенская, только какие-то всхлипыванья и стон за стеной, в батенькином «партаменте». Ох, батенька…

«Так что же мне-то?»

– А ничего особенного. Концы с концами свести – и прекрасно. Оправдать копейку, затраченную на главное: читальный кабинет при магазине.

– То есть как же это? Зашел с улицы и – здрасьте, пожалуйте что-нибудь почитать?

– Сделайте одолжение. Газеты, журналы, книги русские, французские. Все к вашим услугам.

– Позвольте, позвольте, – и книги?

– Всенепременнейше. Вот-с – новинки: Писемский, Тютчев, Гончарова «Путешествие на „Палладе“…

И прости-прощай, постоялый двор, Маланья, прощай, овес, да отруби, да колесная мазь!

Новая жизнь – здравствуй!

В дверь постучали.

– Иван Савич, дорогой, не спите?

– Прошу, прошу, Николай Павлыч! Сейчас свечку зажгу… Одну минуту…

Вот лица бывают! Посмотришь – и улыбаться хочется. Будто и не существует в жизни темных сторон, одни лишь радости да веселье.

Николай Павлович Курбатов был красив, молод, имел розовые щеки, открытые сияющие глаза; одевался без лишней крикливости, но всегда модно и дорого.

Барин в нем враз узнавался.

Окончив Московский университет, он еще не знал, куда определить себя в жизни, но верил, что все придет само собой, все устроится легко и отлично. Когда тебе двадцать с небольшим, и прекрасное здоровье, и характер общительный, и какое-то наследственное состояние, – как не верить!

Сейчас он жил в Воронеже, приехав по делу об опеке младшего брата. Дело затягивалось, жить в гостинице было дороговато. Старик Михайлов рекомендовал его Никитину, и Курбатов поселился на Кирочной. Иван Савич, Аннушка, даже вечно ворчливая Маланья – все сразу оказались очарованы новым квартирантом, его улыбки были неотразимы. И лишь Савва, мельком глянув на Николая Павловича, поджав губы, недовольно повел носом: «Чисто баба, к примеру, опрыскался… стрикулист!»

Крепкие, стойкие духи были слабостью Курбатова.

– Сумерничаете? – спросил, непринужденно развалясь в скрипучем, жестком кресле. – Не помешал?

– Ну, что вы…

– Знаем, знаем вашего брата, поэтов! Мечтания, заоблачные выси… этакие всякие фантазии.

– Какие выси! – засмеялся Никитин. – Наоборот, коммерческие подсчеты. А впрочем, и мечтания, если хотите.

– О чем же? Не секрет?

Откинувшись на спинку кресла, Николай Павлович смотрел прямо, с искренним любопытством.

«Экая необыкновенная способность располагать к себе! – подумал Никитин. – Пожалуй, и близкому другу не доверился бы, а вот без году неделю знаком с человеком и – не угодно ли…»

Все рассказал Курбатову. Тот так и загорелся.

– Послушайте, мон шер, – воскликнул, – но ведь эти ваши коммерческие мечтания просто великолепны!

– Тут не только коммерция, – задумчиво сказал Никитин. – Другая сторона дела мне кажется особенно заманчивой. Да вот сами видите – деньги…

– Черт возьми! – вскочил Курбатов. – Эти проклятые деньги! Неужто из-за какой-то несчастной тысячи целковых погибать такому прекрасному делу! Нет и нет! Голубчик, Иван Савич! Надо что-то придумать… Берите меня в компаньоны – и мы с вами найдем деньги! Клянусь, найдем! Ну? Берете?

– Да я только что сам думал о компаньоне, – признался Никитин. – Просто удивительно, как это все… вдруг…

– Так берете? Да? Ну и баста! Завтра же закладываю дурацкое наследство! – Курбатов ухарски притопнул, прищелкнул пальцами. – Или нет даже – продаю к чертям эту несчастную пустошь! Ну на что она мне, согласитесь, какой я помещик! Давайте-ка прикинем с карандашом… Итак, первое: помещение. Во сколько, вы говорите, обойдется?

– Да ежели на Дворянской – рублей триста, не меньше.

– Хорошо-с, триста рублей. Далее, меблировка…

Карандаш летал по бумажному листу. Пестрели цифры: 150, 300, 25, 1200…

– А у меня и всего-то тысяча с небольшим, – развел руками Никитин. – На покупку товара не остается ни копейки… А вы-то, Николай Павлыч, простите за любопытство, какой суммой располагаете?

– Не беспокойтесь, купим и товар, – уклонился от прямого ответа Курбатов. – Ах, как мы с вами все это чудесно устроим!

И пошли самые дерзкие мечтания.

В которых счастливые компаньоны гостеприимно распахивали двери магазина перед читателями, и скромный звяк колокольчика над входом превращался в малиновый трезвон всех городских колоколов.

В которых высокие, до потолка, дубовые полированные полки с новенькими книгами распространяли тонкий аромат свежего дерева и бумаги.

А на стенах читальной комнаты – портреты: Пушкин, Крылов, Державин, старик Гете и лорд Байрон.

И бронзовые изящные подсвечники. И мягкие кресла. И бархатные портьеры с позолоченными кистями. И прелестные статуэтки – Амур и Психея, Пастушка у источника и другие.

Наконец, в разгулявшейся фантазии Курбатова вспыхнула идея – устроить при магазине кондитерскую, продавать слоеные пирожки и варить турецкий кофий.

Иван Савич расхохотался: пирожки! Что за фантазер! Но подумал-подумал, прикинул в уме и сказал:

– Кондитерская привлекла бы многих покупателей. Смешно, но это так.

Компаньоны мечтали.

А завтра… ох, завтра!

Договаривались задуманное до поры до времени держать в тайне, а Курбатов не стерпел, шепнул Придорогину. Тот примчался на Кирочную, закричал рыдающим голосом:

– Савка! Савка! Что затеял? Опомнись!

И пошли вопли, хватанье за голову, биение кулаком в манишку.

Упреки в измене святому искусству ради коммерции.

День же между тем протекал, как всегда: скрипели ворота, извозчики матерились, корова ревела, батенька куролесил, требовал рубль серебром. Затем почталион принес письма, и среди них от Майкова – странное, непонятное. «Вы писали, чтоб я сказал мнение о поэме „Кулак“. Вот я и забыл: какой это „Кулак“, где напечатан. Перебирал журналы, – кулаков, кроме редакторов, не видать…».

Аполлон отмахивался от поэмы, от неприятной действительности, захлопывал створки перламутровой раковины чистого искусства.

Прятался, лукавил.

И снова день тянулся длинный, бестолковый. Пришлось тащиться в сарай, торчать возле нордштейновского тарантаса, торговаться с покупателем. Покидая Воронеж, Александр Петрович навязал Никитину продажу своего дрянного, разбитого тарантаса, заломив, впрочем, за него цену непомерную – семьдесят пять рублей. Второй год бился Иван Савич с проклятой колымагой, никак не мог сбыть с рук: давали вдвое дешевле. Нынешний же покупатель, какой-то усманский мещанин, проторговавшись битый час, не только не купил тарантас, но еще и Никитина обругал жилой.

Александр Петровичево поручение камнем висело на шее.

Затем посыльный малый передал записку от неизвестного лица. Коверкая почерк, с нарочитой безграмотностью, как бы скрываясь за нею, некто писал: «Пущай вы знаменитой поет да только сочинять клявзы на почтеные лица и поетам нидозволина, какбы шею не сломать. Нам тоже ведомо кой какие и ваши дилишки как вы пьянствуити с артилириским афицерам на Паповам рынки и речи говарити противу начальству. За что и кответу притянуть очинь проста хотя вы чисы палучили от царской милости».

Что за кляуза? Какие-то грязные намеки… Его, трезвенника, обвиняют в пьянстве. Какая дичь, бессмыслица!

Он не знал, что и подумать. Ах, скорее, скорее бы уйти из этого ничтожного мещанского мирка, где злоба, зависть, недоброжелательство. Где каждый норовит пожрать тебя за то лишь, что ты не так живешь, как он.

Вчерашние мечтания – где они?

Курбатов-компаньон где?

Николай Павлович, по обыкновению, проснулся поздно, в одиннадцатом; тщательно одевшись, насвистывая из модной «Лючии», поигрывая дорогой тросточкой, ушел в опекунский совет закладывать землю. «Тысяч пять дадут, – словно о безделице какой, обмолвился на ходу. – Снимайте, мон шер, помещение, заказывайте мебель, а я – тотчас – в Москву, в Питер за покупкой книг. За товаром, как вы изволите выражаться», – улыбнулся Курбатов. (В городе-то он и встретил Придорогина, шепнул ему насчет магазина и компаньонства.) Часу в пятом воротился, вошел, не раздеваясь, прямо в шубе, в шапке, присел, побарабанил пальцами ло столешнице. «Ну? Ну? – безмолвно спрашивал Никитин. – Что?»

– Фь-ю! – выразительно свистнул Курбатов. – Пустые хлопо-ты-с. До совершенных лет братца не могу распорядиться имением.

Все рушилось.

Вечером у Второва Иван Савич читал новые стихи:

Покой мне нужен. Грудь болит, Озлоблен ум и ноет тело. Все, от чего душа скорбит, Вокруг меня весь день кипело

Стихи были мрачны. Он произносил их медленно, приглушив голос. Последние строки —

Чему б цвести – роняет цвет И жалкой смертью умирает —

почти прошептал, – горечь слез сдавила горло.

В эту минуту он ненавидел себя: зачем прочел только что написанное! Хорошо ли, плохо ли стихотворение – еще и сам не знал. Положим, оно верно передавало его собственные чувства.

Соб-ствен-ны-е.

Оно было как листок из дневника, не более.

И вот, пожалуйте: прочел и испортил вечер. Поначалу оживленный, шумный, с бесконечными словесными извержениями и воплями Придорогина, с язвительными шутками Милошевича, с ироническими сентенциями де-Пуле, – вечер нынешний вдруг как-то погас, затих, подернулся дымкой печальных предчувствий. Словно каждый знал нечто недоброе, но медлил сообщить, чтобы раньше времени не огорчать собравшихся.

– Однако, – не выдержал наконец де-Пуле, – что-то мы сегодня в этаком миноре…

– Простите, господа, – сказал Никитин, – это я своими дурными стихами навеял мрачное настроение…

– Ну что вы! – Второв обнял за плечи Ивана Савича. – Стихи прелестны, и не они, конечно, виноваты, что все повесили носы. Верно, мы сами собою являем причину общего минорного настроения.

– Да мы-то, батюшка Николай Иваныч, и рады б плясать, да тоже ведь не на голом месте произрастаем… – Михайлов решительно захлопнул какую-то книгу, которую усердно разглядывал весь вечер. – Мы-то, судари мои, как русские граждане, первее всего радостями и горестями отечества нашего живем. Ай радостей что-то не видать, а уж горюшка… Возьмите хотя бы с крестьянской эмансипацией вопрос. Слухом пользовался, в Питере комитет заседает во главе с самим государем – и что же? А ничего. Одни разговоры-с. Тары-бары-растабары.

– А гласность? – взвился Придорогин. – Где она? Опять-таки в разговорах – и только!

Второв засмеялся.

– Эмансипация… гласность! Все это, друзья, превосходно, разумеется. Но вот сегодня получаю почту и, представьте, конверты распечатаны. Ничего себе? Вот вам и гласность.

– А это уж, извольте видеть, старания месье Синельникова! – Придорогин стукнул кулаком по ручке кресла. – Это вам не князь Юрий Алексеич, не-е-т! Новый губернатор со своими чинушами лон фе грас, следят за нашей нравственностью… Мерзость! Мерзость!

– Ах, оставьте, сделайте милость! – заговорил раздраженно Милошевич. – Вы как дитя, право: новый губернатор, старый губернатор… Да все они одним миром мазаны!

– Нет, позвольте, однако ж… Князь Юрий Алексеич…

– А! Юрий Алексеич! Мои, например, письма и при бесценном вашем Юрии Алексеиче регулярно перлюстрировались.

– Господа! Господа! – Де-Пуле, как всегда, пытался примирить спорщиков. – К нему называть имена столь почтенных лиц… В конце концов, этот шум просто неприличен, могут воспоследовать неприятности…

– А я от наших господ администраторов никаких приятностей и не жду-с! – отрубил Милошевич.

За чайным столом спорщики помирились.

Мишель был бесподобен. На листочке, вырванном из записной книжки, пустил то кругу буриме, и вышли препотешные стишки.

Затем насмешил анекдотом, сообщенным из Москвы: граф Бобринский в пылу спора поколотил знаменитого профессора Шевырева; почтенные мужи дрались по-русски, то есть оплеухами, кулаками, пинками и «прочими способами патриархального допетровского быта», как выражался в письме московский корреспондент.

Наконец, сказал новинку петербургскую, эпиграмму на Нестора Кукольника:

Хоть теперь ты экс-писатель, Экс-чиновник, экс-делец И казны экс-обиратель, — Все же ты не экс-подлец.

Выражение «обиратель казны» намекало на Несторову деятельность по провиянтскому снабжению армии.

Иван Савич поморщился: грубо, неуклюже. Поэт все-таки признанный. Да и кто обличил его в злоупотреблениях?

– Как кто? Вот мило! – понесся Придорогин. – Так ведь он, Нестор Васильич наш великолепный, именно поставлен был на должность заведомо воровскую! Провиянтщики все грабили, это общеизвестно!

– Вот так и создается дурная репутация, – сердито сказал Никитин. – Ваш слуга покорный не далее как сегодня получил безымянную записку, в коей обвиняется в сочинении кляуз и в пьянстве…

– С артиллерийским офицером, не правда ли? – спросил Милошевич, улыбаясь.

– Откуда вы знаете? – удивился Никитин.

– Да все оттуда же, представьте. Вот-с, не угодно ли…

Порылся в карманах и извлек осьмушку голубоватой почтовой бумаги.

– «Пущай вы афицер и гирой Сивастопаля да только сочинять клявзы и афицерам нидазволина…» Узнаете? Как и вам, сегодня с посыльным было доставлено на квартиру…

От дружного хохота мигали свечи.

Смешливого Придорогина корчило, он едва не падал со стула. Михайлов слова не мог сказать, только махал руками, охал: «Ну, проказники!» Даже де-Пуле, всегда благопристойный и чопорный Мишель, закатывался по-детски весело, рассыпался тоненьким смешком. Угрюмый Милошевич и сдержанный Никитин – и те улыбались. Шутка с записками была не слишком остроумна, но, помилуйте, шутка же!

Один Второв не принял участия в общем веселье. Сидел, крепко сжав тонкие губы; опустив глаза, рассеянно вертел в руках чайную ложечку.

Шутка!

Совершенно фантастично она в какой-то взаимной связи была со многим, происходящим в последние месяцы.

Дважды заставал квартального выходящим из дворницкой. Недаром же Иван Алексеич божился, что дворник доносит в полицию о второвских собраниях.

Шутка каким-то образом связывалась с дворником.

Вскрытые в полиции письма связывались с глупой шуткой.

Милошевича вызывали на Девиченскую.

Придорогин три дня отсидел на гауптвахте.

Опять-таки – не шутка ль?

Его высокопревосходительство вчера пригласил в свою канцелярию. Был сух, подчеркнуто начальствен. Расспрашивал об Иване Алексеиче как бы вскользь, между прочим. Но совершенно откровенно, без всякой дипломатии, советовал ему, Второву, не очень-то совать нос в дела губернской администрации.

Николай Иваныч рассеянно вертел ложечку.

Далеко от Воронежа, в туманной, слякотной столице, заседали комиссии «по улучшению быта крестьян». Со смертью государя Николая Павловича блеснула робкая надежда на кое-какие перемены к лучшему. Сочинялись доклады, циркуляры, затевались комитеты, много шумели о гласности, и вот – извольте: профессор и граф подрались, и анекдот у всех на устах, он занимает всю Россию. А в «Русской беседе» какой-то прохвост, булгаринский последыш, тискает возмутительную статью-донос о Грановском. А цензура все еще злодействует по неотмененным нелепым предписаниям недоброй памяти сороковых годов.

А в Академии наук, наконец, выдвигают членами архиереев и генералов, достойных же прокатывают на вороных.

Вот вам и шутка.

Не так уж все это смешно, господа.

«Нет, – подумал Николай Иваныч, – видно, не ужиться мне с его высокопревосходительством. Чувствую, что придется расстаться с Воронежем. А жаль… Черт знает, как жаль!»

Слишком многое запечатлелось в сердце за восемь лет воронежской жизни. Подлинная, какая-то даже поэтичная любовь к городу, краю; увлечение историческими и этнографическими исследованиями; незавершенная работа над «актами».

А главное – один-единственный раз, может быть, возникающая в жизни и поэтому особенно дорогая сердцу человека, нежная и глубокая привязанность к другу, почти влюбленность в него.

Николай Иваныч думал о Никитине.

Печально улыбнулся, глядя на хохочущих друзей. В каждом из них была частица его души.

 

Без амуров и кондитерских

Предчувствия не обманули.

Отношения с губернской администрацией (биограф впоследствии назовет это «служебными неприятностями») обострились настолько, что терпеть далее становилось невозможно.

25 июня 1857 года Второв покинул Воронеж.

С утра началась дорожная суматоха: в последнюю минуту вспоминались в спешке сборов неотданные распоряжения, разыскивались куда-то вдруг запропастившиеся запонки; голоса людей сделались тревожными; беготня по комнатам в поисках какой-нибудь вещи оказывалась бесцельной, затем что вещь была еще вчера упакована в один из дорожных сундуков.

К часу отъезда собрались друзья. Как водится, присели перед дорогой помолчать. B грустной тишине послышался далекий звон: генерал Марин отбивал полдень, напоминая о славе русского оружия. И звон показался особенным – в нем печаль расставанья звенела.

Да и само лицо дня выглядывало печально. Солнце поднялось бледным кругом, с трудом просвечивая сквозь густой туман. Из-за реки, с дальних полей надвигалась темная туча, грозилась белыми вспышками, длиннораскатистым, но еще глухим, плохо слышным громом.

На двух пролетках поехали провожать.

За кирпичными столбами Московской заставы начиналось поле, придорожная кудрявая травка, нежная зелень молодых березок на обочине Задонского большака.

Придорогин закричал:

– Стой! Стой!

Соскочил с пролетки, расстелил белую салфетку на притоптанной мураве. Хлопнули пробки донского игристого.

– Милочка, Николай Иваныч, – сказал, всхлипнув, – добрый тебе путь, родной, незабвенный человек! Сударыня, Надежда Аполлонов-на, пригубите, душенька! Нуте, нуте… Ах, мез ами, какой момент…

В полуденной тишине пустынного, перед грозою замершего поля тонкий звон бокалов перекликнулся с нежным скрипением кузнечиков, с ласковым посвистом вольного ветерка.

Выпили за легкую дорогу, за неразрывную связь дружбы, за светлое будущее.

Постояли у дороги, потупившись задумчиво.

Милошевич кусал жесткий черный ус, хмурился. Михайлов утирал глаза красным платком. Де-Пуле рассеянно сшибал тростью желтые цветочки куриной слепоты.

– Ну что ж, дорогие мои, – вздохнул Второв. – Вот-вот дождик припустит, намокнете…

Обнялись, перецеловались. С трудом сдерживая слезы, Никитин оказал:

– Как мне теперь без вас, милый Николай Иваныч…

– Полноте, что там, – растроганно ответил Второв. – С отделкой «Кулака» не медлите, присылайте поскорее.

Крик ямщика. Дребезг колес. Пыль над дорогой. Солнце скрылось за тучами.

– Прощайте!

– Про-ща-а-а…

Весь день висела мутная наволочь. Гремели дальние грозы, но в Воронеже лишь к вечеру, в сумерках, заморосил мелкий, теплый дождь.

В этот вечерний печальный час, слушая ровный сонный шепот дождя, Иван Савич с особенной силой почувствовал, кем был для него Второв. И странной, страшной представилась предбудущая жизнь без него. Без его «сред». Без глубокого, сосредоточенного, сурового взгляда его глаз. Без тихого, ровного голоса его, без его сдержанной манеры говорить, манеры, которую многие считали выражением обыкновенной чиновничьей сухости, но за которой на самом деле (Никитин знал это) была страсть, был острый ум, было большое любящее сердце друга.

Дождь нашептывал, вздыхал.

Какой уж день звучало в воображении еще не написанное, не воплощенное в слово. Неотвязно слышалась сильная поступь размера; звонкий, смелый голос стиха, тревожный, как ночной набат. Музыка слов была подобна фуге великого Баха; мелодия пронизывалась повторением мужественных строк: мертвые – в мире – почили – дело – настало – живым!

Зажег свечу, сгорбясь, склонился над столом. Чистый лист бумаги страшил беспощадной белизной. Далеко, за тридевять земель где-то, фуга лилась тугими, могучими волнами.

Второв любил Баха. Часто просил Надежду Аполлоновну: «Сыграй, Надюша, мы с Иваном Савичем послушаем…»

Ах, эти вечера, когда не было многолюдства, когда в гостиной лишь две свечи на рояле, и предметы как бы таяли, растворялись в полумраке. Сидели с Николаем Иванычем молча, наслаждались музыкой почти физически.

Лилась вдалеке, волнами набегала фуга:

Мертвые – в мире – почили…

Белый лист и пугал и манил.

Первое время жил как потерянный. Пробовал писать и раздражался: вяло, темно.

На мелкие клочки рвал написанное.

С ружьем отправлялся бродить в лес, за Лысую гору, но в прогулках этих, ранее столь любимых, не находил душевного мира. Больше того, странствия вызывали поток ярких воспоминаний о друге: вот тут с Николаем Иванычем купались, плавали наперегонки (Второв был отличный пловец); тут жгли костер, Николай Иваныч рассказывал о днях своей юности, о Казани; тут Николай Иваныч нашел грибную полянку, набрал полную шляпу боровичков и так радовался, так радовался…

Пытался чтением заглушить тооку одиночества, но и книги казались скучны, пошлы, ничтожны идеи, фальшивы, неестественны герои. Роман Купера немного развлек: леса, пустыни, дикая жизнь, величавый шум водопадов; девственная природа Нового Света как бы свежим ветром повеяла. Но надоел и Купер.

Засел учить немецкий. Язык дался ему удивительно легко, вскоре он уже читал с лексиконом. Но не нравилась жесткость звучания, языковая прямолинейность, хотя Гейне был великолепен.

Друзья навещали его, он заходил к ним; говорили, читали, спорили, нет, одиночество не покидало.

Тогда с каким-то ожесточением он ушел с головой в дела и заботы по двору. Принялся наводить порядок в амбаре, в сараях; нанял плотников рубить новую конюшню и сеновал; велел починить и заново покрасить забор и ворота. Неделя-другая прошли в хозяйственных хлопотах, но вот все было сделано – и снова задавила тоска.

Теперь собирались по субботам у де-Пуле.

Но тут уже не тот воздух был, не то кипение мыслей и чувств, какими отличались второвские вечера. Не было простоты, искренности; и хоть близкие по духу сходились люди, а подлинная любовная дружественность отсутствовала. Что являлось причиной этого? Характер ли самого хозяина, обстановка ли и весь обиход жизни Михаила Федорыча? Бог знает. Вернее всего – и то, и другое.

В просторной квартире Второва каждый, даже впервые пришедший человек, чувствовал себя как дома, – такая милая естественность встречала его, такая житейская людская теплота проглядывала во всем. Рояль открыт – садись, играй, если хочешь; на диване – книги, рукописи, газеты; журнал валяется на полу в гостиной, а рядом – кукла, смешной паяц с оторванной ногой; детский смех слышится, веселая возня, топот; старик Михайла, слуга, в пестрядинной рубахе, в стоптанных чунях на босу ногу, встречал гостя, позевывая, почесываясь, запросто, по-домашнему, как бы всем своим видом говоря: вот как у нас, без затей, без чинов, и вы, сударь, не чинитесь, располагайтесь, как вам нравится. Если к вечеру мороз наддавал, – затапливали голландскую печь, хотя уже дважды топили в положенное время. Хотелось выпить чаю – в любое время дня ставился самовар, скатерть самобранная появлялась на столе… Иными такой уклад назывался безалаберным, сдвинутый коврик в передней служил причиной для обвинения в неряшливости, про куклу, брошенную на пол, говорилось: баловство, распущенность.

А было это на самом деле ни то, ни другое, ни третье. Была – естественность.

Михаил Федорыч бытие свое устраивал прямо противоположно. Идеальный порядок, каждой вещи – определенное место. Точное расписание во всем: когда пить чай, когда топить печи, когда отходить ко сну. Он был холост, хозяйство вела его сестра по матери Таиса Николаевна. Половички лежали ровно. Рукописи – в папках. Книги – в шкафах. Пол натирался воском до блеска, уму непостижимого.

А легкости не было. Была напряженность. Опасение – как бы не сдвинуть с места стул, как бы, упаси боже, не забыть на подоконнике взятую из шкафа книгу.

И гости уже не шумели, не так азартно спорили, как, бывало, у Николая Иваныча.

И Придорогин, безделушник, уже не разваливался по-барски на диване, не вопил благим матом, посиживал благопристойно.

И было всегда прохладно, потому что топили раз в сутки, экономили дрова.

И расходились по домам не шумно. Чему, впрочем, существовали причины довольно основательные: Милошевича вторично приглашали на Девиченскую. Жандармское управление подозревало его в авторстве некоторых обличительных статеек, опубликованных искандеровским «Колоколом».

Скучно было у Михаила Федорыча.

Радостью были письма от Второва.

В одном из них Николай Иваныч напомнил о «Кулаке», и Никитин принялся наконец за окончательную отделку поэмы.

Правду сказать, он с неохотой приступал к этой работе. Обнародование «Кулака» его тревожило. В одном из писем он высказывал опасение: «…при выходе в свет „Кулака“ будет вот какая история: почтеннейший критик берет в руки новую книжку, смотрит – поэма И. Никитина. О, – говорит он, – знаем! Как не знать подражателя бывших, настоящих и едва ли не будущих поэтов!» После этого понятно, как прочтется «Кулак»: через пятую на десятую страницу…» Дня два ходил в нерешимости, с опаской поглядывая на рукопись, боясь к ней приступить. Но раскрыл тетрадь – и работа захватила, оказалась необыкновенно увлекательной.

Он давно не перечитывал поэму и – боже милостивый! – столько вдруг свежим глазом увидел погрешностей! Корявый стих, неточные слова, дурно звучащая рифма… Позвольте, позвольте, а ландшафт? Бесцветен, сух, прозаичен.

… Идут луга зеленой гладью, За ними поле разлеглось, Краями в небо уперлось…

Черт знает что! Луга идут, поле лежит. Нет, нет, весь прибрежный ландшафт никуда не годится. Когда-то сказал Ивану Иванычу о григорьевских стихах: воздуха нету, облаков… А в этом сухом перечне —

… Лес, село, курган, Березка, тучка дождевая, Дорога, нива да трава, —

в этом перечне есть воздух? Не лучше ли:

.. колокольня С крестом и галкой на кресте, И на прибрежной высоте Плетни, поникнувшие ивы — Все опрокинуто в реке…

Опрокинуто в реке! Вот это, кажется, не сухой чертеж. Это уже – картина, живопись.

Белеют мойки вдалеке…

Закатным лучом солнца выхваченные, белеют ярко, нестерпимо для глаза. А вот – дальше, дальше… как бы в дымке:

Луками выгнулись заливы, А там – кусты, деревья, нивы…

Нет, положительно, поэма на глазах хорошела!

И бог с ними, с критиками! На всех не угодишь. Да и не всякий поймет тот неприглядный мир, в котором живут герои поэмы.

В августе «Кулак» был отделан, переписан набело и спешной почтой отправлен издателю.

Осенью Придорогин уехал в Петербург хлопотать в Сенате по каким-то своим запутанным тяжебным делам.

Судебная волокита тянулась давно, конца ей не предвиделось. Его поездка по делу едва ли была необходима. Вернее всего, ехал он отдохнуть от безалаберной воронежской жизни, от утомительных клубных ночей с картежной игрой, до которой стал большим охотником и которая дурно сказывалась как на здоровье, так и на порядком уже отощавшем кошельке. Ехал окунуться в столичную сутолоку, послушать итальянскую оперу, пофланировать по Невскому проспекту, скушать порцию пирожков у знаменитого Дюссо и, разумеется, обнять незабвенного Николая Иваныча, отвести душу в спорах о журнальных новинках, о последней статье Щедрина, пылким почитателем которого заделался сразу же после появления в печати его «Губернских очерков».

Перед отъездом забежал к Ивану Савичу.

– Вот что, – сказал строго, – знаю все, о чем вы тут с Курбатовым толкуете, что замышляете… Послушай, побойся бога, Савка! Не губи талант! Не меняй поэзию на медные копейки! Пусть книги – да ведь торговля же, пойми!

– Бог с вами, помилуйте, – успокаивал его Никитин, – откуда вы взяли? Да у меня и капитала нету, чтоб начинать собственное дело.

– Вот это единственно меня и утешает, – сказал Придорогин, – что капитала нету.

Уехал милый Иван Алексеич, и «субботы» совсем захирели.

Каждый вечер стучался к Ивану Савичу Курбатов. Живой, общительный, хорошо образованный, отлично воспитанный и хотя немного барин – он был приятным, легким человеком. Кроме всего, он искренне любил литературу, скрытно, кажется, сам пописывал и судил о делах литературных хоть и не всегда разумно, зато современно. И даже, может быть, слишком, чересчур современно, перегибая палку в отрицании высокой поэзии и красоты, в преклонении перед науками естественными. Он говорил: «Народу что нужно? Хлеб и кабак. А вы толкуете о каких-то – ха-ха! небесных красотах!»

Такие суждения несколько коробили Ивана Савича, но, как человек умный, он сразу заметил, что Николай Павлович не столько верит в то, о чем говорит, сколько кокетничает своими крайними воззрениями, кокетничает наивно, по-мальчишески, красуется. И он с улыбкой выслушивал Курбатова, не придавая особого веса его разглагольствованиям. Болтовня, словесные фонтаны – вот что такое были курбатовские декларации.

Впрочем, Никитина радовало, что у него в доме вместо отвратительного, грязного семинарского профессора живет веселый и образованный человек.

Легкий. Вот именно легкий человек.

Пустоватый? Может быть. Но помилуйте, господа, кто нам дал право измерять глубину чужой души? И какими нравственными аршинами, позвольте спросить?

Что-с?

Постучится, войдет и сядет. Смешной случай расскажет, анекдот. Обругает прочитанную книгу или статью. Схватит гитару и довольно приятным тенорком споет новый романс. Потешно передразнит кого-нибудь из знакомых (тут Мишелю доставалось порядочно), целую сценку иной раз разыграет. А не то и просто смирнехонько посидит, помолчит. Даже, кажется, задремлет в стареньком, скрипучем кресле. Иван Савич пишет, поправляет поэму, перебеливает ее на чистые листы, а он сидит, помалкивает. Плохо ли?

Однажды вот так постучался, весело крикнул, входя:

– Эврика, Иван Савич! Эврика!

– Нуте? – улабаясь, обернулся Никитин. – Что еще такое придумали?

– Да как же! Мы с вами бьемся, гадаем, где взять две тысячи, а оказывается, очень просто!

– Вот как? Каким же образом?

Никитин ожидал услышать очередной анекдот, но розовое, круглое лицо Курбатова было серьезно, даже таинственность какая-то словно бы в нем проглядывала.

– Каким образом? А вот – извольте…

На цыпочках, оглядываясь, как заговорщик, приблизился к Ивану Савичу и гулко, с придыханием шепнул:

– При-за-нять!

– Но у кого же? – удивился Никитин. – Вы что, имеете кого-нибудь в виду?

– Имею-с! – хихикнул Курбатов. – Некоего Гаруна аль-Рашида…

– Ну-у, – разочарованно протянул Никитин. – Я так и знал, что шутите.

– А вот и не шучу нисколько! – Курбатов плотно уселся в кресло, как бы приготовясь повести длинный разговор. – Про Кокорева Василья Александрыча слышали?

Разумеется, слышал.

Столичный коммерсант, преуспевающий делец, сумевший за короткое время нажить миллионное состояние, Кокорев принадлежал к новому типу образованного купечества, появившемуся на Руси в предреформенные годы. Он одевался по-европейски, брил бороду, грамотно писал, посещал концерты приезжих знаменитостей и сам вполне порядочно играл на фортепьянах модные вальсы знаменитого Штрауса.

Эти превосходные качества не мешали ему широко вести торговые и откупные дела, и хищник в его натуре жил никак не меньший, чем в господах Разуваловых и Обираловых, а может быть, даже и несравненно больший. Впрочем, он был приятен в обхождении и покровительствовал искусствам.

Никитин впервые услышал о нем от Второва.

– А у вас, знаете ли, уже и в столицах поклонники завелись, – сказал как-то Николай Иваныч после выхода в свет никитинского сборника.

– Это вы что же, – усмехнулся Никитин, – на прытких рецензентов намекаете?

– Нет, вполне серьезно. Извольте взглянуть, – Второв подал Ивану Савичу письмо, написанное на дорогой почтовой бумаге. – Вот-с, намедни получил из столицы…

Кокорев, знавший Николая Иваныча еще по Петербургу, писал о книге Никитина с восторгом, похвалы расточал неумеренные: «народный певец», «талант божьей милостию», «второй Кольцов» и прочее.

Никитин поморщился: еще один благодетель, – еще доброжелатель. После жестокой критики в «Современнике» он доброжелателей как огня боялся. Письмо настораживало обилием комплиментов.

Год, другой прошел, кокоревские похвалы позабылись, как и сам господин Кокорев. А нынче Курбатов, человек в Воронеже новый, вдруг напоминает о нем. Не странно ль?

Курбатов сидел, преважно скрестив на груди руки, тщательно причесанный, чистенький, головка набочок, – поглядывал на Ивана Савича.

– Идея? – спросил торжествующе. – Просите две… нет, три тысячи, даст. Как бог свят, даст!

– Ох, демон-искуситель! – с улыбкой сказал Никитин. – Так и подмывает сорвать яблочко… Одно только, – задумчиво добавил, как бы рассуждая сам с собою, – долги для меня всегда словно камень на шее, не люблю их и боюсь. А этакий должище – и вовсе. Но подумать надо. Крепко подумать…

– Да чего ж думать-то? – Курбатов так и взвился. – Голубчик, Иван Савич! Тут и думать нечего, ей-богу!

– Нет, нет, – твердо сказал Никитин – Подумать надо обязательно С Михайловым посоветоваться, с Михаилом Федорычем. Легкое ли дело – три тысячи!

Все расписания, все домашние уставы летели к черту.

Бедная Таиса Николавна уже второй самовар доливала, чаепитие принимало размеры устрашающие.

Синий табачный дым наводил на мысль о сражении или пожаре. Порядок был нарушен безжалостно. Стулья как попало сдвинуты с мест. На зеркальном полу, на столе, на диване – бумажный буран: листы, осьмушки, просто клочки, испещренные цифрами.

Возбужденные голоса спорщиков, разделившихся на две партии – за и против. Партия Михайлова высказывалась за и рисовала радужные картины процветания. Партия де-Пуле, которую возглавлял дух отсутствующего Придорогина, была против и предрекала безнадежность дела и погибель никитинского таланта.

Тут же, на листках бумаги, набрасывались сметы: одни – процветания, другие – погибели.

В бумажном буране завихрялись те и другие.

К полуночному часу наметилось согласие: торговлю открывать, но без фантастических выдумок, без кондитерских с литературными пирожками, без фарфоровых Амуров и Пастушек.

Курбатов зарывался, строил воздушные дворцы, кричал громче всех. Милошевич витал в облаках. Михайлов и де-Пуле разрушали курбатовские дворцы, с неба на землю волокли отчаянного артиллериста.

Заем решили просить через посредничество Николая Иваныча, памятуя его дружеские отношения с Кокоревым.

Никитин слушал, записывал, подсчитывал. Выходило, что, вопреки всем возражениям, ежели к собственной тысяче приложить кокоревские, – дело можно начинать безбоязненно.

И полетели письма из Воронежа в Петербург – на Бассейную, в дом Аничкова.

Его высокоблагородию статскому советнику Н. И. Второву в собственные руки.

 

На Дворянской, в доме Соколова

Третий месяц шел, как Иван Алексеич прохлаждался в Питере. Гулял по Невскому, разглядывал огромные окна магазинов с роскошными приманками. Прикидывал – что бы этакое купить, повезти в тихий Воронеж на удивление приятелям.

Предметы попадались редкостные: часы весом в двенадцать пудов с органной музыкой, коллекция бабочек из тропических стран в стеклянном ящике, чернильный прибор из тридцати восьми фигур, в виде средневекового замка с рыцарским турниром.

Но цены!

Цены такие запрашивали, что страшно делалось.

Полюбовавшись замечательными предметами, направлялся к Дюссо и кушал слоеный пирожок.

Затем еще гулял немного, пялил глаза на достопримечательности; Фальконетов монумент, златокрылые грифоны на мостике через канал, адмиралтейский шпиц с корабликом.

Затем близились мокрые петербургские сумерки, наступала пора обедать. День венчался разговором в уютном кабинете Николая Иваныча: о стычке студента Рашевского с полицией; о найденном в царскосельском дворце замурованном женском скелете; о двадцать пятом нумере «Колокола», где затронуты лица сановные и даже высокопоставленные.

– Так их, голубчиков! – Иван Алексеич потирал руки. – С песочком, с песочком!

В ноябре было получено письмо от Ивана Савича с просьбой хлопотать о займе.

«С замиранием сердца жду вашего ответа, – писал Никитин. – Поскорее: да или нет. Если нет, – видно, мне суждено задохнуться в окружающей меня атмосфере, без радостей для себя, без пользы для других».

– Ну-с? – спросил Второв, прочитав вслух письмо.

– Ни в коем случае! – замахал руками Придорогин. – Книжная лавка погубит в нем поэта… Нет, нет, я не могу этого допустить!

– Но что же мы все-таки напишем бедному Ивану Савичу? – задумался Второв. – Я представляю себе его состояние.

– Милочка, Николай Иваныч! Не будем спешить с ответом, он сам одумается… Ах, Савка, Савка! Ах, непутевый! Я, брат, слишком люблю тебя, чтобы… чтобы…

Ухватившись за голову, бегал по комнате, хрипел, задыхался.

– Успокойтесь, мой друг, – сказал Второв. – Может быть, вы и правы. Может быть, действительно лучше подождать.

И Иван Алексеич успокоился.

Продолжал лениво заниматься сенатскими делами, а большей частью гулял, развлекался. Большая комета, появившаяся над Петербургом, собирала вечерами толпы зевак. Хвостатое небесное чудище мертво, зловеще сияло над великолепным городом, возбуждая тревожные пересуды. Иван Алексеич подолгу толкался среди любопытствующих, глазел на комету. Двенадцатипудовые часы его уже не прельщали. В одном из магазинов он увидел попугая, говорящего по-французски: «бонжур» и «бонсуар». Диковинная горластая птица вытеснила все остальное.

А чуть погодя он увлекся африканским мулатом – актером Ольриджем и говорил только о нем. Вулканическая страсть Отелло-Ольриджа затмила и попугая. Он стал пропадать в театре.

Из далекого Воронежа неслись крики о помощи.

Одно за другим приходили письма Никитина. В них были отчаяние и боль.

«Будь я в Петербурге, – писал Иван Савич, – ей-ей стал бы на колени перед Васильем Александрычем!»

Никитин с его «мещанской гордостью» на коленях пред Кокоревым! Эти слова поразили Николая Иваныча. Он показал письмо Придорогину. Тот рассеянно пробежал глазами по строчкам, воскликнул: «Ну, Савка! Ведь вот втемяшилось человеку!» Но как-то без обычного огня воскликнул. Вертелся перед зеркалом, завязывал галстук, примеривал новый фрак, он спешил в театр: давали «Шейлока», где, как говорили, знаменитый мулат был бесподобен.

Проводив Придорогина, Николай Иваныч оделся и поехал в кокоревский особняк.

Спустя два часа он уже писал Ивану Савичу об удачном исходе своего визита: Кокорев легко и, как показалось Второву, с удовольствием давал взаймы Никитину три тысячи.

И вот все тяготы остались позади. Трудное восхождение Ивана Савича приближалось к концу.

Ярко, весело горели березовые дрова, потрескивали, стреляли охапками жарких искр.

Не зажигая свечи, Никитин сидел у распахнутой настежь печной дверцы – и не мог согреться. Подкрадывалась болезнь, грозила уложить надолго.

В такое-то время!

Ждал месяцы, да что месяцы – годы. Осталось ждать часы, может быть, даже минуты: обоз с книжным товаром должен прибыть вот-вот.

Третьего дня веротился Курбатов. Два месяца, проведенные им в поездке за покупкою книг, показались Никитину чуть ли не двумя годами.

За это время было снято приличное помещение в месте людном и бойком («на Дворянской улице, в доме покойного часового мастера Соколова», – сообщал Никитин в письме к Николаю Иванычу), заново побелены потолки и покрашены стены, заказаны полки для книг и мебель; отпечатано уведомление для господ читателей об открытии магазина и читального кабинета. Написана вывеска: «Книжный магазин И. С. Никитина».

Она мрачноватой показалась сперва, а потом – ничего. Не кунсткамера, в конце концов, не балаган, чтобы крикливо пялиться на прохожих.

Тут строгость уместна.

Вон она – стоит в комнате, прислоненная к дивану, тускло поблескивает золотом. Иван Савич не спешит водружать ее над входом в магазин: вот придет товар, тогда…

Да, так – Курбатов.

Он прискакал близко к вечеру, веселый, шумный, кажется, слегка навеселе.

Пил чай и беспорядочно, перескакивая с одного на другое, рассказывал о своих похождениях.

Ловкие питерские книгопродавцы, разумеется, пытались всучить ему дрянь, заваль, да не на таковского напали. Слава богу, он человек образованный, его не так-то легко провести, не беспокойтесь, господа!

«Ох, – вздыхал Иван Савич, – образован-то ты образован, а чуть ли не обошли тебя господа Исаковы да Сеньковские…»

– На тысячу двести целковых одних французских книг закупил! – хвастался Курбатов. – Каково? Утрем нос Гарденину-то!

На тыщу двести! С ума спятил…

– А когда же, – спросил Никитин, – обоз прибудет?

– Нынче у нас что? – Курбатов озабоченно нахмурился. – Пятнадцатое? Числа семнадцатого ждать надо.

Возле пылающей печки Иван Савич ждал.

Весело потрескивали дрова.

Кукушка прокуковала двенадцать раз, – наступило восемнадцатое февраля.

Неслышно ступая, в толстых шерстяных чулках вошел Савва. Рядом с сыном молча примостился возле печки, пошуровал кочергой в червонном золоте крупного жара.

Рухнули, рассыпались златые горы.

– Скажи пожалуйста, – зябко крякнул старик, – февраль месяц на дворе, день прибавился, а морозяка – будьте здоровы… Чего не спишь-то?

Никитин сказал:

– Да не спится что-то.

– Вот, брат, и мне так-то.

Второй месяц Савва воздерживался, капли в рот не брал. «Новое дело почуял, знакомые метаморфозы, – отметил про себя Никитин. – Надолго ли?»

– Да-а, брат Иван Савич, – продолжал отец, – стали и мы с тобой, к примеру, купцами. Это я одобряю.

Никитин промолчал. Нехорошее чувство шевельнулось: «Ну, чего пустословить! Одобряю… Ох батенька!»

– Тут, к примеру, дело надо умненько повести, – зудел Савва, – торговля – одно слово. Оно хошь и книги, товар, значится, умственный, а все едино, как сказать, – товар. Что книги, что шерсть, к примеру… Ай не так говорю?

«И этот туда же, – с досадой подумал Никитин. – Придорогин ему, что ли, нашептал?»

– А сочинять, конешно, почему не сочинять… И от сочиненья какая-никакая копейка перепадет…

«Господи! Да замолчите же! За-мол-чи-те!!»

Ивану Савичу показалось, что он закричал. Нет, он ни звука не уронил, это внутри в нем безмолвна все вскрикнуло.

И если б хоть минута еще, одно бы еще Саввино слово – и не удержался, наверно, кинулся бы в крик, в отчаянные, злые рыдаиия. Но громко заскрипели, зарычали отворяемые ворота, полозья завизжали по морозному снегу. И – стук в окно, и говор на дворе, и заспанный голос Митрича:

– Эй, слышь, Савич! Товар с Питеру пришел… Примай!

 

Из тетради Ардальона Девицкого

Как-то раз, еще при первых посещениях мною вечеров г. Второва, им была высказана мысль, что каждый человек, на глазах которого произошло какое-либо событие, выходящее за пределы обычного течения жизни, должен взяться за перо и наиподробнейшим образом, правдиво и добросовестно описать таковое событие.

Эта мысль показалась мне так замечательна, что я тогда же обратил ее в действие и описал событие, достойное, как я думал, запечатления его в виде очерка. Таким событием явился бунт в сельце Тишанке и его усмирение.

Вернувшись с летних вакаций, я представил свой труд на суждение второвским друзьям. Рукоделье мое, разумеется, было далеко не безупречно, но моя молодость и самый порыв к сочинительству как бы извиняли несовершенство робкой попытки; очерк мой был одобрен, и я получил незаслуженные похвалы от лиц серьезных и уважаемых, среди которых был и горячо любимый мною поэт наш Иван Савич Никитин.

До этого мы уже не раз встречались на еженедельных собраниях у г. Второва, но Иван Савич мало, как мне казалось, обращал на меня внимания. Когда же, робея и заикаясь, прочел я несчастный свой рассказ о горбатом охотнике, он подсел ко мне и стал расспрашивать – кто мои родители, где я учусь и пр.

Узнав, что я студент первого курса семинарии, или риторист, как нас называли, он вспомнил свои семинарские годы, семинарских профессоров и, как многие из последних еще профессорствовали, – разговор наш сделался оживленным, робость моя испарилась.

Когда настало время расходиться по домам, я вызвался проводить Ивана Савича. Мы медленно шли по уснувшим улицам. Память моя немногое сохранила из того, о чем мы говорили, но помню голос его, глубокий, ласковый, как бы проникающий в самую душу. Он спросил меня, не пишу ли я стихи. «Не стану скрывать, – признался я, – бумаги мною испорчено предостаточно, да, слава богу, убедившись в собственной слабости, я дал зарок не оскорблять поэзию своими негодными виршами». – «Вы слишком строги к себе, – сказал Иван Савич, – и это хорошо. Плохих поэтов, действительно, много, а быть одним из жалкой плеяды рифмоплетов – честь невелика. Но если в вас сокрыто призвание, то, уверяю вас, рано или поздно, оно все равно даст о себе знать. Вы очень молоды, и время еще укажет вам ваше назначение. Во всяком случае, вижу, что священствовать вы не собираетесь». – «Нет, что вы!» – с каким-то ужасом даже воскликнул я. «Но чему же, какой деятельности располагаете вы себя посвятить?» Я сказал о журнальном сочинительстве. «Прекрасно, – похвалил Иван Савич. – Однако быть хорошим журнальным писателем – это подвиг. Дай вам бог с честью и пользой для русского народа идти по избранной нами трудной дороге… Я очень рад, что ближе узнал вас, мы, верно, будем друзьями».

Мы расстались у калитки его дома на Кирочной. Я отправился на Воскресенскую под крылышко добрейшей хлопотуньи Пашеньки, не почия себя от счастья. Как же! Иван Савич назвался моим другом, я был очарован им.

Но, сказав в начале об описании значительных событий, я не знакомство свое с Иваном Савичем имел в виду. Хотя оно, разумеется, и было значительным, но для меня лишь только, а не для публики, не для жизни общественной. Нет, другое событие привлекло внимание воронежского общества: открытие книжного магазина Никитина. И, как в устройстве его нечаянно оказалась крупица и моего участия, то почитаю своим долгом поведать о том, чему самолично довелось быть свидетелем.

После отъезда Николая Иваныча в Петербург я более чем на год расстался с господами, посещавшими второвские «среды». Они стали, как я слышал, собираться по субботам в квартире М. Ф. де-Пуле, куда меня не приглашали, и я встречался кое с кем из них случайно лишь – на улице. Однако при встречах этих далее обычных взаимных приветствий дело не шло. Ивана же Савича я не видел с самой осени: уличные наши пути расходились, а пойти к нему на квартиру я не отваживался, боясь показаться назойливым.

Но вот однажды, в середине февраля, идя из семинарии к себе на Воскресенскую, внимание мое привлекли десятка два уличных зевак, столпившихся у дома часовщика Соколова – напротив Дворянской части, немного наискосок. Среди многочисленных моих пороков самым главным считаю я любопытство, или, как выражается Пашенька, сование носа куда не следует. И хотя эта слабость кое-когда приносила мне огорчения, на сей раз она неожиданно обернулась добром.

Движимый любопытством, поспешил я перейти мостовую и увидел, что происшествие, собравшее толпу зевак, было не что иное, как водружение небольшой вывески над дверью дома. «Только-то и всего!» – с огорчением подумал я, ибо надеялся увидеть пожар, или мертвое тело, или еще что-нибудь в этом роде. Но когда двое молодцов, поднимавших вывеску, повернули ее лицом к публике, я ахнул: на черном поле золотыми буквами было искусно выведено: «Книжный магазин И. С. Никитина»! «Вот, – с восторгом подумал я, – теперь смогу я часто наслаждаться обществом Ивана Савича, заходя в магазин». Я поискал глазами в толпе самого Никитина – нет, его не было.

Полюбовавшись красивой вывеской, я собрался уже продолжить свой путь, как вдруг знакомый голос окликнул меня: «Ардальон Петрович! Идите-ка сюда, голубчик!» Это был Ив. Ал. Придорогин. «Очень кстати, – говорил Ив. Ал. – Мы с ног сбились, приводя в порядок и устанавливая на полках книги. Вы ведь не откажетесь принять в этом участие?»

Он ввел меня в помещение, где прямо на полу лежали груды книг. Там я увидел старых знакомых – Н. С. Милошевича и М. Ф. де-Пуле. Они рылись в книжном ворохе, отбирали нужные тома и карабкались по лесенкам, устанавливая книги на полках. «А! – воскликнул Н. С, увидев меня. – Нашего полку прибыло!» – «Раздевайтесь, раздевайтесь, господин богослов! – насмешливо, как всегда, оказал де-Пуле. – Принимайтесь-ка за дело. Скакать по этим проклятым лесенкам – самое подходящее для вас занятие». – «А где же сам Иван Савич?» – робко спросил я. «Да вот в том-то и дело, – вздохнул Придорогин. – Заболел наш Савич. Еще и магазин не открылся, а он уже слег. Да я всегда говорил, – прибавил он, – не доведет его до добра вся эта затея…»

Вскоре пришел франтоватый господин (компаньон Никитина, как мне сказали), сообщил, что здоровье Ив. С. настолько плохо, что доктор запретил ему выходить со двора. «Вот тебе на! – воскликнул Ив. Ал. – А кто же будет открывать магазин?» Курбатов (так звали компаньона) пожал плечами. «Вы, кажется, забываете, – сказал он, – что я, равно как и Иван Савич, участвую в предприятии…»

«Скакать» по лесенке мне пришлось до самого вечера, и я делал это с превеликим удовольствием. Мысль, что моя помощь нужна Ивану Савичу, вдохновляла меня, я не чувствовал усталости. Однако уже стемнело, зажгли свечи, и меня отправили домой. Я умолял позволить мне остаться еще хоть на часок, но де-Пуле был неумолим: «Идите, идите, а то ваша тетушка, или кто она там, будет сокрушаться и оплакивать вашу преждевременную погибель». Я опросил, когда мне прийти еще. «Да хоть завтра, – сказал Ив. Ал. – Все книги для верхних полок мы предоставим устанавливать вам, дружок, уж больно прытко вы скачете по лесенке!»

На следующий день, вместо того чтобы идти слушать скучнейшие семинарские лекции, я спозаранку явился в магазин. Там уже все были в сборе. «Удрали с уроков, сеньор?» – подмигнул Милошевич. «Ничего, ничего, – сказал Ив. Алекс. – Дело общественное». Он что-то еще прибавил по-французски, да я не понял.

Как ни торопились мы, а к вечеру не управились: еще надо было привести в порядок читальный кабинет – разобрать газеты и журналы, расставить мебель, развесить портреты писателей и географические карты. Словом, дел еще был непочатый край. «Как же быть, господа? – задумался Курбатов. – Утром должно состояться открытие, приедет священник служить молебен, а нам вон еще сколько предстоит сделать…» – «А ночь-то на что? – воскликнул Николай Степаныч. – Как раз к утру и закончим». – «Жаль, что нельзя будет воспользоваться услугами Ард. Петровича, – сказал Придорогин. – Он так прекрасно лазает по стенам, а тут – развеска портретов, занавесок…» – «Почему же? – возразил я. – Пойду и скажу Пашеньке… ну что-нибудь придумаю». – «То есть соврете? – сказал М. Ф. – А лгать, господин богослов, как вам известно, надеюсь, очень дурно. Лучше уж мы вместе пойдем к вашей тетушке, или как ее там… и я сам поручусь за вашу особу».

Важный вид де-Пуле, его мундирный фрак, бакенбарды и начальственная осанка произвели на Пашеньку должное впечатление. Я был отпущен на всю ночь.

Никогда не забыть мне этой ночи и того, что последовало за нею, что именно и побудило меня взяться за перо и набросать эти заметки.

При тусклом, дрожащем мерцании свечей, в ночной тишине, заканчивали мы последние приготовления к открытию магазина. Поздно вечером пришел отец Ивана Савича узнать, будет ли все готово к восьми часам утра. «Иван Савич, – сказал он, – вовсе покоя лишился, тревожится – управитесь ли к молебну. Ить завтра, к примеру, ежели не открыть – агромадный убыток понесем: дворяне разъедутся, покупатель из-под носу уйдет».

Признаюсь, не таким рисовался в моем воображении старик Никитин. О нем говорили как о несчастном пьянице, потерявшем человеческий облик, забулдыге. Каково же было мое удивление, когда я увидел довольно красивого и еще крепкого мужчину, седого, но с густыми черными бровями, из-под которых зорко и живо глядели небольшие, умные глаза. Он был совершенно трезв, речь свою пересыпал поговорками и словечками, употребляемыми в мещанском обиходе. Что в нем неприятно коробило, так это излишняя бойкость, развязность, изобличавшая в нем торговца мелкого и, может быть, не совсем честного, из тех, которых в простом народе обычно называют шибаями. Он, между прочим, сообщил, что И. С, несмотря на запрещение лекаря, собирается завтра сам прибыть в магазин и присутствовать на молебне. «Но это может дурно отозваться на его здоровье! – воскликнул Иван Алексеич. – Батюшка, Савва Евтеич, удержите его от этого намерения!» – «Его удержишь! – усмехнулся старик. – Как же! Он у меня такой: что скажет однова, то так и будет». Последние слова Савва Евтеич произнес не без гордости.

«Да, надо, надо спешить, – сказал де-Пуле, когда ушел старик. – Иван Савич прав: сейчас на дворянские выборы съехалось множество помещиков, а это ведь все – покупатели, барыш». – «О боже! – застонал ПриДорогин. – С некоторых пор одно только это и слышишь: барыш! барыш!»

В феврале светает поздно. Еще была ночь, когда мы закончили приборку магазина. Все стояло на своих местах, книги красовались на полках, словно солдаты на параде; легкие кисейные занавески висели на окнах читального кабинета; строго выглядывали из черных рамок великие писатели – Пушкин, Гоголь, Шекспир и Ломоносов; большие карты Российской империи и двух полушарий украшали вид белой стены. «Утро, господа! – оказал де-Пуле. – Слышите?»

Могучий голос монастырского колокола возвестил о начале дня. На улице послышались шаги прохожих, топот извозчичьих лошадей и скрип полозьев. Ровно в семь часов, в сопровождении священника и дьячка, пришли отец и сын Никитины. И. С. был бледен, глаза его лихорадочно горели. Черный парадный сюртук и белоснежная манишка подчеркивали своею строгостию торжественность минуты. «Господи! – прерывающимся голосом воскликнул Иван Савич. – Да как же вы все хорошо устроили! Спасибо, спасибо вам, мои друзья!..» Губы его задрожали, он отвернулся, и мне показалось, что украдкой отер увлажнившиеся глаза. «Спасибо, спасибо! – повторял он. – А вам, Ардальон Петрович, особенно. Ведь вы, без сомнения, будете моим первым и постоянным посетителем, ведь правда?» Он с чувством пожал мне руку; я растерялся и от волнения слова не мог выговорить.

Начался молебен. Весело замигали перед образом спасителя восковые свечи, ароматный дым ладана длинными, слоистыми облаками распространился по комнатам. Хрипловатым басом старик Никитин подпевал дьячку. Радостное молитвенное чувство наполняло мою душу. «Какое счастье, – думал я, слушая возгласы священника и не слишком благозвучный хор двух стариков, – какое счастье выпало на мою долю быть свидетелем и даже участником события, величие и значение которого несомненно. Какое необыкновенное счастье – вот так стоять рядом с нашим дорогим поэтом, смотреть на него, ощущать дружеское пожатие его руки! Да! День этот никогда не изгладится в моей памяти!»

Между тем богослужение окончилось, стали подходить к кресту. Первым подошел Иван Савич, перекрестился, поцеловал крест и, как-то вдруг странно вскрикнув или застонав, покачнулся и, верно, упал бы, если б его не подхватил старик отец. Друзья увели его в заднюю комнату магазина, с ним сделался истеричный припадок.

Рассвет наступал медленно. Ровно в восемь компаньон Никитина обратился к священнику: «Ну-с, батюшка, благословите….» – и распахнул дверь, перед которою уже толпились человек семь нетерпеливых читателей. Это большею частию были молодые люди – два гимназиста, какой-то чиновник, мальчик в залатанной кацавейке, по виду подручный из мелочной лавки, базарный ходебщик с лотком, на котором разложены были леденцовые сосульки и розовые пряничные кони с белыми гривами, наведенными глазурью.

Среди первых вошедших в магазин посетителей я увидел знакомого семинариста Беневоленского. «Ба! – воскликнул он. – Девицкий! Ты как здесь?» Я рассказал. «Ну ты, брат, счастливчик, ей-богу! – с завистью сказал Беневоленский. – Тихоня тихоней, а ишь ты! Поглядите-ка на него!» Да! Я действительно был счастлив.