Жизнь Никитина

Кораблинов Владимир Александрович

Книга вторая

Ночные набаты

 

 

Задонская дорога

Тарантас гремел, бренчал, оставляя за собою полосатые версты, все решительнее удаляясь от кирпичных столбов заставы.

От большого, не по городу, мрачного острога, от легкой, в знойном дрожащем мареве Митрофаньевской колокольни.

От непролазной вонючей грязи постоялого двора, от вздорного, шумного во хмелю родителя.

От всего того, что именовалось Воронежем и что было тягостью, каторгой, горючими слезами, мучением всей жизни, но в то же время и милой родиной, тем уголком родимой земли, краше которой не было на свете.

Которую до последнего смертного часу обречен любить и ненавидеть.

Без которой и жизнь не в жизнь.

За пыльной завесой медленно таял город Воронеж.

Де-Пуле проводил до заставы, помахал на прощанье шапокляком и, пересев на разбитую извозчичью пролетку, прямой, как гвоздь, уплыл назад по длинной, ровной, скучной Большой Московской – в город.

И пошла дорога.

В последнюю минуту перед отъездом в лавку забежал сияющий, как бы весь светящийся изнутри Ардальон. Удивительно, как случается в жизни: все был розовый мальчик, полудитя, угловат, застенчив, терялся и робел в разговоре со взрослыми; но вот какой-нибудь месяц не виделись – и вдруг является мужчина: твердый взгляд, вместо мальчишеской угловатости – точные, легкие движения, светлый пушок на огрубевшем вдруг и четко очертившемся подбородке… Иван Савич сперва не узнал Ардальона, исхудавшего, высохшего, как щепка, но радостно светящегося оттого, что наконец-то окончилось семинарское быдло, что наконец – свободен, как сокол; что впереди – вот эта же дорога: Москва, Питер, а там…

Бог его знает, что там.

Но эта неизвестность не страшила нисколько. И хотя она и была, конечно, главным и значительным, – самое все-таки главное и самое значительное заключалось в невозвратности минувшего, то есть зубрежки дурацкой гомилетики, риторики, каноники, герменевтики, всей семинарской премудрости, всей семинарской жизни, серой и высушенной, как затерявшаяся в крапивной заросли, скинутая по весне ужиная шкурка.

Де-Пуле продребезжал пролеткой и скрылся в уличной пыли, а вот Ардальон Девицкий – словно бы тут, рядом, сидит в тарантасе, незримый спутник. Милый, живой, интереснейший собеседник, с которым не заскучаешь, как бы ни длинны были дорожные перегоны, как бы ни заунывна, тосклива, бесконечна была ноющая песня слегка хмельного ямщика.

Московский большак был обсажен дубками, кленами, ясенем. Тарантасу навстречу не спеша бежали деревья, перелески. Справа – поля, чистая даль, дымчатый ровный горизонт. Слева – поля же, но линия горизонта холмиста, капризна: там, где-то верстах в пяти от большака, звенел перекатами совсем не тихий в этих краях Дон, призрачно белели колокольни больших придонских сел, зеленели острова сбегавших к воде господских садов… Еще дальше – крутолобые курганы, ковыли, задонская степь, кипенно-белый конский череп в полегшей, выгоревшей траве…

Русь, Русь!

Родимая воронежская сторонка с ее нищетой, кабаками, колокольным стоном, мучными лабазами, чиновниками, губернаторами, курными избами, трахомой, бесконечной далью, белогрудыми облаками и коршунами, лениво парящими в необхватном просторе небесной синевы…

Русь…

А давеча, в лавке, когда восторженный Ардальон стал громко читать знаменитые никитинские строки…

– Ах, Ардальон Петрович! – воскликнул Никитин. – Что это вам взбрела на ум такая давность? Первые робкие шаги… Неуверенным школярским почерком дурно переписанный Кольцов…

– Будто бы?

– Да ей-богу так! Сделайте одолжение, лучше о другом давайте. Что у вас? На последнее письмецо получили ответ от батюшки?

– Получил-с.

– И что же он?

– Да вот извольте прочесть сами…

Ардальон подал сложенный вчетверо лист синей сахарной бумаги.

– Какой, однако, каллиграфист! – сказал Никитин, разглядывая почерк.

Ардальон засмеялся.

– Чему семинария действительно научает, так это почерку, не правда ли?

Никитин развернул лист.

«Любезный мой сын Ардальоша! Хотя на дворе весна и дел тьма темная, одно на другое набегает, спешу ответить однако ж на твое письмо, в коем ты испрашиваешь родительское благословение сойти с церковной стези отцов твоих и посвятить свою жизнь занятиям сугубо светским. Незабвенный мой Ардальоша! Буде оно честно и прилежно справляемо, любое поприще – во славу божию. Мыслю я, и твое желание заняться сочинительством не приведет тебя к соблазну неверия и пустословия, а подвигнет на дело разумное и угодное отечеству и государю. Не ты первый, и ранее тебя из семинарий на светское поприще выходили и бывали полезны в различной деятельности не хуже, а то и лучше дворянства (Сперанский). Итак, благословляю! Одно, что братья твои еще малолетки, еще ведь и Никодима и Федора растить да растить, но все эти заботы я отметаю, ибо верую в неизреченную милость сотворившего нас. Пока господь милует и еще крепок аз – справлюся. Все pro et contra рассчитав, говорю: с богом, в добрый час! За сим остаюсь, в ожидании скорой встречи, твой отец Петр Девицкий».

– Прекрасный, умный человек ваш батюшка! – сказал Никитин, прочитав письмо. – Итак, в путь? Когда же?

– Да вот съезжу к пенатам, попрощаюсь, попью деревенского молочка… Сами видите – отощал на семинарских хлебах!

– Но не прежде, однако, чем я вернусь? – спросил Никитин.

– О, нет, конечно. Осенью, я думаю…

– Отлично, – сказал Никитин. – Я в Питере об вашем приезде Николая Иваныча предупрежу. Не чужой нам человек, поможет.

– Как мне благодарить вас, Иван Савич! – вскочил Ардальон. – Вы мне как брат, как родной…

У него дрогнули губы.

– Ну-ну… – растерянно пробормотал Никитин. – Что вы…

Слезы подступили к горлу. Как в зеркале волшебном увидел в Ардальоне свою бедную молодость, свои юношеские стремленья.

В эту минуту забился звоночек над дверью, в лавку вошел де-Пуле и сказал:

– Ну-с?

Это значило, что – пора, что ямщик дожидается. Что взволнованное лицо Никитина и слезы на глазах Ардальона – все это вздор, ненужная и смешная сентиментальность. И что он, М. Ф. де-Пуле, на правах, разумеется, близкого друга, безусловно осуждает это необъяснимое пристрастие Ивана Савича ко всяческой мелюзге – к мещанам, мужикам, семинаристам…

Никитин обнял Ардальона, шепнул: «Ну, давай вам бог!» – и они расстались.

А Михаил Федорыч поехал проводить до заставы. И там распрощался, – влажной, слабой рукой не пожал Никитину руку, а скорее просто прикоснулся к ней, и уехал. И нету его, и Ардальона нету, и Воронеж скрылся давно. И версты полосаты, перелески, поля мелькают по обе стороны тарантаса. И уж, казалось бы, пора перестать думать о воронежском – ан нет, все думается, все думается…

И прежде всего о том думается, ради чего затеяно это длинное и, безусловно, беспокойное путешествие, шутка ль сказать – в Москву, в Питер!

Прежде всего – о ней, о книжной лавке думается, не идут из головы хлопотливые торговые дела. «Кулак, кулак! – хватаясь за седые кудри, в отчаянии восклицал, бывало, Придорогин, ангельская душа. – Весь ушел дан лез афер! Погряз в барышах, расчетах, в грязных рублях! А где же поэзия? Где?»

Ах, милый друг Иван Алексеич, пятидесятилетнее дитя, с его запальчивыми, сумбурными речами о вольности, об уничтожении тиранства, о просвещении! С его забавной выдумкой стращать и дразнить губернские власти рукописными копиями лондонского «Колокола», куда переписчик вставлял уже от себя весьма и весьма злоязычные статейки о некиих темных делишках воронежских администраторов – губернатора, полицмейстера, прокурора. По городу эти списки ходили зачитанные до ветхости. «Колокол» звонил иногда предерзко: был случай, когда его высокопревосходительство начальник губернии обнаружил сию непотребную тетрадку в своем собственном портфеле!

Игра зашла слишком далеко. В знаменитом Третьем отделении канцелярии его величества было заведено «Дело № 109». О воронежском купце Иване Алексееве Придорогине.

Бог знает, чем кончил бы этот седовласый младенец, если б смерть не постучалась в его двери на несколько, может быть, дней раньше, чем это собирались сделать воронежские жандармы.

Царство тебе небесное, милый Иван Алексеич!

Но как же, дорогой, ты был неправ, жестоко обрушивая свои громы и молнии на скромную книжную лавку! Что толку в пламенных речах о просвещении народном, коли самому не идти к народу с зажженным светочем!

Барыши…

Да как же можно в торговом-то деле без барышей? На какие ж, извините, шиши тогда и оборачиваться? Судите сами: подписчиков на чтение уже за сотню переваливает да сколько так приходят, без подписки! Тут надобны постоянно свежие журналы, литературные новинки, ведь это денег стоит, это, подобно манне небесной, с неба не упадет.

Чем корить барышами, лучше б, засучив рукава, принимались бы, друзья, за дело, действительно реальное дело просвещения.

Как, к слову сказать, нужен был толковый, грамотный приказчик, а небось никто палец о палец не стукнул, чтоб помочь найти его здесь, в Воронеже. И вышло, что пришлось нанять присланного из Петербурга и рекомендованного господином Сеньковским какого-то проходимца, хвастуна, милейшего Чиадрова, который мнит о себе выше некуда, а дела не знает нисколько.

Двести сорок рубликов – жалованье мосье Чиадрову – это ли не на ветер выброшенные деньги, согласитесь, господа!

И сделайте одолжение, не корите барышами, лучше взгляните, какой духовной сивухой одурманивается наша публика: Поль де Кок, булгаринская «Пчелка», глотатели шпаг, всяческие Бартоломео Боско, зверообразная Джулия Пострана… На эту заморскую безголосую певичку, на это волосатое чудовище с каким сладострастием глазеют наши милые воронежцы! Вот вам цветы просвещения. Пора, пора, наконец, от прекрасных слов перейти к делу. Что?

Да, вот именно: я говорю о книжной лавке. О ней-с.

Чахлые от зноя чернобыльники, придонские холмы в колеблющемся мареве, ямщик поет.

И Воронеж уже бог знает где остался, а мысли – все о нем, все о нем.

Ветер посвистывает в ушах – все о нем.

Копыт перестук, дребезжанье колес, ямщицкая хмельная песенка – все о нем. Все о нем…

Да уж и укачивает же дальняя езда на тарантасе! Иван Савич задремал. «На легких крыльях сна вознесся, – как выразился бы Нестор Васильич Кукольник, – в волшебный мир волшебных грез». Но это он, разумеется, о себе этак бы выразился; разумеется, после изрядного возлияния на Бахусов алтарь.

С Иваном же Савичем ничего подобного не случилось, никаких крыльев: как был в тарантасе, так в «волшебный мир» на нем же и въехал, дребезжа и пыля.

Да, впрочем, и мир-то был никак не волшебный, а все тот же – невзрачный, серый, воронежский: счета по магазину, назойливый покупатель с крашеными бакенбардами и поддельным зубом; лужа на Поповом рынке возле дома, где квартировал де-Пуле; жандарм с пакетом от его высокопревосходительства нового губернатора, давнего знакомца, графа Дмитрия Николаича Толстого; кухарка Маланья, опять тот же, надоевший, как больной зуб, Чиадров, аптекарские склянки с какими-то зелеными и желтыми декохтами, пьяный батенька, ревущая под окном рыжая корова, телеги на постоялом, унылые черные шары на каланче Дворянской части… Наконец, сам граф Дмитрий Николаич с розовым, чисто вымытым перстом – строгим и даже как бы осуждающим:

– Что ж это вы, мон шер? Нехорошо, нехорошо… Некоторые лица ваше стихотворение на свой счет принимают-с, знаете ли…

– Помилуйте, граф, кого же это может касаться?

– Да вот, представьте себе!

Стихи были читаны публично в великолепной зале кадетского корпуса. И, конечно, не без адреса. И уж, конечно, кое-кого из краснобаев-либералов задели за живое.

Да хоть того же Спасовского взять: нынешний редактор «Ведомостей», графский любимчик, протеже, в дрянном журнальчике, в копеечном «Развлечении» бичует, изволите видеть, наши провинциальные нравы, а сам попался на фальшивом завещании, шкатулку украл у родственника, племянницу ограбил… боже ты мой! Грязь какая, какая гадость!

Так, значит, господин Спасовский на свой счет принял? Очень рад, очень рад, превосходно! Стрела попала в цель.

Грозит розовый перст. Его сиятельство, кажется, изволит хмурить брови? Гм… гм…

Вы, ваше сиятельство, напрасно все еще мните себя благодетелем, меценатом безвестного воронежского мещанина Никитина. Напрасно-с. Неужто вам в голову не приходило, что не тот нынче Никитин, каким был шесть лет назад. Не тот, ваше сиятельство, не тот!

Неужели вы все еще мните, граф, что он по-прежнему, по-холопски, счастлив вашей генеральской лаской, по-прежнему млеет от снисходительно протянутой вами руки, с которой вы даже белоснежную лайковую перчатку не потрудились снять… Сказать ли? Воронежскому мещанину Никитину стыдно – слышите ли? – стыдно вспоминать свои первые шаги на литературном поприще, когда вы, ваше сиятельство, соизволили представить его русской читающей публике. Краска заливает щеки – стоит лишь вспомнить лакейскую заметку Булгарина по поводу выхода в свет злополучной книжицы стихов какого-то воронежского дворника…

А проклятые экземпляры той же, вами изданной книжонки, с верноподданническими надписями, от моего имени преподнесенные обеим императрицам и наследнику!

И затем – высочайший рескрипт в ответ и августейший подарок – золотые часы.

И, главное, ощущение мерзкого, холопского восторга (чего одна лишь записка к Николаю Иванычу стоит: «Ура! Ура! Числа не помню»), восторга, охватившего бедного сочинителя… Ощущенье, точь-в-точь, вероятно, сходное с ощущеньем дворового пса, которого хозяин мимоходом ласково потрепал за уши…

Иван Савич даже застонал и приоткрыл глаза: пыль, пыль, пожелтевшая от зноя трава на обочинах; уныло горбится ямщикова спина; блестящий, темный от пахучего пота, мерно, сильно шевелится круп буланой пристяжки. Нахохлившиеся кособокие избы тянутся вдоль дороги, жалкие, убогие, как нищие возле паперти. Ни деревца возле них, ни кустика. На голом месте жмутся робко друг к дружке, с затаенной ненавистью поглядывая на путников крошечными подслеповатыми оконцами, словно зияющие раны, выставляя напоказ дырявые крыши, обвалившиеся углы, разгороженные задворки.

Тарантас остановился у колодца с длинной долбленой колодой.

– Стубли́шша! – оборачиваясь к Никитину, весело сказал ямщик, краснощекий молодой малый с чуть пробивающейся мочального цвета бородкой. – Стублишша, ваше благородие, тута поить будем…

Гремело ведро, скрипел колодезный журавль, ямщик то ласково, то строго разговаривал с лошадьми.

Недолгое время стояла благодатная тишина, уши отдыхали от грохота колес. Но вот, напоив лошадей, ямщик залез на козлы, крикнул разудало:

– Э-э, милые! – и, вздохнув, Иван Савич привалился в глубь сиденья, красным клетчатым фуляром вытер влажный лоб и снова под ровное дребезжание тарантаса поплыл, поплыл в смутную и таинственную безбрежность сновидений.

 

Женщины

Он поплыл, неожиданно окруженный бесплотными, легчайшими призраками очаровательных женщин.

В серебристом лунном свете, в зыбких тенях старого сада (где все – затушевано, все – расплывчато, лишь черная листва на фоне зеленоватого неба да лунные искорки, раскиданные по застойной воде неглубокого пруда), словно нарисованные на стекле, они появлялись, звали к себе, тихонько смеясь, исчезали и возникали вновь, маня.

Несколько дней позапрошлого лета, проведенные в усадьбе Вячеслава Иваныча Плотникова, землянского помещика, отпечатались в памяти домашним уютом низеньких комнат, тенистыми аллеями сада с песчаными дорожками, пестрыми от лунных пятен, нежным благоуханием влажных цветов и трав, пленительными, обещающими улыбками милых девушек.

И еще музыка там была. Очень много музыки – домашнее трио, квартеты, хоры, в которых, пусть иной раз скрипка фальшивила, рояль убегал резво от остальных инструментов, – все равно постоянно пребывало главное: очарованье.

Внезапно залетевшая с балкона ночная бабочка гасила свечу над пюпитром с нотами, и все мешалось, все вскакивали, пытались поймать огромную, звероподобно мохнатую бабочку… И в суматохе летели нотные тетради, смычки, опрокидывались стулья.

И чертыхался господин Шилов, сосед, отставной полковник, первая скрипка, потеряв в переполохе подвязанные гарусной ниткой очки, замечательные тем, что всю Крымскую кампанию прошли – и ничего, только правая дужка сломалась.

Иван Савич на таких музыкальных вечерах усаживался где-нибудь в самом затененном уголке гостиной и, замирая, как бы коченея от наслаждения, слушал наивные старинные мелодии Гайдна, Глюка, Рамо. Это были чудесные часы, когда проклятая семинарская застенчивость исчезала бесследно; когда, словно на белопенном гребне волны, Музыка уносила Ивана Савича – куда? в какие необыкновенные миры? – далеко от всех житейских тягот, туда, где не было ни грошовых расчетов, ни пьяных лабазников, ни господ, ни лакеев, а только изумительные звуки, в бездонной глубине которых томились, жили таинственной жизнью еще не написанные, не сказанные, не пропетые стихи.

Лето было благодатное, с частыми теплыми дождями, с крутыми сияющими радугами.

Легчайшие шумы дохнувшего на мокрую листву ночного ветерка, тонких струек дождевой воды, стекающей по водостокам в нарочно для этого поставленные тазы и ведра, проникали в распахнутую дверь балкона и не только не мешали музыке, а, наоборот, удивительно созвучно вливались в нее, а временами даже как бы помогали, то стушевав неприятное шипение шиловского смычка, то притушив фальшивую нотку под бойкими, излишне самоуверенными пальчиками прелестной Натальи Вячеславны.

И сладко, приятно было, слушая тоненький звон падающих капель, думать о том, что дождевая вода эта набирается именно для черноглазой мадемуазель Жюно, для плотниковских барышень, что этой водой они будут завтра, запершись на крючок, мыть свои чудесные, шелковистые волосы. И воображение рисовало обнаженные девичьи плечи, груди… такими преувеличенно-роскошными красками рисовало, какими может рисовать только воображение никогда не знавшего женщин тридцатипятилетнего, замкнутого, наделенного живым воображением мужчины.

Впрочем, это была сокровеннейшая тайна, такая же, как только что задуманный, вчерне набросанный стих, – да, да, как стих, не больше: целомудренность Ивана Савича, его понятие нравственности не позволяли ему в отношениях с женщинами идти дальше тайной мечты и бесплотного восторга. Он вечно в своих сердечных делах был святым Антонием: искушения разбивались о несокрушимую твердыню его целомудрия. Временами это делалось мучительно, борьба с самим собой никогда не бывала легкой, но он неизменно оставался победителем.

Само слово женщина в его мыслях всегда светилось прямо-таки религиозным венчиком святости, стояло рядом со словом богоматерь и было вознесено на высоту недосягаемую. Иван Савич был религиозен.

Другое дело – как сами знакомые ему женщины судили об этом вопросе. Они, кажется, не были склонны забираться на подобную высоту, держались ближе к грешной земле. Иван Савич был статен, хорош собою, они на него все заглядывались, начиная с двоюродной сестры, с Аннушки, – дома, на постоялом, и кончая мадемуазель Плотниковой – беспечной, прехорошенькой и препустенькой Натальей Вячеславной и ее компаньонкой Матильдой Ивановной Жюно.

На улице, в театре, в магазине женщины обволакивали Ивана Савича выразительными взглядами, поощряли легчайшими, кружащими голову прикосновениями, улыбками, вздохами, опрысканными дорогими духами записками.

В городе было легче противостоять прелестным искусительницам: бестолковые будни в доме на Кирочной, раздражающие пьяные выходки отца, кухаркины причитанья и брань с постояльцами; торговая сутолока в магазине, стычки с милейшим Чиадровым, возня со счетами и денежными расчетами. И наконец, вечера, когда в задней комнатке магазина или на Кирочной собирались немногочисленные друзья – Придорогин, де-Пуле, Милошевич, Ардальон, кое-кто из «Ведомостей», кое-кто из гимназии – и с увлечением читали, спорили далеко за полночь, – все это решительно зачеркивало легкомысленные записочки, гасило в памяти улыбки, взгляды, прикосновенья.

Но стоило снова попасть в Дмитриевку, стоило, скинув пыльник, умывшись и переодевшись после пятичасовой тряски в тарантасе, войти в темноватую от сиреневых зарослей под окнами гостиную Вячеслава Иваныча, как начинался пахучий и нежный вихрь этих самых улыбок, вздохов, взглядов, восклицаний, кокетливых недомолвок, мимолетных прикосновений и – музыки, музыки, музыки…

И тут противостоять было трудно.

Наталья Вячеславна завладевала им первая. Она попросту совершенно бесцеремонно брала Ивана Савича под руку и уводила в сад, к пруду, месту укромному и поэтичному, и там часами болтала о пустяках – о прочитанном французском романе, о каком-нибудь Дюкре-Дюмениле, о губернаторском бале, о той же чудовищной мамзель Постране. Болтала, однако ж, не выпуская Иван Савичевой руки и даже крепко, крепче, чем следовало бы, прижимая ее к себе.

Матильда была несколько сдержаннее, но – боже мой! – как она умела обжигать поистине огненным взглядом, как вспыхивала до самого выреза на груди, как, садясь возле, словно ароматным облаком накрывала подолом кринолина высоко и остро торчащие над приземистым пуфом Иван Савичевы колени!

И еще целый рой щебечущих девиц – гостей, соседок, родственниц – с романсами, акварельными виньетками, альбомчиками в плюшевых переплетах, девиц, умоляющих написать хоть строчку на память.

И все это улыбалось, кокетничало, благоухало, пело, дразнило воображение и как будто бы старалось взять приступом никитинскую твердыню.

Но, милые девицы, это не так-то легко было сделать!

Неуклюж, некавалерствен, тяжелодум был Иван Савич. Наталья Вячеславна, играя во влюбленность, ждала с любопытством – когда же, когда наконец он, воспользовавшись темнотой в укромном уголку гостиной или сада, робко коснется рукой ее талии… Она была уверена, что коснется обязательно, иначе не могло быть.

Но Иван Савич был сдержан, уступая просьбам, читал стихи или говорил… о боже! о чем он мог говорить с хорошенькой девушкой! О предстоящей реформе, о бедственном положении крепостного мужика, о дурной системе народного образования, о железных дорогах! К талии же Натальи Вячеславны не только не прикасался, но, наоборот, отодвигался всякий раз и норовил прямо-таки влипнуть в угол дивана, когда его собеседница как бы невзначай, как бы в порыве спора кончиками пальцев дотрагивалась до жесткого, каляного рукава его черного сюртука.

Пухлые розовые губки Матильды Ивановны приоткрывались, готовые ответить на поцелуй, который, казалось, неотвратим. В густых синих сумерках у берега заросшего пруда они были одни; она только что с жаром декламировала его стихи – «на печаль, милый друг мой, тебя я узнал, на тоску я с тобой повстречался, на беду моим светом и счастьем назвал, всей душою к тебе привязался…»

Иван Савич слушал, опустив глаза, а когда она замолчала, та́к поглядел… та́к поглядел! Матильда ждала: вот, вот… Матильда была уверена, что это случится сейчас, сию минуту. А он только глубоко вздохнул и сказал:

– Пойдемте-с в комнаты, здесь весьма сырой и нездоровый воздух…

И они молча шли по темным аллеям к дому, и Матильда Ивановна капризно и сердито обрывала листочки с нависших над головами веток акации, а Иван Савич, очень хорошо понимая, что им недовольны и за что недовольны, проклинал и застенчивость свою, и свое душевное устройство, не позволившее ему минуту назад сделать все так, как хотелось Матильде Ивановне.

Устройство же его душевное было таково, что он лучше умер бы, чем уронил этот ожидаемый от него поцелуй, потому что (он так думал) поцелуй есть признание в любви, любовь есть обязательно женитьба, а иначе это свинство.

Но ни в Наталье Вячеславне, ни в мадемуазель Жюно Иван Савич не видел своей будущей супруги. Ему было приятно их общество, их девическая свежесть; ему нравилась их беспечная болтовня, их игра во влюбленность. И даже запах их нравился – они пахли чистым, выглаженным бельем и какими-то очень тонкими духами. Но это все, однако, являлось стороной, так сказать, чувственной, телесной и слишком мало было того, что выражало бы сторону духовную. «Марфы в них было много и мало Марии», как говаривали в семинарии.

Очаровательным хороводом легкомысленных фей мелькали девицы плотниковского дома, но среди них отсутствовала та, единственная, какую Иван Савич ждал уже много лет. Тридцатипятилетнему мужчине свойственно желать домашнего очага и мирной, разумной семейной жизни, и Иван Савич желал их. Слишком надоела, опротивела та житейская бестолковая сутолока, те семейные копеечные дрязги, которые окружали его с самого детства.

Но если само понятие слова женщина было в его мыслях священно и высоко, то на какой же высоте представлялось ему понятие слова жена! И как, где – в том кругу, в котором текли его дни, он встретил бы такую идеальную женщину?

Однажды, впрочем, Ивану Савичу показалось, что он нашел ее: это была дочь его старого знакомца и даже друга – Антона Родионыча Михайлова.

Милая, умница, девушка какой-то прозрачной, даже несколько, может быть, аскетической красоты, с широко открытыми синими глазами русской святой великомученицы, – Александрина очаровала Ивана Савича. Он был поражен, что до сих пор почему-то не замечал ее. Но ее и невозможно было заметить: долгое время она была неуклюжим, длинноногим подростком, неловко приседающей при встречах девочкой (он даже, помнится, как-то видел ее с самодельной тряпичной куклой в руках) и лишь прошлой весной вдруг неожиданно расцвела, сделалась необыкновенно обаятельной, изящной и, как ни странно, очень начитанной, смело вмешивающейся в совсем не дамские разговоры и имевшей свои (и весьма любопытные) суждения по различным вопросам, особенно в литературе и живописи.

– Выросла Сашенька-то, – заметив удивление Ивана Савича, усмехнулся отец, – заневестилась девка, откуда что взялось…

«Она, она!» – с замирающим сердцем подумал Никитин и стал чаще ездить к Михайлову – сперва в городе, а с наступлением теплых дней – на дачу.

На знаменитой Лысой горе, на гребне могучего песчаного обрыва, Михайлов построил большой дом с причудливыми деревянными башенками, с балконами, висящими над самой пропастью. Далеко внизу серебрилась крутая излучина реки, за которой на сотни верст лежали поля и тускло поблескивали небольшие озера и старицы. А по высокому берегу, по холмам, до самого горизонта тянулся, синея в просторной дали, старый Усманский бор.

Ивана Савича встречали, как родного. Он часто читал в этом милом семействе новые стихи; все шумно выражали свои восторги – хлопали в ладоши, кричали: «Браво! Прелестно!» И лишь одна Александрина не принимала участия в подобных взрывах восхищения: молча дарила поэта долгим взглядом удивительно синих глаз. И сердце сжималось от какого-то незнакомого до сих пор, сладкого чувства и радости и печали вместе, от предвкушения какого-то еще не изведанного блаженства.

«Ах, душенька Николай Иваныч, – писал он в Петербург Второву, – какая у Михайлова одна дочь миленькая, ей-ей, воплощенный ангел кротости! Но —

Молчи, несчастный рифмоплет: Не для тебя она цветет».

Две строчки стихов звучали в письме как бы шуткой, но где-то, в самом далеком тайнике сознания, жила тревожная мысль: не пара, нет, нет! Зачем же тревожить бедную девушку и мучиться самому… Он сказал себе: будь тверд, Иван!

И замкнулся. Перестал ездить к Михайловым.

И как-то легко вдруг все отболело: любовь, синие глаза.

Слишком даже, может быть, легко.

А в Дмитриевке тем временем произошли перемены: умер Вячеслав Иваныч, Наталья Вячеславна вышла замуж за некоего Домбровского, новомодного, с легким либеральным душком, элегантного молодого помещика, знакомого Ивану Савичу по прошлым гостеваниям у Плотниковых.

В июле прошлого года господин Домбровский прислал Никитину письмо с приглашением пожаловать. Иван Савич подумал-подумал и принял любезное приглашение. В конце месяца та же, что и прежде, просторная плотниковская коляска пылила среди золотистых полей по дороге к Дмитриевке. И те же плотниковские низкорослые каурые лошадки с гривастым, ёкающим селезенкой коренником споро бежали по заросшему травкой проселку.

И тот же кучер был, старый знакомый, довольно фамильярно заговаривавший с Иваном Савичем – о господах, о воле и о том, лучше или хуже станет мужицкая жизнь, когда мужики начнут жить сами по себе, без помещиков.

– Тоже, поди, не мед, – крутил он головой. – Нашему брату, как ни поверни, все дело табак: хоть верть-круть, хоть круть-верть…

В Дмитриевке как будто все так же благоустроенно и неспешно текла жизнь. Все так же, хоть и реже, собирались музицировать, все так же какие-то девицы щебетали, пели романсы, играли во влюбленность, строили глазки, умоляли написать в альбомчик.

Но что-то изменилось со смертью добрейшего Вячеслава Иваныча, простоты поубавилось, испарился дух старосветского деревенского обихода: за обедом появился лакей в белых нитяных перчатках, акации в саду подстригали по-английски, шелковые шнурочки со звонками протянули всюду, завели новомодную, вывезенную из Англии, игру крокет. Господин Домбровский был англоман и ко всему русскому относился весьма критически. Он лакею говорил вы, однако же телесных наказаний не чуждался. Любил покраснобайствовать об эмансипациях и гражданстве, но за день до приезда Ивана Савича так отхлестал английской лакированной тросточкой конюха (или, как теперь говаривалось, грума), что хоть бы и доброй старине так впору.

Наталья Вячеславна стала преважной дамой, нацепила золотую лорнетку и то и дело поглядывала в нее, хоть и была отменно востроглаза.

А мадемуазель Жюно отсутствовала: уехала на родину, в Швейцарию, оставив по себе памятью довольно бойко сочиненные прощальные стишки. В них описывались прелести плотниковского сада и были прозрачные намеки на ее пылкие чувства к Ивану Савичу.

Впрочем, он и сам не раз писал ей в альбом, удивительно для своего характера легкомысленно роняя такие строки:

День и ночь с тобой жду встречи, Встречусь – голову теряю…

Или:

Поверь: на Руси не одною душою Ты крепко любима была.

У Ивана Савича и в мыслях не было объясняться Матильде Ивановне в любви, он просто как-то незаметно для самого себя и, разумеется, под влиянием лунных ночей, романсов, общей игры во влюбленность впал в непривычный и чуждый ему стиль кавалерственности и, не задумываясь, легко сочинил в альбом мадемуазель Жюно три-четыре незначительных стишка.

И вот из лукавых намеков, из подмигиванья и хихиканья девиц Иван Савич с ужасом вдруг понял, что его отношения к Матильде истолковывались превратно, пустые альбомные строчки принимались за чистую монету! Он растерялся, впал в угрюмость, стал избегать общества.

Подметив в нем такую перемену, Наталья Вячеславна с тонкой улыбкой сказала однажды, что, «верно, Ивану Савичу кого-то у нас нынче не хватает…» Никитин покраснел и вовсе смешался, неловко пробормотал: «Нег-с, почему же? Напрасно изволите так судить…»

И твердо положил завтра же покинуть Дмитриевку.

Вечером, когда приехал господин Шилов разыгрывать какое-то новое трио и все собрались в гостиной, Иван Савич потихоньку выскользнул на балкон, спустился в темный сад и медленно побрел к своему любимому месту – в самый отдаленный уголок, куда уже не заглядывал садовник со своими беспощадными ножницами и где все густо заросло огромными лопухами, чертополохом и мохнатыми кустами багрового подсвекольника.

За темными вершинами деревьев в розоватом зареве всходила поздняя луна. Одна за другой, оставляя за собою в темном небе длинный призрачный свет, упали две звезды. Никитину показалось, что кто-то, крадучись, следует за ним, – он явственно слышал легкий шорох шагов, чья-то фигура в белом, словно привидение, мелькнула в стороне, среди деревьев. «Что за таинственная чертовщина! – с досадой подумал он. – Верно, я нарушил чье-то рандеву…»

И уже повернулся, чтобы уйти, как вдруг его окликнули: «Мсье Никитин!» И тоненькая фигурка приблизилась, и нежный, слабенький, девичий голосок сказал, прерываясь, словно от сдерживаемых слез:

– Зачем… зачем вы дарили стихи этой гадкой мадемуазель Жюно! Зачем?

– Но кто вы, сударыня? – удивленно воскликнул Иван Савич. И тотчас же узнал ту из гостивших в Дмитриевке девиц, которую видел не раз и раньше и которую редко замечал, потому что она постоянно оставалась в тени, была, кажется, застенчива и вряд ли за все то время, как он ее встречал, обронила десяток слов.

Сейчас он вспомнил, как часто ловил на себе ее внимательный, какой-то даже настойчивый взгляд; вспомнил, как она всегда не то печально, не то осуждающе отворачивалась, стоило кому-нибудь из девиц бесцеремонно завладеть его вниманием. Вспомнил ее особенную манеру держаться – просто, естественно, с какой-то несколько, может быть, угловатой грацией.

Была ли она красива? Кажется, нет… или – да?

Да или нет?

Иван Савич досадливо отмахнулся от этого вопроса. Она была не такая, как все. Вот что главное. Ее кажется, Наташей звали. Натали́. Да, вот именно: Натали́. И она какой-то родственницей доводилась Плотниковым, подолгу у них гостила.

– Зачем? Зачем? – словно в горячечном бреду, повторяла она.

– Помилуйте! – растерялся Иван Савич. – Вы напрасно так истолковываете…

– Ах, нет, не напрасно, не напрасно! Я отлично знаю, как она строила вам глазки… Она альбомом с вашими стихами хвасталась, показывала всем, что вы ей написали. Как можно! Ведь вы писали для нее только… Я бы такие стихи на груди носила, ведь это – тайна, правда? Ведь тайна? А она… О, вы можете презирать меня, но я должна была все это вам сказать! Должна!

«Вот глупое положение! – с отчаяньем подумал Иван Савич. – Мне нужно объясниться, что-то ей сказать…»

Но некому было говорить: она исчезла так же неожиданно, как и появилась. Лишь легкий шорох слышался в темноте.

Когда он вернулся в гостиную, музыка еще не кончилась: Наталья Вячеславна и господин Шилов старательно разыгрывали какой-то очень трудный пассаж, и что-то, видимо, у них не ладилось в темпе. Господин Шилов раздраженно стучал смычком по пюпитру, пытался показать нужную скорость.

– Ти-рим-там…та-та-та-там! – напевал он противным голосом. – Вот как-с, а не на пожар, помилуйте… Не на пожар-с!

Гости расположились группами, переговариваясь довольно бесцеремонно, не обращая внимания на музыкантов, И Натали была тут же, преспокойно сидела возле рояля, перелистывала какую-то нотную тетрадь. Когда вошел Иван Савич, она и глаз не подняла – так увлеклась разглядываньем нот. Никто бы не подумал, что она только что бежала и чуть ли не плакала там, в саду.

«Какая удивительная девица!» – подумал Иван Савич и затем целый вечер следил за ней, не спускал с нее глаз. А она, как всегда, была скромна, незаметна, тихохонько сидела в тени, изредка перекидываясь словечком с девушками.

И лишь только один-единственный раз, за ужином, поглядела на Никитина ласковым и как бы спрашивающим взглядом.

В эту ночь ему не спалось. Взгляд Натали, ее прерывистый шепот, ее слова о тайне, о том, как бы она на груди носила его стихи, – все не шло из головы.

На сельской колокольне долго били часы. Сонный звонарь, видно, задремал, забылся, а рука все дергала за веревку колокола, все дергала. Смутное предчувствие чего-то очень значительного, чего-то доселе не испытанного охватило Никитина, заставило его встать с постели и прислушаться к замирающему вдалеке звону, к шуму предрассветного ветерка, внезапно пробежавшего по верхушкам деревьев.

Это было похоже на приближающееся вдохновенье, когда могучая волна мыслей и звуков, приплыв из какой-то неведомой, таинственной дали, поднимала на бурлящий, искрящийся гребень – над темной, скудной жизнью поднимала, над всем миром…

Когда неисповедимыми путями приходили, звучали никем до той минуты не сказанные слова.

Иван Савич развернул тетрадь, обмакнул перо, но стихи не пришли, не вылились на бумагу. Он потушил свечу и лег. Утренняя синева проступала за окном, горланили петухи. Бессонный перепел где-то в далеких полях все звал, все звал… И ветер шептал ласково: спать, спать…

И сон подкрался, обнял, и все померкло – синее окно с колеблющейся занавеской, шепот листвы, пестрота дневных переживаний.

Наступило забытье.

А на другой день Натали уехала.

Ее уговаривали остаться, погостить еще хоть денек, но она твердо стояла на своем: ее тревожили какие-то дела по хозяйству, папенькина больная нога.

Однако что-то похожее на бегство чувствовалось в ее неожиданном отъезде. Прощаясь с Иваном Савичем, она слегка порозовела, крепко пожала его руку, но глаз не подняла.

– Эта Натали! – с усмешкой сказала Наталья Вячеславна, когда коляска выехала со двора. – Никогда не знаешь, что она выкинет!

Господин Домбровский пожал плечами:

– Все вы, женщины, таковы!

И увлек Никитина в кабинет показывать только что полученные из Лондона прейскуранты новейших земледельческих машин.

Здесь надобно сказать, что все сельское хозяйствование господина Домбровского сводилось едва ли не исключительно к разглядыванию картинок из подобных прейскурантов: его поля возделывались все теми же Дмитриевскими мужиками при помощи все тех же прадедовских сох и деревянных борон. Вся его возня с заграничными машинами была одною лишь видимостью, пылью, которую он любил пустить в глаза простодушным соседям.

Он Ивана Савича не в первый раз занимал этими красивыми картинками: вчера и позавчера Никитин терпеливо сидел в хозяйском кабинете, вежливо слушал разглагольствования господина Домбровского, испытывая скуку жесточайшую и едва подавляя зевоту..

Вчера и позавчера Иван Савич еще терпел кое-как, но сегодня…

– Послушайте, Рудольф Иваныч, – сказал, – не кажется ли вам, что вместо аглицких машин куда полезней было бы учредить в деревне хотя бы небольшую больницу? Ведь в той же благословенной Дмитриевке вашей у каждого третьего встречного глаза гноятся – трахома-с… Да и с машинами этими, чтобы управляться, полагаю, грамота необходима, и тут самоважнейший вопрос – школа…

Домбровский помолчал, холодно процедил сквозь зубы: «Да? Вы так думаете?» – и, засунув руки в карманы щегольских брюк, отвернулся и стал фальшиво насвистывать игривый мотивчик из какой-то оперетки.

«Ну и превосходно! – раздраженно подумал Иван Савич. – В конце концов когда-нибудь моя противоестественная дружба с этим франтом должна была окончиться!»

Весь день он ходил подавленный и мрачный, раздумывая о том, как бы поделикатнее устроить свой отъезд так, чтобы не обидеть хозяев его внезапностью. «Сошлюсь на нездоровье», – решил он.

Ложь претила, но что же оставалось делать?

Ночью он написал стихи, в которых были летучие звезды, темный сад, тишина. Кто-то в белом, мелькнувший среди деревьев.

И милый очерк девичьего лица.

Дописав последнюю строчку, он прочел все – и тут только понял, кому пели эти стихи.

– Наташа! – негромко сказал Иван Савич и улыбнулся, счастливый.

Но стоило ему потушить свечу, лечь, как вдруг в потемках на него действительно навалилась привычная боль в желудке. Стиснув зубы, лежал он, думал с тоской, что вот сам накликал болезнь, что теперь уже не заснет, будет мучиться до утра. И в самом деле, боль не утихала всю ночь, и лишь с рассветом полегчало.

Утром утомленный, бледный, сразу же после чая, он ушел к себе и занялся укладкой чемодана. Домой! Домой! Какой ошибкой было с его стороны принять это, скорее всего, неискреннее приглашение господина Домбровского…

Потерянное время, пустое бездельничанье. А магазин…

И уже с привычной деловитостью заработала было мысль о магазине, о неоплаченных счетах, о непонятной медлительности питерских книгопродавцев, о глупой, шумной деятельности конкурента – Гарденина, для которого книга – это всего-навсего целковый, барыш; который (подумать только!) нанял молодого Кашкина, и тот играет в лавке на фортепьянах бравурные галопы для привлечения публики, – как вдруг вчерашний вечер вспомнился, влажная темнота сада, прекрасное, бледное лицо Натали, ее наполненные слезами глаза, ее нежный голос, вчерашнее крепкое рукопожатие…

Иван Савич задумался: неужели – она?

– Она, она! – сказал и радостно засмеялся.

В дверь постучались.

– С кем это вы разговариваете? – входя, спросила Наталья Вячеславна. – И что значат эти ваши сборы? – увидев раскрытый чемодан, воскликнула она. – Вот мило! Мы его с таким нетерпением ждали, а он, не успев с нами и двумя словами перекинуться, уже укладывается в обратный путь! Нет, нет, – Наталья Вячеславна капризно топнула ножкой. – И слышать не хочу, извольте объясниться!

– Но право же… – начал было Никитин.

– Понимаю, понимаю, – перебила она. – Это вас, верно, Рудольф Иваныч замучил своими прейскурантами… Вот несносный человек! Папа всегда потешался над его пристрастием к английским новшествам. Да вы на него не обращайте внимания.

Иван Савич смутился.

– Ах, что вы, – пробормотал он. – Рудольф Иваныч так увлечен агрономическими занятиями…

– Чепуха! – сказала Наталья Вячеславна. – Ничем он не увлечен, позвольте вас уверить. Но это пустяки, – засмеялась она. – Сегодня мы собираемся сделать очаровательную прогулку, и вы будете моим пажем. Да, да, не смейте возражать, это решено. Слышите ли? Решено!

– К вашим услугам, – поклонился Иван Савич, – я чрезвычайно польщен.

Он с досадой подумал о том, как он, верно, смешон со своими неловкими поклонами, со своей семинарской кавалерственностью и как скучна окажется эта «очаровательная» прогулка, или, как Рудольф Иваныч называл по-английски, пикник, где будет самовар и скатерть на траве, где надлежало присутствовать в обязательном галстуке и черном жарком сюртуке и где, главное, все станут вести себя как в гостиной – с тою же заученной манерностью, с теми же французскими фальшивыми, плоскими фразами, выражающими восхищение цветом неба, живописной тропинкой в траве, солнечным отблеском на зеркале озера.

Ему до последней минуты была неизвестна цель прогулки. И лишь когда к крыльцу подали коляску и длинную, похожую на сундук, линейку, узнал, что едут в гости к Матвеевым. «К Натали, – садясь в коляску, – шепнула Наталья Вячеславна. – И вас там ждут…»

Иван Савич покраснел. «Боже мой, – подумал он, – откуда она знает?..» Странное, похожее на предчувствие, волнение овладело им. В этой неожиданной поездке он увидел чуть ли не «перст божий»: значит, так тому и быть, значит, Натали – действительно – она! И через какой-нибудь час Иван Савич встретит ее, пожмет ее руку, увидит ее дом, ее вещи, вздохнет тем воздухом, каким дышит она…

И, может быть, как позавчера вечером, они окажутся наедине, в саду, и он прочтет ей стихи, сочиненные для нее. Удивительно легко легли на бумагу эти стихи! «Звезды сыплются, ткань облаков серебрится при лунных лучах; ночь глядит из-за старых дубов, свет играет на сонных листах…»

Резво, весело бежали сытые лошади, сжатые поля расстилались привольно, ровные, как блюда, без единого деревца. Важно, горделиво, словно крепостные бастионы, громоздились осанистые крестцы золотистой ржи. Множество птиц копалось в щетинистом жнивье, легкие облачка пыли висели там и сям над невидимыми дорогами, по которым тянулись нагруженные снопами возы.

Двадцать верст промелькнули незаметно. Наконец вдали, на пригорке, показался скучный, некрасивый дом под железной, дикого цвета крышей, круглая кирпичная каланча, глинобитные, похожие на сараи избы.

– Энергичнейший человек генерал! – сказал господин Домбровский. – За какие-нибудь три-четыре года, подумайте, во что превратил жалкий пустырь!

Иван Савич представлял себе усадьбу Матвеевых совсем не такой, – тенистый сад виделся ему в воображении, старый барский дом, дворянское гнездо, так сказать. А на деле тут был действительно жалкий пустырь: на голом выжженном бугре – приземистые, неуклюжие строения, тощие крохотные хворостинки – яблоневые деревца будущего сада, посаженные, надо думать, лишь этой весной, привязанные мочальными обрывками к свежеобструганным колышкам с дощечками-бирками, обозначающими сорта.

Экипажи остановились возле крыльца, только что, видимо, построенного, – кучи белой щепы, еще не убранные, громоздились как попало на замусоренной, притоптанной земле. Вместо ступенек лежал огромный дикий камень.

Выскочивший из дома нескладный малый в невероятном сюртуке с серебряными галунами, похожем не то на венгерку, не то на боярский кафтан, сказал, осклабясь: «Все дома-с, пожалуйте!» И, сверкая позументом, побежал куда-то к саманным избам, во двор. Гости переглянулись с улыбкой и вошли в дом.

Неказистый снаружи, он оказался внутри очень мил и уютен: в нем было много света, ослепительная, редкостная чистота сверкала во всем – в вымытых, выскобленных полах, в прозрачных стеклах окон, в белоснежных, кипенных скатертях и занавесках, в каждой самой крошечной вещице, такая веселая, простая чистота, что гость, войдя в дом, как бы и сам становился чище, проще и веселей.

В маленьком зальце, уставленном плошками со всевозможными цветами, гостей встретил генерал. Он сидел в кресле, у окна, положив на грубый, домашней работы стул свою больную ногу.

– Пожалуйте, пожалуйте! – шумно приветствовал он гостей. – Весьма рад, прошу! Весьма!

Все это он выкрикнул отрывисто грубым, хрипловатым голосом, словно командовал на параде. Да он и одет был как на смотру – мундир застегнут на все пуговицы, даже какой-то крестик болтался у воротника. Белая форменная фуражка с красным околышем лежала на подоконнике.

– Наташа! – гаркнул он. – Где ты там, душенька?

И сразу, с места в карьер, пошел хвастаться своими строениями, водопроводом, дорогими голландскими коровами, какими-то административными новшествами, которые он «в целях дисциплинарных» завел среди своих людей.

Генерал кипел желанием действовать, в его голове роилась куча самых сногсшибательных планов, не всегда, впрочем, дельных и разумных.

Не желая отстать, господин Домбровский развернул и свои агрономические прожекты. Через минуту у них с генералом закипело сражение, в самый разгар которого появилась Натали с сестрами. Она улыбнулась, увидев Ивана Савича, и, здороваясь с ним, шепнула: «…Как я рада, что вы приехали! Я загадала…» Она недокончила, покраснела. Сестры принесли альбомы и заставили Никитина писать стихи. Иван Савич, вздохнув, взялся за перо.

«Звезды сыплются, ткань облаков…» – звучало в ушах, как хорал, как молитва. Ничего, кроме этих величественных строк, не шло на ум. Но девицы благоговейно ждали, надо было придумывать какие-то рифмованные пустячки. Проклятый сюртук жал под мышками, тугой воротничок впивался в шею, грозил задушить. С трудом нацарапал Никитин два четверостишия, девицы ахали, благодарили, восторгались, а он не знал, о чем с ними говорить, ему было совестно.

Наконец-то явилось спасение в образе Натали.

– Вас уже взяли в плен? – засмеялась она, подходя к Никитину. – Вы не можете себе представить, как они вас ждали…

«Я вас ждала, – говорил ее сияющий взгляд. – Я, я вас ждала! Минуты нет, когда бы я не думала о вас, когда бы не хотела вас видеть!»

Прижав к груди альбомчики, девицы убежали рисовать виньетки вокруг стихов. Натали присела возле Ивана Савича.

– Вам, верно, не понравилось у нас, – сказала. – Скучная местность, бедный ландшафт, как в американской прерии… Только индейцев не хватает.

– Нет, почему же, – возразил Никитин. – Мне кажется, что в этом есть своя поэзия.

– Не правда ли? Мне приятно, что вы так думаете. Папа нарочно решил поселиться здесь, он ужасно любит устраивать все сам. Вы видели наш сад? Собственно, его еще нет, – улыбнулась Натали, – одни колышки. Но я воображаю, каким он станет через десять лет. Вот вы приедете тогда к нам и…

– И мы с вами будем гулять по тенистым аллеям, верно? – шутливо докончил Иван Савич. Он был рад, что так легко, так непринужденно завязался разговор.

Натали расспрашивала Никитина о его занятиях. Она очень удивилась, узнав, что Иван Савич выучил французский язык.

– Зачем это? – спросила она. – Вот нас детьми бог знает для чего учат, и мы говорим и пишем на чужом языке лучше, чем на родном. Ведь это нелепо, согласитесь. И уж если на то пошло, – добавила она, – так разумней учить английский и немецкий: там Байрон, Шекспир, Гете…

– Помилуйте, – возразил Иван Савич. – А Вольтер? Руссо?

Натали сказала:

– Ну, тогда, конечно, и итальянский нужен: Петрарка, Данте…

– А испанский? – подхватил Иван Савич. – Сервантес, Лопе де-Вега…

Они оба засмеялись.

– Мы с вами, словно дьячки, читаем поминанья, – сказал Никитин.

Натали спросила, сколько у него в магазине книг, и страшно удивилась, что так много.

– Вы знаете, я вам завидую: всегда среди книг, всегда незримые великие собеседники окружают вас…

– Ну, положим, – весело заметил Никитин, – у меня в магазине постоянно торчит очень зримый собеседник и ужасно надоедает своими разговорами.

– Кто же это? – заинтересовалась Натали.

– Мой помощник, Акиндин.

– Кто, кто? Акин…дин? Какое забавное имя!

Бог знает, сколько бы еще так хорошо и весело продолжалась их беседа, но генералу взбрело в голову показать гостям свое хозяйство. Во главе с давешним малым появились еще двое в таких же нелепых мундирах с позументом; они подняли на руки генерала вместе с креслом и понесли наружу. За ними, посмеиваясь и перемигиваясь, пошли гости. Целый час, спотыкаясь о кучи битого кирпича и древесного мусора, пришлось ходить за неугомонным генералом. Он говорил, не умолкая, кричал, командовал, не давал никому рта открыть; в его словах, в его жестах, во всем сквозило откровенное самохвальство, желание удивить и напроситься на похвалу, и это было утомительно.

За два с половиной часа, проведенные у Матвеевых, Ивану Савичу не удалось больше перекинуться с Натали и десятком слов. Прощаясь, она задержала его руку в своей и как будто бы что-то хотела сказать, но проклятый генерал и тут вмешался: позвал дочь, велел разыскать в кабинете список книг, какие он собирался выписать из Воронежа, но теперь, «пользуясь присутствием в доме мсье э-э… Никитина… он надеется…» – и прочее, и прочее. Натали ушла разыскивать список, а когда вернулась, все уже рассаживались по экипажам и решительно невозможно было улучить удобный момент.

Иван Савич еще с неделю пожил в гостеприимной Дмитриевке. Каждый день выходил на дорогу, ждал Натали. В любом облачке пыли пытался разглядеть матвеевских лошадей.

Но она так и не приехала.

В начале августа Никитин был уже в Воронеже. На какое-то время он увлекся делами торговыми и литературными. Переписывался с питерскими и московскими книгопродавцами, поправляя для второго издания «Кулака». Устраивал читальный кабинет – вместо свечей завел новинку, керосиновые лампы.

И так прошел август, засушливый, жаркий и пыльный. Так настала ненастная осень, ознаменованная приездом в Воронеж нового губернатора графа Дмитрия Николаича Толстого, давнего знакомца и «благодетеля».

Граф снизошел до самоличного посещения никитинского магазина. Милостливо толковал о планах устроения города и об искоренении невежества и пьянства. В результате было строжайше запрещено гонять по Дворянской коровье стадо и поставлены вдоль тротуаров столбы, окрашенные в пренеприятный желтый цвет.

Тяжело больной Придорогин, издерганный жандармскими допросами, доживал последние дни. Милошевича, подозреваемого в распространении «Колокола», заставили покинуть Воронеж. Все чаще и чаще загуливал батенька. Пьяный, растерзанный, вваливался в комнату сына, требовал денег на выпивку.

Была «осень черная». И просвету не виделось.

И ночи тянулись – длинные, ненастные. Гремели печными вьюшками, ледяной крупкой стучали в окно.

Не в одну ли из таких страшных, одиноких ночей были написаны стихи:

Бедная молодость, дни невеселые, Дни невеселые, сердцу тяжелые! Глянешь назад – точно степь неоглядная, Глушь безответная, даль безотрадная! Нет в этой дали ни кустика зелени, Все-то зачахло да сгибло до времени, Спит, точно мертвое, спит, как убитое, Солнышком божьим навеки забытое…

Из Петербурга от Второва приходили письма, полные дружеского внимания. Николай Иваныч уговаривал бросить торговлю, «купить хуторок и жить в тиши, в самом близком соприкосновении с природой».

Ну что ему было на это ответить?

Славный, умный, добрый человек, он не мог практически понять, что все эти советы – пустые, прекрасные слова; что для покупки хуторка деньги надобны, и немалые; добыть же их можно только продажею магазина тому же Гарденину, продажею за бесценок, разумеется, за такую ничтожную сумму, что ни о каком хуторке и речи быть не могло.

Какое-то безразличие ко всему охватило Никитина. Ничто не трогало. Он равнодушно, без ссоры, разошелся с Курбатовым: компаньон оказался ленив, в магазине был обузою. Равнодушно встретил известие о женитьбе его на синеглазой Александрине: ну что ж, давай им бог, как говорится… Курбатов не прогадал: хорошенькая жена и приданое кстати. Румяному счастливчику продолжало везти. Никитин искренно поздравил обоих, но гулять на свадебном пиру отказался, сославшись на нездоровье.

Торговые дела шли недурно, следовало бы радоваться коммерческой удаче, ан радости-то и не было.

Была тоска. Осень.

Часто навещал де-Пуле, пытался развеять никитинскую хандру, развлечь его – все напрасно. Михаил Федорыч терялся в догадках: что с ним творится? Что же, в конце концов, нужно Никитину?

А Ивану Савичу нужна была хотя бы самая малая, хотя бы самая ничтожная весточка от Натали – словесный поклон, коротенькая записочка, пусть даже и деловая.

Дважды приезжали Домбровские, заходили в магазин. Никитин прямо-таки с ног сбился, не зная, чем угодить дорогим гостям, и все ждал: вот что-то скажет Наталья Вячеславна, вот тихонечко отзовет в сторонку, и, порывшись в ридикюле, передаст желанную записочку… Но нет, ничего этого не случилось. Домбровские набирали книг, нот, бумаги, карандашей и преспокойно отбывали к себе в свою Дмитриевку, а Иван Савич оставался один на один со своей лютой тоской и неприкаянностью.

И вот в начале марта Никитин получил долгожданное письмо. В очень сдержанном тоне Натали просила прислать «Историю французской литературы» и еще что-нибудь для папа́ – на выбор Ивана Савича. Письмо было деловым, но в последних строках заключалось то, чего так ждал Иван Савич: несколько слов о «незабвенных летних днях», о том, что «не вечно же будет длиться эта противная зима, и ведь придет наконец чудное, благоуханное лето, когда вы снова посетите наши бедные края…»

Этот маленький голубоватый листок, исписанный с обеих сторон загибающимися вниз, неровными и какими-то трогательными строчками, вернул Никитину здоровье и крепость духа. Он посветлел, взялся за перо и написал несколько стихотворений.

Весной Ардальон рассказал ему о своих планах: Петербург, литературная работа. Иван Савич от всей души приветствовал Ардальоновы замыслы, а когда, тот ушел, его осенило: он будет писать о семинаристе! И не стихами, а прозой. И такой важной, значительной показалась эта мысль, что он сразу же сел набрасывать черновой план повести.

Да, вот именно, он будет писать прозой.

Вот именно, он расскажет о сильном человеке, о борьбе его, прекрасной, самоотверженной борьбе и победе.

Вспомнились строки из «Кулака»:

И мне по твоему пути Пришлось бы, может быть, идти, Но я избрал иную долю… Как узник, я рвался на волю, Упрямо цепи разбивал! Я света, воздуха желал! Ни сил, ни жизни молодой Я не жалел в борьбе с судьбой…

Потом отвлекли всяческие заботы и дела, и дальше плана повесть не двинулась.

Но, получив Наташино письмецо, Иван Савич засел за работу и за какие-нибудь десять дней написал больше листа. Он прочел написанное де-Пуле, и тот, всегда очень скупой на похвалу, сказал:

– Браво, браво! Ваша проза, мой друг, звучит, как стихи.

Иван Савич воспрянул; как бы из тьмы кромешной вознесся он к солнцу. Его не узнавали – так бодр, так весел сделался, таким огнем загорелись его глаза! У него даже походка изменилась.

Словно в порыве неистового вдохновенья, он решился на трудную поездку в Москву и Петербург. В начале июня он сообщил об этом де-Пуле.

– Ну что ж, очень рад, – спокойно сказал невозмутимый Михаил Федорыч, – весьма разумный шаг.

– И вы не удивлены моею прытью? – улыбаясь, спросил Никитин. – И вы не ахаете, бесчувственный вы человек, не восторгаетесь, не кидаетесь меня обнимать?

– Что же делать, – сбивая щелчком пушинку с рукава, пожал плечами де-Пуле. – Видно, такой уж у меня характер меланхолический.

Какие-нибудь два-три дня понадобились для сборов. Выписана подорожная, упакован чемодан, отданы последние распоряжения по магазину.

Живое воображение рисовало Ивану Савичу яркие картины путешествия: пятисотверстная дорога до Москвы с почтовыми станциями, с ямщицкой песней, с проплывающими мимо селами и городками.

Никогда не виденная Москва – златоглавая, сказочная, величественная. Москва его юношеских снов и мечтаний об университете.

Затем – совсем уж диковинная новинка – железная дорога, чугунка, как ее называли.

И за тридевять земель, на краю света, – волшебный, царственный Петербург…

Видения были мимолетны, они пестро проносились, сменяя друг друга. Но что бы ни делал Иван Савич, с кем бы ни говорил, куда бы ни шел, один образ в мыслях пребывал неизменно, ни на минуту не исчезая: тонкий очерк милого лица Натали.

Наконец день отъезда наступил.

И вот бренчит тарантас, меняются лошади, станции, ямщики, ландшафты, погода.

Все меняется, лишь вымогательство дорожной прислуги неизменно. «Пожалуйте на водку!» – требуют все: почтовый сторож, кузнец, колесный смазчик, прохожий мужик, подсобивший ямщику затянуть веревку на экипаже.

Как из дырявого кошелька, сыплются пятаки, гривенники, пятиалтынные.

А впереди…

 

Москва

В двадцати верстах от Москвы в тарантасе сломался шкворень. И хотя развеселый ямщик уверял, что в кузне «однова дыхнуть – все справят», – на деле вышло не так-то шибко: первое, что до кузни оказалось версты три, которые, разумеется, пришлось протащиться шагом, и второе – что надобно было дожидаться, пока кузнец управится с поломанной осью щегольской коляски какого-то важного и, видимо, очень сердитого господина.

Сей гневный господин сидел на бревне и поливал весь божий свет такими изощренными и громовыми проклятиями, что стоявшие у коновязи лошади вздрагивали, прядали ушами и испуганно косились на него.

Сообразив, что дело выйдет затяжное, Иван Савич решил прогуляться. Проходя мимо сердитого господина, он приподнял картуз и вежливо поклонился. Господин довольно небрежно прикоснулся двумя пальцами к полям франтовской круглой кляпы, и, словно обрадовавшись новому человеку, с удвоенной энергией принялся поносить своего злополучного кучера.

– Нет, каков мерзавец! – громыхал он, хрипя и отдуваясь в пушистые, похожие на лисьи хвосты, рыжие усищи. – Каков р-р-рас-просукин сын! Ему, р-ракалье, плевать, что коляска новехонькая, что за нее тысячу целковых плачено… Ему на все наплевать-с! И на коляску, и на барина, и на самого господа бога – плевать-с! А? Что вы скажете? Каков мерзавец?

Тот, на кого обрушивался поток господского гнева, красивый, плечистый молодой мужик, утирал полою армяка разбитое в кровь, бледное, искаженное обидой лицо. Никитин брезгливо поморщился и хотел пройти мимо, но сердитый господин оборотился прямо к нему.

– Позвольте, милостливый государь, – прохрипел он, – это я вам говорю-с!

– Мне? – удивился Иван Савич. – Но я, кажется, не ломал вашу коляску и даже не имею чести…

– Ну, разумеется, не ломали – воскликнул гнезный господин. – Еще бы вы ее ломали! Я вам как благородному человеку говорю-с, ищу вашего сочувствия, тем более, вижу, что и вы, как говорится, в-приключении…

– Ничего-сь, – сказал Иван Савич, – не бог весть какая беда, дело поправимое.

И он снова приподнял картуз, желая показать, что беседа окончена, но сердитый господин проворно вскочил и загородил ему дорогу.

– Нет-с, пардон! – воскликнул. – Вы, может быть, не в том смысле истолковали мои слова… прошу прощенья! Я сам либерал, и даже в комитете состою по улучшению быта крестьян… Вы не глядите, что я ему морду разбил-с, я человек горячий, полнокровный… У меня, ежели хотите знать, по этой причине даже кровотечения из носу происходят-с! Но, помилуйте, ведь я не государственное казначейство, и когда мой человек вводит меня в подобные убытки…

– Виноват, – решительно сказал Иван Савич. – У меня нет ни времени, ни охоты обсуждать с вами ваши убытки. Прощайте-с.

Прогуливаясь по деревне, он подивился неказистому житью подмосковных мужиков – все та же грязь, та же нищета.

Зайдя в трактир, спросил чаю. Мрачный чумазый малый подал залапанный стакан с какой-то мутной жидкостью, спросил: «Водочки не прикажете ли?» – и, зевнув, отошел к стойке, где, как показалось Ивану Савичу, и заснул, опершись о дверной косяк.

В трактире было пусто в этот час. Кроме Никитина – в дальнем углу, под чахлой пальмой – сидел один-единственный посетитель, да и тот, видимо, дремал, уронив косматую хмельную голову на грязную, залитую портером скатерть. Старик слепец с мальчиком-поводырем зашли и, став на пороге, в распахнутой настежь двери, осиянные багрянцем и золотом пылающего заката, затянули было какой-то унылый стих, но трактирный малый очнулся, замахал на них руками, и они ушли.

И до чего же грустно сделалось Ивану Савичу в этот тихий вечерний час, у ворот первопрестольной матушки Москвы!

Пятые сутки трясся он по пыльной, скучной дороге. Пятые сутки мелькала перед ним серая, нищая, заплаканная, замордованная Россия, ее выгоревшие поля, ее сонные деревни, верстовые столбы, шлагбаумы, пьяные ямщики, калеки, погорельцы, странники, слепцы… Исступленная, бессмысленная матерщина, похожие на завыванье осеннего ветра песни нищих, грубые и глупые картинки на стенах трактиров и станций, литографированная пошлость с дурно нарисованными уродцами-людьми и вовсе уж из рук вон плохими, даже ужасными виршами.

За пять дней пути он всякое повидал. Под Ельцом, в пыльных, жалких полях крестный ход встретился; бородатые, степенные мужики несли «чудотворную» матушку, сверкали на солнце хоругви и парчовые ризы. «Даждь дождь земле жаждущей!» – скучно тянул старичок священник.

У Ефремова арестантов гнали, – крики конвойных солдат, звон кандальный, стоны, плач и опять-таки кощунственная российская брань составляли какую-то дикую, страшную музыку.

Возле Тулы почерневшие от зноя и пыли оборванцы мостили камнем московскую дорогу.

Где-то в праздничный день шумела ярмарка, пестрая карусель вертелась с визгом и гоготом пьяных седоков; по обе стороны дороги стояли палатки с товарами, толпы баб и мужиков лепились на зеленом выгоне, шумели, горланили песни.

У придорожного кабака конокрада били нещадно, до смерти. Почтовые тройки мчались, гремели колокольцами. Телега с грязным холщовым верхом пылила – переселенцы ехали, – куда? в какую неведомую сторонку, к каким молочным с кисельными берегами рекам?

Обрывки дорожных воспоминаний венчались давешним господином в круглой шляпе и окровавленным мужиком.

Множество знакомых и, по правде сказать, невеселых картин повидал Иван Савич за пять дней пути от воронежской заставы до этого вот большого подмосковного села. Тысячи человек, тысячи предметов промелькнули перед его глазами, но среди людей не встретил он ни одного читающего, а среди предметов единственного не увидел – книги.

Над необъятной Россией висела черная тьма.

Возвратясь к кузне, Иван Савич нашел свой тарантас все в том же состоянии, ямщика – мертвецки пьяным. Сердитый барин только что уехал. Кузнец принимался за никитинский шкворень.

– Тут, барин, всего и делов-то на час – сказал он, – да вряд ли нынче уедешь: набузовался твой-то, – усмехнувшись, он указал на валявшегося под стеной кузни ямщика. – Сказывал, слышь, быдто у него тут кума ай сваха, что ли… так он быдто к ней аккурат на кстины попал…

«Вот незадача! – с досадой подумал Иван Савич. – Надо же под самой Москвой такому приключиться!»

– Да вам, ваше степенство, одна статья – ночевать, – сказал кузнец. – Ступайте себе в трахтир, отдыхайте с богом. А он, малый-то, нехай проспится, не то вы с ним ночным делом в беду попадете…

В том же трактире Ивану Савичу отвели крохотную комнатку, но давешней тишины уже не было, – пьяным-пьяно шумел трактир хмельными песнями, драками, жеребячьим гоготом, разудалой пляской; и даже «караул» слышалось не раз.

Иван Савич понял, что тут едва ли заснешь. Он прилег на шаткий диванчик, не раздеваясь, полагая, что не менее двух часов пройдет, прежде чем опамятуется ямщик. Однако на сельской колокольне уже и полночь пробило, уже и трактир затих, а ямщик все не появлялся.

Восток зарей порозовел, когда наконец тронулись в путь. Вскоре завиднелись жалкие окраинные домишки белокаменной, кривые, грязные улички поползли, огороды, покосившиеся плетни. Вдали загорелись, засияли маковки бесчисленных церквей. Тарантас с грохотом локатился по булыжнику.

Гостиница братьев Чижовых, где по совету Антона Родионыча остановился Никитин, помещалась в таком огромном, растянувшемся чуть ли не на полверсты, доме, в каком смело можно было бы поселить целый уездный городок, вроде Нижнедевицка.

Это была средней руки московская гостиница, в меру грязная, в меру неудобная, с трактиром и бильярдной, с зелеными, плохо вычищенными самоварами, с вечной вонью от гнилой капусты и жареных на прогорклом масле пирожков, с грязными, скрывающими в себе полчища клопов обоями, с оборванными шнурками звонков и с заспанными, нахальными коридорными.

Всем этим недостаткам противостояли два неоспоримых достоинства: великолепный вид из окон на отраженный в реке Кремль и, сравнительно с другими гостиницами, дешевизна. Иван Савич платил за нумер пятьдесят копеек.

Отдохнув и напившись чаю, Никитин отправился навестить своих московских поставщиков-книгопродавцев Салаева и Щепкина.

Его особенно Салаев занимал, к нему Иван Савич испытывал какое-то теплое, почти родственное чувство. Он представлялся не тем черствым дельцом, какими, без сомнения, были в большинстве другие издатели и книгопродавцы – младший Смирдин, Исаков, Крашенинников и даже весьма образованный Сеньковский, – а человеком, деятельность которого была направлена на сознательное, бескорыстное служение знанию и насаждение его в народе.

Кроме того, коммерческая порядочность Салаева весьма выгодно отличала его от прочих. «Со столичными книгопродавцами, – в одном из писем к Второву жаловался Иван Савич, – решительно нельзя иметь дела: просишь то – высылают другое, а покуда дождешься присылки, уже минует надобность в известной книге». Однако для Салаева в том же письме у него нашлись другие слова: «Салаева обниму и расцелую, если увижу, за точное и добросовестное исполнение всех требований». Салаева-коммерсанта и Салаева-человека воображение Ивана Савича рисовало одинаковыми светлыми красками. Тем большее разочарование испытал он, увидев перед собой очень сдержанного, суховатого и подчеркнуто учтивого господина, в обстановке сугубо деловой, решительно исключающей объятия, поцелуи, и тому подобные ребяческие порывы.

– Весьма рад познакомиться, – сказал Салаев отрекомендовавшемуся Никитину.

И тотчас, осведомившись о цели посещения, передал его в руки старичка конторщика, извинившись, впрочем, крайней занятостью.

«Вот они, столичные-то! – уходя из салаевского магазина, с горечью подумал Иван Савич. – Куда как у нас в провинции душевней, добрее люди…»

Часом позже мнение о столичных жителях пришлось переменить. Старший приказчик книгопродавца и издателя Щепкина оказался необычайно радушен и любезен: кинув все дела на подручных молодцов, он, по московскому обычаю, потащил Никитина чаевничать.

– Как можно! – замахал руками, когда Иван Савич, ссылаясь на недостаток времени, вздумал было отказаться. – Как можно-с! Имейте в виду, почтеннейший господин Никитин, в чужой монастырь со своим уставом не ходят-с! Устав же наш московский таков, что без сего китайского зелия ни одно дело у нас не зачинается и не оканчивается. Уж будьте, сударь, благонадежны: в худое заведение не поведу…

Они расположились в знаменитом Троицком трактире, где все поразило Ивана Савича – и обилие зеркал и красного плюша, и свист и щелканье многочисленных певчих птиц, и гром и грохот музыкальной машины, и стремительные, расторопные половые в алых шелковых рубахах, как бы на белых салфеточных крыльях витающие в облаках пара с чайником в одной руке и с посудным подносом – в другой. И, главное, – обилие публики в самый разгар делового дня.

«Ну, однако ж, и бражников в Москве!» – неодобрительно подумал Иван Савич.

Приказчик, поймав его удивленный и откровенно осуждающий взгляд, засмеялся и сказал:

– Вот вам, почтеннейший, Москва! И ежели вы всю сию публику почитаете за лытя́г каких-нибудь, то очень, сударь, и очень даже ошибаетесь!

Налево и направо раскланиваясь, он провел Никитина в укромный уголок, отгороженный от залы громадными пальмами и фикусами; подлетевшему молодцу заказал пару чаю и продолжал начатый разговор.

– Это все, – сказал, – публика пресерьезная, коммерческая. Тут, смею заметить, за иным стаканом лянсина или маюкона тысячные-дела совершаются, вот как-с!

– Экая чайная вакханалия! – засмеялся Иван Савич.

– Именно! Именно – вакханалия! – подхватил приказчик. – Москва, одно слово-с. Петербург – тот больше кофеем упоевается, а у нас – нет, у нас к чаю пристрастие давнее. Да вы сами судите: около тысячи трактирных заведений. Столько же, сколько и храмов божьих, не шутка-с!

– Неужто около тысячи? – удивился Никитин. – Представляю, какие чайные моря выпивает первопрестольная!

– А я вам, сударь, наиточнейше скажу, в «Москвитянине» о сем предмете было как-то печатано: за год девяносто одну тысячу фунтов выхлебываем. На сумму пятьсот тысяч рубликов серебром-с, вот как!

И он с такою гордостью, с таким самодовольством поглядел на Ивана Савича, словно сам, собственной персоной, выхлебал всю эту немыслимую массу чая.

Из трактира приказчик повел Никитина по знакомым книгопродавцам. Тут, между прочим, оказалось, что Москва, действительно, недаром девяносто тысяч фунтов чаю попивает: в каждой лавчонке чаевничали – в задних полутемных каморках, под лампадками, под черными образами, на краешке прилавка, наскоро постелив салфетку, а то и просто газетный лист. А у Ильинских ворот, так совсем уж не чинясь, – наружи, среди книжного развала.

Никитина удивляла бедность и неустройство книжных лавок: они кое-как, в тесноте и толчее лепились к поросшей зеленоватым мохом Китайгородской стене и были скорей похожи на базарные балаганы, чем на магазины.

– Диву даюсь, – сказал Иван Савич, – шляпные, цирульные, сигарные заведения у вас, бог знает, чуть ли не во дворцах, а что ж это книжная торговля в подобном небрежении?

– И, сударь! – ответил щепкинский приказчик. – Не красна хата углами, как в поговорке сказывается… Торгуем с божьей милостью помаленьку, сами кормимся и людей не забываем… Да вот сейчас, – добавил он, – сведу-ка я вас в одно местечко, сами увидите.

«Местечко», куда они пришли, оказалось книжной лавкой Петра Николаича Шарапова. Втиснутая в тесный ряд деревянных балаганов, с виду такая же, как и другие лавки, она удивила Никитина многолюдством и тем, что люди, толпившиеся в ней, были мужики.

Сухонький, сморщенный старичок приказчик и мальчик-подручный раскладывали на прилавке цветные картины и книжки, расхваливали товар. Толстыми корявыми пальцами мужики брали блестящие лаком, яркие, пестро размалеванные картины, разглядывали, судили придирчиво, листали книжки, смеялись, просили скостить.

– И ни боже мой! – восклицал старичок. – Итак, ребяты, дешевше пареной репы, почитай, задарма отдаем!

– Чтой-то, Микитич, нонче дюже святых добре много, – говорил один, могучий, чернобородый, с серебряной проседью в густо намасленных волосах. – Святых-то, мол, говорю, давай помене… песельников, мол, давай. Да с чертями картинок, да Бову с Ерусланом…

– Ах, греховодник! – с деланным испугом махал руками приказчик. – Чем же тебе святые не угодили? Ишь, чего ляпнул, борода! Греха не боишься… Как же без святых-то?

– Зачем без святых! – зашумели мужики. – Мы, слышь, и святыми не гребуем, только, значится, тово… помене их нам давай.

– Этих, стал быть, Миколаев-чудотворцев, да Пантелеев-то целителей в деревне, знаешь, битма набито! – сказал маленький, юркий мужичок.

– Ты нам, Микитич, показывай чего почудней, – опять вступил чернобородый, – а то ведь, почитай, десять годов один и тот же товар таскаем.

– Верно, Проша! – закричали мужики. – Давай, давай, Микитич, не жмись. «Семь небылиц» давай, да «Сбитеньщика московского», да «Нужду в закладе» – вот это товар так товар, неча сказать!

Щепкинский приказчик провел Ивана Савича к самому Шарапову. В тесном закутке без окон, тускло освещенном отекшим огарком сальной свечи, за конторкой стоял высокий благообразный старик с темным, похожим на старинную «парсуну» лицом, на котором из-под сурово насупленных косматых бровей живо блестели пронзительные черные глаза. Его длинная седая борода была заправлена за лацканы синего старомодного, до пят, кафтана. «Батенька! – ахнул Никитин, – Ну, вылитый батенька!»

– Весьма приятно познакомиться, – ласково сказал старик. – Много наслышан о вас и сочинения ваши читывал… Прошу садиться, сударь. Ванюша! – крикнул он в лавку. – Ну-ка, милый, на живую ногу спроворь нам чайку!

– Помилуйте, Петр Николаич! – взмолился Никитин. – Я уж и так мокрый, как мышь! Весь день вот с ним, – он указал на щепкинского приказчика, – с утра все чаи распиваем!

– Ничего-с, – улыбнулся Шарапов, – чай не водка, с копыт не валит. Вижу, сударь, офени вам мои любопытны показались? Доброе дело, весьма доброе и полезное, потому как офени эти – единственный ручеек, по которому в темную нашу деревню какое-никакое, а все-таки слово печатное течет. Товарищи мои смеются, гребают этакой торговлей, а я ничего, люблю-с.

Появился чай, и снова, обливаясь потом, пили. Иван Савич спросил, прибыльна ли торговля с офенями.

– Какое-с! – отмахнулся Шарапов. – Тут, сударь, прибылей не ждите, одно лишь беспокойство. Видали? Святых им не надобно, давай что почудней… Темнота-с. Ох, – сокрушенно покачал головой, – долго еще нам, почтеннейший Иван Савич, наверстывать да догонять просвещенные нации! Долго-с…

В московских церквах благовестили к вечерне, когда Никитин воротился в свой нумер. Закусив купленной по дороге колбасой с калачом, он лег на кровать отдохнуть.

Мысли о шараповских офенях занимали его.

Он и прежде слыхал о бродячих книжных торговцах. Их довольно много ходило по Московской, Владимирской, Ярославской и дальше – по северным губерниям, но в воронежских краях офени были в диковину. Да и что несли они в деревню? Все тех же чертей, Бону, да «Милорда Аглицкого», да «Францыла Венецияна»…

А почему бы не остановить этот мутный поток всяческих нелепых книжонок и омерзительных, скверно нарисованных картин? Почему бы не попробовать торговать в деревенской беспросветной глухомани дешевыми книжечками сочинений Пушкина, Кольцова, Гоголя, простыми и поучительными рассказами из истории, жизнеописаниями великих людей? Какой могучий источник света представила бы тогда собою книжная торговая деятельность! Каким ослепительным пламенем разгорелись бы те скромные искорки знания, добра и правды, которые в своих лубяных коробах понесли бы в деревню офени!

Пушкин и Лермонтов в избе мужика… Подумать только!

Мысли об офенях смешались с впечатлениями длинного дня. Подобно пестрой карусели, в воображении Никитина понеслись бесконечные чаепития, груды книг, ярчайшие листы глупых, скверно нарисованных картин, балаганы, разноголосый уличный шум, горластые разносчики, знаменитые московские «ваньки», тучи голубей, сверкающие золотом церковные купола, парящие в трактирных облаках половые, – все это смешалось в красках и звуках и куда-то поплыло, поплыло…

Так, не раздевшись, Иван Савич и уснул.

На рассвете его разбудили какие-то странные звуки. Они были как бы продолжением сна, они чудесным, непостижимым образом превращали сон в действительность. Иван Савич вздрогнул и открыл глаза.

Синий сумрак стоял в незнакомой комнате, в открытое окно тянуло утренней свежестью, и было непонятно – где же это? Что это?

Ах, боже мой, да в Москве же! Но эти звуки – неужели все еще сон?

Он вскочил с кровати и подошел к окну. Дворник в грязном переднике, с круглой медной бляхой на груди, подметая улицу, лениво перебранивался с одиноким прохожим.

Освещенный нежным розовым светом утренней зари, Кремль был чудо как хорош! Его кирпичные красные стены, затейливые башни, белые златоглавые соборы, отразившись в гладком зеркале реки, представляли собою картину поистине фантастическую.

Перед лицом этой дивной русской красоты, ошеломленный, стоял Никитин. Он вспомнил вчерашний день и ужаснулся: как мог он, ничтожный человек, вместо того, чтобы любоваться Москвой, вместо того, чтобы поклониться ее святыням и древностям, – как мог он очертя голову кинуться в толчею торговых дел, чаевничать, толковать с книгопродавцами!

«Ну, действительно, не кулак ли? – сокрушенно подумал он. – Копейка свет божий затмила… Вторые сутки в Москве, а что узнал, что увидел? Что тысячи трактиров? Что на полмиллиона чаю за год выхлестывают? Ох, батюшки! Стыда-то, стыда…»

Могучий звон плыл над Москвой. Золотым пожаром разгорался, пылал восток. А с севера, из-за Кремля, медленно подымалась грозовая туча, мрачную черноту которой голубыми копьями пронзали длинные молнии. Небесный бой закипал вдалеке, грозные темные рати надвигались неумолимо; но смело и гордо навстречу им вздымала Москва золоченые шлемы кремлевских соборов.

Чувство какой-то, чуть ли не детской робости охватило Ивана Савича, когда он входил под сумрачные своды Боровицкой башни. «Шляпы кто, гордец, не снимет у святых в Кремле ворот?!» – вспомнились ему давно, еще в школярские годы, выученные стихи.

Тихо и малолюдно было в Успенском соборе.

Черные гробницы московских патриархов, камни пола, выщербленные временем, громадные, тяжелые столпы, испещренные множеством ярусов темной, с золотом, живописи, столпы, возносящиеся из синих, пахнущих ладаном сумерек ввысь, к куполам, где сквозь узкие щели-окна струился розоватый свет – утренний, радостный, еще не омраченный грозной чернотою, – все это было по-русски величественно, по-русски прекрасно.

И перед этим величием, перед этой красотой Иван Савич опустился на колени.

 

Петербург

Он покидал Москву со странным чувством.

Его радовало, что удалось успешно справить свои торговые дела и довольно выгодно закупить для магазина учебники, географические карты и кое-какую необходимую мелочь, вроде перочинных ножичков, карандашных наконечников и гуммиластиков.

Его также радовало и то восторженное ощущение подлинной русской красоты, которое он испытал, бродя по Кремлю, поднимаясь по невероятно высоким узким ступеням в темных переходах Василия Блаженного, ранним утром слушая могучий перезвон московских колоколов.

Но вместе с тем и какая-то печаль, скорей всего печаль расставания, неожиданно вдруг нахлынула, когда, уже выйдя из гостиницы, готовый ехать на вокзал, садился на живейного извозчика и в последний раз окинул взглядом длинную, причудливую панораму Кремля. Он вспомнил, как покойный Придорогин говаривал: «Москву без слезы не покинешь».

Так оно и было.

В Петербург Иван Савич ехал не без робости.

Ведь это был город, в котором всего двадцать три года тому назад жил Пушкин, в котором каждый камень еще напоминал о нем.

В этом далеком и каком-то туманном и призрачном городе сейчас жили Некрасов, Гончаров, Чернышевский, тончайший и прекраснейший Майков…

Этот город по праву почитался городом литературных знаменитостей, так сказать, Пантеоном российской литературы.

Робость Ивана Савича была не удивительна.

Кроме того, еще и другое обстоятельство несколько смущало его и настраивало на нервический лад. Что же это за обстоятельство? – спросит любопытный читатель. Совестно признаться, это, может быть, смешным покажется, но таким обстоятельством была железная дорога, или чугунка, как ее тогда повсеместно называли.

Всего лишь десять лет прошло с тех пор, как ее пустили; москвитяне еще отлично помнили и ту болотистую низину, на которой ныне вознесся вокзал, и тот день, когда к нему подошло первое, огнем и паром дышащее чудовище, прикатилось по двум узеньким железным полоскам. Да ведь не откуда-нибудь там из Крюкова или, допустим, из Сходни, а из самого Санкт-Петербурга, за шестьсот верст, – шутка ли?

Скакать на сумасшедшем самоваре охотников не нашлось. В смешных коробочках вагонов сидели в полной походной амуниции два батальона Семеновского и Преображенского гвардейских полков. Что ж говорить, солдатское дело: к черту на рога пошлет начальство – так ведь пойдешь и на рога, не откажешься!

И так еще свежи, так на памяти у всех были эти бестолковые россказни и анекдоты о чугунке, что и Никитина взяла оторопь, когда, подъезжая к вокзалу на живейном, увидел клубы белого пара над забором, услышал пронзительный свисток и яростное пыхтенье паровоза. Извозчичья лошаденка вздрогнула, тревожно зашевелила ушами.

– Чудно́! – ухмыльнулся живейный, оборачиваясь к Ивану Савичу и указывая кнутовищем на вокзал. – Какой уж год, а все не привыкнешь, как это машина без коня, сама себя везет…

Вокзальная суматоха ошеломила Никитина.

Едва он успел сойти с извозчика, как налетели артельщики, дюжие, мордастые, в белых передниках, с медными бляхами на груди, стали рвать из рук чемодан.

Один из них, наиболее нахальный, ухитрился-таки вырвать, побежал куда-то, и Иван Савич, готовый крикнуть «караул», помчался за ним в испуге. Но артельщик и не думал убегать: поставив чемодан на диванчик, расспросил Ивана Савича, куда он изволит ехать, и, узнав, что в Петербург, услужливо вызвался добыть ему билет. И он, действительно, очень скоро вернулся и вместе со сдачей вручил билет – длинную зеленую полоску бумаги, всю испещренную названиями тех станций, на которых останавливался поезд. Затем, снова подхватив чемодан, привел Никитина в какой-то огромный коридор с высоким стеклянным потолком, в котором стояли зеленые и желтые вагоны – чудного вида домишки на колесах, и, усадив Ивана Савича в один из них, в зеленый, спросил полтинник за труды.

– Ох, уж полтинники! – вздохнул Никитин. – Так и летят…

– У нас, господин, та́кцыя, – сказал артельщик и, получив полтину и пожелав счастливого пути, удалился.

До отправления поезда оставалось еще около часа, в вагоне было просторно. Напротив Ивана Савича расположился толстый господин с отечным испуганным лицом, в довольно грязном пыльнике и в плисовом картузе, который он то снимал, вытирая клетчатым платком обильный пот, то надевал снова.

В соседнем отделении ехала артель плотников; им, видимо, чугунка была не в диковину: преспокойно развязав мешки, они закусывали селедкой и ситным хлебом, негромко переговариваясь между собой, вытирая жирные руки о волосы и все подшучивая над молодым простоватым малым, то и дело поминая ему про какую-то Клашу, которая теперь беспременно станет гулять с Мишакой.

Иван Савич решил прогуляться, поглядеть на паровоз.

– Будьте любезны, сударь, присмотреть за моим чемоданом, – обратился он к отечному господину. – Хочу, знаете ли, пройтись, подышать свежим воздухом.

– Сделайте одолжение, – сказал господин, – только как бы машина без вас не ушла.

– Помилуйте, – возразил Никитин, – да ведь она не может уйти ранее чем обозначено…

– Э! – безнадежно махнул рукой толстяк. – Это, изволите видеть, не человек, а вещь неодушевленная. Возьмет да и уйдет.

«Экой байбак!» – усмехнулся Никитин, направляясь в ту сторону поезда, где пыхтел локомотив, и считая вагоны, чтобы не заблудиться и не потерять свой.

Черное чудовище дышало огнем и паром. Вокруг него собрались зеваки, ахали, удивлялись его величине, его весу, его длинной дымящейся трубе. Замасленный, до черноты закопченный машинист скалил ненатурально белые зубы, поглядывая на зевак в окошечко паровозной будки.

Какой-то бойкий мещанин в синей чуйке и новеньком картузе, подбадриваемый товарищами, взобрался на железную лесенку возле передних фонарей и, хвастаясь своей храбростью, покрикивал:

– Видал? Во как у нас!

– Слазь, не дражни машину, – серьезно сказал машинист.

– Экося! – прыснул мещанин. – Она ж не живая, не понимает…

Машинист сказал:

– А-а, не понимает? – и дал свисток.

Толпа шарахнулась сторону, мещанин кубарем свалился с лесенки.

– Вот те и не понимает! – загоготали его товарищи. – Расчухал теперича?

Когда Иван Савич вернулся в вагон, там уже было полно народа.

– Фу, батюшка! – сказал толстяк с облегчением, словно тяжелую ношу наземь положил. – А я таки думал, что вы отстанете…

Вскоре зазвонили в колокол, пронзительно засвистел паровоз, что-то громыхнуло, лязгнуло; вагон вздрогнул и поезд тронулся.

И поплыли за окном люди, вокзальные строения, столбы, фонари. Затем вдруг посветлело, вокзал остался позади, и все быстрее и быстрее пошли мелькать столбы, деревья, церковные купола, крыши каких-то кирпичных домиков, полосатые будки, повозки ломовиков, огромные штабеля ящиков и бочек.

Наконец с ужасающим ревом локомотив вырвался на простор, прекратилось мелькание, ровный горизонт открылся взору, и началась дорога в Петербург.

И начались разговоры.

– В Петербург изволите ехать? – спросил отечный господин.

Иван Савич молча поклонился, не выражая, впрочем, особенного желания пускаться в пустую болтовню. Он очень устал после двухдневной сутолоки, ему хотелось не спеша разобраться в московских впечатлениях, хорошенько обдумать будущие встречи с петербургскими поставщиками.

– Так, значит, в Петербург изволите ехать? – склонив голову набок, повторил отечный господин. – И я, батюшка, тоже в Петербург… чтоб ему провалиться! – вздохнув, добавил он.

– За что ж вы его так? – вежливо улыбнулся Никитин.

– А за то, – пыхтя и беспрестанно утирая со лба пот, сказал толстяк, – за то, батюшка, что и деды, и прадеды мои испокон веков преспокойно кончали дни свои в родовом нашем сельце Голопятове, и не было им дела ни до каких Петербургов. А я вот еду-с…

Сделав такой приступ, господин в плисовом картузе говорил затем, не умолкая. И двадцати верст не отъехав от Москвы, Иван Савич уже знал, что у его попутчика шестеро дочерей, что именьишко доход приносит самый мизерный и что вынужден он обстоятельствами ехать искать службы. Мужичишки же избаловались вконец, пьянствуют, не хотят работать, всё толкуют о воле. А в Петербурге, верно, с ума посходили с этим несчастным улучшением быта крестьян. Младенцу ясно, что ежели дать свободу сиволапым мерзавцам, так они первым делом всех господ пожгут и порежут-с…

Похожий на большого жука, он зудел, зудел, из него, как из дырявого мешка, сыпались то жалкие, то злобные, но все ужасно серые и пустые слова.

А поезд мчался, гремел, посвистывал. За окнами плыли и плыли леса, поля, деревеньки. Небо постепенно темнело; ветреный закат окрасил все в красное и быстро погас. Пришел кондуктор, зажег свечу в фонаре и сказал, чтоб поглядывали, опасались недобрых людей.

Этого оказалось достаточно, чтобы в вагоне на всю ночь поселился страх. Разговоры пошли о разбойниках, о каких-то фантастических грабежах, о том, что «всяко бывает на этой чугунке: сядет, каналья, с билетом и вполне, представьте себе, прилично одет, а ночью возьмет да и оберет».

Господин в плисовом картузе опасливо поглядел на Ивана Савича и замолчал. «Наконец-то!» – обрадовался Никитин и, устало привалясь к спинке вагонной скамьи, стал прислушиваться к людскому говору.

Разговоры о грабителях не прекращались всю ночь. Сидевший наискосок от Никитина молодой человек в щегольской поддевке, видимо, купеческий приказчик, с особенной осведомленностью выкладывал россказни, одна страшнее другой. И даже нечто вроде географии грабежей преподал вконец оробевшим слушателям: всю дорогу от Москвы до Петербурга, город за городом, станцию за станцией перебрал, – где и как грабят – в Клину, в Торже, в Любани…

– Позвольте, – не выдержал наконец Никитин, – да где же, в конце концов, не грабят-то?

– Не могу вам сказать, господин, – бойко, не задумавшись, ответил приказчик. – Надо полагать, что везде-с.

Так в глупых и пустых россказнях прошла бессонная, утомительная ночь. А днем весь вагон ел и пил: гремели чайники, отвратительно воняло колбасой и селедкой; казалось, что чавканье жующих ртов заглушало грохот поезда.

Когда, спустя две недели, по возвращении из Петербурга, воронежцы спрашивали Ивана Савича, понравилась ли ему чугунка, он раздраженно отвечал, что она, действительно, сокращает время, затрачиваемое на путешествие лошадьми, но, кажется, также сокращает и самое жизнь человеческую.

К вечеру приехали в Петербург.

– Слава богу! – обнимая Ивана Савича, сказал Второв. – А я, признаться, побаивался, что в самую последнюю минуту смалодушествуете… Живо придумаете какую-нибудь этакую причину и – в кусты!

– Ну, что вы! – защищался Никитин. – Как можно!

– Еще как можно-то! – лукаво щурился Второв. – Знаем мы вас, воронежских домоседов… Ну, рассказывайте, что в Воронеже? Как ехали? Впрочем, – спохватился он, – что же это я на вас накинулся с места в карьер! Извольте мыться, чиститься, прихорашиваться. Надежды Аполлоновны нет, она в концерте с Сонечкой, ну да мы уж тут как-нибудь сами…

В этот вечер Никитин словно отогревался в лучах второвской любви и доброжелательства. Здесь, на Бассейной, в сердце чужого и, как показалось ему по дороге с вокзала, холодного, высокомерного и подозрительного Петербурга, жил как бы кусочек милого Воронежа… Иван Савич с радостью узнавал знакомые воронежские вещи – пузатый старинный самовар с огромными ручками, книжные, красного дерева шкафы, черный Вольтеров бюстик, расшитую алыми петухами скатерть на чайном столе. Даже горничная Палаша была старинной знакомой (Второв привез ее с собой из Воронежа), и в ней виделись Никитину золотые землянские поля, покосившиеся избы любезной его сердцу Дмитриевки, протяжная воронежская слышалась песня на тихой, кроткой вечерней заре…

Как водится, первые минуты прошли в бессвязных вопросах («ну что? ну как?»), в восклицаниях («скажите пожалуйста!» «вот удивили!»), в каких-то обрывках начатых и неоконченных разговоров.

Тем временем Надежда Аполлоновна с Сонечкой приехали с концерта, сели ужинать. На столе появилась бутылка цимлянского, порозовели щеки, разговор запестрел: вспоминали, удивлялись, недоумевали, ахали. Причем Воронеж таким далеким, таким нереальным представлялся отсюда и, главное, такие маленьким, что даже удивительно было, что он существует.

И события, и дела в нем какие-то совершались незначительные: на Поповом рынке, против квартиры де-Пуле, наконец-то лужу замостили; второвский слуга, старик Михайла, теперь у Покровского попа служит; Антон Родионыч старшую дочь выдал за откупщика Лашкина; преосвященный Иосиф с губернатором повздорили за обедом на именинах у городского головы Веретенникова, – и прочее, и прочее, все в том же роде.

Разговор перемежался восклицаниями совершенно неожиданными, ни с того ни с сего, например: «А Сонечка-то, Сонечка? Совсем барышня, Софья Николаевна!» или: «Отлично выглядите, Иван Савич… тьфу, тьфу, не сглазить бы!»

После ужина Николай Иваныч увел Никитина в кабинет и стал расспрашивать о придорогинском деле.

– Ну что я вам могу сказать? – нахмурился Иван Савич. – Одно – что, кажется, вовремя умер наш Иван Алексеич. Нелепая мысль, – сказал, помолчав, – но это именно так.

Второв задумчиво барабанил пальцами по столу.

– Пока у вас там губернаторствует граф Дмитрий Николаич…

– Да, я не ожидал от него, признаться, – сказал Никитин.

– Чего? Такого полицейского рвения не ожидали? – насмешливо глянул Второв. – А помните? «Опасайтесь лжепророков, кои приходят к вам в овечьей одежде…»

– «А внутри суть волки хищные»? – подхватил Иван Савич. – Да, что-то похоже на то, к сожалению. С его приездом у нас в Воронеже известная деятельность страх как оживилась.

– Доносы?

– И доносы, и вскрытие конвертов еще более усердное.

– Да, я уже не раз замечал по вашим письмам, – сказал Второв. – Намеки, недомолвки. А знаете ли? – Он пощипал свою пасторскую бородку, запнулся, словно в нерешительности – говорить ли? – А знаете, его сиятельство и меня по придорогинскому делу пытал…

– Вас? Это каким же образом?

– Да вот-с, извольте видеть, в департаменте полиции были сведения, что известная заграничная литература идет в Воронеж через некоего петербургского чиновника…

– Что-о! – Никитин даже подскочил в кресле. – Душенька, Николай Иваныч, какими же это путями стало известно?

– Да вот – вопрос.

– Но кто же? Кто? Ведь это кто-то из наших, значит… Фу, какая мерзость!

Покраснел, закашлялся.

– Э, что там… успокойтесь, дело прошлое, – сказал Второв. – Вопрос, конечно, небезынтересный – кто? Ну да оставим это. Я хотел рассказать о нашем разговоре с графом.

– Да, да, простите, пожалуйста! Что же?

– Обрушился божьей грозою, перстом помавал перед носом… Но вдруг как-то обмяк и этак даже словно обиженно: «Я, говорит, дражайший Николай Иваныч, на ваше благоразумие уповал, на немалый чин ваш и высокое положение… Ведь коли ежели господа статские советники занялись нынче тайным экспедированием запретной литературы, так чего же от менее чиновных особ прикажете ожидать-с!»

– Эк он вас поддел статским-то советником! – засмеялся Никитин.

– Да нет, вы дальше послушайте! «Делайте, говорит, что вам угодно-с, но воронежцев оставьте в покое!» – «Помилуйте, граф, каких воронежцев?» Тогда – слушайте, слушайте! – тогда он ко мне наклонился и чуть ли не на ухо прошептал: «Никитина, сударь, Никитина мне не совращайте!»

Второв откинулся на спинку кресла и весело засмеялся.

– «Мне»! А? Как вам это нравится?

– Ну, знаете ли! – только и мог вымолвить Иван Савич.

Никитину постелили в кабинете на широком кожаном диване. Сон долго не шел к нему: непривычно светлая, призрачная ночь глядела в высокие окна. Какой-то глухой, неопределенный шум все время, не переставая, назойливо слышался за стеной, на улице.

И все мнилось, будто пол подрагивает и колеса стучат по железным рельсам, стучат, постукивают: «вот так-так! вот так-так!»

И граф с указующим перстом укорял, шипел: «Не совращайте Никитина!»

И так, заснув, когда уже совсем рассвело, когда за окнами задребезжали извозчичьи пролетки и в доме захлопали двери, Иван Савич неожиданно для себя проспал до десяти часов, чего, кажется, с ним отродясь не случалось.

Прозой, коммерческой, расчетливой прозой, холодом и равнодушием дохнуло на него, когда он прошелся по улицам Петербурга.

«Оград узор чугунный»… «Кумир на бронзовом коне»… «Юный град, полнощных стран краса и диво»… Все это, видимо, где-то в воронежских мечтах существовало, в литературных восторгах, в поэтическом воображении. Неумолимая же действительность показывала Петербург довольно пыльным, душным и удивительно бесцветным городом, которому в высшей степени свойственны были скучная рассудительность и ледяное бессердечие.

Москва – та прямо на улице чай хлебала, горланила, безобразничала, сквернословила, но в ней таилась великая русская душа, дивная сказка – Кремль, золоченые шлемы соборов, родной российский, певучий говорок.

Вопреки пословице, она, матушка, верила и сочувствовала слезам, она и сама могла всплакнуть в минуту задушевной откровенности…

А тут – все жило в камне сером, гладко отесанном, несокрушимом, которому были безразличны людские горести, людская нужда, сами люди были безразличны.

И все существовало раздельно: камень – сам по себе, люди – сами по себе.

И то, что сразу, в первое же мгновение неприятно поразило Ивана Савича – какая-то настороженная, неприязненная подозрительность города с его бесчисленными полосатыми будками и полицейскими стражниками, – так и осталось во все дни его пребывания в Петербурге.

Проходя мимо прославленного Фальконетова Всадника, Иван Савич останавливался, завороженный великим творением гения, обширным видом могучей реки, туманной далью Васильевского острова. Пушкинские строки волшебно звучали, казалось, что – вот еще немного – и пушкинские чары возьмут верх, осилят и непонятный таинственный город раскроет свои объятья… Но из-за гранитного постамента, словно дух из бездны, появлялся усатый полицейский будошник, медленно приближался, сверлил пронзительным взором, как бы пытая: кто? зачем? по какому делу? и прописан ли в части? И Пушкин отступал перед будошником, рассеивалось минутное очарованье, и снова перед Иваном Савичем был камень, равнодушие, отчужденность.

А кроме того, и дел оказывалось пропасть.

С утра до вечера он пропадал в пыльных и затхлых торговых помещениях книжных складов и магазинов, отбирая товар, торгуясь с приказчиками, присматриваясь зорко к образцовому порядку, заведенному в некоторых столичных лавках.

Из всех магазинов его особенно привлекал смирдинский.

Старика Смирдина, того знаменитого Смирдина, который запросто говаривал с Пушкиным, уже не было в живых; в лавке хозяйничал его сын, помнивший Пушкина смутно. Но что из того, если здесь все говорило о нем: стены, видевшие его, книжные полки, на которых он рылся, отполированная до блеска локтями дубовая крышка прилавка, на который и он опирался не раз…

В эту самую дверь он входил, и так же звенел колокольчик дверной; на этом стуле он сиживал; не в эту ли бронзовую чернильницу обмакивал он перо, изящным косым почерком набрасывая расписку в получении авторских денег? «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать…»

И так же, как и при нем, в широких окнах магазина мерцало неяркое петербургское небо и стройным полукружием чернела насупротив величественная колоннада Казанского собора.

У Смирдина Иван Савич закупил новейшую литературу – «Обломова», «Губернские очерки» и самую последнюю новинку – «Накануне». У Исакова – французские книги, у Грефа – учебники. Крашенинников прельстил удешевленными ценами, однако, на поверку, дешевизна оказалась сомнительной. Наконец надо было зайти к Сеньковскому и, помимо дел торговых, отблагодарить его за присылку «милейшего» Чиадрова.

Господин Сеньковский не понравился Никитину: юркий, с черными, как башмачные пуговки, глазками, преувеличенно любезный до слащавости, он показался Ивану Савичу хитрейшим и прожженнейшим дельцом. Его библиотека при магазине была предприятием откровенно коммерческим. На высказанную Никитиным мысль об издании дешевых книжек для народа, бродячих торговцах-офенях господин Сеньковский только приятно улыбнулся. «Ох, уж эти мне провинциальные идеалисты!» – говорила его улыбка.

– Помилуйте, батюшка, – сказал он, – да для чего же нашему мужику Пушкин? Ему «Битву с кабардинцами» подавай да «Чуркина-атамана», а Пушкин для него – вздор, ей-богу, вздор-с!

«Нет, видно, тебя не прошибешь!» – подумал Иван Савич. Прощаясь, он напомнил Сеньковскому о Чиадрове.

– А что такое-с? – насторожился Сеньковский. – Впрочем, – как-то странно улыбнулся он, – вы, верно, еще не все качества господина Чиадрова знаете.

– Какие качества! Ленив, малограмотен, совершенная пешка…

– Нет, нет, – уверял Сеньковский. – Как честный человек, говорю – прекрасные качества!

Расстались довольно холодно.

Вот так и летели петербургские дни, какие-то невероятно одинаковые – с утомительной беготней, с торговыми хлопотами, с постоянной боязнью ошибиться, переплатить, попасть впросак в хитрых расчетах с книгопродавцами. И лишь вечера в уютной гостиной Второва были как островки в бурном океане петербургской жизни.

Есть люди, существование которых невозможно представить в стороне от текущего дня, вне постоянной разумной и полезной деятельности; куда бы и в какие условия ни ставила их жизнь, они тотчас оказывались в самой гуще событий и всегда на том месте, на каком могли приносить наибольшую пользу человечеству. К таким людям и принадлежал и Николай Иваныч. Где бы он ни был, всегда вокруг него создавалась атмосфера горячей заинтересованности в делах быстротекущего дня и всегда собирался кружок, в котором живо обсуждались острейшие вопросы, поставленные перед обществом самой жизнью.

В тысяча восемьсот шестидесятом году таким вопросом был вопрос об освобождении двадцати миллионов русских крестьян от многовекового крепостного рабства. И с чего бы ни начинался разговор: о последней ли книжке «Современника», о железных ли дорогах, о гражданской ли войне в Америке – он неизменно сворачивал на предстоящую реформу.

За два дня до отъезда Ивана Савича в родные края у Второва собралось несколько человек его друзей, и в небольшом кабинете завязался жаркий разговор.

Общество состояло из хорошо знакомого Никитину еще по Воронежу инженера полковника Нордштейна, молодого художника, студента Академии художеств Ивана Крамского, тоже воронежца, и двух бывших воронежских семинаристов Тростянского и Сильченко, слушавших лекции в Главном педагогическом институте.

Нордштейн сидел возле большой керосиновой лампы, ему было жарко от нее, и он, расстегнув мундир и жилет, сложив большие пухлые руки на круглом животе, сонно поглядывал на всех своими припухшими глазками. Крамской, забившись в угол, что-то молча набрасывал в маленький, в холщовом переплете альбомчик: скромный, неразговорчивый, в черной бархатной блузе, он как бы растворился в мягкой тени, отбрасываемой плотным зеленым абажуром. Сухонький, щуплый Тростянский рассеянно перелистывал какой-то журнал, а косматый, огромный Сильченко сидел на диване, внимательно следя за разговором, но сам в разговор не вступал и лишь только как-то особенно, разнообразно посапывал большим мясистым носом, выражая этим посапываньем свое одобрение или порицание тому, что говорилось.

Разговор, как всегда, начался с предмета отвлеченного и не имеющего как будто прямого отношения к реформе: заговорили о разрыве Тургенева с «Современником», разрыве, взволновавшем тогда всю читающую публику и происшедшем, как ходили слухи, из-за рецензии Добролюбова на тургеневский роман.

– Как хотите, господа, – сказал Второв, – я очень внимательно прочел добролюбовскую статью, но, хоть убейте, не нашел в ней ни слова, оскорбительного для Тургенева.

– Да, разумеется, в статье нет ничего такого, – лениво кивнул Нордштейн, – но сама эта развязность, это семинарское желание поучать… что, согласитесь…

– Насчет семинаристов полегче, – усмехнулся Тростянский, – нас тут трое семинаристов…

– Пардон, – сказал Нордштейн, – я не имел в виду…

Сильченко сапнул особенно звучно и заворочался на диване.

– Вы что-то хотели сказать? – обернулся к нему Нордштейн.

– Ничего-с, – протодьяконским басом прогудел Сильченко, – не беспокойтесь.

– Да, так вот, – продолжал Второв, – приходится думать, к сожалению, что причина тургеневской раздраженности кроется не столько в статье, сколько в том общем направлении, которое принял журнал в вопросе предстоящей реформы.

– В том, что есть на белом свете Добролюбов, – пробурчал Сильченко. – Это обстоятельство не по душе краснобайствующим господам.

– Позвольте, – Нордштейн повернулся с такой неожиданной стремительностью, что под ним затрещало кресло, – позвольте, это вы на кого же изволите намекать?

– Я изволю намекать на некоего орловского помещика, – рубанул Сильченко, – и на его вполне естественную неприязнь к тем людям, которые не на словах, а на деле желают русскому мужику выйти полностью из вековечной темноты и бесправия.

– Слова и дела! – сказал Тростянский. – Вечно заколдованный круг у русского барина. Вон Иван Савич давеча рассказывал – граф, губернатор ихний, всей душой за открытие женской гимназии, но так, чтобы туда, избави бог, лакейские дети не попали…

– Но позвольте… позвольте, господа! – наливаясь кровью, воскликнул Нордштейн. – При чем же здесь Тургенев?

– А при том при самом, – спокойно сказал Сильченко, – что, оказывается, негоже столбовому российскому дворянину выслушивать критики каких-то там безродных кутейников!

– Как это у Давыдова-партизана, – засмеялся вдруг Крамской, не отрываясь от альбомчика, – «наш Мирабо старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус да в рыло»…

– Вот именно, – кивнул кудлатой головой Сильченко. – И все эти прекрасные разглагольствования о реформе… или, как ее деликатно называют, улучшении быта крестьян – все это, помяните мое слово, сведется к таким пустячкам, что едва ли не хуже во сто раз обернется для мужика… Уж поверьте!

– Так, сделайте одолжение, – насмешливо прищурился Нордштейн, – чего же вы хотите?

– А ничего-с, – сказал Сильченко. – Вон у нас в институте один, некто Корвецкий, хотел, так его…

Он сделал замысловатый жест, все засмеялись. Нордштейн отвернулся и сердито пожал ватными плечами.

– Молодости свойственны крайние суждения, – примиряюще сказал Второв. – У нас, действительно, много пустой болтовни, но…

– Но одно уж то, – перебил его Нордштейн, – что вопрос о свободе личности мужика дебатируется, так сказать, и даже решен…

– Свобода-то свобода, – сказал молчавший до сих пор Никитин, – да за нее, оказывается, еще надо заплатить помещику наличными.

– Это вы касательно выкупа земельных наделов? – Под Нордштейном опять заскрипело кресло. – Ну, батюшка, недоставало, чтоб вот так, за здорово живешь, наделили бы мужика! Как-никак, а землица-то ведь по вековому праву принадлежит помещику.

– По этой логике, – заметил Крамской, – вы скажете, что и воздух ему же принадлежит…

– Еще бы вы хотели, – покосившись на Крамского, продолжал Нордштейн, – еще бы вы хотели, чтоб бесплатно! Дворянство и так понесет убытки колоссальные, а устраните выкуп, так оно по миру пойдет…

– Сиротинушки болезные! – комически вздохнул Тростянский.

– Нет, уж знаете ли, – вспыхнул Никитин, – ежели такая подлая несправедливость, так чего ж и огород городить! Перед Европами лишь видимость делаем, и только. Все эти жалкие подачки, все это новое закрепощение чуть ли не благодеянием хотим представить… Но, господа, глядите, как бы до топоров не дошло!

– Вон вы как! – Припухшими глазками Нордштейн внимательно поглядел на Ивана Савича. – Так-таки уж и до топоров?

– Да ведь вы, Александр Петрович, с мужиком-то из тарантаса разве общаетесь, – раздраженно сказал Никитин, – а я, слава богу, повидал его и все его беды знаю, как свои собственные…

– Ну-ну, – протянул Нордштейн. – Что время-то с людьми делает, а? – с усмешкой обратился он ко Второву. – Давно ли мы с вами знавали в Воронеже иного Никитина?

Нордштейн отлично знал, в какое место бить: для Ивана Савича ничего больнее не было, как напоминание о «том Никитине», который семь лет назад униженно кланялся Нордштейну, благоговел перед его мнениями; о том Никитине, который сочинял казарменно-барабанные патриотические и православно-елейные вирши; который замирал от холопского счастья перед милостиво протянутой ему губернаторской рукой…

Иван Савич осекся и угрюмо замолчал. Он пробрался в затененный уголок и уселся рядом с Крамским.

– Оставьте, – шепнул ему Крамской. – Не мечите бисера…

– Что это вы рисуете? – спросил Никитин.

Крамской показал альбомчик. С крошечного, в ладонь, листка на Никитина глядел Николай Иваныч. Изумительно точно было все в рисунке: колючие, насквозь пронзающие и как бы даже злые глаза, строго насупленные брови, плотно сжатые тонкие губы и темная пасторская бородка вокруг чисто выбритых щек… На первый взгляд человек, изображенный в альбоме, был неприятен, но вдруг что-то в линии рта, что-то в морщинках возле глаз – что-то такое вдруг просвечивало, что и суровость сдвинутых бровей, и неприятная острота колючего взгляда исчезали, и виден был душевный, простой и добрый человек.

– Поразительно! – ахнул Иван Савич. – Как это вы сумели?

Весь вечер он сидел рядом с Крамским, а после ужина пошел его проводить. Гулко звучали их шаги по безлюдным улицам огромного спящего города. Что-то бесплотное, фантастическое было в легких очертаниях словно повисших в бледном воздухе причудливых оград, деревьев, зданий…

– Никак не могу привыкнуть к этому городу, – со вздохом сказал Иван Савич. – Вторую неделю живу, а все как во сне.

– Скажите пожалуйста – вторую неделю! – с усмешкой отозвался Крамской. – Я тут, милый друг, четвертый год живу и то не привыкну. Да к нему и невозможно привыкнуть, особенно нашему брату, вольному степняку: эта строгость линий, эти камни…

– Да, да, камни особенно! Как вспомнишь наши родные места, просторы задонские… ах, боже мой!

Они вышли к Адмиралтейству. Перед ними в голубоватой дымке утра распростерлась огромная, фарфорово-белая, неподвижная, словно застывшая, Нева. Силуэты Васильевского острова смутно вычерчивались вдали.

– Но главное, – продолжал Крамской, – ужасен этот город тем, что он – раб. Да, да, раб! – упрямо повторил он, видя удивление Никитина. – Раб классических традиций, раб всевозможных условностей, раб служебных бумажек, чинов, орденских звезд… Да я и не знаю, перед чем бы он не раболепствовал! Вглядитесь – ведь он весь населен рабами: через минуту проснутся дворники и водовозы, за ними страшные, как тени Дантова ада, потянутся на фабрики мастеровые… Это, так сказать, низшая каста рабов. Затем средняя, чиновенство, Акакий Акакиевич побежит по своим департаментам. И наконец – высшая, титулованная, со звездами и лентами, в двенадцатом часу будет пить кофий в постелях и придумывать, как бы половчей сочинить такие законы, чтоб и мужику видимость свободы была, да и помещика чтоб не обидеть… Камень! – презрительно фыркнул Крамской. – Камень – что́, из него, по крайности, дом сделать можно… Люди-камни – это, милый мой Иван Савич, куда как страшнее! Вот вам Петербург, – заключил он, – как к такому привыкнешь?

Они расстались, когда «низшая каста» уже запылила метлами, загремела пустыми водовозными бочками и солнце, еще не видимое из-за скучных василеостровских крыш, отразило свои ликующие лучи в задернутых занавесками окнах верхних этажей.

Вскоре Иван Савич стал собираться в обратный путь.

– Как?! – воскликнул Второв, застав его за укладкой чемодана. – Уезжаете, так никого и не повидав, кроме своих несчастных торгашей! Ведь вы же, кажется, собирались заглянуть в «Современник»?

– Э! – махнул рукой Иван Савич. – Что я Гекубе?

– Ну, к Майкову бы на дачу проехали, – не отставал Второв, – не бог весть какое расстояние до Парголова. Вы же говорили…

– А что Гекуба мне? – покачал головой Никитин.

Второв рассмеялся.

– Ну, вот что, – сказал решительно, – все равно так я вас не отпущу. Завтра – Иванова ночь, будем кутить, слышите?

– Ох, душенька Николай Иваныч, – отшутился Никитин, – не стареньки ли мы с вами через костры-то сигать?

– А вот увидим! – задорно ероша бородку, сказал Второв.

Вечером следующего дня Николай Иваныч, Надежда Аполлоновна, Сонечка и Никитин, прихватив с собой корзину с провизией, отправились в лодке на Крестовский остров, где в Иванову ночь происходило традиционное гулянье проживающих в Петербурге немцев. В центре острова, на поросшем жиденьким сосновым лесом, холке, так называемом Кулерберге, уже было довольно много народа; слышались песни, музыка, смех; по усыпанным красным песочком дорожкам чинно прохаживались почтенные, чисто одетые, толстощекие немки; многочисленные, на скорую руку сколоченные пивные балаганчики были украшены цветными фонариками; на пестро убранной черными, красными и желтыми лентами ротонде деловито пиликали на скрипках и дули в трубы музыканты, а возле так же деловито и сосредоточенно плясала молодежь. Да и во всем гулянье чувствовалась какая-то нерусская, смешная деловитость. Подплывали новые и новые лодки, подъезжали кареты, пролетки, дрожки, линейки, из которых осторожно, не спеша, чтобы не порвать оборок на юбках, не поцарапать, не запылить сапоги, вылезали нарядные мужчины, женщины, дети и сразу, как за работу, принимались за веселье.

Иные приезжали ряжеными: арлекины, монахи, турки, алхимики в высоких колпаках, арапы, рыцари мелькали среди гуляющих. У музыкальной ротонды устроился крохотный старичок в красном чулке на плешивой голове; за пятак он давал удочку, которую надлежало забросить в большой плетеный короб и тащить до трех раз, за что зацепится крючок. Счастливцы с веселым смехом вытаскивали сувениры – карамельку, медальон, дудочку, шоколадную бомбу. На карликовых косматых лошадках проехали немцы из цирка с кружками пенящегося пива в руках. На зеленой полянке под прыгающие звуки флейты плясали ученые собачки. Немцам было весело.

А Иван Савич заскучал с самого утра.

Он сперва было и ехать отказывался, ссылаясь на головную боль. На острове он несколько оживился, увлекшись необычным зрелищем немецкого гулянья; но вскоре примелькались плясуны, арлекины, музыканты, лошадки, и он сидел нахмуренный и неразговорчивый. Как ни хлопотала Надежда Аполлоновна, угощая домашними ватрушками, которые Иван Савич особенно любил, как ни старался Николай Иваныч расшевелить его, вызвать на оживленный разговор, и даже Сонечка, его любимица, как ни заигрывала с ним, – он, чувствуя неуместность своей хандры и злясь на себя за то, что не в силах побороть ее, с каждым часом делался все мрачней и мрачней.

Бледная заря уныло тлела за соснами, бледная призрачная ночь с ее неестественным мертвым полумраком неторопливо облегала петербургскую землю. Узенький месяц повис над водой, робко, скучно отразившись в ней, словно и он был не настоящий, а одной из хитрых выдумок веселящихся петербургских немцев.

Бумажные фонарики ярче и чаще запестрели среди чахлой растительности Кулерберга. Из влажных низин потянуло холодом, и Надежда Аполлоновна, опасаясь, как бы Сонечка не простудилась, стала собираться домой.

На пристани пришлось с четверть часа подождать лодку. Сонечка устала, раскапризничалась: ей то чаю хотелось, то жаловалась, что жмет туфелька, то казалось, что промочила ноги. Видимо, ей просто хотелось спать. Обеспокоенные родители суетились возле нее, не зная, чем ей угодить.

Иван Савич отошел к мосткам пристани и, облокотившись на перила, глядел в неподвижную зеленоватую воду, в которой смутно, сонно поблескивала далекая звезда. Мысли о доме, о Воронеже нахлынули на него: что там? что батенька? что в магазине? как «милейший» Чиадров управляется с мальчиками?

И вдруг звездочка, отраженная под мостками, напомнила ему ту, что, оставляя мгновенный след, скользила по темному небу над плотниковским садом…

– О чем это вы? – тихонько дотронулся до плеча Никитина незаметно подошедший Николай Иваныч. – Весь день сегодня я замечаю в вас что-то такое…

– Знаете, милый мой Николай Иваныч, – сказал Никитин восторженно, – все – мелочь, все – прах. Главное то, что я влюблен! Влюблен, как только может быть влюблен такой неуклюжий и несуразный человек, как я…

– Лодка идет! Лодка идет! – хлопая в ладоши, закричала Сонечка.

На следующий день Иван Савич уехал из Петербурга.

 

Под самый звон

Отлично окончив курс скучнейших богословских наук, Ардальон Девицкий выехал из Воронежа в сельцо Тишанку в тот же знойный июньский день, что и Никитин. Простившись с Иваном Савичем, он забежал на квартиру, собрал сундучок с нехитрыми своими пожитками и, напутствуемый Пашенькиными благословениями, отправился на Хлебный базар искать попутной подводы.

Там он скоро нашел чигольских мужиков и порядился с одним из них за полтину и за угощенье. Однако, хотя и мужик был найден враз, и ря́да у них произошла с двух слов, выехали только лишь после обеда: возчик, расторговавшись, отправился приложиться к мощам, и пришлось бедному Ардальону, хоронясь от нестерпимого зноя в жалкой тени мужиковой телеги, часа два ожидать своего богомольного возничего. Наконец он явился, но тут оказалось, что кобыла не кормлена и надобно еще погодить.

– Да что ж ты не задал ей корму, пока ходил к угоднику? – с досадой спросил Ардальон.

– Замстило, стало быть, не спапашился, – развел руками мужик. – Ну, ты, малый, не сумлевайся: покамест мы с тобой насчет чайку сподобимся, и кобыла за милую душу поисть… Что ж исделаешь, раз такая закавычка у нас с тобой вышла.

В базарном трактире было шумно, мутно от пара и тяжелого табачного дыма; скрежетала, гремела и посвистывала музыкальная машина – столичная новость, возле которой день-деньской толпился народ. Торговые молодцы со Щепного, натуживаясь, наматывали на руку ремень волчка, отскакивали, запуская, бились об заклад с часами в руках – чей больше прокрутится.

Тут чигольский мужичок вдруг разошелся: выпив, как рядились, поставленную Ардальоном косушку, он уже от себя велел подать другую, затем еще портеру спросил (оказался разбитной че\овек, ничто ему было не в диковинку), а напившись довесела, пошел к молодцам и тоже крутил с ними за спором волчка; и лишь только после того, как раза два проиграл по семишнику, вернулся к Ардальону, допил прямо из горлышка остатки портера и решительно сказал:

– Ну, брат, пошумели, поиграли, пора и честь знать…

И они поехали наконец.

Дорогу описывать мы не станем.

Скажем только, что тут Ардальон, как говорится, хватил горя: и на перевозе пришлось стоять чуть ли не целый час, и к мужикову свояку заезжали в Собакиной Усмани, и в Рогачевке опять-таки извозчик напился, да так, что верст тридцать пришлось Ардальону править и глядеть, чтоб мужик не вывалился из телеги.

Однако на исходе второго дня показалась родная Тишанка, ее ракиты, ее ветряные мельницы, старый кирпичный храмчик с полинялой деревянной иконкой – у самого въезда в село.

Красный, ветреный закат чистыми красками пылал за господским садом. Гнали стадо. Коровы ревели дурным ревом, останавливаясь возле избы шибая Тютина, обступая кинутые на дорогу кровавые внутренности только что зарезанного бычка. Отчаянными, тревожными голосами, разгоняя по дворам коров, кричали бабы, и сквозь весь тот нестройный шум с лугов за Битюгом доносилось мерное, назойливое поскрипыванье бессонного дергача.

И вдруг низким, могучим басом ударил большой колокол, и длинный звук покатился, поплыл, похожий на крутогорбую волну. Он тяжко пролетел над селом, устремился за речку, в синюю даль луга, и замер там, растаял. Но как бы на подмогу ему следом ударил другой колокол, поменьше, тот, что отзванивает часы, и также пролетел и замер, и третий затем бил, и четвертый, все меньше и меньше, до самого последнего, самого тонкого колокольца.

И как-то сразу утихли, приникли все остальные звуки – коровий рев, звонкие голоса и хлопанье пастушьего кнута, – один дергач остался. И тут совсем близко, где-то за избами, в голос закричала баба, запричитала по покойнику. Извозчик скинул шапку, перекрестился и покачал головой.

– Ловко ж, парень, мы с тобой угодили, под самый вынос… Вон ить грех-то какой!

Минуту спустя Ардальон, пригнув голову, входил в низенькую дверь отчего дома, где он родился, где провел беззаботное детство. Дом был похож на старый гриб – приземистый, с почерневшей соломенной крышей; ветхое крылечко лепилось к нему, словно шляпка другого гриба. И амбар, и сараи, и горбатая рига – все это были грибы, сморщенные, трухлявые. С каждым приездом Ардальона они делались все меньше и меньше, как бы засыхали. В довершение всего и в самом доме всегда держался устойчивый грибной запах: тетенька Юлия Николавна была великой мастерицей и любительницей по части грибов, едва ли во всем уезде кто лучше ее умел их найти и всячески приготовить впрок.

Тетенька была в доме полной хозяйкой. Она по-прежнему была суха, жилиста, быстронога и востроглаза; тонкие, в ниточку, всегда поджатые губы и зоркий взгляд куриных глазок красноречиво обозначали ее характер – твердый, решительный и не без ехидства. Но, говоря по правде, она сил не жалела для сироток, считала себя им второй матерью и в самом деле была таковой. Добродетельных качеств она сама насчитывала за собою бездну, но к старости стала замечать и низкие: тайное пристрастие к курительному табаку и потачку лености, – часто задремывала, сидя, и огоньком папироски прожгла уже не одну юбку.

Впрочем, дети – Никоша и Феденька – любили тетеньку искренне, да и сам Ардальон привык почитать ее за матушку.

Как относился к ней отец – понять было трудно: он был замкнут, неразговорчив, углублен в какие-то свои мысли. Едва ли ему могли нравиться тетенькины папироски, злой язычок и въедливость во все без исключения дела, – но что же было делать? Он терпел Юлию Николавну, как терпел и стотрехлетнюю крошечную, глухую и косноязычную полубабушку, как терпел и бедность свою, скудные доходы, потому что не мог, подобно другим попам, обирать мужиков.

– Господи, да не то Ардальоша! – всплеснула руками тетенька, увидев входящего Ардальона. – Вот уж, голубчик, не ко времени так не ко времени…

– Но почему же, тетенька? – спросил растерявшийся от такой встречи Ардальон. – Что вы хотите этим сказать?

– А ничего, дружок, опричь того, что – слышишь? – сухоньким пальчикам она указала на окошко, заставленное горшочками с розовой травкой и столетником. – Слышишь? Под самый звон пожаловал, под вынос тела… А уж это, миленький мой, такая примета, такая ужасная примета, что у меня и язык прилип к гортани, и я сказать не могу! Ну, да ладно, что же сделаешь… Иди, дурачок, иди, дай-ка я на тебя погляжу!

Она принялась тормошить Ардальона, обнимала и целовала его, и движения ее были стремительны, угловаты, а поцелуи так колючи и жестки, словно птичка носиком клевала. И все говорила, все говорила, трещала, как гороховая погремушка.

– Вон ты какой стал! Уже, гляди-ка, и бородка прошибает! Ах, мати царица небесная! И воротнички! И галстучек! Ну, щеголь, отец мой, щеголь и щеголь! Жених! – в каком-то даже экстазе воскликнула тетенька. – Чистое дело – жених!

Ардальон засмеялся.

– Ну, что вы, тетенька, так вот сразу и жених!

– А что? А что? – Тетенька, словно чертик, на пружинке, подскочила. – Что ж такого, дружок? И невесту найдем, и женим за милую душу, и все твои лукавые мечтания развеются, яко дым… В какие-то еще там Петербурги собрался, а к чему? Зачем? Я твое последнее письмецо прочитала, так, веришь ли, всю ночь не спала, так убивалась, так убивалась! Мысленно ли дело – в газетах сочинять! Нет, нет, ты молчи, молчи, Ардальоша! – прикрикнула тетенька, заметив, что Ардальон хочет возразить. – Что ж, что папаша разрешил, так ведь я-то тебе – мать вторая ай нет? Ты, голубчик, будь добр и меня выслушай, вот что…

– Да нет, тетенька, – сказал Ардальон, – что же говорить об этом, уже все решено.

– Как это – решено? – взвилась тетенька. – Да ты, миленький, вспомнил бы хоть о ней-то! – Она потыкала темной лапкой в низенький, чисто выбеленный потолок. – Вы тут с папашей бо́знать что решаете, а ведь она-то! – она – плачет! Ей-право, плачет, вся слезыньками, моя голубушка, изошла…

Тетенька всхлипнула. Она бесподобно умела всхлипывать, даже рыдать, хотя быстрые глазки ее при этом оставались сухи и зорко следили за произведенным впечатлением: как, мол, довольно с тебя или еще наддать?

«Пошла пилить!» – с тоской подумал Ардальон. Он знал, что спорить с тетенькой, что-нибудь доказывать ей – это все равно что воду в ступе толочь. А уж если в противовес чьим-то суждениям у нее имелись свои собственные, то никакие силы человеческие не могли ей противоборствовать.

Ардальон сразу понял, что у тетеньки есть какая-то касающаяся его идея и что толковать и спорить с ней сейчас бесполезно. Он решил уйти от пререканий, сказал, что голоден (это в самом деле так и было), и тетенька отступилась: среди ее качеств добродетельных было вечное желание (и умение) насыщать алчущих.

 

Жизнь тишанская

Первые дни Ардальон ходил по дому и удивлялся неподвижности жизни: все было, как год, как два, как десять лет назад. Те же розовые травки на окнах, те же чистенькие, тканные из пестрого тряпья половички, стеклянная, изъеденная древесным жучком горка с жалкой посудой, среди которой гордостью тетеньки был синий графин с петушиной головой на дне и пузатая глиняная, похожая на пенек срезанного дерева кружка, вся в дырочках, с затейливо вылепленной надписью: «Напейся, но не облейся».

Самая большая из четырех комнаток громко называлась зало. Здесь стоял круглый накрытый цветистой гарусной скатертью столик, два скрипучих, жестких кресла в серых холщовых чехлах, тяжелый, плотницкой работы диванчик, окрашенный луковой шелухой в красновато-желтый цвет, и старенькая, хрипло рычащая, когда на ней играл отец, фисгармония. В переднем углу громоздилась «святость»: иконы, простодушно раскрашенная от руки поучительная гравюра, изображающая трапезу благочестивых и нечестивых, налойчик с толстой, закапанной воском книгой, и отдельно, на низеньком столике, – иерусалимские реликвии, которые лет пятьдесят назад привезла полубабушка, – какие-то синенькие и красноватые камушки с афонской горы, засохшая пальмовая ветка и пузырек, в котором когда-то была иорданская водица.

Покой. Тишина. Безветрие.

И странно, и немного страшно было глядеть на эту неизменяющуюся, словно окаменевшую домашность, слушать эту тишину жизни. «Да полно, жизни ли?» – закрадывалась тревожная мысль.

И хоть совестно было признаться, но боже мой, как хотелось уйти из такой вот сонной жизни, сменить ее на другую – трепетную и горячую и хоть еще не знаемую, но такую соблазнительно-прекрасную в своей незнаемости!

Приятно было в Тишанке вспоминать и думать о Никитине. И не только потому приятно, что дружба с ним согревала, обнадеживала в уверенности, в правильности избранного пути, но и потому, что от мыслей об Иване Савиче перекидывался некий мостик к мыслям о своем будущем, к той незнаемой жизни, в которой таились, разумеется, и лишения, и нужда, и, быть может, даже разочарования, но которая казалась сейчас в общем ее очерке такой светлой, такой возвышенной!

Та воображаемая жизнь ни в какое сравнение с жизнью тишанской не шла. Тут было прозябанье. Сон. Мертвизна. На ночлег уходили чуть погаснет заря, вставали с зарей же. В рассветных сумерках тетенька доила корову, выпроваживала ее на выгон, где собиралось стадо, где пастух уже пел на берестяной дудочке простодушный и древний гимн восходящему солнцу. Синие столбы дыма вставали над тишанскими избами; заглушая неутомимых дергачей, скрипели ворота и колодезные журавли; с грохотом, в облаке розовой пыли, появлялась первая телега, за ней – другая, третья… А на серых от обильной росы лугах, за Битюгом, еще задолго до пастушьей дудки, до солнечного восхода, дружными взмахами сверкали косы, и грубые холщовые рубахи косцов чернели на спинах от пота.

В этот ранний час отец и работник Ларивошка уезжали валить лес: затевалась постройка нового дома. Казалось, что старому грибу износа не будет, но вскоре после приезда Ардальона произошло пренеприятное событие: тетеньке Юлии Николавне, когда она с чем-то возилась в сенях, вдруг «вступило в поясницу»; охая, она кое-как распрямилась и оперлась на бревенчатую стену, а та возьми да и рухни. Слава богу, удачно рухнула, тетенька оказалась невредима, отделалась двумя-тремя царапинами да шишкой на лбу, но стало ясно, что в одно прекрасное время старый гриб может и вовсе завалиться и похоронить под собой всех его обитателей. Отец было заикнулся, что худую стенку можно переложить, да в зальце поставить подпорку, да матицу заменить, да снаружи еще кой-где подпереть, но тетенька такой божьей грозой налетела на него, что он сразу же отступился и в тот же день пошел просить к помещику господину Шлихтингу лесу.

Полковник Шлихтинг был в Тишанке третьим лицом после господа бога и государя императора, ему тут принадлежало все: люди, земля, лес, река Битюг и чуть ли даже не самая твердь небесная. Он был из немцев, и, как всякий немец, расчетлив и скуповат, но, желая подчеркнуть свою приверженность православию, велел управителю отвести полсотни дубков в одном из богатых своих лесных угодий.

Всякий другой поп, конечно, нимало не раздумывая, с церковного амвона призвал бы мужичков «порадеть», то есть срубить ему лес, но было лето, горячая пора, когда сельскому жителю и ночь оказывалась коротка и приходилось чуть ли не без сна обходиться; когда, справляя непосильную барщину, у него и до своей-то разнесчастной полоски руки едва-едва доходили. Совестливость отца не позволила просить мир о помочи, он решил вдвоем с Ларивошкой справиться, развел пилу на дуб, наточил топоры, и так началась рубка, началось строение нового дома – дело, которое сперва радовало тетеньку Юлию Николавну и все Ардальоново семейство, но в скором времени заставило их лить горькие, неутешные слезы.

Вечером того дня, когда тетеньку пришибло обвалившейся стеной, она напомнила Ардальону про его незадачливый приезд – под погребальный звон, под вынос покойника. Вся обложенная примочками и припарками, охая и стеная, она позвала к себе Ардальона и сказала:

– Вот видишь, голубчик. Я что говорила, так по-моему и вышло. Свершилось!

– А что, тетенька, свершилось? – спросил озадаченный Ардальон.

– Да то и свершилось, хладнокровный ты человек, что тетку твою чуть погибель не постигла!

– Помилуйте, тетенька! – воскликнул Ардальои. – Какая же погибель? По моему мнению, вы очень даже легко отделались…

– Легко! – сердито проворчала тетенька. – Легко! – повторила она с раздражением, ощупывая шишку на лбу. – Это скажи спасибо ангелу моему, присноблаженной и непорочной девице Иулии, ее же память восемнадцатого генваря прославляет святая церковь… Но знаешь ли, – оживилась тетенька, – ты, конечно, можешь что угодно говорить, только что со мной стряслось, это еще, миленький, не конец… нет, нет, не спорь, Ардальоша, пожалуйста, не спорь, не конец! Наше семейство еще два бедствия посетят. Я, когда ты приехал под звон, не хотела тебя огорчать, а сейчас скажу: жди беды мнози!

Она как бы в некоем пророческом порыве даже привстала с постели и простерла вдаль сморщенную ладошку. Все это было и смешно и трогательно, но, разумеется, нисколько не страшно.

Ардальон закусил губу, чтобы не рассмеяться. Он посидел с тетенькой еще немного и, пожелав ей доброй ночи и прекрасных сновидений, ушел в свою комнатушку и долго при тусклом свете оплывающей сальной свечи занимался разборкой старых тетрадей, безжалостно уничтожая ранние свои поэтические опыты.

 

«Милейший» Чиадров

Раскаленное горнило ада было изображено чрезвычайно живописно: зеленые и малиновые черти волокли извивающихся грешников в пылающую оранжевыми языками топку. Зеленые волокли, а красные подкладывали дрова. Над всей этой чертовщиной восседал черный, с позолоченными рогами и трезубцем Князь Тьмы, и вся эта чертовщина красовалась в окне книжной лавки воронежского книгопродавца Гарденина.

Подвыпивший бородатый мужик в лаптях и рыжем азяме, с кнутом подмышкой, восхищенно разглядывал чертей. Из открытых настежь дверей неслись разудалые звуки несколько расстроенных фортепьян.

Мужик стоял давно, одолеваемый сомненьями: ему хотелось купить диковинную страшную картину, удивить всю деревню этакой страстью, но он не решался войти в лавку, прицениться; робел – а ну как не осилит.

– Заходи, чего жмешься! – показываясь на пороге лавки, сказал Гарденин. – Ко двору едешь, надо купить, все равно пропьешь.

– Это верно, – весело согласился мужик.

– Заходи, почтенный, заходи! – подбодрил его Гарденин. – Ба! Ба! Кого вижу! Ивану Савичу нижайшее! Откуда бог несет?

С преувеличенным подобострастием сорвал с плешивой головы картуз и далеко отмахнул его в протянутой руке.

– Где это изволили гулять спозаранков?

– На кладбище ходил, – сказал Никитин. – К матери на могилку.

– Похвально, похвально! Царство ей небесное, все там будем. Да что об том! Окажите-ка лучше, сударь, как съездилось? Подобру ли, поздорову?

– Покорно благодарю, – поклонился Никитин, – недурно съездил.

– Слухом пользовались, большую коммерцию изволили произвесть в столицах?

– Да, кое-что привез, – сказал Иван Савич.

– Э-хе-хе! – притворно вздохнул Гарденин. – Образование, конечно…

Он улыбался прелюбезно, но лютая ненависть сквозила в чертах его красивого, несколько, впрочем, бабьего лица.

– В нашем деле понятие требуется, образование, – продолжал Гарденин кривляться. – А мы что? Купчишки темные: аз, буки, веди, глаголь да «вотче наш» на придачу… И покупатель наш по этой самой причине – плевый, что ни на есть мизерный, – он кивнул на мужика, который все еще мялся в дверях, не решаясь войти в лавку. – Видали? Монстра! Дулеб!

– Я таким покупателям рад, – сказал Иван Савич,

Гарденин сокрушенно покачал головой.

– Нет-с, нет-с, не говорите! Конечно, слов нету, мужик и к вам идет, но бо́льшая часть, согласитесь, – господа-с! Каждому лестно на прославленного стихотворца взглянуть, еще бы-с! А тут и безвозмездными сувенирами прельщаем, и на фортепьянах бренчим – пятьсот целковых за музыку отваливаю, шутка ли? – а все пустые хлопоты по дальней дорогес-с…

– Что это вы, право, так себя унижаете? – усмехнулся Никитин. – С вашими-то капиталами…

– Капиталы! – как бы с досадой воскликнул Гарденин. – Не в капиталах, батюшка, суть. Тут, ежели желаете знать, суть в приманках ваших… наихитрейших приманках-с!

– Полноте петли-то закидывать, – нахмурился Никитин. – Какие такие приманки?

– Будто не знаете? – Гарденин цепкими, тонкими пальцами ухватил Никитина за лацкан сюртука и, пригнувшись к самому его уху, задышал луком, маслицем конопляным, Жуковым табаком. – Аккурат те самые, какие непостижимыми путями из великой Британской империи к нам тайно и контрабандно доходят-с. Верьте слову, никаких денег не пожалел бы, чтоб себе этакую штучку раздобыть, да вот как? Научите-с! Я было, грешным делом, на Ивана Алексева, на Придорогина-покойника, подозрение держал… ан помер ведь Иван Алексев-то, а третьеводни опять, слышно, аглицкая новинка в богоспасаемом нашем граде объявилась…

– Ничего не понимаю, – пожал плечами Иван Савич. – Решительно ничего. Прощайте-с.

Откланявшись, он зашагал прочь. Сказав ему вслед: «Ишь ты, Маланья-сирота!» – Гарденин оглянулся на мужика, чтоб затащить его в лавку, но мужик исчез. Плюнув с досады, Гарденин пошел пить чай.

Жары стояли нестрепимые. Город дышал зноем, словно раскаленное горнило ада. Обливаясь потом, уныло плелись воронежские жители. Лениво снимали шляпы и картузы, кланялись лакированной коляске.

Граф восседал преважно, изредка прикасаясь двумя перстами к блестящему козырьку генеральской фуражки. Белопенные орловцы потряхивали подстриженными гривками, перебирали ногами не шибко, с достоинством. Понимали, кого везут.

Медномордый кучер в белых нитяных перчатках, с бородой веником, с целым иконостасом севастопольских медалей на синей груди кафтана, как некий могущественный идол, красовался на высоких козлах.

Граф направлялся к Никитину.

Уставший от жары и прогулки, а пуще того от нелепого, вздорного разговора с Гардениным, Иван Савич прилег отдохнуть, когда к магазину подкатила коляска. За стеной послышались испуганные голоса, дверной колокольчик яростно зазвенел, захлопали двери. Акиндин с ошалелыми глазами влетел в комнату, выпалил: «Граф!» – и опрометью кинулся назад, в магазин. Минуту спустя мерзкий голо-сок Чиадрова задребезжал, заюлил: «Сюда, вашесияцтво! Пожалте, вашесияцтво!» Дверь распахнулась, и граф Дмитрий Николаич, излучая начальственное сияние строгого взора, в легком облаке тончайших ароматов предстал перед Иваном Савичем.

– Нездоровы-с? – спросил, догадавшись, что Никитин только что встал с дивана. – Лежите, лежите, батюшка… Я к вам на два слова.

– Пустяки, – сказал Иван Савич. – Минутная слабость… жары невыносимые.

– Да… погоды, действительно, – вытирая платком лицо, проговорил граф, – божье наказание… Впрочем, вы ведь, кажется, стали матерьялисты-с?

– Я? – удивился Иван Савич. – Полноте, граф, что это вам пришло в голову? Мне, воспитанному в духовной семинарии…

– Что семинария! – досадливо отмахнулся г.раф. – Самое из семинаристов-то и безбожники.

«Вот странные суждения! – подумал Никитин. – Интересно, к чему он клонит?»

– В Питере что новенького? – неожиданно спросил граф. – Кого лицезрели из светил?

Он, видимо, хотел направить разговор по иному пути.

– Откровенно признаться, – сказал Иван Савич, – я и Питера-то не успел разглядеть: метался как угорелый.

– Неужто все по делам?

– По делам-с. Совестно сказать, фонтаны даже не видел. Николай Иваныч чуть ли не каждый день уговаривал съездить, а я все тянул – нынче да завтра, да так не успел оглянуться – уже и ко двору пора.

– Напрасно, – укоризненно покачал головой граф. – Вам, как поэту, весьма необходимо-с… Вы у господина Второва квартировали? – Граф улыбнулся, прищурясь. – Он вам не рассказывал, как я его бранил? Это еще в бытность мою в департаменте.

– Напротив, – возразил Иван Савич, – он говорил, что вы всегда были с ним чрезвычайно любезны.

– Да, разумеется, любезен, а бранил. И за дело, – добавил граф, внимательно разглядывая затянутую перчаткой руку. – За дело-с! – с непонятной настойчивостью повторил он.

«Туманно, – подумал Иван Савич, – весьма туманно…»

– Не желаете ли взглянуть на реестрик? – подавая графу список закупленных книг, спросил. – Новинки отечественные, но и французских немало.

– А! – Граф мельком взглянул на список и небрежно кинул его на стол. – Пошлите графине, она охотница до французских, а я… да вы сядьте, сядьте, мой друг!

Это было как приказание. Никитин опустился на диван против графа.

– Послушайте, mon cher, – сказал граф, – я вами недоволен.

Иван Савич насторожился.

– Крепко недоволен, – продолжал граф. – И должен вам прямо сказать: не ожидал-с!

– Простите, ваше сиятельство, – сказал Иван Савич, – но я, право, теряюсь в догадках…

– А! Вы хотите играть в прятки! – воскликнул граф. – Прекрасно-с! Но мой долг, как старшего в городе администратора и э-э… как давнего… э… почитателя вашего таланта… Мой священный долг – предупредить вас: будьте благоразумны, mon ami! Будьте благоразумны-с. Вот так.

Поднялся, кивнул Никитину и, величественный, как монумент, удалился.

Иван Савич устало прилег на диван. «Что-то непонятное творится, – подумал он. – Надо бы во всем этом разобраться…»

Над ним была холодная пустыня потолка с колеблющейся ниточкой паутины в дальнем углу. Большая синяя муха ползала, делая одной ей понятные неожиданные повороты.

Грозящий и указующий перст как бы в некоем туманном сиянии призрачным видением застыл над диваном: «Будьте благоразумны-с!»

Итак, надо разобраться.

Нумер «Колокола» Николай Иваныч вручил Никитину на Бассейной, в домашнем кабинете, с глазу на глаз. «Только ради бога осторожней, – шепнул он. – Ведь я вам сказывал…»

Газета была положена на самое дно дорожного сундука без свидетелей, наедине и во весь путь от Петербурга до Воронежа не вынималась ни разу, пока сундук не внесли в комнату Ивана Савича на Кирочной.

И лишь там ее Иван Савич вынул: вечером пришел Михайлов, просил показать.

Затем была читана статья Искандера.

Читал Иван Савич вслух, не остерегаясь: в своем-то доме!

Господин Искандер писал, что Александр второй, подобно Фаусту, «вызвал духа не по силам и перепугался». Речь шла о предстоящем освобождении крестьян и о трусливой половинчатости царских решений. «Государь, проснитесь! – восклицал Искандер. – Вас обманывают… Вепри и волки представляют сановников и отцов отечества!»

Кроме Никитина и Михайлова, в комнате не было никого. И вот двух дней не прошло, а уже весь Воронеж знает. Гарденин делает намеки на «аглицкую новинку». Не поглядев на жару, граф едет грозно предостеречь: «Будьте благоразумны-с!»

«Воронеж! – вздохнул Иван Савич. – Проклятое зыбучее болото… родимая сторонка, где за каждым словом – шпион, за каждой мыслью – жандарм!»

И вдруг догадка осенила его.

– Иван Савич, пожалуйте в магазин! – мальчишеским баском позвал Акиндин, просовывая голову в дверь. – Французские книжки спрашивают…

– А где Чиадров? – поморщился Никитин.

– Оне в магазине-с, только велели вас кликнуть, чегой-то не разберут по-французски…

Этот Чиадров!

Из захудалых дворянчиков, малограмотный, нагловатый, в каких-то сверхмодных клетчатых панталонах, с немыслимым, густо напомаженным коком над низким прыщеватым лбом, с беспокойно бегающими воровскими, подслеповатыми глазками, он, прикатив в прошлом году из Петербурга, сразу решил задать тон: хвастал литературными знакомствами, называл почтенных, известных всей России писателей запросто – Иван Сергеич, Алексей Феофилактыч, Иван Александрыч… Подбоченясь, игриво притопывая ножкой, пытался амурничать, делать контенансы хорошеньким покупательницам. Корча из себя природного барина, не говорил – цедил и, снисходительно называя всех «милейший», задирал свой пуговичный носик. Его так за глаза и звали: милейший Чиадров.

Он ужасно любил броситься в кресло, картинно заложить ногу за ногу и, откинув напомаженную голову, выпячивая презрительно нижнюю губу, озадачить простодушного собеседника чем-нибудь этаким, вроде: «Тургенев, Иван Сергеич, – без меня, бывало, – ни шагу. Что напишет, – сразу ко мне в магазин: „Ну, как, Чиадров, ничего, а?“ – „Живей, говорю, милейший, печатай!“

Иван Савич слушал эту беспардонную болтовню, раздраженно покусывая губы, еле сдерживаясь, чтобы не прибить хвастуна. Де-Пуле препотешно разыгрывал простачка, изумлялся, ахал, почтительнейше спрашивал: «А что, мосье Чиадров, случалось, что и поправляли Тургенева-то?» Чиадров лукаво улыбался, дрыгал ножкой, подмигивал: «Бывало, бывало! Иной раз заметишь какую-нибудь мелочь, словцо переставишь или что…» – «Какие же именно произведения господина Тургенева изволили поправлять?» – «Да сейчас уже и не помню-точно, а бывало-с!» – «Послушайте, – возмущенно говорил Никитин Михаилу Федорычу, – удивляюсь вам, как можно выслушивать всю эту чушь? Ведь это же Хлестаков, натуральный Хлестаков!» Де-Пуле посмеивался, пожимал плечами: «А я, добрейший Иван Савич, со своей стороны вам удивляюсь, почему вы до сих пор его не выгоните?» – «Да неловко как-то, – хмурился Никитин. – Бог знает из какой дали приехал, в Воронеже у него ни родни, ни знакомых… Пропадет-с».

И он жалел Чиадрова, прощал ему все – его фанфаронство, его полнейшую беспомощность в книжном деле, его ужасный французский язык, его наглую манеру держаться.

Чиадров жил у Никитина в одной комнате с мальчиками Акиндином и Мишей, распоряжаясь ими как слугами: посылал за табаком, за портером, заставлял снимать и чистить сапоги. Кухарку Maланью до слез доводил вечными придирками, – что бы ему ни подавалось на обед, все корил; не называл ее иначе, как «чертова кобылища» и «Маланья – голова баранья».

Он было и батеньку Савву Евтеича затевал взнуздать, да тот не поддался, сразу раскусил столичную птичку.

– Ты, – сказал, – мусью, Ивану Савичу голову дури, а меня, ваше благородие, не трожь: рожу растворожу, скулу на скулу помножу… Понятно ай нет?

У них сраженье в первый же день вышло, как только Чиадров заявился на Кирочную. Старик вернулся домой чуток под мухой и, узнав, что новый приказчик приехал из Питера, зашел познакомиться, взглянуть, что за человек. Чиадров отдыхал с дороги, лежал, задрав клетчатые ноги на спинку кровати, посвистывал. Старик не терпел, когда в доме свистели.

– Это еще что за свистун объявился? – сердито сказал он. – Тут, сударь, не трактир, тут святые иконы висят, а ты, дурак несообразный, свистишь!

Чиадров вскочил в гневе.

– Хам! Мужик! – закричал. – Как ты смеешь мне указывать!

– Как смею?! – загремел Савва. – А вот я сейчас тебе покажу – как!

С этими словами он сгреб Чиадрова в охапку и, как тот ни брыкался, вытащил его во двор да плюхнул в грязную лужу. После этого они прямо-таки как на ножах жили. Чиадров никак не хотел отступиться, лез на рожон. Один раз даже губернатором пригрозил. Вот тогда-то старик и сказал ему насчет рожи и прочего, и Чиадров спасовал, отступил.

Пустой, вздорный был человек, но Иван Савич его терпел по той своей доброте к людям, которая скрывалась под его угрюмой внешностью и которая мало кем была по достоинству ценима.

Сейчас он вспомнил странную усмешку господина Сеньковского, его туманные намеки на какие-то, еще не известные Никитину качества Чиадрова, и его осенило: «милейший» – шпион.

Действительно, все было так ясно, что яснее некуда. Иван Савич припомнил подробности того вечера, когда они с Антоном Родионычем читали Искандерову статью. Свеча догорела, меркла, оплывая; Никитин порылся в комоде, в ящике стола, на книжной полке, хотел найти новую – и не нашел. Сказал: «Вот ведь досада, придется идти в чулан. Вы посидите, я мигом». И шибко, с размаху распахнув дверь, увидел в полутемной передней мелькнувшую фигурку Чиадрова. Тогда ему и в голову не пришло – зачем сюда в этот ночной час попал «милейший». Но теперь, когда и Гарденин, и граф осведомлены… теперь…

Он взглянул на Чиадрова. Тот щебетал, расшаркивался перед какой-то барынькой, закатывал свиные глазки, подбоченивался, взбивал напомаженный кок. Чувство омерзения охватило Никитина. Кое-как покончив с покупателем, Иван Савич ушел домой.

К своему удивлению, он застал родителя трезвым и смирным: одетый в новый синий сюртук, старик сидел в своем «партаменте», читал евангелие.

– Вот, брат Иван Савич, – поглядев поверх толстых, криво сидевших на мясистом носу очков, строго и печально сказал он, – суета сует тебя одолела… Нонче, лба не успев окстить, пошел мамону тешить, а что за день – про то и позабыл, запамятовал. Да-а, обидно покойнице-то, я так соображаю… оченно обидно!

– Да нет, – сказал Никитин, – я не забыл, помню. Пораньше утречком сходил на кладбище, заказал панихидку. Вы, батенька, не огорчайтесь, я все сделал.

– Как же ты это так – один? – обиженно спросил Савва. – Что ж меня не толкнул?

Иван Савич промолчал. Как сказать старику, что будил, расталкивал, да тот, с вечера завалившись хмельным, спал мертвым, тяжелым сном и на попытки сына разбудить его отвечал звериным рычаньем и безобразной бранью.

– Молчишь? – распалясь, заговорил Савва. – Все – сам, все вперед отца норовишь… Дискать, что – старый черт, я, дискать, без него управлюсь…

В сердцах захлопнул евангелие, снял очки, всем своим видом показывая, что обижен жестоко, несправедливо, что правоту его не разбить никакими возражениями, за нее он готов хоть на брань, хоть на драку.

– Напрасно вы так говорите, батенька, – сказал Никитин. – У меня и в мыслях ничего такого не было.

Весь день старик сердито бурчал, придирался ко всему, напрашивался на ссору.

Он, видимо, крепился, все-таки память о покойной жене как-то его сдерживала. Но к вечеру ушел со двора и поздно ночью вернулся пьяный, растерзанный. Ввалившись к Ивану Савичу, попрекал его непочтительностью, лез с кулаками, грозил родительским проклятием.

Старика особенно раздражало, «до болятки доводило», как он говаривал, что сын лежал молча, отворотясь к стене, ни самым малым звуком не подавая жизни, не отвечая на брань. Не выдержав такого молчаливого сопротивления, Савва швырнул в сына шапкой. Удар пришелся по голове, но и тут у Ивана Савича ни слова не сорвалось с языка; он только еще ближе придвинулся к стене, словно хотел уйти в нее от надоевшего, назойливого пьяного шума.

– Да ты что ж молчишь-то? – исступленно заорал старик. – Иван Савич, подлец! Человек ты ай камень бесчувственный?

И тут почудились ему странные звуки, то клекот напоминавшие, то сдавленный стон, то сдерживаемый смех. Ошалелый и разъяренный, Савва подскочил к дивану, на котором лежал сын, сорвал одеяло и отшатнулся…

Иван Савич плакал.

– А! – удивленно и испуганно вскрикнул старик. И сразу умолк и тихонечко, оглядываясь и балансируя руками, вышел из комнаты.

А в окнах уже зацветал рассвет. Слышно было, как Маланья, загремев ведром, пошла доить корову. У водопойной колоды позвякивала цепь, поили лошадей.

Начинался новый длинный, безрадостный день с новыми мелкими дрязгами и заботами… но и с надеждами, черт побери! С надеждами на что-то ясное, радостное, что, верилось, должно было случиться, от чего настанет иная, новая, счастливая жизнь.

Медленно, торжественно над заречными лугами всходило солнце. Зорю сыграли в солдатских казармах. На быстрых звенящих перекатах у Акатова монастыря вода забугрилась от язиных всплесков. На Кадетский плац выкатили пушку, пришли солдаты с музыкой, и утренний ветерок шаловливо тронул развешанные по всему городу трехцветные флаги и зеленые цепи сосновых веток с вплетенными в них бумажными розами.

И вот, низкий, басовитый, бухнул у Митрофания колокол, и воронежские жители проснулись и, наскоро перекрестив лбы, принялись разглаживать и чистить парадные сюртуки и мундиры. Наступающий день был днем великого торжества: предстояло открытие монумента великого преобразователя России – императора Петра.

Он стоял на пустыре у Чернавского съезда против городского сада, за легкой чугунной решеткой, скрытый до поры от взоров серым куколем из тяжелого, грубого полотна, пугая несуразной огромностью и непонятными очертаниями фигуры. С десяток любопытных зевак глазели на таинственное чудище, тщились проникнуть за решетку.

– Осади! – лениво говорил полицейский солдат.

День разгорался.

Услышав монастырский колокол, Иван Савич пошел умываться. Он до самого снегу любил умываться во дворе – у колодца, где поили лошадей, где вечная, как ее ни замащивали, стояла преогромная зеленоватая, с лиловыми разводами лужа, отражавшая в своем мутном зеркале никитинские владения.

Батенька утихомирился, храпел, клокотал, захлебывался за перегородкой. Приезжие мужики черпали воду, покрикивали на лошадей, лениво перебранивались с работником. Смеялись, окружив Никитина, с удивлением глядя, как он льет себе на голову из конского ведра.

– Валяй ишшо! – кричали. – Что ж мало, одна ведро-та! Слышь, Савелии!

Многие из мужиков знали его давно, еще по тем временам, когда он только начинал дворничать. Эти подошли, поздоровались за руку, стали спрашивать – подобру ли поздорову, как бог милует, да что, мол, насчет воли слышно, ай ни хрена не будет, так – одна брехня?

– Как этта прежние люди казали, – подмигнул подгоренский шорник Рузанов, – прежние, мол, люди казали: брехать – не пахать, брехнул да отдохнул!

Все засмеялись.

– Кой отдыхать! – хмуро сказал какой-то болезненный на вид, с удушливой хрипотцой мужик. – Кой отдыхать! Третий год чисто в балалайкю бренчим: слобо́да, слобо́да… Как двое-трое сойдемся, так и пошло́…

– Нашему брату – чего ни молоть, абы сыпалось, – тем же шутливым тоном продолжал Рузанов, – мужику нонче эта слобода не хуже как голодному мышу сало в ловушке.

– Как – в ловушке? – удивился Иван Савич.

– А так, очень просто. Висит на крючке, а поди сыми: так по горбу-то врежа, что опять в неволю запросисси…

– Это верно, – кивнул хриплый. – Кой-где так-то гутарят.

– Ну, что вы! – сказал Иван Савич. – Государь император народ обманывать не станет.

– Да он-то, батюшка, не станет, – вмешался строгий, благообразный, похожий на старовера мужик. – Он-то не станет, да какие пониже его начальники как бы не перехватили… указ-то, мол, говорю, как бы не перехватили.

– За все просто, – согласился хриплый.

– Намедни у нас сам барин про слободу объяснял, господин Марин, – сказал Рузанов. – «Вы, грит, мужички, не сумлевайтеся, слобода вам беспременно выйдет. А воли, грит, нет, не дожидайтеся, воли нипочем не будет… Вольные, грит, одни разбойники». Понял?

– Ловок же ваш барин! – усмехнулся хриплый.

– Куды ловчей!

– Эх, нехорошо, – насупился старик – Так, значит, подражнили только нас, дураков…

– Как бы до чего не додражнились! – сказал хриплый.

«Боже мой! – вернувшись в дом, думал Никитин. – Как же все наши краснобаи далеки от мужика! Так далеки, что и подумать страшно. „Как бы не додражнились!“ Ох, не миновать, дойдет до топоров!»

В Смоленской, в Чугуновской, в Покровской разноголосо заблаговестили к ранней обедне. Монастырский всех покрывал. Как бы не желая отстать, и кукушка из игрушечного домика часов выскочила, прокуковала шесть раз.

В комнате, где спали мальчики, было тихо. «Что ж это они не встают?» – обеспокоенно подумал Иван Савич, и в ту же минуту за стеной что-то грохнуло, послышалась какая-то возня, звонкие удары пощечин, затем вскрик: «Ой-ой-ой, дяденька! Ой, миленький!» И приглушенный голос Чиадрова:

– Я те дам дяденьку! Я те дам!

Никитин рванул дверь. Багровый, с отвисшей нижней челюстью, посреди комнаты стоял «милейший». Полуодетый, с болтающимися за спиной красными шелковыми подтяжками и в одном сапоге, он размахивал другим, наступая на мальчика. Дрожащий и плачущий Акиндин ползал на коленях перед Чиадровым, размазывая по лицу слезы и кровь.

– Как вам не стыдно! – задыхаясь, крикнул Никитин. – Негодяй!

«Милейший» молча сопел, поправляя подтяжки.

– За что он тебя? – спросил Иван Савич плачущего мальчика.

– Сапо…ги! – всхлипнул Акиндин. – Са…по…

– Сапоги им забыл почистить, – сказал Миша. – Они нам велят сапоги чистить, вчерась Акиндин черед был, а он возьми да запамятуй…

Между тем Чиадров оправился совершенно и, засунув руки в карманы клетчатых панталон, вызывающе и нагло поглядывал на Никитина. «Ну-с, милейший, – говорил его взгляд, – что вы имеете мне сказать?»

Иван Савич молчал, нахмурившись, опустив глаза. Чиадров преспокойно взял щетку и принялся перед маленьким зеркальцем приглаживать височки.

– Вот что, господин Чиадров, – наконец медленно и тихо сказал Никитин, – сию же минуту извольте убираться вон! Вон! – крикнул, не в силах больше совладать с собой. – Чтоб духу тут вашего не было!

– Не прежде, чем получу расчетец, милейший, – не отрываясь от зеркальца, процедил Чиадров. – И оплату денежных расходов, разумеется, – ухмыльнулся он. – До Петербурга-с!

– Хоть до Нью-Йорка! – резко сказал Никитин, захлопывая за собою дверь.

Через полчаса, разодетый и напомаженный, Чиадров явился за расчетом.

– Может статься, погорячились, милейший? – непринужденно развалясь на стуле и подрыгивая ногой, спросил он. – Со всяким бывает, что ж такого…

Иван Савич молча протянул ему пачку ассигнаций. Презрительна пожав плечами, Чиадров пересчитал деньги.

– Маловато изволили на дорожные расходы положить, – сказал. – Сами знаете, Москва на пути… дороговизна-с.

– Вот вам еще империал, – поморщился Никитин, подавая монету, – только ради бога поскорее избавьте меня от своего присутствия.

– Будьте покойны-с, – насмешливо поклонился Чиадров. – Но имейте в виду, почтеннейший Иван Савич, – понизив голос до шепота, не сказал – прошипел, – имейте в виду, что все ваши штучки мне очень даже хорошо известны-с…

– Какие еще штучки? – глянул исподлобья Никитин.

– Да уж такие-с, – криво усмехнулся «милейший». – Сами небось догадываетесь, о чем речь. Всякие ваши тайные заседания по вечерам… и литература, известная некоторым образом… коей вы являетесь горячим приверженцем…

– Послушайте, – рассмеялся Иван Савич, – а что, если я вас сейчас поколочу?

– Шутить изволите? – сказал Чиадров, берясь за шляпу. – Ну, что ж, шутите… А мы так и запишем: угрожали побоями!

О нынешнем торжестве Иван Савич вспомнил тогда лишь, когда на плацу бухнул первый пушечный выстрел, густо, малиново зазвонили в церквах, далекое солдатское «ура» раскатилось трижды и вслед за тем послышалась трескотня ружейных залпов.

Пестрые толпы расфранченных обывателей шли по Дворянской со стороны городского сада, откуда неслись бравурные звуки военной музыки. Тучи потревоженных галок, пронзительно крича, висели над городом.

Возле памятника толпился народ. Десятка два тоненьких деревцов, посаженных на пустыре, обозначали будущий сквер. Ядовитая зелень свежевыкрашенных скамеек затмевала робкое трепетанье поникших тополевых листочков. Бронзовый император с высоты гранитного постамента гневно указывал на губернаторскую резиденцию, возле которой стояла графская коляска со знакомыми белопенными рысаками: его сиятельство собирался посетить народное гулянье.

И целый день гремела музыка, орали галки и слышались пьяные крики подгулявших мещан. А вечером у мрачного петровского цейхгауза, огненными столбами отразившись в черной реке, запылали смоляные плошки, гарнизонные солдаты рявкнули вразброд:

Грянул внезапно Гром над Москвою, Выступил с шумом Дон из берегов. Ай, донцы! Донцы-молодцы

И одна за другой завязывались пьяные драки – с матерщиной, с истошными воплями «караул!». И звероподобные полицейские будошники растаскивали скандалистов, волокли в части и там нещадно лупцевали в кровь.

И черная, непроглядная ночь висела над огромной, измученной Россией. И еще далеко, ох, как далеко было до рассвета!

Воротясь из города, Иван Савич отобрал кое-какие письма, кое-какие черновые записи и аккуратно сжег их на свечке. Затем просмотрел полки с книгами; отложив иные в стопку, перевязал бечевкой, надел картуз и вышел на улицу. В доме у Анюты еще светилось одно окошко. Иван Савич тихонько постучал.

– Кто это? – послышался тревожный голос Аннушки.

– Свои, – негромко сказал Иван Савич. – Выйди на минутку…

Она появилась в двери, простоволосая, испуганная. Свеча заметно дрожала в ее руке.

– Либо с дяденькой что? – спросила, заслоняя розовой ладонью колеблющееся пламя свечи.

– Вот это, – сказал Иван Савич, передавая ей стопку газетных листков и книг, – схорони, сестренка, подальше… И чтоб никто не видал, – шепнул на ухо, – ни одна душа, слышишь, Анюта?

– Господи Исусе Христе! – только и сказала насмерть перепуганная Аннушка.

 

Болезнь

Когда отец с Ларивошкой принялись точить топоры, Ардальон сказал:

– Позвольте, папаша, и я завтра вместе с вами поеду рубить лес.

– Доброе дело, – усмехнулся отец. – Хлебни, студиозус, хлебни соленого поту. Только сообрази – по силам ли? Деревенская наша работенка не хитра, да надсадлива. Топором, голубчик, – не перышком.

– Ништо, Петрович! – захохотал Ларивошка. – Не робь, парень, оклемаешься!

– Поеду, – решил Ардальон.

– Ну, коли такое дело, – сказал отец, – вечером не засиживайся, вставать придется до свету.

Прекрасно, изумительно было утро.

Над лугами дымился туман. Непривычно белая, словно вылинявшая, стояла высоко в потускневшем небе луна; редкие звезды устало перемигивались на западе, где еще синела ночь. Но восток разгорался, как пожар, – там ликующими вестниками дня толпились розовые, позлащенные снизу облачка, пронзенные яркими лучами подступающего к горизонту солнца.

«Звезды меркнут и гаснут, в огне облака», – вспомнились великолепные стихи Ивана Савича. И пока телега пылила по селу, пока вброд переезжали речку и словно плыли по туманному лугу – все было как у Никитина: прибрежные кудри лозняка, со свистящим шумом пролетевшие утки, далекий колокольчик почтовой тройки, рыбаки, снимающие с кольев сети…

Невыразимый восторг охватил Ардальона. Во весь голос он стал нараспев читать никитинские стихи.

– «По плечу молодцу все тяжелое!» – восклицал он в каком-то упоении, и звонкое эхо, подхватив крепкие радостные слова, отвечало ему из туманной дали седых от росы, пахучих лугов.

Встретилась артель косарей. Скинув шапки, они поздоровались и долго глядели вслед.

– Эк его орет! – покачал головой один. – Одурел, видно, попович.

– Налупился, жеребячья порода, с утра пирогов-то, – сказал другой. – Небось с тюри не заиграешь.

– Отлично пишет господин Никитин, – похвалил отец. – Это, знаешь ли, Ардальоша, редкость, когда глубокая мысль столь приятно сочетается со звучным стихом… Большая редкость!

– Ах, папаша! – горячо воскликнул Ардальон. – Если б вы знали, что это за человек!

– Должно быть, безусловно, и человек прекрасный, – сказал отец, – ибо воспевать красоту и возвышенность чувств может лишь человек, сам наделенный душою прекрасной и возвышенной. Ах, Ардальоша, дружок мой, в семинарские годы знавал и я людей! Сейчас в Воронеже, поди, уже не помнят Андрея Порфирьича Сребрянского, а ведь тоже – какое дарование, какой человек! Кто знает, если б не безвременная смерть… Да, да, поистине, как это незабвенно сказано: «Скользим мы бездны на краю, в которую стремглав свалимся; приемлем с жизнью смерть свою, на то, чтоб умереть, родимся!» Впрочем, – улыбнувшись, добавил он, – вы нынче не признаете Державина…

– Ну, что вы, папаша, – сказал Ардальон, – как можно не признавать этакого писателя!

Очарованные прелестью ясного, погожего утра и никитинских стихов, они въехали во влажный сумрак еще по-ночному прохладного леса. Он встретил их разноголосыми птичьими хорами, легким, таинственным шумом верхушек сосен, звонкими переливами иволги. Дорога шла песчаными увалами, иногда довольно крутыми, и лошадь вскоре запотела, заблестела отливающим голубизной и зеленью крупом. Ларивошка с Ардальоном, жалея ее, спрыгнули с телеги и пошли пешком. Где-то вдалеке закуковала кукушка; Ларивон, приложив к губам ладони, очень похоже отозвался ей. Отвечая Ларивошке, она стала перелетать все ближе и ближе и так версты полторы провожала телегу, пока совсем рядом не раздались громкие крики и брань и чуть ли даже не плачь.

– Ох, родименький! – умолял кого-то женский голос. – Отпусти, смилуйся, батюшка!

– Но-о, шкура! – злобно кричал в чаще мужик, и слышно было, как трещали ветки кустарника, скрипела телега и фыркала лошаденка, напролом продираясь по лесной целине. – Ишь ты – отпусти! – сердито передразнил мужик. – Вот ужо представлю в контору, там и проси…

– Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич! – плакала баба.

– Но-о, погибели на тя нету! – остервенело кричал мужик на лошаденку.

– Что это? – испуганно спросил Ардальон.

– Хрисашка-лесник когой-то терзае, – усмехнулся Ларивон. – Видать, на порубке прихватил.

– Попридержи-ка, – нахмурился отец.

Ларивошка натянул вожжи и остановился. Через минуту на дороге показалась запряженная в плохонькие дроги грязно-белая ребрастая коняга, которую вел в поводу чернобородый великан в хорошем овчинном полушубке с подоткнутыми за пояс полами и с ружьем за плечами. На дрогах неловко, бочком, понурив голову и привалясь к бревну, сидел невзрачный мужичонко в рваной, висящей клоками сермяге, с закрученными за спину и связанными веревочным обрывком руками. Скорбное шествие замыкала плачущая женщина. Она шла, спотыкаясь, видимо не разбирая от слез дороги, и бессмысленно повторяя одно и то же: «Ну, миленький! Ну, Хрисан Яклич!»

– Господи, да ведь это Настёрка! – воскликнул отец.

– Он, – кивнул Ларивощка. – Влопался, сердешный… Теперь Хрисан с него с живого не слезет!

– За что ты его, Хрисанф? – спросил отец, когда лесник поравнялся с телегой.

– Да что, батюшка, – скидывая шапку, сказал еще не остывший от брани лесник, – вишь, какую лесину своротил! Охамели, ироды. Пра, охамели…

– Ох, да родименькой! – всхлипнула баба. – Одное ить только подсошку… Ну-кась изба-то завалится… ох! Ребятенок-то как попридавит…

– Ну, ты еще у меня поговори! – замахиваясь на бабу, грозно закричал лесник. – Страсть они кому нужны, твои ребятенки…

– Хрисанф, отпусти, – негромко сказал отец.

Лесник промолчал.

– Слышь, Хрисанф, – повторил отец. – Мне Карл Густавыч полсотни дубков позволил срубить, так я этот-то, Настёркин, за себя посчитаю… Слышишь? А их отпусти, право, что они тебе?

Лесник молчал, раздумывая.

– Ну, ладно, – наконец сказал он, – тебе уж, батюшка, уважу, так и быть… Ступайте! – крикнул он, выпуская из руки повод. – Гляди, черт рваный, попадись мне еще только! Из души две души вытрясу… Сиволдаи непутевые!

И как ни был хорош день, как ни весело распевали пицы, как ни пестро играло солнце в узорчатой листве, – сумрачно и страшно делалось на душе у Ардальона. Горько и безнадежно звучали в ушах сердитые крики лесника и всхлипыванья Настёркиной бабы: «Отпусти, родименький… отпусти!»

Да, кроме того, и работа в лесу оказалась нелегкой, не годился он для нее. Сперва было сгоряча принялся махать топором (ему велели обрубать сучья), но скоро притомился, больно заныло в груди, в пояснице, едкий, соленый пот залил глаза. Тяжело, прерывисто дыша, он неумело тюкал топором, промахиваясь, не попадая в надруб. Неровное дыхание со свистом вырывалось из его груди, и кровь, приливая к вискам, стучала больно, и солнце как бы вторило этому стуку, то разгораясь нестерпимым светом, то вдруг померкая чуть ли не до ночной зеленой темноты. И так же звуки какими-то приливами – то приближались, гремели, распирали уши, то уходили так далеко, что Ардальон видел только, как отец или Ларивошка открывали и закрывали рты, шевелили губами, видимо, говорили что-то, а что – он не слышал.

«Наверно, я заболел», – подумал Ардальон, и вдруг жестокий кашель немилосердно скорчил его, повалил наземь. Он сидел, упершись руками в жесткую, колючую землю, и непослушное, ставшее вдруг необыкновенно тяжелым тело его вздрагивало, сотрясалось, исторгая из горла дикие, лающие звуки. Он плюнул со страхом и отвращением и увидел яркие красные пятнышки на земле, на желто-серых сухих прошлогодних листьях.

«Что же это такое? Кровь? – смутно мелькнуло в голове. – Откуда она?»

И тут страшная, глухая неожиданно наступила тишина. Наслаждаясь ею, Ардальон закрыл глаза. Ему показалось, что это продолжалось мгновенье, а на самом деле он с полчаса пролежал в забытьи. Открыв глаза, увидел он близко от себя склоненное над ним доброе и встревоженное лицо отца. Увидел удивительно отчетливо, как гравюру, – до каждой самой тонкой морщинки, до крошечного желтого лепесточка, запутавшегося во вьющихся седоватых волосках длинной, клином, бороды.

– Нет, нет, – сказал отец, догадываясь, что Ардальон хочет приподняться. – Нет, ради бога, оставь, Ардальоша… И без тебя отлично управимся, а ты, дружок, лежи тут в холодке, отдыхай себе…

– Я, видно, заболел, папаша, – виновато улыбнулся Ардальон. – Думал помочь вам, да видите…

– Лежи, лежи, – ласково сказал отец. – Вот ведь грех-то какой, право, грех…

Он подстелил под голову Ардальона свое полукафтанье, посидел немного возле сына и снова ушел, принялся за работу.

Ардальон лежал, глядел вверх на синее небо. Там были кудрявые верхушки дубов, крохотное облачко и одинокий коршун, который то неподвижно повисал над лесом, то, сильно взмахивая крыльями, уходил в вышину, то падал камнем вниз и вновь повисал. Ардальону надоело следить за коршуном, он поискал глазами облачко, но его уже не было, оно растаяло, не оставив следа.

И Ардальон уснул.

Сперва сквозь сон ему слышалось жужжанье пчел, шорох пилы, стук топора или дятла, и свист синичек, и трескотня сороки, и крик Ларивошки и его смех, и глухой, тревожный шум падающего дерева. Но потом, через какое-то время, все эти звуки слились в один неясный шум, ушли далеко, и начались сновидения.

Странные, непонятные образы окружили спящего. Тут и прекрасное что-то виделось, но больше было уродливого и безобразного и даже страшного: собаки с красными, смрадными пастями, тьма, и низкие каменные своды подземелья, и чья-то огромная рука в белой перчатке, длинно тянущаяся из мрака. И не было сомненья, что своды эти были сводами семинарского класса, а рука – рукою губернатора, сидевшего на экзамене рядом с преосвященным Иосифом – невзрачным, полоумным старичком, у которого то и дело отвисала нижняя челюсть и из приоткрытого беззубого рта высовывался кончик как бы дразнящего розового языка. И рука и язык были страшны, но всего страшней – собаки. И особенно одна из них – черная, косматая, свирепая, с прошлогодними репьями в клочьях свалявшейся шерсти… Огромная, как лошадь, она беззвучно разевала ужасную окровавленную пасть и вдруг превращалась в лесника Хрисанфа и тоненьким голоском пищала: «Из души две души вытрясу, сиволдаи непутевые!» И женский плач слышался как бы из-под земли. И тьма разливалась по синему небу, текла, как чернила…

Ардальон проснулся, когда солнце уже опустилось за лес. Ларивошка разговаривал с лошадью, заводя ее в оглобли. Отец возился возле телеги, укладывая на нее охапку свежей травы.

– Перину тебе мастерю, – улыбнулся, заметив, что Ардальон уже не спит. – Хорошо, что ты вздремнул, сон, брат, это наилучший лекарь. Полегчало маленько?

– Ну, однако, и помог же я вам! – слабым голосом сказал Ардальон.

– Ничего, ничего… – Отец кончил укладывать траву и устало распрямился. – Вот дай приедем домой, велим тетеньке малинового взварцу сотворить, да в постельку… Да разотру тебя хорошенько на ночь лампадным маслицем – и все, дружок, как рукой снимет…

Обратно ехали молча.

Притомившимся дровосекам было не до разговоров, а Ардальон чувствовал страшную слабость, неприятный озноб пробегал по спине. Хотелось поскорее лечь в мягкую, теплую постель, укрыться одеялом, шубой, – и спать, спать…

Почему-то сделалось больно глазам, и он закрыл их. Привалившись плечом к отцовскому плечу, он как бы поплыл в красноватой мгле, в которой яркие алые, белые и розовые вертелись, проплывали шары. И так ехал, не видя, что делалось вокруг, – каким пламенем сверкала река, какие длинные тени лошади и телеги бежали возле дороги, как опрокинулись в зеркальной воде ракиты, и мост, и рыбак на черном челноке…

И как наконец вдалеке на дороге, в облачке золотисто-красной пыли появились два всадника на горячих, отличных лошадях – какой-то мужчина и женщина в черной, прикрывавшей лошадиный круп амазонке, в маленькой, кокетливо пришпиленной к огненно-рыжим волосам шляпке.

– Эка жируют, черти! – негромко сказал Ларивошка. – А Наська-то, Наська… гля, бочкём приладилась! И как не слятить… Чудно́!

Ардальон открыл глаза. Огненной шутихой пронеслось мимо него что-то яркое, невероятное, как сказочное диво: оскаленная лошадиная морда с клочьями пены на губах, черное облако развевающейся амазонки, стройная, вся в стремительном порыве фигурка женщины, ее рыжие волосы, алый рот, блестящие, на мгновенье скользнувшие по Ардальону насмешливые глаза… Еще какая-то лошадь мелькнула, усы на багровом лице, серебряные жгуты венгерки… белый картуз…

Мгновение – и скрылись удивительные всадники. Лишь глупая, с разинутым ртом Ларивошкина рожа осталась да отец со шляпой в руке, еще не распрямившийся, в глубоком, подобострастном поклоне.

– Кто это? – спросил Ардальон.

Отец промолчал – не слыхал или сделал вид, что не слышит, а Ларивошка сказал:

– Шлихинский барчук с Наськой.

– Ах, господи, срам какой! – строго покачал головой отец. – Как же можно девице этак себя не соблюдать…

«Почему же срам? Почему – не соблюдать?» – удивился Ардальон. Ему очень хотелось расспросить отца, но он не решился при Ларивошке. Снова, закрыв глаза, припал головой к отцову плечу и снова погрузился в красноватый сумрак. Но в сумраке этом уже не шары были, а дивный образ той, что промелькнула сияющим виденьем, – ее блестящий взгляд, ее рыжие волосы и презрительная улыбка красивого красного рта…

Тетенька Юлия Николавна встревожилась, захлопотала, напоила Ардальона малиновым взваром, уложила в постель и велела потеть.

И Ардальон целую неделю пролежал в лихорадке. Еда ему опротивела, и он почти ничего не ел. Ночами его одолевал сухой мучительный кашель. По десять раз на день прибегала тетенька, чтобы сказать: «А я что, а я что говорила? Это все твои полуночные сидения перед открытым окошком… Да, да, и не спорь, голубчик, пожалуйста, это все полуночные сидения!»

Но Ардальон и не думал спорить. Он кашлял, задыхаясь, кашлял до слез, до тошноты и никак не мог отхаркаться, а когда ему это удавалось, с тревогой приглядывался к плевку: нет ли крови? Нет, крови, слава, богу, не было.

На седьмой день лихорадка прекратилась. Ардальон поднялся с постели. Ему захотелось есть, и он попросил тетеньку приготовить вареничков с творогом, кушанье, любимое им с детства. Тетенька, полагавшая, что вся сила – в пище, обрадовалась страшно, побежала на кухню месить тесто. Да и все в доме были рады выздоровлению Ардальона. И даже Феденька с Никошей весело прыгали, приговаривая:

Гром победы раздавайся, Веселися славный росс! Звучной славой украшайся, Магомета ты потрес!

Однако ж случилось так, что дню радости предназначено было стать днем величайшей скорби.

 

«Человек предполагает…»

В жаркий безветренный полдень, когда над тишанскими избами висело мутное от зноя небо, когда дрожащие струйки как бы расплавленного воздуха призрачно трепетали над чахлыми, пыльными кустами белых и розовых мальв, когда тетенькины варенички были изготовлены и скушаны с отменным аппетитом, в село прискакал охлюпкой растерзанный, ополоумевший от страха Ларивошка с ужасной вестью о том, что батюшку придавило деревом.

Бедный малый сперва слова не мог вымолвить и только лопотал бессвязно: «Убило… убило!» Потрясенный страшным событием, он, видимо, кроме того, боялся, что как бы его не притянули к ответу. И не сразу тетенька с Ардальоном уразумели из его бестолкового лопотанья, что отец еще жив, но что Ларивошке не под силу оказалось сдвинуть с места дерево, и отец лежит сейчас в лесу, дожидаясь помощи, а живой ли, нет ли – бог знает.

В селе о ту пору как на грех не случилось ни души – все были на сенокосе. Тетенька, живо, распорядившись, чтоб Ларивошка скакал за мужиками на луг, сама кинулась бежать в лес, а за ней побежали плачущие Никоша с Феденькой и еще слабый после болезни Ардальон. Тетенька с мальчиками бежали резво, он никак не мог поспеть за ними, но все равно, задыхаясь и хрипя, бежал, боясь не застать отца в живых.

Кажется, тут, в этом отчаянном беге, и случилось с ним то необъяснимое и страшное, чему, спустя малое время, суждено было развиться в недуг, едва ли не более опасный и жестокий, чем его грудная болезнь. Дело в том, что, пробегая для сокращения пути прямиком, через кладбище, Ардальон споткнулся о разросшийся куст лопуха и, упав, увидел нечто, поразившее и ужаснувшее его настолько, что всю свою короткую жизнь затем он не мог позабыть увиденного.

Чем же было это нечто, таким роковым образом предрешившее и его неизлечимый, тяжелый душевный недуг, и все связанные с ним будущие страдания?

Это ужасное нечто было затерявшимся в бурьяне старым могильным камнем и даже, правильнее сказать, не самим камнем, а странной надписью на нем:

ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕНО ТЕ

На этом «те» обрывались кривые, видимо не слишком искусной рукой высеченные литеры, а далее был просто шероховатый серый камень, было как бы зловещее ничто, таинственно терявшееся в зарослях крапивы и лопухов.

Ардальон никогда не был суеверен, наоборот, ему всегда смешными казались люди, безрассудно принимавшие за недобрый знак и черную кошку, и вороний крик, и прочее великое множество зловещих примет, но что-то поразило его в этой неоконченной надписи, что-то в ней почудилось ему как предсмертный, перехваченный ножом убийцы вопль, как грозное напоминание ему самому о какой-то неведомой пока, но тем не менее неминучей беде.

Когда он, обессиленный, покрытый холодным потом, выбрался из кладбищенских дебрей на дорогу, его догнали мужики, на двух телегах скакавшие с Ларивошкой в лес. С ними он добрался до лесного урочища, где уже довольно много народу виднелось и слышались крики ранее подоспевших.

Отец лежал навзничь на кем-то разостланной дерюге; возле него, рыдая, стояли на коленях тетенька и мальчики. Как бы пристально вглядываясь в небесную синеву, отец лежал неподвижно, не шевелясь. Лицо его было покрыто неестественной, синеватой, неживой бледностью. Невероятно вдруг заострившиеся черты делали его странно не похожим на того, кого все привыкли видеть, и это было страшно, и Феденька с Никошей, верно, от страха-то и плакали.

Крупные капли пота застыли, словно оледенели на его чистом, высоком лбу; с неприятно клокочущим хрипом грудь тяжело, неровно поднималась и опускалась. Несколько раз он, видно, силился что-то сказать или спросить – и не мог и тогда, глубоко вздыхая, закрывал глаза, и казалось, что они уже больше не откроются и что вздох этот был последним. Но снова медленно приоткрывались веки, и снова безжизненный взгляд безучастно и строго устремлялся ввысь.

Увидев и узнав Ардальона, он жалко и как бы виновато улыбнулся, и светлая, крупная слеза, оставляя на щеке темную, блестящую дорожку, покатилась и запуталась в бороде.

– Вот… – наконец хрипло вымолвил он. – Вот… сиротки… Видно, не судьба…

– Папаша! – падая на колени, воскликнул Ардальон.

– Что ж… делать, – невнятно произнес отец.

И снова заклокотало в горле, и медленно, словно от усталости, он потянулся всем телом и замолчал навсегда.

Три долгих обязательных дня, которые покойнику надлежало ждать до погребения, были ужасны.

Они были ужасны множеством людей, бестолково толокшихся в доме, с утра до вечера евших и пивших, равнодушно судачивших о пустых и вздорных предметах, никак не соответствовавших скорби и трагичности события.

Они были ужасны хладнокровием и деловитостью всевозможных приготовлений к погребению, какой-то оскорбительной серой будничностью и мелкими дрязгами и расчетами. Кроме всего, на другой же день из-за нестерпимой жары в доме прочно установился тяжелый, сладковатый запах разлагающегося тела.

Все эти дни Ардальон провел как бы в болезненном сне. Он машинально двигался, разговаривал с гостями, невпопад отвечал на их вопросы. И все время ходил из комнаты в комнату и никак не мог остановиться, сосредоточиться, охватить разумом происшедшее и поплакать, облегчить слезами тяжесть утраты и рухнувших надежд.

Иногда он заходил в зальце, где, отчужденный от царящей в доме сутолоки, от всей земной юдоли отчужденный, в некрашеном, пахнущем свежими досками гробу лежал отец. Бессмысленным, затуманившимся взором глядел Ардальон на его спокойное, ничего не выражающее, твердое, костяное лицо, смертельную белизну которого подчеркивала нахлобученная на лоб лиловая скуфья. Слушал ровное, мерное бормотанье чтеца, бормотанье, похожее на нудный, скучный шелест осеннего дождя… И все силился, силился понять – что же это такое?

Что?

Всевидящая тетенька сразу же заметила такое состояние Ардальона. «Ох, – покачала она головой, – чтой-то нехорош, нехорош Ардальоша! Как бы, не приведи господи, еще с ним чего не приключилось… Больно уж порода ненадежна…» Поминая про ненадежность породы, она имела в виду Ардальонова деда, много лет назад в припадке безумия кинувшегося с колокольни. «Чудная, задумчивая порода, – соображала тетенька, – взять хоть того же покойника, царство ему небесное, молчун ведь был, тиходум, ненадежный человек!»

Она пробовала заговаривать с Ардальоном, пыталась вывести его из непонятного, жуткого оцепенения, но он молчал или отвечал столь несуразно, что у тетеньки руки опускались и она отступалась.

На исходе третьего дня, когда все в доме улеглись спать – на полу, вповалку, на расстеленных войлоках и веретьях, – Ардальон (в который раз!) забрел к отцу. Постояв некоторое время у гроба, хотел уже было уйти, как вдруг явственный голос отца послышался ему. «Ардальоша, – позвал его отец, – сядь, дружок!»

Более удивленный, нежели испуганный, Ардальон послушно сел на стул, стоявший у гроба, и стал ждать, что скажет ему отец. Минуты три просидел он так, в напряженном молчании, и вдруг яркая, как зарница в предосеннюю ночь, сверкнула мысль, и словно завеса раздернулась перед ним, и он с ужасом увидел то, что скрывалось за нею, – свое будущее.

Тогда он в первый раз заплакал, и плакал очень долго, привалясь головой к пахучей стенке гроба.

Утром следующего дня был совершен мрачный погребальный чин. Затем шумели поминки, после которых наконец разошлись и разъехались многочисленные гости и в доме наступила нехорошая тишина.

Тут наконец глубокий сон сморил Ардальона: он без малого сутки проспал, не раздеваясь, а когда проснулся, – первое, что припомнилось, было не смерть отца, не погребальная суматоха и не то, по какому пути пойдет теперь его жизнь, а дикий, серый, затерявшийся в бурьяне камень вспомнился, на котором, как предсмертный крик, топорщилась криво оборванная надпись:

ЗДЕСЬ ПОГРЕБЕНО ТЕ

– Э, да ты проснулся, Ардальоша! – входя в комнату, сказала тетенька. – Ну, ты же, голубчик, и спал! Так спал, так спал, что я, знаешь ли, уже и беспокоиться начала. Ты, верно, кушать хочешь?

Никакие потрясения не могли заставить тетеньку забыть о ее главной обязанности – угощать и кормить.

– Да вы сами-то, тетенька, хоть сколько-нибудь отдохнули? – спросил Ардальон, видя, что в доме чисто-начисто вымыты и выскоблены полы, и все прибрано, и в кухне – жара от печи, и обед на столе.

– Ах, об тетеньке ты меньше всего беспокойся! – отмахнулась она. – Тетенька – что? Тетенька старого лесу кочерга, на ней, голубчик, хоть хлеб молоти, все – ничего. А мы давай-ка, Ардальоша, об другом подумаем: как нас господь подвигнет малых сироток воспитать да в люди вывесть. Да ты кушай, кушай! – сердито прикрикнула она, заметив, что с последними ее словами Ардальон переменился в лице и положил ложку. – Об деле мы с тобой всегда еще успеем потолковать…

Но Ардальону уже не до еды было. Тетенькины слова безжалостно обозначили ту точку в его жизненном пути, откуда намеченная им широкая дорога уходила вдаль без него, а ему надлежало свернуть на узенькую, глухую тропинку, ведущую во тьму, в беспросветное житье, бог знает куда… До сих пор, все эти печальные и страшные дни, где-то в самых глубоких тайниках сознания, еще теплилась какая-то надежда, что что-то вдруг чудесное случится и все останется таким, каким намечалось в мечтаниях.

Но эти тетенькины слова о сиротках!

– Так что же я должен сделать? – робко, глухо спросил Ардальон.

– Да что же, мой друг, как не жениться, – пожала плечами тетенька, словно удивясь наивности и праздности вопроса, – да и священствовать с богом на папашином приходе. Я, Ардальоша, так рассуждаю об этом, – закончила она. – А насчет невесты ты уж, прошу тебя, не сомневайся: и хороша, и образованна, да и не бесприданница – пять тысяч, как одну копеечку, получишь… Это ли не деньжищи!

Ардальон молчал, подавленный такой неумолимой определенностью тетенькиных решений: свадьба, священство, пять тысяч приданого…

«Но как же так сразу – жениться? – слабо сопротивляясь тетенькиному замыслу, подумал. – Ведь это и по церковным правилам нельзя – только что похоронил отца…»

Тетенька же, подметив его растерянность и вместе с тем и некоторое сопротивляющееся сомнение и слозно угадывая его, кинулась на решительный штурм.

– Единственное, – сказала она, – это что папашину еще душеньку не отмолили… Ну, да это, думается мне, можно и обойти: с бедными сиротками припаду к стопам преосвященного владыки – он и разрешит, такие случаи бывали. А что до твоих мечтаний – всякие там Петербурги да сочинительство, – так это уж, прошу тебя, выкинь из головы. Сейчас не об том, голубчик Ардальоша, сейчас о хлебе насущном пещись надобно. Человек, знаешь ли, предполагает… Ты что? Ты что? – испуганно вскрикнула она, увидев вдруг на лице Ардальона какую-то нелепую, не ко времени и даже очень страшную в своей бессмысленности улыбку. «Ох, ненадежна, ненадежна порода!» – снова с опасением подумала тетенька.

– Здесь погребеноте, – глядя куда-то вбок, тихо сказал Ардальон.

– Что-о? – спросила тетенька. – Не пойму, дружок.

– Ничего, тетенька, – вздрогнул Ардальон.

– Да нет, ты шепчешь что-то?

– Я? – искренне удивился Ардальон. – Что вы, тетенька, это вам, верно, послышалось.

Улыбка, искажавшая его лицо, разгладилась. Спокойно и печально смотрел он на Юлию Николавну.

– Это вам послышалось, – уверенно повторил он.

– А, ну может быть, это случается, – согласилась тетенька. – Это, знаешь ли, как говорится, бес полуденный смущает: иной раз слышишь, будто кто-то тебя позвал, а никого нету…

«Все ж таки ужас какая ненадежная порода! – вспоминая Ардальонову улыбку, тревожно думала она, придя в свою каморку. – Возьмет да и выкинет что – не хуже дедушки… Ну да ничего, увидит Настеньку, мужское естество-то и взыграет, и все распрекрасно забудется…»

Спустя два дня тетенька Юлия Николавна, покинув домашнее хозяйство на косорукую черничку Агашу и забрав с собой малолетних Никошу и Феденьку, укатила в Воронеж.

Она вернулась через неделю и, только вошла в дом и даже не скинув еще дорожный бурнус, объявила, что все устроено как нельзя лучше и нужно не зевать, дело делать.

Дня два не умолкала ее трескотня, сыпался словесный горох, тарахтели россказни, как принял преосвященный Иосиф, как сперва у нее язык отнялся от робости («А только слезки – кап-кап!»), когда она припала к стопам владыки и Никошу с Феденькой поставила перед собой на коленки же… А потом с воплем ниц повалилась, восклицая: «Виждь, святый отче!» И так немотствовала, пока владыка, осердясь, даже ножкой иаволили топнуть, и тогда она живехонько вскочила, и все как есть, всю ужасную рассказала историю, и мальчиков, Никошу с Феденькой, подтолкнула, и они, как она их заранее научала, с плачем закричали: «Смилуйся, владыко!» После чего Иосиф сказал: «Ну, так и быть, по прошествии шести недель венчайте с богом».

Затем из тетеньки сыпались воронежские новости, из которых главнейшая была – как они попали нечаянно на превеликое торжество, где происходил воинский парад и молебствие, и палили из ружей, и песельники пели: на пустыре у Чернавского съезда открывали монумент Петру Первому.

И опричь того еще было множество рассказов, так что въедливый тетенькин голосок дребезжал, не умолкая, до тех пор, пока наконец не приступила она к энергическим действиям.

Эти энергические действия заключались в том, что, нарядившись в табачного цвета шелковое платье с широчайшим кринолином, она дважды ездила куда-то, а затем, словно репей, прицепилась к Ардальону и неутомимо поучала его и наставляла. Поучала, как вести себя с невестой на смотринах, как войти, как поклониться, о чем держать разговор. Далее, как после венца поставить себя с молодой женой таким образом, чтоб и ее не обидеть, и себя выказать хозяином в доме и главой, которому жена подвластна.

– Но уж невеста, дружочек мой, – краля и краля! – захлебываясь, с восторгом строчила тетенька. – И уж как разодета, как по-французскому лопочет, и на фортепьянах, ну прынцесса и прынцес-са! Так ведь и то прими во внимание, – с гордостью, важно покачивая головой, заключила тетенька, – что не где-нибудь воспитывалась – в барском доме, с мамзелями…

– Позвольте, тетенька, да кто же это наконец? – полюбопытствовал Ардальон.

И когда тетенька объяснила – кто, и рассказала всю ее историю, у Ардальона дух занялся. Как! Та самая очаровательная амазонка… «Бедная, бедная! – думал он, слушая тетеньку. – И ты страдаешь, и твоя жизнь так же безжалостно поломана… Но я буду любить и жалеть тебя, милая Настенька!»

История ее была удивительна.

Она рано лишилась матери, а отец, полоумный, запьянцовский поп Рафаил из соседнего с Тишанкой сельца Бродовое, и его сожительница Палагеюшка довели несчастную девочку до того, что она убежала из дому и дня два скиталась в лесу. Голодную, оборванную, ее подобрал лесной объездчик господина Шлихтинга и привел на господский двор.

Бездетная, одуревшая от деревенской скуки Шлихтингша обрадовалась Настеньке как занятной игрушке; из замарашки она решила сделать принцессу. И вот Настенька стала куклой. Для нее выписали учителей, гувернантку, обучили болтать по-французски, нарядили в дорогое платье. Она сделалась барышней.

Рафаил не вдруг хватился пропавшей дочери, а когда узнал, где она, смекнул, что на барском капризе можно и руки погреть. Он приплелся в усадьбу и предъявил свои родительские права. От пьяного попа щедро откупились, и он думать позабыл о своем кровном детище.

Между тем Настенька из ребенка превратилась в стройную, красивую девицу с характером капризным и злобным, с замашками самыми барственными. У нее были свои слуги, свои горничные; она обращалась с ними, как маленькая Салтычиха, и дворня ненавидела Настю за ее жестокость, но еще, пожалуй, больше за то, что она не настоящая барышня, а нищенка, побродяжка, подобранная в лесу.

Бог знает, чем бы все это кончилось, если б не два обстоятельства, роковым образом совпавшие по времени: первое – что из Петербурга в Тишанку вдруг явился младший брат полковника – Андрей, который уже лет шесть и глазу не казал в братниной усадьбе; и второе – что Шлихтингша охладела к своей игрушке: она ударилась почему-то в богомольность, окружила себя странницами и монашками и совсем позабыла о Насте. Кукла прискучила и была кинута в угол.

И вот случилось совершенно так, как в старинных романах: красавец-гусар без памяти влюбился в невесткину воспитанницу и объявил старшему брату о своем намерении жениться на ней. В глазах старшего Шлихтинга дело оказывалось скандальным, надо было не медля противоборствовать этой несчастной и неприличной страсти; и полковник написал командиру того полка, где служил Андрей, откровенное письмо с просьбой отозвать в Петербург сумасброда. Вскоре Андрей был отозван депешей. Он уехал, пообещав Насте вернуться через месяц и сразу же по возвращении повести ее под венец.

Вот тут-то господин Шлихтинг и призвал беспутного Рафаила, коему приказал забрать дочь и выдать ее замуж незамедлительно. Забулдыге также вручен был вексель на Настенькино имя – ее приданое. Цифра на векселе красовалась нешуточная: пять тысяч рублей.

И вот Настя очутилась под тем самым отчим кровом, откуда семь лет назад убежала. Никого не видя, ничего не замечая, словно в столбняке, бродила по отцовскому жалкому дому, по огороду, равнодушно выслушивая пьяные Рафаиловы разглагольствования про какой-то вексель и предстоящее замужество, недоуменно разглядывая постаревшую и посмирневшую Палагеюшку… И морщила лоб, мучительно пытаясь понять – почему они здесь? И где Андрей? И как он мог оставить ее после того, что было? А когда поняла, хотела лишить себя жизни – и не решилась. Сделав из вожжей петлю, забралась на темный чердак, посидела там, поплакала, припав головой к пахнущему дымом печному борову, да и слезла вниз, позабыв про привязанные к стропилам вожжи.

И осталась жить, затаившись, как загнанный зверек, испуганно и злобно ожидая – что будет?

Рассказывая о Настеньке, Юлия Николавна благоразумно обошла ее роман с младшим Шлихтингом. Тетенька поучала:

– Войди, знаешь, вежливенько, на невестину красоту глаза, избавь бог, не пяль, не роняй амбиции… Что ж с того, что она этакой лоск получила – по-французскому, и так и дале. Так ведь и ты, голубчик, не обсевок, не кто-нибудь: у вас, у Девицких, в роду все ужасть какие ученые… Да и то сказать: хлеб-то насущный не французским языком добывается. На Рафаила, на пьянчужку, много внимания не обращай, но и не пренебреги открыто – как-никак, тесть нареченный. Препустой-пустейший человек! – Тетенька так презрительно поджала тонкие бесцветные губы, что и ниточки не осталось. – Препустой ужасный! Коли к седой бороде не исправился – это уж, знаешь ли, совсем оголтелый человек!

Какими путями Юлия Николавна столь скоропалительно пронюхала про Настино изгнание и, главное, про вексель, выданный ей в приданое, – бог ее знает; только, как понял Ардальон, она уже на второй день Настенькиного пребывания под отчей кровлей побывала у Рафаила и все, как она говорила, устроила в наилучшем виде. Ардальон только диву давался: когда же она это все успела? Похороны отца и Настино изгнание по времени почти день в день совпадали, а ведь про невесту и ее пять тысяч тетенька сказала сразу же после похорон.

Наконец она оставила Ардальона в покое.

И тут ему, до сего дня думавшему о своей будущей священнической деятельности довольно неопределенно, даже, может быть, вовсе не думавшему, а только в отчаянии проклинавшему ее, – эта деятельность вдруг представилась со всей ясностью, во всей ее нелепости, и он ужаснулся. Она была отвратительна внешне – с бессовестным обиранием мужиков, с глупыми обрядами, с ношением длинных волос, смешных ряс и раззолоченных облачений, – но внутренне, вся исполненная обмана и притворства, она была еще омерзительней. Ему, многому научившемуся во второвском кружке, ему, увлекавшемуся естественными науками, читавшему Вольтера и Гельвеция, – ему предстояло каждый день говорить и делать то, что он считал нелепостью, жить в постоянном разладе со своей совестью. «Да, но как же другие-то?» Он, как тонущий, хватался за соломинку житейских примеров: как же другие? И вспоминал своих товарищей, которые равнодушно и даже с усмешкой готовились надеть рясу и забота и беспокойство которых заключались лишь в том, чтобы попасть в богатый приход и повыгоднее жениться.

А эта женитьба! Ни она, ни он совершенно не знают друг друга, но ему и ей прикажут быть мужем и женой… Боже ты мой, какая несуразность, какая дикость, какие потемки!

Бессонная ночь тянулась нескончаемо. Наконец посинело окошко, тетенька загремела доенкой, заскрипели ворота, заиграла пастушья дудка. Ардальон пошел на крыльцо умываться и столкнулся с Юлией Николавной.

– Мати пресвятая богородица! – ахнула она. – Ну, голубчик, и вид же у тебя! Ты что – заболел? Возьми, возьми себя в руки, Ардальоша… Этак нельзя, дружок! Нынче едем с невестой знакомиться, а на тебе лица нет…

После обеда тетенька заставила Ардальона приодеться во все новое, сама отгладила ему воротнички, сюртук, панталоны. Придирчиво, поворачивая перед собой, как куклу, оглядела кругом своего Ардальошу, и они поехали в Бродовое.

В природе уже веяло приближением осени. Поля лежали печальные, пустые; на золотистой, с ржавчиной стерне копошились грачи; небо как бы слегка полиняло, воздух сделался прозрачный, и дальние предметы словно бы приблизились.

Всю дорогу тетенька продолжала поучать и наставлять, но Ардальон, не слушая ее, думал о своем.

Сельцо Бродовое было разбросано без всякого порядка, как попало: улицы самым капризным образом кривились, заворачивали в бесчисленные проулочки, иные избы и вовсе особняком стояли на голых пустырях, иные скучивались, словно испуганные овцы. Бедность, запустение, неустройство виднелись во всем.

У одной, особенно неказистой избы, стоявшей на выгоне возле деревянной покосившейся церкви, возился какой-то лохматый мужик. Яростно, с ожесточением орудовал он метлой, подымая тучи пыли.

– Вот дурак, невежа! – сердито сказала тетенька. – Нашел время подметать… Эй, отец Рафаил! – крикнула она. – Ты бы, дружок, полегше… Такую пылищу поднял, не продохнешь!

Мужик бросил подметать и, подняв метлу, вытянулся, по-шутовски сделал «на караул».

– Брось, брось! – с досадой отмахнулась тетенька. – Шутки шутить будешь, когда уедем, а сейчас изволь, пожалуйста, не дури… Вот жениха привезла, – деловито указала на Ардальона. – Какое он об тебе может иметь суждение? А? Сообрази-ка…

Рафаил опустил метлу и засмеялся.

– А мне, мать моя, начхать, какое он может иметь обо мне сужденье, – сказал он. – Я ни тебе, ни ему в милые не навязываюсь. Пожалуйте в избу, – внезапно смахнув шутовство, добавил Рафаил.

От крыльца в рафаиловском доме остались одни порожки, да и те были так ветхи и ненадежны, что тетенька только головой покачала.

– Крыльцо-то хоть бы починил, – проворчала она, осторожно взбираясь по ступенькам.

– Э, мати, что – крыльцо! – жеребцом заржал Рафаил. – Об душе пещись некогда, а ты – крыльцо!

В сенях было полно дыма. Какая-то баба с неприятным белым, похожим на маску, плоским лицом раздувала зеленый помятый самовар. При входе гостей она попыталась изобразить на своей маске улыбку, от чего сделалась еще неприятней.

– Вишь, какой красавчик! – сказала хриплым басом, бесцеремонно разглядывая Ардальона. – А жидковат, – деловито, словно про лошадь, заключила и, отвернувшись, захихикала игриво, и что-то у нее в горле засипело, заклокотало.

– Ну-ну, – сказал Рафаил, – раскудахталась, Пульхерия…

Ардальон, смутившись, вопросительно поглядел на тетеньку. Та презрительно поджала губы и промолчала, видимо сочтя ниже своего достоинства вступать в пререкания с бабой.

Рафаил ввел гостей в комнату. Нищета ее убранства была удивительной, в ней вообще ничего не было, кроме грязного, давно не мытого стола, двух лавок – углом, по стенам, тоже грязных, ничем не покрытых, и трехногого стула, прислоненного к печке.

Главным предметом в комнате была огромная русская печь, частью помещавшаяся за дощатой перегородкой, а частью – лежанкой и многочисленными печурками – выходящая в комнату. Из печурок торчали какие-то невероятно грязные лохмотья. Одно окно было разбито, и выбитое стекло заткнуто тряпками. И такой от этой грязи, от этого неряшества тяжкий дух стоял в доме, что уж на что непривередлива была тетенька Юлия Николавна, но и та, платочек к носу приложив, сказала раздраженно:

– Ох, отец, чтой-то распустил ты свою Палагею, грязища-то какая – страсть!

– Баба! – презрительно сплюнул Рафаил. – Что же ты с ней сделаешь? Убить только разве…

Он засмеялся, задергался. Его все время как-то судорожно подергивало: руки, ноги, лицо все ходуном ходило, дрожало, мельтешило. Ардальон с любопытством разглядывал Рафаила: что за странный человек! Строгие, тонкие черты лица, хороший лоб, красиво очерченные губы и, кажется, умный взгляд глубоко сидящих глаз. Но это дерганье, это шутовское кривлянье, эта слезливая, мутная пленка на глазах. Тетенька сказала про него: пустой, оголтелый человек. Нет, тут что-то не то было: не пустой и не оголтелый, а скорее всего – несчастный и пропащий.

Палагеюшка внесла кипящий самовар и грохнула его прямо на грязный стол. Затем, порывшись в печурке, достала щербатую, с отбитой ручкой синюю чашку, сходила за перегородку и оттуда принесла мутный, надтреснутый стакан. Поставив все это возле самовара, она отошла к двери и уселась там на лавку, сложив под грудями руки.

– Что ж, сударыня, – покосилась на нее тетенька, – неужто ж у тебя и скатерки нету?

– Ксантиппа! – строго сказал Рафаил. – Где скатерть?

– А неш сами не знаете? – дерзко ухмыльнулась Палагеюшка.

– Ах ты, нечестивица! – заревел Рафаил. – Тебе Настенька еще утром дала скатерть, куда ты ее забельшила? А? Ответствуй, Иродиада проклятая!

– Я забельшила?! – взорвалась Палагеюшка. – У-у, черт патлатый, налил шары-те да – «куды забельшила»? А кто, бесстыжи твои глаза, велел ее в обедах к Рябушке отнесть? Ну-ка, скажи – кто? Кто за полштофом посылал, а?

– Вирсавия! – грозно взывал Рафаил, несколько смущенный таким оборотом. – Умолкни, язычница!

– Батюшки! – воскликнула тетенька. – Да что ж это вы, голубчики, такую брань затеяли? Ну, нет и не надо, и так, без скатерти, попьем… Сядь, сядь, отец! – Она дергала за полу вскочившего с лавки Рафаила. – Сядь, пожалуйста, не пыли! А ты бы ушла, сударыня, – строго обратилась тетенька к Палагеюшке, – мы тут и без тебя преотлично управимся…

– А! Я и вам нехороша! – пронзительно взвизгнула Палагеюшка. – Ну так и грец же с вами, и разорви вас всех нечистая сила!

Она выскочила наружу, так хлопнув дверью, что сквозь потолочные щели какая-то дрянь посыпалась; дверь от сильного толчка отошла назад, приоткрылась; и в этой приоткрытой двери показалась Настенька.

Это уже не та была необычайная всадница, вся в блеске красоты, яркой и вызывающей, вся в стремительном движении вперед. В хрупкой, тоненькой девушке с гладко причесанными медно-красными волосами, одетой в простенькое синее платьице, трудно было узнать ту, что восхитительным видением мелькнула тогда на дороге в лучах оранжевого заката. Но в своей милой простоте, в скромной непритязательности едва ли не прекрасней была эта – стоящая у входа с немым вопросом, застывшим в широко открытых, не то ненавидящих, не то испуганных глазах.

– Успокойтесь, папаша, – сказала она, поклонившись гостям, – вот вам другая скатерть. Только какой же чай, когда у нас и сахару-то нет.

– Да что это словно бы повинность какая – чаи распивать, – сказала тетенька. – Мы преотлично с тобой, отец, и без чаю побеседуем… А детки пущай пойдут погуляют, познакомятся… Пойди, Ардальоша, пойди, голубчик, погуляй с Настенькой!

– Пойдемте, Ардальон Петрович, – сказала Настенька, – нам с вами действительно надо познакомиться. Я ведь, кажется, так вас назвала? – вопросительно поглядела она на Ардальона, когда они вышли из дома.

– Совершенно верно, – поклонился Ардальон.

Она повела его по узенькой, заросшей лопухами и беленой тропочке за сараи, на огород, где рыжая, измученная засухой картофельная ботва клонилась к земле и низкорослые, с поникшими, но яркими цветками, вразброд торчали кусты колючей татарки.

– Это мое самое любимое место, – сказала Настенька, – тут мы с вами и посидим.

Она указала Ардальону на остатки поломанного плетня. Ее жесты были изящны и полны достоинства, словно не на полусгнившие слеги она указывала сесть, а на шелковый дорогой диванчик в богатой гостиной. Ардальон любовался ею.

– Я тоже люблю такие уголки, – сказал он, усаживаясь рядом с Настенькой. – Ничего, что они неказисты, в них есть своя поэзия.

– О, вон вы какой! – Она с любопытством поглядела на него. – Это правда, что вы собирались стать сочинителем? Мне ваша тетушка сказывала, – заметив удивление на лице Ардальона, пояснила Настенька. – Она мне вас расхваливала ужасно забавно – и вашу ученость, и доброту, и еще что-то, я уж забыла…

– И вы всему поверили? – улыбнулся Ардальон.

Настенька не сразу ответила, по ее лицу точно облачко прошло.

– Что? – наморщив лоб, спросила она. – Ах, мне все равно было… Вам тетушка мою историю рассказывала?

Ардальон кивнул.

– То есть как я попала к Шлихтингам, воспитывалась у них и так далее? Это все не то. Вы главного не знаете. Самого главного.

– Да я ничего и не пытался узнавать, – пожал плечами Ардальон. – Это все так неожиданно.

Настенька пристально посмотрела на него.

– Послушайте, – сказал она, – вы, кажется, действительно хороший и добрый человек, я это чувствую. И мне вас ужасно жалко, потому что… потому что…

– Вы хотите сказать… – В памяти Ардальона мелькнула развевающаяся амазонка, оскаленная морда лошади, серебряные жгуты венгерки, черные усы. – Вы хотите сказать, что…

– Да, да, да! – почти вскрикнула Настенька. – Я именно хочу сказать, – произнесла она шепотом, так близко наклонясь к Ардальону, что рыжий локон ее прически коснулся его щеки. – Я хочу сказать, что никогда не полюблю вас… никогда не смогу полюбить, – поправилась она. – И тут ни вы, ни я, никто не виноват… Только то, что они хотят сделать с нами, – это ужасно!

– Боже мой! – страдальчески вырвалось у Ардальона. – Но ведь вы можете отказаться, вы не должны… вы не обязаны…

– Ну, полноте пустяки говорить! – спокойно и жестко сказала Настенька. – Будто вы наш быт не знаете. Вы ведь, кажется, тоже можете отказаться… и тоже не обязаны…

– О, у меня другое дело! Я-то как раз и обязан. Если б не смерть отца…

– Вот видите – «если б»… Ах, да что об этом говорить! Послушайте, Ардальон Петрович, – вдруг как-то даже шаловливо улыбнулась Настенька, – а вы меня… бить не будете?

– Ах, Настасья Рафаиловна! – только и сказал Ардальон.

На обратном пути, когда выехали из села, тетенька спросила:

– Ну что, Ардальоша?

Ардальон покраснел.

– Ого! – усмехнулась тетенька, заметив его смущение. – Я ведь тебе говорила: краля. Тестюшка вот только навязался полоумный, как есть чумовой, забулдыга. Я ему говорю: покажи бумагу, этот, как его… вексель, что ли. Так что ж ты думаешь, такую он со мной комедию разыграл, вспомнить тошно. Притворился, поганец, будто и не знает ничего, будто и в первый раз слышит. Ну, да ведь у меня не отвертишься, я ведь еще когда-когда на барском дворе-то побывала, мне сама Шлихтингша все до крохотулечки объяснила, а он – ишь ты! – в игрушки со мной вздумал играть! Показал-таки, – закончила тетенька: – Действительно – пять тысяч. Счастливчик ты, Ардальоша, в рубашке родился!

Долго не мог уснуть Ардальон в эту ночь, лежал, ворочался и о чем только не передумал. Но, как ни странно, средоточием всех его мыслей было не крушение его планов и не печальная будущность, но лишь одна она – Настенька. И не прошлое ее, и не то, как сложится их жизнь, а то, как она смеялась, как смотрела на него, как прикоснулась к его щеке красновато-золотистым локоном… И ее слова «я не полюблю вас, не смогу полюбить» звучали явственно, как бы рядом, и слова эти были как безжалостный приговор, потому что Ардальон понял, всем встрепенувшимся сердцем почувствовал, что он полюбил Настеньку.

В последующие дни тетенька Юлия Николавна развила деятельность необычайную: дня не было, чтоб Ларивошка не запрягал в тарантас ленивого серого мерина и не возил тетеньку куда-то, по каким-то таинственным делам. Большею частью она обыденкой ездила, но случалось, что и по два и по три дня бывала в отсутствии.

В ее отъезды Ардальон брал ружье и уходил в степь (ле́са он после смерти отца избегал) или разбирал свои тетрадки – дневниковые записи и прозаические опыты. Один раз, когда сидел он так тихонько в своем чуланчике и перелистывал «Деревенские этюды», которые были ему особенно дороги как память о начале дружбы с Иваном Савичем, у ворот загремел тарантас и – «Ардальоша! Ардальоша!» – послышался въедливый тетенькин голосок.

«Ну, сейчас начнется трескотня!» – с ужасом подумал Ардальон и, схватив ружье, выскочил в окошко, крадучись, пробрался садом, перелез через плетень и шибко пошел прочь от дома, не оглядываясь, словно страшась погони.

Тишанские избы скрылись из глаз, лишь верхушки ветел да белая колокольня торчали над рыжими голыми холмами. От быстрой ходьбы стучало в висках, покалывала в груди. Задыхаясь, бежал он, словно боясь опоздать куда-то, – куда, он и сам не знал, лишь бы уйти от дома, от тетенькиных поучений, от каютки-чуланчика, от всего того, что составляло его нынешнюю жизнь и было, по сути дела, не жизнью, а могилой с тяжелым серым камнем, навсегда, до скончания мира привалившим все его мечты, все надежды… «Здесь погребеноте» – кривыми, уродливыми литерами выбито на грубом, ноздристом, неотесанном камне.

Ардальон задохнулся. Остановившись, глянул вокруг – куда его занесло. Перед ним степь расстилалась непаханая, привольная; в сотне шагов горбился небольшой одинокий курган, над которым лениво кружил канюк. Он то неподвижно замирал на месте, то, чуть взмахнув серыми, с пестринкой, крыльями, поднимался в высоту и там, постояв с минуту, вдруг косо подал на курган и дико вскрикивал своим жеребячьим голосом. Не отдавая себе отчета, зачем он это делает, Ардальон сорвал с плеча ружье, приложился и выстрелил, почти не целясь. Канюк перевернулся и камнем пошел вниз.

Ардальон взбежал на курган и не вдруг нашел подстреленную птицу. Канюк еще был жив. Он яростно бил одним крылом о землю, видимо пытался подняться, но голова лежала неподвижно – тяжелая, словно пришитая к обожженной траве. Когда Ардальон подошел к нему, уже и крыло перестало биться, и лишь глаза – желтые, круглые, ясные – глядели с такой отчаянной ненавистью и страхом, что Ардальону сделалось не по себе. «Зачем я убил его? – подумал он. – И где я видел вот такие же глаза?»

Он долго, до самого вечера, бродил по степи, без дороги, без цели, так, лишь бы бродить. Были сумерки, когда он вернулся домой. Тетенька встретила его с необыкновенно торжественным и таинственным видом. Взяв за руку, повела в зальце, где на столе, на гарусной скатерти виднелся какой-то большой узел.

– Вот, – сказала, развязывая узел, – это тебе, милый друг Ардальоша… Помни тетеньку, – всхлипнула, обнимая Ардальона.

В узле лежала новенькая, фиалкового цвета шелковая ряса.

Свадьбу справляли осенью, проводив спожи́нки.

Поездка на трех тройках в Чиглу, где совершался обряд венчания, и самый обряд, и гулянье (напоминавшее поминальный обед после отцовских похорон), сперва в Бродовом, а затем в Тишанке – все проплыло в сознании Ардальона как длинная цепь каких-то утомительных сновидений, каких-то поступков, зачастую лишенных смысла, но тем не менее обязательных и важных. Священник читал и пел какие-то очень знакомые по семинарским учебникам слова, на которые иногда надо было что-то отвечать. Для чего-то на голову надевались тяжелые, холодные венцы, и что-то в донышке венца больно царапало голову; требовалось пройти за священником по кругу и ступить непременно на махонький коврик, для чего надо было внимательно глядеть под ноги; и как стать, и в какой руке держать свечу, и на какой палец надеть обручальное кольцо, – все это, несмотря на очевидную незначительность, почему-то вдруг оказывалось важным и чуть ли не предопределяющим счастье или несчастье в будущей жизни.

Потом, после венчанья, скакали по вечерней степи – с грохотом колес, с перезвоном поддужных колокольчиков, с пьяными криками развеселых кучеров и дружек. Над миром, в лиловой мгле, всходила зловеще-багровая луна, и белые, призрачные реки ночного тумана струились в низинах.

А на свадебном обеде было ужасно: пиликали на скрипках, дули в кларнеты и гремели бубнами шестеро чернявых венгерцев, нанятых тетенькой в городе; во всех окнах плющились многочисленные лица любопытных – плоские, зеленоватые от стекла, с жадными и как бы немигающими, мертвыми глазами.

Но наконец все это ненужное и утомительное кончилось. И в тишине низенькой, чисто-пречисто выбеленной спаленки, душной и синей от тлеющих на подоконниках благовонных угольков, Настя сказала негромко и утомленно:

– Боже мой, как все это омерзительно!

Не спуская глаз с Ардальона, она села на кровать и принялась распускать косу. И Ардальон вспомнил старый, голый курган с выгоревшей мертвой травой, судорожные взмахи крыла и взгляд желтых круглых глаз умирающего канюка, полный ненависти и страха…

Спустя два дня Ардальон поехал в Воронеж посвящаться.

Был серенький день, дождь, сентябрь, невеселые картины родной природы..

При выезде из села, у старой часовни, дурачок Игнаша прыгал на одной ножке и бормотал какие-то темные, страшные, никому, кроме него, не понятные слова: «Гам-гам, буды-гам, шарабам, барабам!»

И впереди ожидало что-то темное и непонятное, как Игнашино бормотанье: полоумный владыка Иосиф, длинный торжественный обряд посвящения, или, как тетенька с удовольствием выговаривала, хиротонии, в гулких сумерках собора…

И, главное, – темная, страшная жизнь.

 

Глиняные фигурки

В календаре еще было лето, а с деревьев уже сыпался желтый, лист, шуршал под ногами, как в сентябре.

Горячий, словно из гигантской печи, ветер гнал по стоптанным каменным плитам тротуаров, мешая с опавшей листвой клочья газет и каких-то бумаг, обрывки старой рогожи. Весь этот мелкий хлам выносился на простор Большой Дворянской улицы вместе с тюками и связками книг из дверей книжного магазина. Тюки и связки укладывались на телеги. Мужики, таскавшие книги, удивлялись весу печатного слова.

Никитинский магазин перебирался в новое помещение.

Небогатому зрелищами Воронежу это было как даровое представление. Возле телег шмыгали ошалевшие от восторга мальчишки; мещане и мастеровые, собираясь в пестрые кучки, глазели, лезли с советами – как положить да как увязать, норовя незаметно стянуть книжку, все равно какую, лишь бы стянуть. И многие из господ и из чиновников, как бы случайно проходя, останавливались поглядеть: зрелище все-таки было редкостное: не какие-нибудь бочки или, допустим, кули, – книги. Даже его сиятельство граф Дмитрий Николаич, проезжая, велел остановиться и, подозвав Ивана Савича, милостиво расспрашивал, где будет магазин, и хорошо ли помещение, и намерен ли Иван Савич по-прежнему содержать при лавке читальный кабинет.

– Всенепременнейше, ваше сиятельство, – ответил Никитин.

Граф поморщился.

Он восседал в коляске величественно, в своих усах и баках похожий на старого ученого льва. Молча, задумчиво грыз костяной набалдашник внушительной трости, не продолжая разговор, но и не прощаясь, видимо желая сказать что-то еще. Иван Савич ждал, рассеянно поглаживая лакированное крыло графской коляски. Скинув шапки, ждали мужики и извозчики. И любопытствующая публика на тротуаре почтительно ждала.

Наконец граф строго сказал:

– Напрасно-с.

– Как, ваше сиятельство? – не понял Никитин.

– Напрасно уволили господина Чиадрова. К чему лишний шум? – сказал граф и постучал костяным набалдашником по синему с серебряными пуговками, могучему заду кучера.

Белопенные кокетливо засеменили точеными ножками. И важно поплыл генеральский картуз.

«Черт бы тебя побрал вместе с господином Чиадровым!» – в сердцах подумал Иван Савич, досадуя на задержку: день клонился к вечеру, каждая минута была дорога.

Перевозка закончилась ночью. В просторных комнатах нового магазина приятно пахло краской и книгами. Они лежали, сваленные на пол, как застывшие волны. При тусклом свете свечей Акиндин и Миша бесстрашно ныряли в них, раскладывая – какие куда: русские к русским, французские к французским и отдельно – по истории, по географии, по сельскому хозяйству и вообще – «ученые».

Два дня магазин был закрыт, и два дня, с рассвета до темна, Иван Савич пропадал в нем, наводя порядок, расставляя книги, писал каталог, украшал читальную комнату.

Наконец все было закончено, магазин блистал. Орехового дерева полированные прилавки со стеклянными поставцами, ряды возвышающихся до потолка книжных полок, эстампы, огромные, с великолепной океанской синевой географические карты, – все это радовало хозяина, заряжало его новой энергией и как бы подстегивало что-то еще найти, сделать, придумать, чтобы еще лучше, благоустроеннее и наряднее выглядел магазин.

И Иван Савич искал, придумывал, делал. Он рыскал по толкучке, по аукционам, покупая мебель, цветы, портьеры, статуэтки. В читальном кабинете устроил лампы с удобными зелеными козырьками, поставил кадки с огромными фикусами и розовыми деревцами, развесил гравюры, изображающие исторические сцены или красивые ландшафты. Пожалуй, первый раз в жизни он в какой-то мере был счастлив. Пять лет спустя его биограф и друг де-Пуле напишет в своем очерке о нем: «Никитину вообще хорошо жилось в шестидесятом году». Несмотря на мелкие житейские дрязги и неприятности, общий колер жизни Ивана Савича в это время довольно светел: денежные обстоятельства, здоровье, очевидный успех в делах торговых и литературных – все благоприятствует ровному настроению, все складывается как нельзя лучше.

Но что теперь особенно радостной делало его жизнь – это постоянная тяга, необыкновенная жадность к литературной работе. Он писал ежедневно, не дожидаясь счастливых минут вдохновенья, писал увлеченно, со страстью, как бы наверстывая упущенное. Он снова вспомнил свой замысел – написать прозой об Ардальоне. Достал старую тетрадь с планом и набросками «Семинариста», – боже мой, какой простор для изображения темных сторон семинарского образования! Сюжет был ясен от начала до конца… но вот форма? Что это – роман? повесть? И вдруг припомнились Ардальоновы деревенские записки, читанные когда-то у Второва, – и сразу напросилась форма: записки семинариста. Какая счастливая мысль!

Но тут, вместе с де-Пуле, они задумывают издание литературных сборников, – и снова работа над «Семинаристом» отложена. Никитинская затея всколыхнула всю губернию.

Грамотная публика тех лет чрезвычайно близко принимает к сердцу слухи о гласности, о свободе; за перо берутся люди, никогда ранее об этом не помышлявшие. Кто только не пишет! Помещики, чиновники, семинаристы, сельские попы, мещане, купцы, кадеты, гимназисты, учителя… Чтение разнообразной корреспонденции (от крохотной заметки о способе заготовления впрок свежей земляники до толстенной трагедии из английской жизни) занимает все вечера. Его сиятельство, правда, несколько косо поглядывает на никитинскую затею, но – что не делает веянье века! – внешне не высказывает своего нерасположения. Судя по всему, чиадровские доносы остались без видимых последствий, тревога Ивана Савича была напрасной. Словом сказать, все, включая и переезд в новое помещение, и забавную конкуренцию с Гардениным, в пику Ивану Савичу затеявшим издание своего особого, гарденинского, литературного сборника, – все было отлично и не избалованному житейскими удачами Никитину казалось подлинным счастьем.

Но было одно, что какую-то, подобную облачку, тень отбрасывало на ясную лазурь лета и осени тысяча восемьсот шестидесятого года, – это невозможность видеть Натали, говорить с ней, смотреть в ее чудесные глаза, быть с ней рядом.

Всякий день, в каких бы занятиях и суете он ни проходил, мысли Ивана Савича летели к ней. Ему не нужно было создавать какое-то особенное настроение для того, чтобы воображение представило ее, – она являлась самым неожиданным образом. Он шел по улице, думая о предстоящем визите к губернатору, прикидывая в мыслях не очень приятный разговор, и вдруг – Натали! Со скукой и раздражением выслушивал витийства заезжего помещика об «эгалите, фратерните», об идеалах и дерзаниях, и вдруг, в синем табачном дыму, в оглушительном треске пустых и громких фраз – она, Натали! Дома горланили подвыпившие постояльцы, отец бушевал, сестра Анюта какие-то уличные новости рассказывала, и вдруг – Натали! Натали, Натали, – всюду, в любой час, в любой мелочи, – ее взгляд, ее улыбка, изящное движение руки, поправляющей локон…

В один из ясных сентябрьских дней, когда все было закончено с переездом и какое-то затишье наступило, Иван Савич понял, что он не может более не видеть ее.

Наскоро собравшись, с легким ковровым мешком в руке, предупредив мальчиков, что несколько дней пробудет в отлучке, он пошел на извозчичью биржу, и через полчаса по землянской дороге пылил тарантас; подернутые осенней ржавчиной, плыли поля, и Иван Савич озабоченно спрашивал извозчика – знает ли он дорогу на хутор Высокий, имение генерала Матвеева.

– Найдем, ваше благородие! – беспечно отвечал извозчик. – Не извольте сумлеваться, наш брат куды хошь довезет!

Верста за верстой убегали прочь; славно, по-осеннему пригревало солнце, извозчик весело покрикивал на резвую лошадь. С каждой промелькнувшей минутой все ближе и ближе становился час свидания… и с каждой минутой все бо́льшие и бо́льшие сомнения одолевали Никитина: для чего он едет? и как он войдет в генеральский дом, и как будет встречен? И как удивленно посмотрит на него папа, и как, вероятно, смутится сама Натали…

И, главное, что он скажет?

И что после этого дикого, нелепого визита скажут Домбровские, Шиловы… чертовы! дьяволовы! Все эти сонные жители проклятых степных трущоб и заросших бурьяном пустырей!

На пятнадцатой от Воронежа версте Иван Савич велел извозчику поворачивать назад.

Перед самым городом, недалеко от Девицкого выезда, промелькнула встречная тележка, запряженная парой муругих небольших, но крепеньких лошадок. «Чуть ли не матвеевские лошади! – мелькнуло в голове Ивана Савича. – Да, точно! И кучер, кажется, ихний…»

В магазине хозяйничал Миша.

– Никто не был? Ничего мне не передавали? – спросил Иван Савич.

– Ничего-с, – почтительно вытянулся Миша. – Может, через Акиньку что, а через меня – нет…

Акиндина не было, он ходил на почту сдавать книги, назначенные на отсылку деревенским заказчикам. Зная, что Никитин уехал, он с почты, не заходя в магазин, махнул на речку, а оттуда – домой, где Савва велел ему ставить самовар. Он стал разжигать щепки, они были сыроваты, не горели. Нащупав в кармане какую-то бумажку, Акиндин, не долго думая, зажег ее и кинул в самоварную трубу, и лишь когда весело загудело ярко вспыхнувшее пламя, вспомнил, что сжег записку, переданную для Ивана Савича каким-то чудным мужиком в кучерском кафтане. «Ох, как бы трепки не было!» – подумал Акиндин, и когда вечером Иван Савич спросил у него, не передавали ли ему письмо, он решительно сказал:

– Ничего-с не передавали…

Вечером зашел де-Пуле с автором английской трагедии. Было чтение и жаркий разговор по поводу глупой, претенциозной пьесы. Разобиженный автор поднялся и, пригрозив отдать свой труд в гарденинский сборник, ушел.

– Вот уж подлинно, – усмехнулся де-Пуле, проводив разгневанного автора, – может собственных Платонов российская земля рождать! И ведь славный малый этот Иван Иваныч, а вот, подите ж, вступило в голову! Послушайте, – пристально поглядел он на Никитина, – у вас что-нибудь случилось?

– Нет, – сказал Иван Савич, – так… Хандра.

Де-Пуле недоверчиво покачал головой.

И вот с утра небо заволокло беспросветными, серыми, мглистыми тучами. Мелкий, скучный дождь застучал по крыше, наступила осень, и время потянулось неприютное, подавляющее своей серостью и однообразием: мутный рассвет, мутный день, мутный вечер, черная ночь. Ленивая перебранка домочадцев, шлепанье копыт за окном по грязной мостовой, унылый колокольный звон, туман, слякоть. Галки, как-то особенно звонко и бестолково орущие над Смоленской колокольней.

В такое-то беспросветное время и пришел Ардальон.

Иван Савич сперва не узнал его. Рассеянно скользнул взглядом по угловатой, неуклюжей фигуре молодого священника, видимо еще не привыкшего к длиннополой одежде, еще несколько связанного ею в движениях.

– Не узнаете, Иван Савич? – жалко улыбнулся Ардальон.

– Боже мой! – воскликнул Никитин. – Ардальон Петрович, вы ли это?!

– Вот видите, – сказал Ардальон.

Он не знал, куда деваться от смущения.

На улице ему казалось, что все глазеют на него, смеются над его мешковатой рясой, над его неловкой, запинающейся походкой, над тем, что в течение последних пяти дней он дважды был главным действующим лицом отвратительной комедии, где ему велели делать какие-то бессмысленные движения, что-то бессмысленное говорить и читать, и он делал, что ему велели, и в то, что он делал, говорил и читал, не верили ни он, ни те, кто велел ему все это делать.

После первой комедии он стал дьяконом, после второй – иереем. И все это с ним сделал сухонький полоумный старичок с водянистыми глазками, с розовым кончиком языка, который, не умещаясь во рту, то и дело высовывался между реденьких усов наружу, как бы дразня… Во время первой комедии, машинально произнося те слова, какие он должен был произнести, Ардальон мучительно соображал – кого же старичок дразнит? Несколько дней, проведенных в монастырском подворье, он все думал: кого? И что-то путалось в голове, какие-то обрывки не то видений, не то воспоминаний мелькали в воображении. И среди них кроме старичка были собаки – черные, кудлатые, с прошлогодними репьями в свалявшейся шерсти…

Он никуда не показывался из подворья, целыми днями ходил по узенькой, под тяжелыми каменными сводами каморке, прислушивался к мышиной возне под полом, к ровному шуму дождя и все думал, думал… И мысли были то четки и ясны, то словно полоса тумана застилала сознание, и эти полосы тумана и четкие мысли чередовались в некоей последовательности, в некоем порядке.

Самое ужасное заключалось в том, что Ардальон особенным обостренным чувством постигал приближение тумана, и в те немногие минуты, которые предшествовали помрачению рассудка, с неумолимой ясностью понимал, что этот туман есть недуг, и, всячески хитря, пытался его скрыть.

Но это было нелегко: полосы тумана кишели какими-то тенями, какими-то странными фантастическими существами, пугавшими его. Так, однажды он увидел летящую над крышами Большой Московской улицы, аккурат над гостиницей братьев Абрамовых, тройку лиловых коней, запряженную в расписную тележку с кричащими людьми. Круто взмыв над круглыми торговыми рядами, тройка вдруг с размаху опустилась на землю и, оглушительно брякнув подковами о булыжную мостовую, унеслась куда-то к монастырю, а там снова прянула в небо, в безумной, дикой скачке пронеслась над золотыми куполами собора – и исчезла, словно растаяла…

В другой раз это случилось во время хиротонии, то есть той комедии посвящения в иереи, где он исполнял главную роль: от алтаря шел дряхлый старичок в золотой одежде, а мальчики в стихарях метали ему под ноги круглые коврики – орлецы. Сквозь полосу тумана Ардальон не мальчиков увидел тогда, а вырезанных из черной бумаги человечков с хвостами и рожками и сразу понял, что́ за человечки и кого старичок дразнит языком.

Главной задачей бедного Ардальона стало стараться не выказывать эти болезненные приступы в присутствии людей; поэтому-то он бо́льшую часть времени и проводил в своей каморке на подворье. Каждый день собирался навестить Ивана Савича, брался за шапку – и всякий раз откладывал на завтра: ему страшно и совестно было показаться Никитину в своем новом обличье, сказать, что нет больше Ардальона Девицкого, того хорошего человека, который стремился к свету, к большой жизни, а есть иной, бесчестный, один из тех, какие сеют тьму и ложь.

Больше же всего он боялся выказать при Иване Сав.иче признаки своего недуга. Но он не мог уехать, не повидав Никитина, не попрощавшись с ним, как умирающий последним, уже затуманенным взглядом прощается с солнечным светом, с синим небом, с зеленью заглядывающей в окно листвы.

Поэтому в самую последнюю минуту, за какой-нибудь час до того, как на подворье должен был заехать извозчик, подрядившийся везти Ардальона в Тишанку, он все-таки решился и пошел к Никитину.

И вот он стоял перед Иваном Савичем, смущенно теребя шапку, улыбаясь и повторяя: «Да, да… вот видите…»

В магазине толклись покупатели, они с любопытством поглядывали на Ардальона, и Никитин увел его в заднюю комнату, усадил на диван. Сбивчиво, перескакивая с предмета на предмет, Ардальон рассказал свою печальную историю. Ужасная, нелепая смерть отца, оставшиеся сиротками малолетние братцы Никоша с Феденькой – все это решительно зачеркивало его планы, все заставляло, свернув с намеченной светлой дороги, ступить на темный и жалкий путь поповства, все вело к ненавистной рясе.

Ему страшно хотелось еще рассказать Ивану Савичу, как вдруг внезапно открылся перед ним странный и страшный мир каких-то необыкновенных зловещих видений, как летела над монастырскими куполами лиловая тройка, как старичок архиерей дразнил розовым язычком чертенят, вырезанных из черной бумаги… но он вовремя сообразил, что этак обязательно выдаст себя. И замолчал, оборвав речь на полуслове.

Смерти физической, телесной, предшествует духовная смерть. Еще движутся руки, веки трепещут, еще, дыша, поднимается и опускается грудь, но пустота взгляда, но отчужденное странное выражение лица свидетельствуют о том, что собственно человека уже нет, что он – умер.

Иван Савич напряженно вглядывался в лицо несчастного Ардальона, желая отыскать в его некогда живых чертах признаки жизни – и не находил их. Перед ним был как бы гипсовый слепок, маска, снятая с лица покойника. Лишь в помутившихся голубых глазах иногда вспыхивал огонек, но сразу же меркнул. И ничто: ни обилие жестов, ни торопливая захлебывающаяся речь – ничто не показывало жизни: Ардальон-человек с его мыслями, чувствами был мертв. Продолжала жить его жалкая телесная оболочка, за которой скрывался непонятный живым людям и, пусть беспокойный и деятельный, но существующий вне жизни, особый, мертвый мир.

Сперва Иван Савич пытался как-то отзываться на бессвязные речи Ардальона: жалел о смерти отца, сетовал на превратность судьбы, на неумолимость и косность раз навсегда устроенного быта, жалел бедных сироток с их горькой участью, но вскоре понял, что Ардальон не слышит его и, рассказывая, думает о чем-то таком, что пониманию живого человека вовсе недоступно, что есть мир мертвых.

«Но чем же, чем помочь ему? – глядя на Ардальона, думал Иван Савич. – Каким словом, каким действием вернуть его к жизни?»

– Ардальон Петрович! – позвал он.

Ардальон молчал. Он в эту минуту ожесточенно боролся с желанием открыть Ивану Савичу тайну чудесных летающих коней и черненьких человечков, мечущих под ноги преосвященного круглые орлецы.

– Ардальон Петрович! – повторил Никитин.

– Что? Что? – вздрогнул Ардальон, с радостью чувствуя, что поборол желание открыть свою тайну. – Вы простите меня, милый Иван Савич, я рассеян нынче, я это сознаю…

– Бог с вами, – сказал Никитин, – чего вы извиняетесь, мне понятны ваши чувства. Я только хотел сказать вам, что не надо отчаиваться… что и в том занятии, которое вас ожидает, вы можете быть полезны людям. Ведь, согласитесь, наше сельское духовенство еще много лучшего оставляет желать…

– Ну, мне пора, – вздохнул Ардальон, – извозчик уж, верно, дожидается.

Он встал, порывисто обнял Никитина, сильно притянув его к себе, поцеловал и кинулся вон из комнаты. Его быстрые шаги прозвучали в магазине; резко, срыву, хлопнула дверь, взвизгнул колокольчик – и все затихло.

Только дождь шумел.

На улице шли люди, тряслись извозчики, маршировали солдаты. Где-то там, в том мире, который назывался Воронежем, скрипели перья в канцеляриях, кричали и пели в кабаках. Где-то там, в базарной толпе, сновали Лукичи, обмеривая, обвешивая. Где-то копошилась вся эта бестолковая, мелкая жизнь с ее никому не нужными, мелкими, фальшивыми страстями, с ненужными чиновниками, ненужными губернаторами, помещиками-крепостниками, помещиками-либералами, с нелепыми проектами об улучшении быта крестьян, заседаниями и комитетами… с краснобайством, тем более омерзительным, что сами краснобаи отлично понимали ненужность и фальшь своих щедрых заверений и проектов.

На улице лил дождь, было холодно и грязно. А тут, в чистеньких, уютных комнатах, царила благопристойность. Строго, чинно, корешок к корешку, громоздились по полкам хорошие, умные книги; на голубеньких обоях в веселой путанице шевелились узоры из нарисованных цветочков; славно поблескивали чисто вымытые стекла прилавочных поставцов, в которых фантастическими хороводами пестрели презабавные глиняные фигурки – крохотные балалаечники, пастушки, сбитенщики, барыни, пляшущие мужики, тирольские охотники и собачки. Питерский магазинщик Берендс, у которого была закуплена вся эта милая мелюзга, уверял, что фигурки отлично идут: они как две капли воды похожи на севрский фарфор и вместе с тем дешевы.

Иван Савич не сомневался в том, что они пойдут, сомнения были в другом: не подлость ли вот этак, отгородившись от беспокойного мира развеселыми балалаечниками и румяными барынями, сидеть в уютных голубеньких комнатах, сведя всю свою деятельность к коммерческим расчетам, к устроению торгового благополучия? В конце концов, осуждая и презирая либеральствующих господ, – чем он лучше их? Еще так недавно он мнил себя «светочем, несущим в народ»… что? Что – несущим? Вот эти берендсовские фигурки? Эти изящные портфельчики для почтовой бумаги? Перочинные ножички?

– Кулак! Кулак! – бушевал, бывало, Придорогин. – Рубли, копейки, барыши… А где же дело? То – высокое, святое, в исполнении коего и заключается истинное назначение человека?

«Но разве то, чем я занят, – подумал Иван Савич, – то есть магазин, читальня, писание стихов, – разве все это не есть нужное и высокое дело? В читальный зал господина Сеньковского входят лишь те, кто в состоянии заплатить пять или десять (или сколько он там назначает!) рублей, а ко мне может прийти каждый. Господа Исаковы, Смирдины, Крашенинниковы норовят на продаже книг нажить двойные барыши, а я довольствуюсь пятачком на целковый, потому что моя цель не нажива, а просвещение народа… И при чем тут эти милые глиняные фигурки?»

«А при том самом, – сердито ответил себе, – что вот только что здесь был, сидел и что-то ужасное рассказывал человек, который уже мертв, которого уже нет среди людей, но которому, кажется, многое было дано совершить. И он умер. И главное – это то, что он не последний, что каждый день гибнут в проклятой тьме тысячи и тысячи светлых умов и горячих сердец! И будут гибнуть, и все мы виноваты в гибели этих хороших молодых людей, и, может быть, больше всех виновен я со своими проклятыми глиняными балалаечниками!»

Страшная судьба! Нелепая, слепая сила тупой, жестокой жизни! В Петербурге Второв рассказал Ивану Савичу о житейском пути Добролюбова: семинария, институт, «Современник», смерть отца и двое сироток, оставшихся на руках у старшего брата… Попробуйте изменить последовательность событий в жизни этого замечательного человека, расположите их так: семинария, смерть отца, двое сироток-братьев… и – прощай Петербург, институт, литературная деятельность! И была бы, неминуемо была бы ряса, поповство и духовная смерть Добролюбова.. Подумайте – Добролюбова!

Иван Савич понял, что он должен был делать, не откладывая ни дня, ни минуты.

И в тот же вечер вынул из ящика стола те полтора десятка листков, на которых были набросаны план и первые главы «Записок семинариста», твердо решив, что весь смысл повести должен заключаться не в победе Яблочкина, а именно в его поражении.

Ибо побеждают единицы, а гибнут тысячи.

И он стал писать запоем, доводя себя до изнурения, до обмороков, спеша окончить в срок, чтобы обязательно напечатать «Семинариста» в том сборнике, который они затевали с де-Пуле.

Когда в декабре тысяча восемьсот шестидесятого года повесть была закончена и отослана в цензуру, у Ивана Савича хлынула горлом кровь.

 

Весна 1861 года

Третий день над Воронежем бушевала метель.

Рвала клочья соломы с крыш убогих домишек, прилепившихся к Чижовским кручам, с грохотом разваливала кирпичные трубы, белыми змеями шипела по улице, жалобно позванивала на колокольнях.

Были святки. На Большой Дворянской звенели бубенчиками запряженные в ковровые сани купеческие откормленные тройки, мчались в снежном вихре, обгоняя друг друга. Ленивой трусцой плелись живейные извозчики. Визжали колеса карет, подкатывавших к губернаторской резиденции. В городе устраивались балы, вечеринки, спектакли, маскарады. Веселые звуки музыки доносились из ярко освещенных, разукрашенных морозными цветами окон, за которыми мелькали тени веселящихся гостей. Гостиницы Шванвича и Колыбихина были переполнены ближними и дальними дворянами, приехавшими в губернию показывать на рождественских балах своих засидевшихся невест. И весело дребезжали дверные колокольчики магазинов, и звонко хлопали в потолок пробки откупориваемых бутылок, всяких – от прославленной «Мадам Клико» до скромного местного «Цимлянского».

И, несмотря на тот ад кромешный, который творился в природе, на улицах было шумно, празднично, и никому не было дела до задыхающегося, хромого, одетого в рваную бабью кацавейку человека, в поисках могильщика с трудом пробиравшегося по сугробам Митрофаньевского кладбища.

У ворот он встретил церковного сторожа, и тот, гладкий, румяный, видно, только что по случаю праздника хорошо выпивший и закусивший, сказал, что Кузьмич на кладбище.

– Верно, кому-нито землянку копает, – засмеялся сторож. – У нас тут, брат, что ни день – постояльцы, не хуже как в трактире… Да ты пошуми, – посоветовал он, – пошуми, может, отзовется.

Жутко, нехорошо было среди занесенных снегом крестов и мрачных надгробий. Белые, черные, золотые ангелы в уродливых снеговых шапках, нахохлившись, стояли, неодобрительно, строго поглядывая на хромого. Ветер разбойничьим свистом свистел в верхушках голых, страшных деревьев, валил с ног, шутя, заталкивал с узенькой тропочки в сугроб, тешился над немощным человеком. А тот шел, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыханье, и так долго, мучительно кашлял временами, что спугивал сидящих в косматых гнездах ворон, и они с оглушительным криком кружили над ним.

Веселый сторож сказал: пошуми. А где шуметь, когда и дыханья-то не хватало. Наконец в одном месте хромой увидел в стороне от тропинки свежий, видно, только что насыпанный бугорок, и комья рыжей глины, словно из-под земли, сами по себе, вылетавшие на чистый белый снег. Он догадался, что это работает Кузьмич, и, свернув с притоптанной дорожки, побрел к нему. Могильщик встретил его приветливо, как старый друг.

– Здорово, Тюрин! – сказал он, вылезая из могилы. – Не то помирать пришел?

Хромой стоял, опершись на костыль, ловя хрипящим ртом холодные снежинки.

– Вовсе ты что-то, брат, заплошал, – сочувственно крякнул могильщик. – Нет бы на печи лежать, в этакую стыдь поперся…

– Дело, Кузьмич, – с трудом, еле слышно прохрипел хромой.

– Дело? – закричал могильщик, вспомнив, что хромой, которого он знавал давно, был глуховат. – Дело! Всех делов, голова, не переделаешь… Катерину бы послал, коли что, а то вишь, как умаялся, сердешный!

– Да ее-то, слышь, неудобно… Такое, слышь, дело, что…

Он закашлялся, не договорил. Кузьмич сел на глиняный бугорок, принялся раскуривать черную обгрызенную трубочку.

– Такое дело, – отдышавшись, продолжал хромой. – Вот пришел просить… совестно, да что ж делать… Могилку бы мне вырыть, a?

– Нето рехнулся? – оторопел Кузьмич.

– Нет, правда… Чую – вот-вот помирать, а Катя… Куда ж ей идти, она сама хворая.

– Чудак! – крутнул головой могильщик. – Право, чудак, чудной ты человек. Об чем ему забота – могилка! Помрешь, друг, в лучшем виде зароют, не сумлевайся.

– Да оно так, зароют, – кротко согласился хромой, – а все ж таки… Главная вещь – нужда, брат, веришь ли, трынки денег нету… А то, слышь, по старой дружбе-то… а? Как-нибудь, абы могилка…

– Вон ведь грех-то какой! – сказал могильщик.

Ему не хотелось рыть задаром: в зимнее время это было дело нелегкое, считай на полдня; но он вспомнил, что когда-то хромой сшил ему полушубок и он целковый не доплатил за работу, и ему стало совестно.

– Ну что с тобой исделаешь, – вздохнул, – видно, уж потружусь для бога…

Спустя несколько дней хромой помер. Иван Савич знавал покойника и даже как-то, через Аннушку, отдаленно приходился ему сродни.

И вот в самый разгар рождественских праздников пришла Аннушка и сказала:

– Дяденька помер.

В доме у Никитиных было чисто, перед образами горели разноцветные лампадки. Батенька сидел чинно, в синем хорошем сюртуке, читал «Жития».

– Это портной, что ли? – поверх очков поглядел на Аннушку. – Пустой был человек, царство ему небесное.

Женину родню, чижовских Тюриных, он испокон веку презирал.

– Смеху достойно, – строго сказал, когда услышал, что покойник сам ходил на кладбище просить из милости насчет могилки.

Ивана Савича страшная история портного поразила, но едва ли не страшней показались ему эти батенькины жестокие слова, его холодный взгляд, его презрительная усмешка. «Это уж что-то и на человека не похоже, – с неприязнью поглядел на отца. – Так очерстветь, боже мой! Куда – Лукич!»

Друзья знали, догадывались, что Лукич почти портретно списан с отца. Да и сам Савва знал об этом. Надо сказать, что он внимательно читал все напечатанное сыном и нередко высказывал свои суждения. Так, например, он одобрительно отозвался о стихах «На взятие Карса», про «Кулака» сказал:

– С меня списал, сукин сын!

И нисколько не обиделся, а даже как будто остался доволен тем, что Иван Савич именно с него списал Лукича.

Дни проходили в праздничной суете: то званый обед у Антона Родионыча, то граф прислал с жандармом приглашение на бал (его сиятельство любил при случае «угостить» заезжего гостя Иваном Савичем), то, наконец, традиционная встреча Нового года у де-Пуле. И всюду был смех, было хлопанье пробок, кадрили, фортепьяны…

И Иван Савич смеялся вместе со всеми, и пил вино, и что-то говорил, и отвечал на какие-то вопросы, и писал в альбомы каким-то девицам, и кланялся, и пожимал руки, и даже однажды был усажен графиней за ломберный стол (чего он терпеть не мог, находя, во-первых, картежную игру пустым занятием, а во-вторых, боясь проиграть), – все это он делал, модным словцом сказать, механически, без души, без удовольствия, так, лишь бы не показаться невежей…

А перед глазами стояли снежные сугробы и черные деревья кладбища, нескладный, хромой Тюрин, его хриплый, надтреснутый голос звучал в ушах: «Вырой, слышь… по старой дружбе-то…»

Три человека, три хороших человека, за какой-нибудь месяц погибли на его глазах: Ардальон, Тюрин, Яблочкин. Что из того, что этот, последний, был выдуман и жил лишь в стопке исписанных мельчайшим почерком бумажных листов! Иван Савич полюбил его, сам был им; стремления и надежды Яблочкина были и его, Иван Савичевыми надеждами и стремлениями. И жажда жизни была у них одинаковая, и даже ужасная, неизлечимая болезнь в груди, и что-то еще и еще… И это «что-то» роднило Никитина и с Ардальоном, и с Тюриным, со всеми страдающими и несчастными людьми – братьями и спутниками на тернистой дороге жизни.

Иван Савич побледнел, осунулся; повторилось кровотечение. Друзья, озабоченные его состоянием, раздумывали, что предпринять. Антон Родионыч советовал пешие прогулки в лес, де-Пуле – столичного врача и поездку на кумыс, Второв звал с собой на воды, за границу. Иван Савич только сумрачно усмехался: прогулки, кумыс! Все – вздор, все – выдумки. Какое лекарство, какое средство поможет от того мрака, в котором он жил, от той окаянной тоски, что накрепко, неотвязно поселилась в сердце?

Но вот в двадцатых числах января произошло событие, подействовавшее на Ивана Савича так, как не подействовали бы никакие поездки, никакие дорогие лекарства, ни самые целительные воды. Этим событием было милое письмо, полученное Никитиным от Натали.

Она ласково упрекала его в том, что ей приходится повторять просьбу о присылке книг; недоумевала – почему он не ответил на ее первое письмо, которое она посылала ему еще в конце лета. «А знаете ли, – писала Натали в постскриптуме, – я почему-то надеялась, что Вы навестите нас этим летом, но, увы, надеждам моим не суждено было оправдаться…»

В магазине гулко хлопала дверь, чьи-то голоса слышались, конский топот и крик извозчика за окном, на улице. А Иван Савич, ничего не слыша, стоял у конторки, читая и перечитывая милые строки.

Но о каких книгах шла речь? О каком письме?

Вечером допросил мальчиков, и Акиндин признался, что сжег письмо в самоваре.

– Голову ты с меня, братец, снял! – простонал Иван Савич.

В феврале наступили оттепели.

Радостно, по-весеннему, позванивала, шлепала капель; ликующе орали галки; на пригретых дворах воробьи затевали весенние драки. День заметно прибавился, солнце весело играло на голубеньких стенах, на золоте книжных корешков, на стеклянных поставцах. Глиняные фигурки были раскуплены, и Иван Савич отправил Берендсу двести рублей, прося прислать еще.

О «Семинаристе» из московской цензуры не было ни слуху ни духу, и это тревожило Никитина. Но милые приметы весны и, главное, какие-то хорошие, волнующие предчувствия, несмотря на частые недомогания, вселяли в душу Ивана Савича уверенность в своих силах, помогали жить.

По городу прошел слух, что манифест об освобождении уже выпущен, но что его не торопятся объявить, опасаясь нежелательного брожения умов, как деликатно выразился принесший эту новость де-Пуле.

– Хорош, значит, манифест! – сказал Никитин.

Михаил Федорыч пожал плечами.

– Дело не в том, хорош или плох, – сказал наставительно. – Темные массы весьма непросвещенны, они могут неправильно истолковать… Впрочем, это, мой друг, пока лишь только слухи, – поспешил он добавить, – и я убедительно прошу вас не предавать огласке то, что я вам сообщил, потому что, согласитесь…

И он что-то замямлил, вынув из жилетного кармашка пилочку, занялся ногтями, повел разговор о сборнике, о гарденинских плутнях. Уходить в кусты для Михаила Федорыча было делом привычным, тут он был неподражаем и ловок беспримерно.

Так, одинаковые и скучные, мелькали дни.

Девятого февраля на пороге магазина появился знакомый посыльный, глупейшей улыбкой олицетворяя близкую весну и радость жизни. И серая вереница будней засверкала ярчайшими красками.

Письмо начиналось с шутливых упреков в рассеянности, в скором забвении дружбы.

«Так скоро забыть друзей, – писала Натали, – которые Вас всем сердцем (густо зачеркнутое слово) уважают, и свалить все на бедного Акиндина! Этого, милый Иван Савич, я от Вас никак не ожидала…»

Далее шли вещи незначительные: перечень книг и нот, просьба не писать по почте, а только с оказией. Наконец, новости, касающиеся семейства Домбровских, сетования на «бесконечную зиму», и прочее и прочее. И за всеми этими легкими, изящными словами виднелась серьезная, умная девушка, кокетливая, но без того жеманства, которое было так характерно для девиц ее круга. И, главное, чувствовалось что-то такое волнующее, от чего в восторге замирало сердце.

Несколько раз перечитал Иван Савич письмо и никак не мог понять: что же все-таки его взволновало? Отчего прянула душа?

«Позвольте, позвольте, почтеннейший Иван Савич! – лукаво спрашивал он себя, снова (в который раз!) пробегая глазами письмецо. – С чего это вы, сударь, так возликовали? Вот-с, пожалуйста: ничего не значащий комплимент насчет одаренности… Вот какие-то намеки: „причина Вашей рассеянности“, „Вам не до нас, бедных смертных“… Так в чем же дело? В чем? В одном словце, милостивый государь! В одном-единственном словце, которое и зачеркнуто к тому же. Вот-с, в этом самом, в зачеркнутом словце все дело. Ну-ка, ну-ка, где это место… ах, вот! «Забыть друзей, которые Вас всем сердцем уважают…» Перед уважают зачеркнуто – что? Лю-бят! Любят, Иван Савич, чурбан ты, остолоп ты этакой! Любят! Любят, Наташа, ангел! Душенька моя!»

– Ну-ну! – удивленно поднял брови де-Пуле, зайдя к Никитину. – Американское наследство, что ли, получили?

– Что там – наследство! – засмеялся Иван Савич. – Просто с ума спятил, ей-богу! С утра такая радость на сердце – сказать не могу!

– Приближение весны, – промямлил де-Пуле. – Это бывает. Особенно у нашего брата, у холостяков. Всякие там роскошные сновидения… коты на крышах…

– Поколочу! – воскликнул Иван Савич. – Ей-ей, поколочу! Экий человек! Ничего святого…

– Помилуйте, какая же святость? Я вправду говорю, всю ночь спать не давали, возились, проклятые, железом гремели на крыше… Знаете что? – как-то добродушно вдруг расплываясь, прищурился Михаил Федорыч. – Вам, милый друг, жениться надо.

– Черт бы вас побрал! – вскочил Никитин. – Да как у вас только язык поворачивается?! То о котах, то вдруг о женитьбе! Послушайте, Михаил Федорыч, имейте в виду, я человек бесшабашный: сгребу да такую выволочку задам!

– Не сгребете, – подмигнул де-Пуле, – не за что. Прошу прощения за котов, коли это вас так коробит. А насчет женитьбы – ей-богу, засылайте сватов. Все равно, забыли ведь про Александрину-то?

– Забыл! – вздохнул Никитин. – Забыл, подлая душа…

– Сватов, сватов засылайте, – многозначительно повторил де-Пуле. – Когда это – на красную горку, что ли, свадьбы справляют?

– На красную, на красную, – задумчиво сказал Иван Савич. – Только ведь сами посудите:

Он был титулярный советник, Она – генеральская дочь…

– Вздор! – презрительно поморщился де-Пуле. – Подумаешь, какие принцы крови… Да его превосходительство-то рождения самого низкого, я это точно знаю. Чуть ли даже не из кантонистов. Смелей, мой друг, смелей!

Allons, enfants, de la patrie!

– Нет, вы подумайте! – рассмеялся Никитин. – Де-Пуле «Марсельезу» запел!

– Чего для вас не запоешь! – мило улыбнулся де-Пуле. – А вы – «сгребу, сгребу»! – заключил он с шутливой обидчивостью.

Между тем письма от Наташи летели одно за другим. В течение февраля матвеевский посыльный трижды появлялся перед Иваном Савичем. Лошади с хутора Высокого уже признали никитинский магазин и останавливались возле него, не осаживаемые кучером, сами. Наталья Антоновна стала вдруг читать запоем, книги обменивались без конца, гонцы скакали в Воронеж чуть ли не каждую неделю.

Папенька сперва не обращал внимания: что ж такого, что читает? Деревенская глушь, девице скучно, не с кем словом перекинуться. Кроме того, весной предстояла свадьба одной из его дочерей, и внимание простодушного генерала было сосредоточено на приготовлениях к свадебному балу, на устройстве дел с приданым и прочих приятных и неприятных хлопотах, связанных с подобными событиями в доме. Маменька же была тиха, бессловесна, вечно занята хлопотами по хозяйству.

Но вот однажды, в конце февраля, Натали, приласкавшись к отцу, сказала:

– Позвольте мне пригласить к нам на лето мсье Никитина.

– Какого это Никитина, душа моя? – не понял генерал.

Натали напомнила о прошлогодних встречах.

– А-а! – промычал генерал. – Это тот, магазинщик? Как знаешь, душенька… как знаешь…

И насторожился: вон откуда эта страсть к чтению, эти частые посылки в Воронеж! Из девочки дочь незаметно превратилась в барышню. Этот книжный магазинщик недурен, порядочно держит себя, и он, генерал, решительно ничего против не имеет, но… «Дьявольски трудно говорить с дочерью о подобных вещах, – подумал генерал, – не мужское это дело, черт возьми!»

Однако говорить надо было.

– Послушай, душенька, – сказал он, – а не кажется ли тебе, что… Я понимаю, понимаю! – спохватился он, видя изменившееся лицо дочери. – Лично я – враг всяких этих… э-э… предвзятостей, что ли… Но сама посуди – удобно ли это? Толки, сплетни… э-э… Та же твоя распрекрасная Наталья Вячеславна…

– Как вам не стыдно, папа́! – оборвала его Натали с негодованием. – Какие вы пустяки говорите! Я всегда думала, что вы гораздо выше всех этих уездных условностей…

– Конечно, конечно, – поспешил заверить генерал, – разумеется, выше…

Он забубнил какой-то бравурный марш и, обратясь к своему вечному средству против всяких сомнений и неприятностей – к пенковой трубке, принялся размышлять о том, что ежели женщина захочет, гм, гм… то добьется, конечно! Но пошел, однако ж, к генеральше спросить ее совета. А та кротко сказала: «Что ж, ежели человек хороший, почему б и не пригласить…»

На другой день Натали отправила Никитину письмо, в котором звала его приехать летом к ним в Высокое.

И начались дни с такой яркой синевой неба, с таким блеском солнца на сахарной россыпи тающего снега и стеклах окон, с такими сказочными хрустальными теремами разукрашенных инеем деревьев, что необыкновенно прекрасно, неузнаваемо сделалось все кругом: и двор на Кирочной, и старые липы возле Чугуновского кладбища, и даже чистенькая, скучная Дворянская с ее казенной благопристойностью, с ее желтовато-серыми домами, своим однообразием похожими на поношенные вицмундиры чиновников, вытянувшихся во фрунт на приеме у его превосходительства. Все преобразилось, все засверкало, все заулыбалось. Более того, все как бы запело, и сладчайшей, божественной мелодией звучало зачеркнутое: любят! любят!

И как-то дела вдруг счастливо сложились: полгода петербургский книгопродавец Крашенинников тянул с присылкой заказанных книг, и вот – книги получены; из Москвы доставили цензурованные, разрешенные к печати «Записки семинариста»; новая партия берендсовских глиняных фигурок разошлась за какие-нибудь десять дней; уж на что – даже такая мелочь, такая чепуха, как забытые в Питере на второвской квартире лаковые полусапожки – и те вдруг чудесным образом оказались вложенными в очередную посылку от Смирдина! Батенька говел, постился, воздерживался от хмельного, в доме царила тишина. Уютно, далекое детство напоминая, ласково, кротко теплились перед иконами голубые и зеленые лампадки. Давно задуманное большое стихотворение (к которому Иван Савич приступал не однажды, но всякий раз зачеркивал и рвал написанное) сложилось вдруг сильно и звучно. Воображение с изумительной яркостью рисовало картину темного быта – до самых глубин, до тех кажущихся как будто бы и незначительными, мелочей, какие на самом-то деле и заставляют картину жить.

Никогда, пожалуй, Иван Савич не испытывал такого восторга от писания, как в эти дни. Он впервые почувствовал себя мастером. Рифмы были покорны, как добрые рабочие лошади, – уверенно, глубоко тянули борозду, слушаясь малейшего движения руки пахаря. Стихи, между прочим, с лошади и начинались:

Впряжен в телегу конь косматый, Откормлен на диво овсом, И бляхи медные на нем Блестят при зареве заката…

Боже мой! Ведь не разгляди он эти медные, пылающие бляхи – и ничего бы не было! Ровно ничего. А тут под стать коню и хозяин:

Широкоплеч, как клюква, красен, Казной от бед обезопасен, Здоров – о чем ему тужить?..

Широко, с необыкновенной силой набрасывалась потрясающая картина темной расейской дикости. Точнейшие краски ложились на серое полотно, никем еще не слыханные звуки рождались. Живопись слова содружествовала с музыкой. Стих достигал вершин мастерства, горел сухим пламенем гнева и скорби:

Твоя слеза на кровь походит… Плачь больше! В воздухе чума! Любимый сын в могилу сходит, Другой давно сошел с ума…

Оборвался вопль, и в наступившей тишине – в зловещей тишине пораженного несчастьем дома, столь знакомой Ивану Савичу окаянной тишине, похожая на сдавленный стон осеннего ночного ветра песня, в которой степь, старый курган и скованный, плененный сокол…

И грудь он когтями с досады терзает,

И каплями кровь из груди вытекает…

Летят в синеве облака,

А степь широка, широка…

В эти дни Иван Савич много времени отдавал литературным трудам, заканчивал поэму, поправлял статьи для сборника, просматривал корректуру. В магазине хозяйничали мальчики.

Теперь их стало трое: Акиндин, Миша и маленький десятилетний Фешка, или, по метрике, Феопемпт, – сынишка плотниковской экономки. Он явился однажды в магазин с запиской от Натальи Вячеславны, просившей Никитина «пристроить» у себя мальчика.

– Читать умеешь? – спросил Иван Савич.

– Не дюже, – степенно ответил Фешка. – Так, букашки кой-какие разбираю.

– Какие букашки?

– Ну, какие… Аз, буки, глаголь… еще земля, рцы всякие. Буки аз – ба, глаголь аз – га… Страсть у вас книжек сколько! – Фешка восхищенно глазел по стенам магазина.

Иван Савич велел ему стоять у двери и распахивать ее перед входящими покупателями, что Феопемпт и исполнял с превеликой важностью.

Нежданно-негаданно приехали вдруг мать и дочь Плотниковы. Наталья Вячеславна, раздобревшая и подурневшая, кокетливо улыбаясь щербатым ртом (у нее родился ребенок), игриво грозя пальчиком, сказала:

– Неучтиво, неучтиво, милостивый государь, не отвечать старым друзьям на письма. Тем более – женщине…

– Позвольте, – Никитин наморщил лоб, не вдруг сообразив, о каком письме идет речь, – я…

– Нет, нет, и слушать не хочу! – капризно топнула ножкой Наталья Вячеславна. – Мне отлично известно, что некоторым вы сочли бы за преступление не ответить! Кое-кому у вас находится время и желание писать длиннейшие пылкие письма…

«И откуда она знает? – терялся в догадках Иван Савич, проводив Плотниковых. – Неужели Наташа показывает мои письма этой свистушке? Неужели я являюсь предметом их совместных обсуждений?»

Полученное восьмого марта письмо от Натали блестяще подтверждало догадку Никитина: да, конечно, кузины не раз вспоминали его; во всяком случае, змеиное жальце Натальи Вячеславны трепетало меж строк последнего Наташиного письма. Оно было полно затаенной ревности и упреков.

На сцене снова появлялась Матильда.

Дело в том, что, уезжая от Плотниковых, она вместе с Натальей Вячеславной, которая провожала ее до Воронежа, зашла попрощаться к Никитину. При этом прощании мадемуазель Жюно, со свойственной ей пылкостью, жала руку Ивана Савича, томно вздыхала. Садясь рядом, окутывала его колени розовым облаком кринолина и под конец вручила листок с собственноручными, посвященными ему стихами. Как всегда в подобных случаях искушений, бедный целомудренный Иван Савич страдал, проклиная свою застенчивость и некавалерственность, а Наталья Вячеславна превесело хохотала. Но, во-первых, это было два года тому назад, а во-вторых, что же, собственно, было? Да ничего ровным счетом! Не мог же Иван Савич отказаться от Матильдиного сувенира – стихов, не мог же он запретить ей распускать свои кринолины как ей хочется!

Странно, очень странно, что в письме от восьмого марта Натали так много внимания уделяла этой, в сущности, давно уже позабытой Никитиным встрече. Сомнения не было: Наталья Вячеславна поработала своим ядовитым язычком.

В среду того же восьмого марта кое-кому в городе стало известно, что в канцелярии графа получен наконец долгожданный манифест.

С обеда плотные, серые тучи замазали синеву и полил обложной дождь. Около одиннадцати вечера, когда в доме на Кирочной уже все спали, и лишь старик где-то «кубри́л», да два окна светились в Иван Савичевой комнате, к воротам подкатила забрызганная грязью пролетка. «Кто бы это так поздно? – подумал Иван Савич. – Парная запряжка, кажется, не извозчичья».

В окно забарабанили. Иван Савич отдернул занавеску и сквозь мутные, слезящиеся стекла увидел де-Пуле и Михайлова. Яркий свет из окна, потоки дождя, хлещущие наискось, превращали их в некие фантастические существа. Они стояли под одним зонтиком, смеялись, размахивали руками: «Открывай, святой отшельник!»

Мокрые, шумные, нагруженные какими-то кульками, ввалились в комнату, не обтерев ног, сразу заляпали чисто вымытый пол.

– А ведь мы пьяненькие, – конфузливо признался де-Пуле.

– Ничего, ничего, нынче, брат, никто не осудит… Христос воскресе, Савич! – дрогнувшим голосом сказал Антон Родионыч, обнимая Никитина; слезы стояли в его глазах, от него пахло вином. – Вот, друг милый, и дождались!..

– Что с вами, господа? – Никитин осторожно освободился из крепких михайловских объятий. – Ей-ей, ничего не понимаю!

– Сейчас поймешь! – разворачивая кулек и ставя на стол бутылку с серебряным горлышком, сказал Антон Родионыч. – Стаканы давай!

Он широко перекрестился. Хлопнула пробка, шипучее запенилось в стаканах.

– Манифест? – воскликнул Никитин.

– Третью бутылку за волю пьем! – вытирая усы, крякнул Антон Родионыч. – Сколь хороша будет – кто ее знает, а пьется – слава те господи.

– Двадцать три… три… – Язык у де-Пуле несколько заплетался. – Пардон, господа… двадцать три миллиона рабов… по манию руки самодержца, а? Вы понимаете, милый друг? По манию царя…

– С землей? – насторожился Никитин.

– И вы сомневались? – Михаил Федорыч молитвенно воздел руки. – Здоровье государя императора! Ур-р-ра-а!

– Что за шум, а драки нет? – распахнул дверь точно с неба свалившийся Савва. – А! Михайле Федорычу! Антону Родионычу, вашему степенству! Салфет вашей милости!

Он был в том состоянии легкого хмеля, когда еще и ноги тверды, и голова светла, а только, может быть, веселая смелость и излишняя развязность выдают человека. Старику налили шампанского.

– Ну, будем здоровы! – залпом опрокидывая стакан, сказал он. – Свобода так свобода, нам за что ни выпить, абы выпить… Только вы, ваше благородие, рановато ура зашумели.

– Позвольте, почему же – рановато? – прищурился де-Пуле. – Когда уже и бумага получена…

– Да вот и да-то, – усмехнулся Савва, – про бумагу и толк. Что, дискать, в ней написано, в бумаге-то? Какая, мол, такая свобода?

– Как это – какая свобода? – вспыхнул де-Пуле. – Неужели мне вам, почтеннейший, объяснять, что такое свобода?

– Ну, пошла баталия! – Антон Родионыч подтолкнул локтем Никитина. – Петухи! Право слово, петухи!

Иван Савич улыбнулся. Он знал, что отец терпеть не мог де-Пуле и за глаза называл его не иначе как «мамзель стрекозель де-Бараньи ножки».

– Что – свобода? – насмешливо глянул Савва из-под косматых бровей. – А вот изволь, сударь, послушай. Был у нас тут по толкучему делу, по базарному, то есть, такой хлюст. Васька Волчок прозывался, он вот знает, – старик кивнул на Ивана Савича. – Да-с. И вот за какую-нито провинность припечатали милому дружку полгода на казенные харчи. Нуте, отсидел, стало быть, что дадено, и аккурат под самое рождество вышло ему освобождение. Вытолкали голубчика за ворота, говорят: иди! А на дворе – батюшки мои! – сипуга, мороз! Помните небось зима-то какая была, не приведи господи. Это еще когда с турком воевали… Вот он взмолился, Васька-то: да куды ж вы меня, дискать, гоните, ай на вас креста нету? Ить мне через такую дело не миновать холодной смертью погибнуть! Тюремщик смеется: иди, говорит, раз тебе свобода вышла! Ну, что будешь делать, пошел. День кой-как по трактирам да по церквам протерпел, бедный, а ночью замерз. Утром возле колыбихинского трактира нашли – лежит, скрючился. Вот, стало быть, какая у него вышла свобода… Нуте, благодарствую за угощенье, за компанию, – заключил, подымаясь. – Пойду на боковую, чтой-то спину мозжит, к ненастью, надо быть… о-хо-хо!

Он долго кряхтел и бормотал что-то за стеной, видимо продолжая перебранку с де-Пуле.

Во втором часу уехали гости. Иван Савич прибрал со стола и сел писать к Натали.

Наступило десятое марта.

С утра, словно на пасху, зазвонили колокола. В церквах был читан манифест. В этот день снова выглянуло солнце; оно весело играло на золотых облачениях священников, на резных завитушках алтарных украшений, косыми лучами пересекало сумрак собора, под высокими сводами которого гулко раздавались выспренние и сомнительные слова долгожданного манифеста.

В Митрофаньевском соборе яблоку негде было упасть, а двор был пуст, лишь конные полицейские стражники разъезжали и звонко пощелкивали по булыжному камню лошадиные копыта. Густой, словно в бочку, протодьяконский бас временами доносился из открытых дверей собора, где, слегка затуманенные синими струями ладана, жарко горели паникадила, и синие мещанские чуйки, поддевки, чиновничьи и военные шинели, салопы и лисьи ротонды так тесно, прижавшись друг к дружке, толпились, что казалось, и пушкой не прошибить эту серую, синюю, черную человеческую массу.

Возле самого амвона, блистая парадными эполетами, орденами и аксельбантами, стояли граф и привезший из столицы манифест свиты его величества генерал-майор Мердер. Чистый, гладкий и разутюженный этот тридцатипятилетний недалекий человек, смысл жизни которого заключался в продвижении по службе и терпеливом накапливании денег, сейчас, подобный монументу, возвышался над притихшей толпой как олицетворение монаршей воли, как некий нерушимый столп государственности российской.

Неослабевающий протодьяконский рев наполнял соборные своды.

– «Сии уставные грамоты, – гремел сокрушительный бас, – окончательно ввести в действие по истечении двух лет со дня издания настоящего манифеста-а-а…»

«Экой болван! – поморщился Мердер. – И чего он так орет про эти злополучные два года, о которых и так уже идут всевозможные толки и пересуды!»

– «Осени себя крестным знаменем, православный наро-од! – проревел протодьякон заключительные слова манифеста. – И призови с нами божие благословение на твой свободный тру-у-уд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного-о-о!»

Грянули колокола, призывая к ликованию. Истово перекрестившись, граф Дмитрий Николаич обнял и троекратно облобызал генерала, подавая пример остальным. Строгим взглядом окинул он толпу: ликования не было, люди спокойно, равнодушно расходились, не спеша, переговариваясь потихоньку, не нарушая благолепия. Одна лишь затрапезная старушка, не подымаясь с колеи, плакала в уголку.

– За грехи, ох, господи! – бормотала. – За грехи…

Стараясь не глядеть друг на друга, генерал и граф вышли из собора, и, сопровождаемая конными стражниками, под отчаянный развеселый трезвон, графская коляска шибко покатила с монастырского двора.

А горожане пошли в кабаки, в лавки, в присутствия, разбрелись по домам, словно и не произошло то, чего так ждали в течение последних лет. Звонили колокола, хлопали флаги на свежем весеннем ветерке, пестрели вывешенные на балконах ковры, но какая-то странная несообразная с праздничным трезвоном, с коврами и флагами стояла в городе тишина.

Зато на Кирочной было шумно: окруженный орущими и свистящими мальчишками, Савва плясал трепака.

Пока шли молебствия и чтения, он ухитрился, как говорила Маланья, так «налимониться», что на него глядеть было страшно. Без шапки, с багровой потной лысиной, вывалявшийся в грязи, с разбитым в кровь лицом, он плясал молча, сосредоточенно, словно бог весть какое важное дело справлял. Со смеху покатывались глазевшие из ворот соседи, озорные молодцы со Щепного подыгрывали ему на губах, изловчась, наставляли пальцами рожки над его окровавленной, замаранной грязью головой. И напрасно металась возле него Анюта, уговаривая перестать, идти ко двору… Он отпихивал ее, безобразно ругался и продолжал смешно и бестолково топтаться в грязи.

Наконец он упал и захрапел. Анюта кликнула мужиков с постоялого, и Савву замертво отволокли в дом.

Так завершился этот знаменательный день, после чего потекли будни, такие же, как и прежде, серые, неприметные. О дарованной свободе говорили мало, преимущественно в дворянских гостиных или кабаках: в гостиных – с тревогой и сомненьями, в кабаках – с откровенной насмешкой и враждебностью, вкривь и вкось толкуя параграфы манифеста. Пятый, шестой и седьмой обсуждались особенно: уставные грамоты, повинности, права помещиков на суд и расправу и, главное, то, что покамест одна бумага насчет свободы вышла, а сама свобода еще когда-то будет, – через два года… Да и не на воде ли вилами писана эта свобода?

Подгоренский шорник Рузанов – тот прямо говорил, что настоящий царский указ господа спрятали, прочитали подложный.

– Тут главная статья, ребята, не поддаваться! – кричал он. – Раз слобода – какая же может быть повинность? Брехня! Право слово, брехня!

Но в общем городская жизнь проходила по-прежнему: чиновники, привыкая к нововведенным металлическим перьям, строчили входящие и исходящие; в обычные часы открывались и закрывались лавки; обыватели с тазами и вениками брели в сидельниковские бани, говели, пили водку, по случаю великого поста закусывая соленым сазаном, особенно уважая в нем легкий душок. Губернская типография печатала тысячу экземпляров манифеста; расклейщики на заборах и тумбах лепили еще пахнущие краской листы, дабы каждый воронежский житель мог прочесть самолично и обуздать свои неуместные фантазии и брожение ума.

Все шло, как и десять и двадцать лет хаживало.

И вдруг гостиницы Шванвича, Колыбихина, братьев Абрамовых и даже монастырские подворья начали наполняться перепуганными помещиками, прискакавшими из своих деревень с чадами и домочадцами; тревожное словечко «бунт» замелькало в гостиных и ресторациях.

Приехавший из Задонского уезда помещик Бланк рассказывал, что мужики, вырвав у старосты бороду, заперли его в «холодную» и, подступая к барскому дому, требовали, чтоб им показали подлинный царский указ. «Ту бумажку, что поп в церкви читал, – кричали они господину Бланку, – ты себе возьми, подотрись! А нам указ подавай!

Валуйская помещица госпожа Дрексель, та и вовсе уж, приехав ни жива ни мертва, такие ужасы рассказывала, что волосы дыбом становились: поймав приказчика, купали его на аркане в проруби, сожгли амбары, порубили в саду липовые деревья…

И многие другие приезжали, и все привозили одни и те же новости: мужики бунтуют, не исполняют барщину, жгут усадьбы, требуют настоящего царского указа. Этих насмерть перепуганных беженцев возили из дома в дом, поили и кормили, заставляли в сотый раз пересказывать про деревенские ужасы.

Тот барин, что еще так недавно витийствовал перед Иваном Савичем насчет «эгалите, фратерните», идеалов и дерзаний, на сей раз настроен был куда как воинственно: брызжа слюной и размахивая руками, он на чем свет стоит клял мужиков, и реформу, и тех, кто ее выдумал.

– Звери! Скоты! – восклицал он, колотя конопатым кулаком по ореховому прилавку так, что глиняные фигурки подскакивали. – Я ли им отцом родным не был… Вы ведь знаете мои воззрения? Можете представить, все стекла в доме побили, борзых вешали в саду! Пришлось тайно, ночью, бежать… И что там сейчас делается – страшно вообразить… Не-ет, батенька, нам не свобода, нам дубинка хорошая нужна, вот как-с!

Иван Савич каждый день выслушивал подобные жалобы и причитания. То, что происходило в деревне, для него не было неожиданностью. Он слишком хорошо знал деревенскую жизнь и ни минуты не сомневался, что та «свобода», которая была объявлена в манифесте, ничего иного достигнуть не могла. Ему жалки, смешны и отвратительны были все эти разъяренные, испуганные, плачущие и проклинающие господа; всею душой он понимал всколыхнувшегося мужика, но с каждым днем, с каждым новым известием о деревенских беспорядках им все сильней и сильней овладевала тревога за Натали: что с ней? Какие события происходят на матвеевском хуторе? Он расспрашивал заходивших в магазин помещиков: не знают ли, что делается в Землянском уезде? Никто ничего определенного не мог сказать. Наконец появился сосед Матвеевых, некто Ширкевич, и сказал, что, «благодаря бога, в ихних палестинах пока все спокойно».

Иван Савич воспользовался случаем и передал с ним письмецо к Натали, в котором, между прочим, в самом конце очень поэтично написал о жаворонке, его простой, прелестной песенке, веселой и в то же время чуточку грустной, несмотря на радостную обстановку весны. «О, мне знакома эта песня, – писал он, – и я не могу ее не любить! Простите, что я заговорился. Мне, знаете ли, сделалось отчего-то немножко скучно, – вот я и повел с Вами речь».

Господин Ширкевич спешил с отъездом, письмо было написано наспех. Если бы Иван Савич перед тем, как запечатать его в конверт, внимательно перечитал написанное, он обязательно зачеркнул бы последнюю фразу: «мне сделалось скучно» и т. д. Какая женщина простила бы этакое признание!

И Натали, разумеется, не простила.

Через неделю в магазине появился посланец с письмом от Натали.

– А! – радостно воскликнул Никитин. – Забыли, видно, дорогу к нам из Высокого!

– Распутица, – осклабился малый. – Барышня еще когда посылала, да где ж ехать-то? Бучило!

«Бедный, бедный Иван Савич! – насмешливо начинала Натали. – Вам скучно и Вы волей-неволей пишете мне о грустном пении жаворонка, которого Вы слушали когда-то на восходе солнца и, может быть, вблизи того сада, который так дорог Вам по воспоминаниям о прекрасной Матильде…»

Вспышка ревности скрывалась под кривящейся улыбкой иронии, и, если б здесь Наталья Антоновна поставила точку, насмешка эта сразила бы Ивана Савича своей холодной отчужденностью; но дальше шли строки, выдававшие подлинные чувства:

«Стоит кому-нибудь заговорить о Вас – сейчас же непременно вспоминают и ее. Я не говорю уже о вечной сплетнице, моей милой кузине, но и добрейшая Авдотья Александровна и Рудольф Иваныч принимают в этих разговорах самое деятельное участие. Боже мой! Как несносны эти пересуды, они уложили меня в постель. Я хотела бы им не верить и – не могу…»

Порывистым жестом срывалась маска, насмешки не было и в помине. Подлинная, милая Наташа глядела на Ивана Савича со страниц письма; прекрасные глаза ее были наполнены слезами. И даже неискушенному в любви Ивану Савичу эти строки говорили о многом.

«Если б Вы знали, как тяжело мне в моем одиночестве, – жаловалась Натали, – как хотела бы о многом Вам сказать! Представьте себе нашу глушь, прискучившие мне лица и занятия, представьте тревожную обстановку, которая создалась в настоящее время в связи с этим несчастным манифестом, – и Вы поймете, как мне тяжело. Каждый день приносит новые слухи об ужасах, творимых нашими милыми мужичками. Папа спокоен, он почему-то уверен, что нас минует чаша сия. Но он прав, тысячу раз прав, когда говорит, что уничтожение крепостного права не принесет тех плодов, на которые надеялись передовые умы нашего времени. Народ наш невежествен, туп, дик, он неспособен к развитию, высокие чувства ему недоступны. Его удел – пахать землю и повиноваться просвещенным владельцам».

Пожалуй, удар ножом был бы менее чувствителен для Ивана Савича, нежели эти жестокие, несправедливые слова. «Нет, нет! – чуть не вскрикнул он. – Это не ваши мысли, милая Натали, это мысли вашего папа́! Вы не можете, вы не должны так говорить! Подумайте сперва о том, что тяготеет над нашим народом, как всю жизнь вынужден он биться из-за куска хлеба, оборванный, забитый бездушными чиновниками, – и подлинная правда о мужике предстанет перед вами! Просвещенные владельцы! – пробормотал Иван Савич раздраженно. – Просвещенные владельцы!»

С необыкновенной отчетливостью в памяти возник этот «просвещенный владелец» с его командирским басом, с его наглухо застегнутым генеральским мундиром, с его сельскохозяйственными прожектами. Пропасть увидел Иван Савич, зияющую черную пропасть, лежащую между им и семейством Матвеевых, и ему сделалось страшно. Все могло сгладиться – разница в общественном положении, сословная, денежная, бытовая, любая, но только не эти два противоположных, взаимно друг друга исключающих миросозерцания… Нет, нет, это не ее мысли, она не может так думать!

А если, все-таки, она думает именно так?

Ну, что ж, тогда…

Он вздохнул и принялся дочитывать письмо.

 

«Где же эти лазурные моря?»

Стихи переписывались, заучивались наизусть. Нигде еще не напечатанные, они в какие-нибудь два дня облетели весь город. Они появились всюду: в изящных, переплетенных в бархат альбомах, в растрепанных тетрадях, на листках почтовой бумаги. Они читались в гостиных, в трактирах, на домашних вечеринках. В синих сумерках, под закопченными, мрачными сводами спального нумера, где на казенном коште жили семинаристы, чей-то могучий бас выводил:

На ста-а-аром курга-а-а-не В широ-о-о-кой степи-и…

Стихи были читаны Иваном Савичем девятого апреля на литературном вечере, устроенном в пользу воскресных школ.

Двусветный зал Дворянского собрания сиял свечами трех громадных люстр, волшебно отразившихся в лиловых стеклах вечерних окон, в навощенном паркете, на белоснежном мраморе двенадцати великолепных коринфских колонн, на жирной позолоте аляповатой рамы большого портрета государя. Изображенный в рост, со своим сердитым, несколько испуганным лицом, в подусниках и пышных черных бачках, первый дворянин Российской империи стоял, кокетливо, по-танцорски, отставив ногу с красными струйками генеральских лампасов, стекавшими по штанине до высоких начищенных сапог.

Портрет был написан в последние дни по специальному заказу графа. Левая рука Александра изящно придерживала картинными складками ниспадающий плащ, правая – сжимала архаически загнутый свиток, на котором виднелись крупно начертанные слова: «Мы, божией милостью, Александр Вторый…» – что должно было обозначать знаменитый манифест. Фоном портрета служил отлично написанный зимний петербургский ландшафт с призрачно поблескивающим в морозной дымке длинным шпилем Петропавловского собора.

В начале апреля Никитин и де-Пуле явились к графу по делу о литературном вечере, устройство которого его сиятельство не одобрял.

– Ах, господа, – сказал граф, когда Михаил Федорыч почтительнейше изложил цель своего посещения, – я, разумеется, ничего не имею против… э… если, конечно, ваши выступления ограничатся рамками дозволенного. Но… э.. к чему все это, господа? Я понимаю, гласность и прочее… но к чему? К чему?

– Весь чистый сбор, ваше сиятельство, – сказал Иван Савич, – поступит в пользу воскресных школ.

– А! Воскресных школ…

Граф поочередно окинул строгим взглядом посетителей. Излишняя грамотность… излишнее брожение умов.

– Но что с вами сделаешь? – вздохнул, подписывая просьбу. – Только прошу, господа, без эксцессов… Без эксцессов… э-э…

– Фу! – вытирая со лба пот, засмеялся Иван Савич, выйдя из подъезда графской резиденции. – Значит, без эксцессов?

– Знаете ли, – помолчав, промолвил де-Пуле, – мне хочется посоветовать вам сделать в стихе некоторые купюры.

– Какие купюры? – нахмурился Никитин.

– Да нет, так все превосходно, картинка быта… гуляющий купчик… a la кольцовский «Хуторок». Но вот эти строки: на голом кургане, или как там… на старом, ну, в общем – прикованный сокол э сетера́… боюсь, как бы это место не показалось графу известным намеком…

Де-Пуле скосил глаза на Ивана Савича и пожевал губами: что, мол, скажешь, любезный?

– Ну, если б я для графа писал, – насмешливо сказал Никитин, – тогда другое дело, а так – что ж говорить? Ради этого сокола, милый друг, вся поэма написана… А вы про купюры про какие-то!

Вечером девятого апреля у подъезда Дворянского собрания загорелись керосиновые фонари. До сих пор улицы Воронежа скупо освещались маслом, фотоген (как тогда называли керосин) был новинкой, на которую приходили поглазеть. Длинная вереница карет и пролеток вытянулась вдоль полосатых столбов кадетского плаца. Из карет выходили нарядные господа; подбирая хвосты широчайших кринолинов, важные дамы опасливо поглядывали на толпившихся у подъезда зевак – не наступил бы какой невежа на оборки волочащегося шлейфа. В пролетках подъезжали кто попроще: чиновники, купечество, гарнизонные офицеры. Мещане, семинаристы, канцелярская мелюзга брели пешком. Два дюжих жандарма наводили порядок, гнали зевак со ступеней крыльца, чтоб не мешали чистой публике. Ожидали графа с петербургским генералом.

В светлых, просторных сенях пахло духами и пудрой. Прибывавшие шли в зал, рассматривали новый портрет государя, с шумом рассаживались по местам. Иные удалялись в буфетную опрокинуть «по маленькой», считая, что литература всухомятку – занятие богопротивное. Тут, однако, меньше всего обсуждались дела литературные: разговоры вертелись вокруг тех тревожных новостей, какие привозились бежавшими из деревень помещиками. «Да-с, милостивые государи, мы тут с вами винцо попиваем, а Пантелея Афанасьича-то сожгли-с!» – «Эмансипасия, сударь, хе-хе…» – «Три воза бы розог на эту вашу еманцыпацыю, дьявол ее задави!»

Наконец граф и генерал прибыли.

Сопровождаемые шустрыми распорядителями, во главе с де-Пуле, сановники величественно проследовали в первый ряд, и минуту спустя молодой Кашкин бойко ударил по клавишам рояля, и жалобный, еле слышный голосок какой-то бледной и чуть ли не до обморока оробевшей девицы запищал:

Дивный терем стоит и хором много в нем…

Придя задолго до начала, Иван Савич все высматривал Натали в толпе гостей. В конце марта он писал ей о предполагавшемся вечере; неделей позже особым письмецом приглашал Домбровских, рассчитывая втайне, что те уговорят Натали, если она сама не решится на эту поездку. Он был уверен, что, так или иначе, она приедет. Он девятого и проснулся с этой счастливою мыслью, и с утра ходил возбужденный, предвкушая радость встречи. Но вот уже и программа началась, а Натали все не было.

И мир помрачнел.

В комнате, расположенной у входа на подмостки, которую громко называли «артистической», царила праздничная, немного напряженная атмосфера, свойственная всем любительским концертам, спектаклям, чтениям. Кто напевал тихонечко, пробуя – в голосе ли? Кто принимал самые картинные позы, мельком поглядывал в зеркало: каково?

Заложив руки за спину, опустив голову, Иван Савич большими шагами мерил «артистическую» из угла в угол, лавируя между ожидающими выхода, кого-то задевая плечом, коротко бросая: виноват! Он смутно слышал доносившиеся со сцены что-то поющие, что-то читающие голоса, бравурные звуки рояля, шум аплодисментов, но все это где-то далеко было, все эти поющие, читающие, аплодирующие, все было не нужно, незначительно, потому что она не приехала, не сидела здесь в красивом двусветном зале, а он готовился читать для нее. Только для нее.

И он не заметил, что все меньше и меньше народу оставалось в «артистической», что громким шепотом, делая страшные глаза, просунув голову в дверь, окликал его де-Пуле: «Иван Савич! Иван Савич!» – пока, подбежав к нему на цыпочках, не дернул за рукав:

– Вам выходить, Иван Савич! Пожалуйте…

Сотни глаз смотрели на Никитина. Ослепительно сияли люстры, колонны, лысины, обнаженные плечи дам, брильянты настоящие и поддельные, золото колье и мундирных пуговиц, аксельбантов, эполет. Сердитая морда дряхлого ученого льва мелькнула… Вслед несся испуганный шепот Михаила Федорыча: «Выкиньте сокола… Ей-богу, выкиньте!»

И в эту минуту далеко, в глубине зала, среди людской пестроты Иван Савич увидел ее голубое, с черной отделкой платье, золотой медальон на бархотке… Он знал, что это не Натали, потому что часом раньше, высматривая ее в толпе гостей, уже видел это голубое платье, и был обманут им, и даже наказан минутой неловкого, смешного замешательства, когда, растолкав публику, устремился за девушкой, настиг ее и тут только понял, что ошибся: незнакомка оказалась одной из дочерей местного откупщика Щепетильникова.

Но все равно, сейчас это не имело значения. Сейчас, сию минуту, было важно одно: верить, что это именно она, Натали, для которой он и будет читать.

Впряжен в телегу конь косматый… —

начал Иван Савич, и звуки собственного голоса поразили его: сильные, глубокие, полетели они в зал и покорили его волшебством, заставили увидеть доселе одному Ивану Савичу видевшееся – красноватую, печальную зарю угасающего дня, «огонь веселый рыбака», загулявшего у мельничихи купчика… Предваряя выход Ивана Савича, «картинками простонародного быта» окрестил де-Пуле поэму; это милое, веющее пасторалью определение должно было располагать к буколическим образам, к отдохновению, к отсутствию серьезных размышлений. Но вот миновали сельские ландшафты (заря, мельница, зеркало залиdа, дрожащие листья лозняка) – и страшный мир открылся: одиночество, безумие, сидящая у изголовья смерть…

Здесь труд и бедность, здесь неволя, Здесь горе гнезда вьет свои, И веет холод от порога, И стены дома смотрят строго… Здесь нет приюта для любви!

Да, вот она, темная, страшная Россия с ее рабством гражданским, рабством семейным, рабством мысли и чувства. Измученные, забитые существа, скорбные тени, забывшие, что они – люди; страх, унижение, неосушаемые слезы – вот этот мир, вот эти «картинки простонародной жизни»!

Твоя слеза на кровь походит… Плачь больше!.. В воздухе чума!.. Любимый сын в могилу сходит, Другой давно сошел с ума. Вот он сидит на лежанке просторной, Голо острижен, бледен и хил; Палку, как скрипку, к плечу приложил, Бровью и глазом мигает проворно, Правой рукою и взад и вперед Водит по палке и песню поет: «На старом кургане, в широкой степи, Прикованный сокол сидит на цепи…»

Де-Пуле изящным движением прикоснулся кончиками пальцев к виску, испуганно сморщился: купюра была необходима! Этот орел… то бишь, сокол! Он искоса глянул на графа: ученый лев в раздражении раздувал подусники. «Сейчас встанет, крикнет, запретит!» – с ужасом подумал де-Пуле.

Вдруг с легким скрипом приоткрылась входная дверь, в зал проскользнул молодой человек. Михаил Федорыч знал его, это был чиновник из губернаторской канцелярии. Пригнувшись, неслышно ступая, пробежал он по алому потоку ковровой дорожки в проходе между стульями и, почтительно пригнувшись к уху графа, что-то зашептал.

– Ка-а-к?! – глухо рявкнул лев. – И окрестные деревни? Мерзавцы!

И тотчас, встав решительно, в сопровождении генерала Мердера и молодого чиновника, теряя величественность на ходу, как клочья старой, линяющей шерсти, быстрыми шагами направился к выходу.

Это минутное замешательство, однако, не ослабило напряжения зала. Никитин даже и не заметил, что произошло: он видел только ее, читал только ей. Де-Пуле вздохнул облегченно: пронесло! И вот грянули рукоплескания, восторженные крики:

– Никитина! Никитина!

Бледный, внезапно вдруг ослабевший, по-детски беспомощный, Иван Савич сидел в «артистической» и жадно пил воду, расплескивая из стакана на сюртук.

– Поздравляю, поздравляю! – белоснежным платочком Михаил Федорыч смахивал с лацканов никитинского сюртука пролитую воду, любовно сиял маленькими глазками. – Небывалый, колоссальный успех! Я, признаться, побаивался за сокола, но, кажется, сошло… Слышите? Слышите?

В зале вопили:

– Ни-ки-ти-на-а-а!

А белопенные рысаки, отведав непривычного кнута, порою непристойно переходя в скок, мчались по ночным улицам Воронежа к губернаторской резиденции, где, забрызганный с ног до головы грязью, осатаневший от стоверстной скачки, сидел, дожидаясь графа, посыльный от полковника Шлихтинга с невероятным, страшным известием о мужицком бунте, охватившем села Чиглу, Курлак, Тишанку и чуть ли не половину Бобровского уезда.

Натали приехала пятнадцатого.

Все тот же гонец принес Никитину записочку, в которой она назначала ему свидание у входа в фотографическое заведение Гагена.

Задолго до назначенного часа Иван Савич уже расхаживал возле заведения, невидящими глазами разглядывал выставленные в окошках портреты сердитых генералов, чванных дам и ангельски-благопристойных детишек в шляпках и бантиках.

Был тот шумный час, когда из присутствий толпами шли чиновники. Большая Дворянская кишела народом. Многие раскланивались, иные останавливались даже, пытаясь завести разговор, но Иван Савич рассеянно отвечал невпопад, глядя поверх головы собеседника, всем своим видом выражая нежелание поддерживать праздную болтовню. Досужим знакомцам ничего более не оставалось, как, поспешно откланявшись, ретироваться и продолжать свой путь, насмешливо покачивая головой:

– Ох, уж эти поэты!

Натали пришла, опоздав на пятнадцать минут.

Иван Савич увидел ее издалека, стремительно зашагал навстречу. Радостное восклицание готово было сорваться с его губ. На секунду он различил и в ее лице такую же радость, тот же едва сдерживаемый порыв… но вдруг, как волшебное виденье, Натали исчезла, что-то темно-красное и огромное заслонило ее, – какая-то бесформенная груда, состоящая из кружев и оборок неуклюжего бурнуса, невероятного кринолина и похожей на клумбу шляпы, проплыла между ними, разъединила их. И когда Иван Савич увидел Натали – та, уже овладев собой, улыбалась мило, но сдержанно, и уже ни в нем, ни в ней не было того чудесного порыва, непосредственного восторга, так счастливо сперва было охватившего их.

– Ах… вы? – спокойно сказала Натали. – Вот встреча!

И дальше сделалось то, что нередко в подобных случаях происходит: скованные любопытными взглядами прохожих, они пожали друг другу руки и повели один из тех пустопорожних разговоров, вести которые Иван Савич был так неловок и которые так не любил.

Какое им было сейчас дело до театра? Разумеется, никакого. А говорилось о дурной театральной труппе, о невзыскательности воронежской публики. Какое им было дело до какого-то господина Хованского, издавшего у Гарденина смехотворные «Молитвы за усопших»? Никакого решительно, а говорилось именно о Хованском и его молитвах. Наконец – о погоде, о неудобстве дороги между Землянском и Воронежем, о достоинствах и недостатках какой-то книжонки по истории Испании…

А время неслось стремительно, громыхая извозчичьими пролетками, гудя тяжким топотом промаршировавших в баню солдат, стеная великопостным протяжным звоном… И где-то, в непостижимых потемках замкнувшейся души, как заточенные в темницу, остались не прозвучавшие любовные восклицания, не сказанные стихи, ничем не выраженные чувства.

И так, не открыв друг другу свои заветные тайны, расстались у белых, с башенками ворот какого-то дворянского особняка и разошлись, чтобы уже больше не встретиться. Судорожно-крепкое, до боли, пожатие руки, тревога и растерянность в Наташином взгляде, снова какие-то незначительные слова – вот все; и лишь навсегда запечатлевшийся в памяти ясный весенний день, печальный звон, влажная нежность сияющих глаз и дивный аромат духов, до самого вечера притаившийся в широкой, крепкой ладони Ивана Савича.

Затем – письмо вдогонку со стихами, с жалобами на пройденный безрадостный житейский путь, с целомудреннейшим признанием: «у меня нет любимой сестры, на колени которой я мог бы склонить свою голову, милые руки которой я мог бы покрыть поцелуями и облить слезами. Что ж, представьте себе, что Вы – моя нежная, моя дорогая сестра…»

Какое робкое признание! Но чувство накалено до предела, оно выдает себя совершенно неожиданной, бурной вспышкой ревности к какому-то неизвестному счастливцу ее круга: «…несетесь в галопе с каким-нибудь раздушенным господином, рассыпающим перед Вами яркие цветы восточного красноречия. Вот Вы устали и сели отдыхать… а этот господин стоит за Вашим стулом и, картинно изгибая свою спину, дышит на Ваше полуоткрытое плечо…»

Тяжелая мужская ненависть к воображаемому сопернику слишком ясно говорит о том, что не было сказано при встрече у заведения Гагена. Наконец – стихи:

За то, что врал напропалую, За то, что мучил этим Вас, Склонив колени, в этот час Прах Вашей ножки я целую!

И заключительные строки:

Мне остается перед Вами, Приняв вид скромности святой, Стоять с поникшей головой И с потупленными очами, Или забыть весь свет, – и вдруг Воскликнуть………

О, эти точки! Иван Савич пишет: «Угадайте, что я хотел сказать? Держу пари, что не угадаете!»

Наталья Антоновна угадала, почему-то, правда, по-французски: «Ie vous aime, мой друг!» В ответ полетело ее письмо, полное таких же целомудренных намеков и признаний. Оно было получено Никитиным первого мая, поздно ночью, когда он вернулся с загородной дачи Антона Родионыча, где отлично провел весь день, гуляя по чудесным лесным тропинкам Лысой горы, распивая чай под усыпанными розовым цветом яблонями Михайловского сада.

Несколько раз перечитал Иван Савич милые, дышащие нежностью и любовью строки. «Какое счастье, – улыбнулся он, ложась в постель, – весна, и яблони в цвету, и Наташа!»

Простыня была холодная, влажная: по скаредности или позабыв в праздничной суете, печь не топили, в комнате веяло ледяной прохладой. Иван Савич долго не мог согреться, лежал, дрожа от озноба, навалив шубейку сверх одеяла, укрывшись с головой, не в силах унять дрожь во всем теле. Но ощущение счастья не покидало его, он заснул, улыбаясь. А утром не мог встать: горела голова, веки открывались с болью, боль сковывала грудь.

Встревоженная Аннушка сбегала за доктором. Тот пришел, пощупал холодными пальцами грудь и живот, постучал по ребрам, пощекотал бородой спину и заставил говорить «а». После чего долго расспрашивал, где вчера был, что делал. Услышав про чаепитие в саду, над рекой, сказал значительно: «Хм… вон в чем дело!» и, прописав пилюли и микстуру, ушел, пообещав заезжать ежедневно.

Болезнь накинулась с таким ожесточением, что первые дни он не мог поднять голову от подушки, и лишь пятого мая, когда немного полегчало, написал Натали о своем положении. Надежда на скорое выздоровление была в нем сильна, он ею жил. «Как бы то ни было, я приеду к Вам при первой возможности, хотя полубольной, все-таки приеду. Вы покамест не пишите мне ничего; если же, – добавлял, – получите от меня второе письмо – тогда дело другое, тогда мне нужно будет Ваше теплое слово».

Наконец жар упал, прекратились боли в груди, и доктор разрешил Ивану Савичу выходить на солнышко. Надев шубу, он прогуливался возле дома; иногда, в особенно теплый и тихий день, велел закладывать тарантас и выезжал в поле, за орленые столбы заставы, на задонскую дорогу. Там, остановившись у ближайшего лесочка, сидел неподвижно в тарантасе, похожий на тот памятник, что спустя пятьдесят лет был создан скульптором Шуклиным, сидел, вслушиваясь в ласковую тишину леса, вспоминая, как на этом примерно месте когда-то прощались с Второвым, как хлопнула в полуденной тишине пробка «Цимлянского» и Придорогин, прослезившись, сказал: «Ах, мез-ами, какой момент!»

И нынешние дела вспоминались – неоконченные, задуманные стихи, какие-то расчеты по магазину.

Наташа…

Чаще же всего он выходил во двор и там, пристроившись у нагретой деревянной стены сарая, прислонясь спиной к бревнам, сидел часами. Во дворе было шумно от приезжающих и отъезжающих мужиков, от топота и ржания лошадей, от скрипа колодезного журавля, от перебранки работника с постояльцами.

Иногда мужики, собравшись где-нибудь – на крылечке или у водопойной колоды, вели умные, хорошие разговоры о новой, «свободной» (будь она трижды проклята!) жизни, о посредниках, о господах. Однажды, когда в таком разговоре мельнуло слово «Тишанка», Иван Савич прислушался. Он уже знал, что там был бунт, что из Воронежа были посылаемы солдаты для усмирения непокорных, но ему хотелось узнать – что с Ардальоном, как он пережил все то ужасное, что, по слухам, творилось там в дни расправы.

Иван Савич подозвал тишанского мужика и спросил про Ардальона.

– Это поп, что ли, молодой? – задумался мужик, словно припоминая, словно речь шла о каком-то мало ему знакомом человеке. – Да он, почесть, и не служил у нас, за него больше Рахваил, тесть евонный, управлялся. А он, Рыдальён-то, значит, тронутый, что ли, глупо́й… Таких делов понатворил – страсть!

– Каких делов? – удивился Никитин.

– Таких, слышь, что и сказать нехорошо, – мужик понизил голос до шепота, – в богов, слышь, из ружья палил… ей-право!

– Что-то, брат, ничего я у тебя не пойму, – сказал Иван Савич. – Верно, путаешь что-то.

– Вот те крест! – забожился мужик. – Заскочил с ружьем в церкву и давай палить… Ну, его, голубчика, – вязать да и в город, а где он тут обитается – брехать не хочу, не знаю…

«Боже ты мой! – ужаснулся Никитин. – Да ведь это в тысячу раз страшней, чем смерть моего Яблочкина!»

Вечером пришло письмо от Николая Иваныча. Конверт был заклеен нерусской маркой, на нем чернела печать французского города Булони.

Итак, исполнилась давняя мечта Второва – побывать за границей. Письмо было восторженное, полное ярких впечатлений от увиденных новых мест, новых людей, иного, не русского, разумного порядка. Все восхищало его в старом французском городе: узенькие кривые улички с выщербленными столетиями камнями мостовой, наполеоновская колонна, воздвигнутая в честь булонского похода, древняя крепость и крепостные бульвары, стук деревянных башмаков – сабо, веселая вежливость извозчиков.

Но больше всего, конечно, море, голубой океан, простирающийся в таинственную безбрежность; ночные огоньки судов, уплывающих куда-то, может быть, в Америку; длинный луч маяка, словно гигантской шпагой пронзающий темно-синюю завесу очаровательной южной ночи…

«Если бы вы, душенька Иван Савич, увидели это чудесное лазурное море, – восклицал всегда сдержанный в проявлениях чувств Второв, – вы поняли бы, как хорош божий мир, как хороша жизнь!»

Иван Савич вздрогнул: за стеной загремела поваленная табуретка, послышался пьяный окрик отца и жалобный шепот Аннушки, умолявшей его не шуметь, пожалеть сына.

– Заснул, кажись, успокоился… Ему доктор покой велит, да где ж тут с вами покой!

– Покой! – смешно, гундосо передразнил Савва. – Покой… Ну, и чума с вами, к примеру, со всеми! Монахи треклятые, навязались на мою шею, прости господи…

Эй, чувиль, ты мой чувиль, Чувиль, на-виль, расчувиль! —

дико заорал он, уходя, и так хлопнул дверью, что зазвенели стаканы в стеклянной горке.

– Расчувиливай, чувиль! – раздалось тише, уже с улицы; затем – чей-то крик, хохот и уже совсем далекая, разухабистая отцова брань: «Я-а вас… матери вашей черт!»

Иван Савич задумчиво положил на стол письмо с заграничными радостями милого Николая Иваныча. Там-то, может, и верно – была другая жизнь: и море лазурное, и величественная колонна, и вежливые извозчики, а тут…

«Тронутый, глупо́й, – вспомнились слова тишанского мужика, – таких, слышь, делов натворил…»

– Ах, да где же эти лазурные моря! – чуть ли не со стоном вырвалось у Никитина.

– Кликали? – заглянула Аннушка.

Иван Савич молча отрицательно покачал головой.

С ночи болезнь усилилась.

 

«Анналы тишанской жизни»

Бог знает, с какой давности замечено стариками, что ни первый, ни второй снег не устанавливают зиму, что она начинается только лишь с третьего. В 1860 году она не заставила себя ждать, – в ночь под николин день зимний плотный снег покрыл всю Российскую империю.

Строгие, величественные в своей беспредельности, лежали воронежские, орловские, рязанские поля с большими и малыми селами, деревнями, с черными островками господских усадеб и однодворских хуторов.

Из лесной дачи; цепочкой растянувшись, принюхиваясь, настораживая островерхие уши, вышли волки, побрели, лобастыми башками уткнувшись в пахучий, роняемый волчихой след. Попав на санный путь, полежали у самой поло́зницы, жадно вдыхая запах конского помета. Затем пошли дальше, за волчихой.

Гулкий ветер налетел, уныло вздохнул в корявых ветлах возле деревенских огородов, затрепал причудливые лохмотья летошнего пугала и, осмелев, погнал снежные буруны, принялся заботливо укутывать белым, мягким веретьем скрючившегося в канаве у дороги, притомившегося нищего человека. От мертвого тела ижицей расходился аккуратный звериный следок: близко подкрадывалась лисица, постояла с минуту, разглядывая мертвеца, и, вдруг брехнув, побежала прочь, – очень уж дурной, непонятный запах шел от человека. К нему после и волки подходили, и тоже не тронули: едкий сивушный запах отпугивал зверя. И волки, следуя за волчицей, поплелись дальше.

На их пути, на развилке двух дорог, был покосившийся крест, затем – курган, затем – уродливый остов старого ветряка и, наконец, – господская усадьба, за каменной оградой – большой дом и сердито гудящий верхушками деревьев сад, на краю которого чернела полуразрушенная старая башня. На дворе усадьбы злобно заливались собаки.

Волчиха подумала малое время и свернула в сторону. Все волки побежали за ней к видневшимся невдалеке избам, но у самого въезда в деревню, у кирпичной часовенки, остановились и стали играть.

Затерявшаяся в бесконечных снежных полях, деревня эта была Тишанка. Погруженные в глубокий сон, чернели на белом снегу ее беспорядочно разбросанные избы, окруженные плетнями, на кольях которых виднелись вздетые, похожие на отрубленные головы глиняные корчажки. Улицы и проулки села простирались в разные стороны без всякого смысла и плана: кто где захотел, тот там и строился.

Подобное расположение способствовало живописности села, особенно в летнее время, когда зеленели деревья и в палисадниках расцветали белые и розовые мальвы. Но сами строения поражали своей бедностью и однообразием: в большинстве это были грязные кирпичные, крытые гнилой соломой избы, единственное украшение которых состояло в незатейливых аляповатых меловых разводах между окнами, изображающих елки, кресты и крылатые чудовища, называемые петухами, но более похожие на змеев горынычей, нежели на милую домашнюю птицу.

Шестьсот семьдесят восемь человек мужеска и женска пола, принадлежащих полковнику Шлихтингу, проживало в этих избах, и для полковника они были не более как шестьюстами семьюдесятью восемью ревизскими душами, то есть рабами, которых он мог продать, заложить или обменять на лошадь, на собаку, коляску или английское ружье. Для него все эти населяющие Тишанку люди были как предметы неодушевленные, как некая часть его богатства. Говоря и думая о них, он представлял их себе не людьми, подобными ему и его жене, то есть не живыми существами, наделенными какими-то чувствами, способностями, характерами, а единообразной, лишенной человеческих качеств серой массой, точно так, как в деловых разговорах со своим управителем представлял себе столько-то пудов или возов хлеба, столько-то десятин пахоты или столько-то бочек сала. Он, правда, иных знал по именам или по внешности, но, если по правде сказать, жеребцов и кобыл своего конного завода знал гораздо лучше. В крайней от усадьбы избе, допустим, проживал Нестёрка Золотой, нескладный мужик, зиму и лето таскавший рваный полушубок, а что это за человек – Нестёрка – и какие у него были горести и радости, полковник не имел ни малейшего понятия; но в конюшне, в крайнем от входа деннике, стояла Ворожилиха, игреневой масти кобыла, и про нее он знал все: и когда ей жеребиться, и какова ее рысь, и как у нее заживает ни оттуда ни отсюда появившийся на левой передней щетке мокрец.

А между тем эти шестьсот семьдесят восемь человек, составлявших часть богатства полковника Шлихтинга, жили своей самобытной жизнью, полной глубоких мыслей и великого земляного труда. И, несмотря на то, что мрак невежества и суеверия, подобно черной осенней ночи, окутывал тишанских жителей, у них была своя древняя культура, свои поэтичные предания, свое искусство, своя агрономическая наука и своя история.

И даже свои летописцы были.

Еще с самого далекого детства Ардальон помнил большую, размером в цельный лист, переплетенную в рыжую кожу книгу. Запомнил ее желтоватые, толстые, видимо, очень прочные листы и странным, затейливым почерком, с завитушками и титлами, выведенный заголовок: «Анналы тишанской жизни».

Эта книга была замечательна своим древним запахом (старые книги всегда пахучи), своей трудно разбираемой прописью (где буква В имела начертание П, а Н и С почему-то выглядели как латинские N и S) и, главное, массой непонятных слов (таких, как анналы, деи, сакра, манускрыпты и прочие). Кроме всего перечисленного она еще и тем была особенна, что хранилась не на виду, а в черной шкатулке с поющим замком и вынималась на свет божий в тех лишь случаях, когда отец что-то вписывал в нее; сделав запись, он снова укладывал книгу в шкатулку и замыкал.

Когда осенью тысяча восемьсот шестидесятого года тетенька уехала в Воронеж «припадать к стопам преосвященного», Ардальон, скучая в одиночестве, вспомнил об этих таинственных «Анналах». Отыскав знакомый ключик, со звоном открыл шкатулку и стал читать, сперва с трудом разбирая старинное письмо, с трудом понимая вычурные обороты речи, но вскоре освоился и уже не мог оторваться, пока не дочитал до конца.

Книга начиналась так:

«Сии записи или лучше называемые, анналы, начаты новембрия втораго, года 1721-го. Для познания в последуюсчем многих дей, всемогусчею Натурою ово людьми учиненных в оном месте, именуемом сельцо Тишанское, губернии Азовской, епархии же Воронежския и Елецкия. Святыя церкви архидиакона Стефана грешный иерей Симеон Полиевктов».

Следом шла запись, озаглавленная «От чего именование сусчествует». В ней пренаивно полагалось, что название села произошло от того, что тишанские земли были будто бы родовой вотчиной тишайшего царя Алексея. «Хотя сие и безспорно, – писал Симеон Полиевктов, – тако сказую истории для, понеже неколикие любомудры тщатся оное прозвисче толковать лукавством, как бы происходясчее от тихия воды Битюка, ано сие не верно».

После чего автор рассуждал о времени основания села, высказывая справедливое предположение, что «хотя о манускрыптах или описях или иных извесчениях не добре сведом, многия сказаниа вельми свидетельствуют, что певожитель сей рекомой Тишанки в оных местах ранее устроения Бобровского городка объявился».

Далее тишанский Нестор приступал к описанию событий, коих свидетелем в недавнее время был сам. И хотя события эти (корабельное воронежское строение и связанные с ним крестьянские повинности и знаменитые бунты) были в тишанской истории немаловажны, Симеон, вероятно, именно потому, что все происходило на его глазах и со знакомыми ему людьми, оказался как бы в плену у многих незначительных, второстепенных происшествий: он старательно перечислял имена забранных на воронежское строение односельчан, или тех, что поверстались в бунтовскую рать атамана Луки Хохлача, или тех, кои числились в утеклецах и дома которых были разорены царскими карателями. Но о самом строении, о великой битве карателей с атаманским войском, о личности самого атамана, которого, безусловно, знавал, рассказывал как бы мельком и неохотно.

Так, о корабельных деяниях Петра на Воронеже Симеон Полиевктов писал, что «верфи велики, изрядны бысть, хотя человеков мучительство и истязание на оных паки и паки изрядней».

О битве вольных атаманцев Луки Хохлача с государевыми драгунами сообщалось, что «к реке Курлаку пришли яко драгуни, тако и Лукашкины тати с конницею и пехотою, и зде учинился беспосчадный бой 28-го дня апреля, года одна тысяща семьсот осьмаго». Такая краткость записи происходила, может быть, от боязни доверить бумаге свои сокровенные мысли, а может быть, и от враждебного презрения к хохлачевым «татям». Но зато летописец назвал имя одного из самых жестоких карателей, которому «за усердие пожаловано царскою милостию сельцо Тишанское с великими лесными, речными и луговыми угодиями».

Этим «достославным и могусчественным мужем», как его называл Симеон Полиевктов, был не кто иной, как господин подполковник Вильгельм Шлихтинг, «не русский человек», – как бы между прочим добавляет Симеон.

Затем, покончив с «деями великими», летописец заносит в «Анналы» события вовсе уж мелкие: под годом 1722 – пожар церкви; под 1723-м – устроение собственного дома и получение камилавки; под 1724-м – великое огорчение по поводу того, что его мерин, нажравшись зеленого овса, раздулся горой и издох. Но под 1725-м – не без злорадства извещает о смерти царя Петра, того, «кто все сусчее мнил перевернуть дном к верху, ано сам перевернулся от недуга страмного и смертельного».

«Анналы» Полиевктова обрывались на выспренней записи восхваления «императрикс» Екатерины. Видимо, представлявшая собою черновой набросок проповеди, запись эта осталась неоконченной.

Преемник же Симеонов Мелхиседек Бояркин пренасмешливо продолжил летопись: «Тако устрояет равнодушная Натура, – вечор в невежестве своем, ослище, пинал копытом льва мертва, а ныне сам от винного невоздержного пития подох, яко последняя кабацкая зюзя».

Столь бесцеремонно выдав слабость первого летописца, Мелхиседек, бывший, видимо, человекам веселого и светского нрава, вносит далее в «Анналы» ряд совершенно несуразных заметок, к тишанской истории вовсе не относящихся как, например, о блудодейственных похождениях капитан-исправника Шпилевого Кондратия, о собственной тяжбе из-за груши лимоновки, возросшей на меже его и дьячка Афанасия поместий. Легкомысленный Мелхиседек ухитрился даже оставить для сведения потомства какие-то свои денежные расчеты и, исписав довольно мелким почерком множество листов, ничего любопытного и полезного не поведал, хотя без малого сорок лет вел записи.

Часто сменявшиеся после него попы вообще почти ничего не записывали, и лишь с 1820 года «Анналы» стали заполняться сведениями, имеющими несомненный исторический интерес. Начало этим записям положил Ардальон Девицкий, Ардальонов дед.

«Великий боже, – писал он, – благослови и подвигни мя в сей летописи продолжить начатое. Легко было желторотому школяру познавать видимый мир по книжной букве; также и зрелым мужем став, за тою же буквой устремясь, прибежищем своим избрать мир ложной учености и мнить ничтожество свое в челе всего сущего. Будучи проворен в познании древних языков, постиг тонкости всевозможные в еврейском и греческом. И половину жизни своей положив не на служение богу и людям, а лишь на тщетное и суетное буквоядство, – чего сыскал, неразумной? Чина переводчика, сиречь толмача при типографии синодальной! И оным побытом до три десяти и девяти лет прокорпев над мертвыми словесами, якобы совершенствуя и исправляя их, мечтал, простодушной слепец, в мертвой их плоти обресть дух жизни живой. Ан не толико не обрел, а воочию удостоверился, что мертвое мертво есть, да паки и тлением поражено безнадежно. И смиренно просил синод святейший отстранить от книжной премудрости, рукоположив в иереи.

Так из далекого Санкт-Петербурга генваря 10-го дня 1820 года, прибыв в сельцо Тишанку, первее всего аз ужаснулся бедности, царящей в оной. Домы дурны и ветхи, кровли раскрыты до стропильных связей, люди унылы и как бы в сонной одури пребывают. У старосты Демьяна спросил – для чего столь бедственный вид являют люди и домы? Он отвечал, что голод и бескормица, другое лето хлеб не родится. Зачем же, вопросил я, господин, владющий сими несчастными, не протянет им руку помощи? «Э, батюшка! – сказал, усмехнувшись, сей деревенский министр. – Барское ли то дело? Вот, бог даст, уродится хлебушко, так и оклемаются!» Нет, друг, возразил я, ты не прав. Как же не барское дело, когда сам господь поручил владетелям пещись о малых сих?»

Видимо, беспокойный человек был дед Ардальон. В том же январе он записал:

«С одной стороны разорение видя, глад и болезни, а с другой – раскошество барское, пиры, охоты и музыки, не утерпев, пошел предстать пред очи самого сатрапа. Генерал Шлихтинг вышел в мундире, чисто на парад; благословясь, целовал руку, что мне было совестно, ибо он – в орденах и седовлас, и, верно, многих баталий герой, а я лишь червь книжный. Через такое его смирение воспрял духом, мысля, что внемлет сей властелин гласу моему, и смело изложил о народном бедствии и просил помощи голодным и страждущим. Мати божья! Куда девалось ложное смирение! Лев рыкающий предстал очам моим. „Вот что, отец, – нахмурясь, изрек генерал, – как я не берусь тебя поучать, где петь, а где кадить, так, будь любезен, и ты меня не поучай, как с моими людишками управляться. А коли ты голоден, так вот тебе!“ С этими словами он протянул мне золотой империал, но я прегордо отверг сию подачку и удалился, не достигнув ничего, а лишь посеяв вражду между обоими».

Записи были разнообразны.

Зорко вглядываясь в тишанскую жизнь, он отмечал в «Анналах» редкостные явления природы – зимний гром, оползень горы над Битюгом, странное постоянство грозовых ударов в одно и то же место; подробнейшим образом рассказывал о старинных обрядах, записывал старинные песни, поверья, легенды. Его занимало все относящееся к Тишанке: курган, возле которого пахари находили какие-то монеты и ржавые наконечники копий; полуразвалившаяся древняя башня на краю господского сада; смелый опыт тишанского земледельца, впервые посеявшего полоску подсолнуха; старое русло Битюга, лекарственные травы, деревенские приметы…

И не только дела тишанские привлекали его внимание. Бывая в Воронеже, узнавал он то об открытии купцом Кашкиным книжной лавки, то о молодом прасоле Кольцове, сочиняющем дивные песни, то о новом заводе для отливки колоколов и иных чугунных поделок. «Чудесно движется жизнь! – писал он в „Анналах“. – Ранее колокол с превеликим трудом волокли из Москвы, а ныне купчина Самофалов с братьями воронежские льет. Как не порадоваться такому фабричному процветанию! Ах, кто бы только темноту деревенскую и рабство уничтожил!»

Исследователь, любознатец он, видимо, был неутомимый, жажда полезной деятельности обуревала его. Но самым главным, судя по записям, было его постоянное противоборство господскому беззаконию и своеволию. Несмотря на предупреждение его превосходительства не вмешиваться в господские дела, он только и делал, что сражался с барским управителем, с лесниками, со сторожами-объездчиками, со старостой. Не спросясь у начальства, завел у себя в доме школу и обучал в ней письму и счету деревенских ребятишек.

В конце концов Шлихтингу надоел этот назойливый поп, он пожаловался на него архиерею, донес про тайную школу. Преосвященный Антоний вызвал Ардальона и пригрозил ему ссылкой на покаяние. Вернувшись из города, строптивый дед записал:

«Сила солому ломит. Невежество, беззаконие и тирания побеждают просвещение, справедливость и человеческие чувства. Так как же жить? Содействовать злу или противоборствовать? Первое, если б и захотел разумом, так натура не дозволит; во втором же с позором и стыдом признаю свое бессилие. Ныне спрошу себя: для чего живу?»

И он бросился с колокольни и насмерть разбился.

Об этом повествует первая запись его сына Петра Девицкого, который продолжил «Анналы».

Он был человек смирный и не пытался, подобно отцу, противоборствовать. Но он отмечал некоторые подробности тишанской жизни и писал о ней много, особенно о деревенской дикости и темноте. Ему были понятны причины, понуждавшие Тишанку жить во мраке суеверия, затормозившие ее развитие на уровне семнадцатого века. «До тех пор, – писал он, – пока существует рабство, будет царить тьма. Свободный дух человека способствует его развитию, но что же говорить о том, если у тебя одно лишь название – человек, а на самом деле ты есть вещь, которую можно купить и продать! Ведь страшно сказать, что из семисот человек тишанских жителей едва ли два десятка грамотны! Кресты, кои они ставят вместо подписи, есть не что иное, как кресты их жизни».

«Какие мы христиане, – записывал он в другом месте, – мы – язычники. И хотя и нет у нас идолов златых, как Перун, Сварог и другие, но мы и Христа не постигли. Домовой, шишига, ведьма, лешак – вот наши древнейшие повелители. Прибавьте к ним невежественного, жестокосердого помещика и хитрого сельского колдуна – и вы поймете, что такое деревенская тьма. Где помышлять о грамоте, коли у мужика, сверх меры отягченного барщиной и поборами, руки не доходят, чтобы самого себя снабдить хлебом насущным. Он, кормящий не только Россию, но и, почитай, всю Европу, часто вынужден довольствоваться такими харчами, каких барские собаки и есть не станут. Быв на летних вакациях, прекрасные стихи прочитал мне Ардальоша. Там, между прочим, есть такие строки:

Уж когда же ты, кормилец наш, Возьмешь верх над долей горькою? Из земли ты роешь золото, Сам-то сыт сухою коркою!

Эти стихи написаны воронежским книгопродавцем и писателем господином Никитиным. Прекрасно сказано!

NB. Казалось бы, два несовместимых занятия – поэзия и коммерция. Да, если торговать салом, ситцами или хлебом, или еще чем, но торговля книжная не есть ли родная сестрица Просвещения?»

В записях последних двух лет Петр Девицкий часто раздумывает по поводу предстоящей реформы. Сперва это – восторженные восхваления светлого ума и великой души государя; затем, когда понемногу очерчивается разорительная и кабальная сущность будущей «вольности», его рассуждения делаются все трезвее. Его особенно дела земельные беспокоят: как бы не обидели, не обделили мужика землей. В заметке, составленной за несколько дней до смерти, говорится:

«Все чаще и чаще слышим о денежном выкупе земельных наделов у помещика, а также о том, что наделы эти будут нарезаться по усмотрению г. г. помещиков. Если так, то не окажется ли все, о чем мечтаем, т.е. вольность и пр. – позлащенной пилюлей нового рабства? О сих намерениях в народе блуждают слухи, вызывающие покамест глухое брожение. Как бы сеющие ветер не пожали бурю. Мужичок наш тих и смиренен, пока не восстал, восставши же подобен божьей грозе. Вот о чем не надо забывать, почтенные г. г. реформаторы!»

И несколько далее:

«В богоспасаемом селении нашем новый слух: вся господская земля будет безвозмездно отдана крестьянам. Сей несуразице доверие полнейшее, ибо она пришла из города Санкт-Петербурга, а принес ее наш же сельчанин некто Василий Чибисов, унтер-офицер лейб-гвардии Уланского полка, прибывший на днях в родные пенаты как временно отпускной. Вчера, встретясь с ним на улице, я поздравил его с приездам и мы побеседовали. «Слушай, Василий Михайлыч, – сказал я, – для чего ты распускаешь нелепицу насчет земли?» – «Какую нелепицу? – удивленно спросил он. – Я никакой нелепицы не распускаю. Что земля вся до последнего клочка отойдет крестьянам, и при том безденежно, это я, батюшка, своими ушами от самого государя императора слышал». После подобного заверения попробуйте спросить с мужика выкупа! Дай боже, чтоб мои предвидения оказались ошибочными, но, во всяком случае, мы стоим в преддверии событий, которые…»

На этой незаконченной записи «Анналы тишанской жизни» обрывались, предоставляя преемнику Петра Девицкого продолжить их, а тот…

Прошла долгая, снежная зима. Дружная весна шестьдесят первого дохнула теплой мгой, снег почернел, сделался ноздреват, хрусток, коварен; под осевшим пластом собиралась ледяная вода, журчала ночами, невидимая.

В марте с амвона тишанской церкви был читан манифест.

В апреле зашумел бунт.

А в мае на желтых листах «Анналов» появилась новая запись. Кривые строки лепились как попало, налезали одна на другую, озадачивая дикостью изложения, убогой грамотой и грубой корявостью почерка.

«Чепуха, читаемая латыньским языком чепуха – реникса – чепушинка, а еще лутше чепухенция. От безделия прочтя сии заметы, смеялся мало что не до колотев вбрюхи! Ну не мудрино ж что сии писатели посвихнулися, один сколокольне брякнулся, другой того чудняе. Иерей Рафаил Синозерский!!! (Восклицания и росчерк, видимо, проба пера). Перо железно, смеху достойна, как им пишут не ведаю, но раз уж в руце, то хотя и пальцы карявы и от писма отстал, ейправо, дай же и я расскажу побрехеньку ай мы других протчех дурея?

Перво дело мужичишки бунтовать зачали, робить на барина не хочим, давай манихвест царской, а что поп у церкве чел сей поддельной не правдошной. Указаной манихвест я у церкве самолично чел им да что в нем писано? Я начто науки постих у семинарие а и то нишута не понял и прямо со святога амвона казал дураки-де, какое у вас понимание, я никлепа не понял а то вы хочите!!! Казал им только смиритеся православныи, началство лутше вашего знаит. Но они нисколко нисмирилися стали шуметь. Тут верховой скаче с Чиглы шумит не покоряйтеся! мы не покоряимся и вы ни пакаряйтесь. Аз вижу дело табак, ночным делам побег в усатбу к гаспадину Шлихтену казал ему так и так. И кто именна шумит дабы присечь. Сею ночь гастил у зятька нареченого Ардальена. Утресь с Боброва исправник со становыми прискакал давай хватать мужиков сажать вхолодное, давай гразить в сибирь сгнаю! Те мужики збунтовалися открытое, каких исправник посадил вхолодное всех выпустили, становога да старосту кинули замест тех вхолодное, давай анбары жечи. Я на пожар прибег шумлю чтож вы анчихристы, ай обезумили? Они тогда и меня сцапали да тож вхолодное. Так братие и сидел горевал, спасибо войска подошла выпустили.

Пока сидел вхолодное слышим из Воронежу сам губернатор прикатил сцарским генералам, ну их так устрели, они насилушки ноги унесли! Попришествии войскав стали мужиков пороть прижестока до омраку, аз же ходил яко пастырь, напуствал и утишал пасомых говорил терпи с богам!! Вдругой раз ни шкади!!

Взодрав протчех отпущали смирам Ваську же Чибисава того вцепи взяли увезли.

Теперь слушайте про зятька про моево Ардальешу. Он все тихо сидел вдоми, что ему про все творимые чюдеса сказывали то он стонал и плакол а с двора не шел. Наська ево жалела не плачь де успокойся. Он же подконец того оказался полоумной что я иранее замечал да помалкивал. Он под конец того слыша крики наказуемых и вопли схватил ружье и патрондаш и побег и прибег не куда а в церков и стал стрелить в божье иконы и пел яко на св. пасху елицы во Христа-креститеся!!! И таким манером все заряды пострелил. Кой ту баталею услыхали кой прибегли в церкву а там чисто сражения, дым, зятек же мой любезной знай свою елицу гвоздит. И его мила друга связав увезли на телеги в город Воронеж не знай к преосвященому не знай еще куда. Наська посля него осталась брюхата плачит, а у тетинки 5 тыс. схоронина где не ведаю а доберуся. Ну расписался дурак спать же пора честь имею кланется Рафаил Синозерский сего 1861 года селцо Тишанка Воронежской губерни».

 

Осень 1861 года

Боже мой, как долго, как утомительно долго тянулось лето!

Оно было похоже на мучительную бессонную ночь, когда Время, не замечаемое в дневном бодрствовании, являет свою грозную, неодолимую бесконечность и предстает столь существенно и почти осязаемо, что чуть ли даже не всплески его могучего течения слышатся несчастному страдальцу.

О, эти непостижимые существа – крохотные минутки! Еще так недавно, каких-нибудь полгода назад, а именно пятнадцатого апреля, они мчались вихрем, как сверкающий рой шаловливых малюток – не то купидонов, не то ангелочков, – мчались, прелестно надувая круглые розовые щечки, мелодично трубя в крошечные витые раковинки… Овеянные дивным ароматом собирающейся к цвету весны, они волшебно превращали в трепещущую музыку все вокруг: скучную Дворянскую улицу, грохот телег, топот солдатского марша, унылый колокольный звон. И так удивительно, на легких крылышках пронеслись, исчезли в наступающих сумерках, оставив в ладони нежный аромат Наташиных духов.

В кромешной тьме октябрьской ночи размеренно постукивал маятник, и каждые тридцать минут невидимая, из невидимого домика выскакивала кукушка, деловито, без страсти, выговаривала суховатое «ку-ку» и снова скрывалась на полчаса в таинственном жилище.

Иван Савич вздохнул и провел по усталому от боли лицу рукой. Ладонь была пропитана запахом йода и скипидарной растирки. Преодолевая мучительную боль, он потянулся, чтобы сесть, опершись спиной на подушки. В таком положении оказалось, что комната не так уж темна: серые проемы трех окошек хоть и скудно, но все же освещали кое-что, – какое-то белое пятно в углу (полотенце?), какой-то смутный очерк неуклюжего предмета на столе (самовар?); какие-то блики играли на тумбочке – склянки с лекарствами.

Но что-то твердое неприятно и больно вдавливалось в самый крестец. «Что бы это такое могло оказаться под подушками?» – озадаченно соображал Иван Савич. Конечно, пустое дело было бы взять, завести за спину руку да и пощупать, но такое движение неминуемо принесет боль… Нет, пусть уж лучше снаружи давит, чем эта проклятая боль внутри!

«Но все-таки что же это такое?»

Еще раз прокуковала кукушка. На дворе глухо прокричал петух, ночь, стало быть, перевалила на вторую половину. Что же под подушками? Наконец вспомнил: евангелие.

И мысли перекинулись на Михаила Федорыча.

Милый друг и непонятный человек!

Иной раз он удивительно чуток, душевен; в суждениях о жизни, о литературе выказывает справедливость и глубину мысли. В эти минуты он действительно – милый друг, или, как шутливо называет его Иван Савич – шер ами. Но проходит день, другой – и перед вами новое и, надо сказать правду, пренеприятное лицо: суховат или не в меру выспрен, какая-то чиновничья чопорность, чиновничьи суждения; от умного, живого человека пахнёт вдруг такой благонадежной великопостной вонью конопляного масла, восковых свечей, полицейского участка! Недаром умнейший и прозорливейший Николай Иваныч называл де-Пуле Янусом двуликим.

Его все лето не было в Воронеже, он |разъезжал по губернии, уйдя с головой в дела статистические и этнографические. Воротясь из поездки, стал навещать Ивана Савича ежедневно, часами просиживая у его постели и почему-то толкуя исключительно почти о предметах религиозных. Иван Савич не был атеистом, он как-то, по-своему, верил, но верование его было никак не церковным, не только не признающим официальное православие, но прямо противящимся ему. Попы, монахи, весь их быт, вся их темная деятельность внушали ему отвращение давно, с семинарской скамьи. Однажды у него вырвались такие стихи:

Поп, обросший бородою, По дворам с святой водою Будет в праздники ходить, До упаду есть и пить, За холстину с причтом драться Попадьи – жены бояться, Рабски кланяться рабам И потом являться в храм…

Церковность, поповство были ненавистны Ивану Савичу своей тупостью, подлостью, невежеством и лицемерием. А де-Пуле почему-то по приезде из своих губернских вояжей обернул к Никитину именно это свое лицо – ханжеское и церковно-поучительное. Было смешно и неприятно видеть его толкующим вопросы этакого пропахнувшего лампадным маслом православия.

Небрежно, изящным жестом сбивая пушинку со шляпы, поигрывая франтовской тросточкой, Михаил Федорыч затевал скучнейшие рассуждения о какой-нибудь статье из «Епархиальных ведомостей» или о записках келейника свежеиспеченного Тихона Задонского, напечатанных в журнале «Православное обозрение». Затем приносился и самый журнал и вслух прочитывались избранные места из «Записок». Иван Савич, случалось, задремывал во время чтения; тогда де-Пуле уходил на цыпочках, оставив на тумбочке возле дивана журнал.

Так у постели Никитина появились евангелие, творения Иоанна Златоуста, разрозненные нумера «Православного обозрения», какие-то подслеповатые брошюрки о жизни души вне тела, о сладости покаяния и тому подобные. Мишель был неутомим.

– Послушайте, – сказал однажды Иван Савич, – похоже, вы меня усиленно готовите к путешествию ad patres, к благостной кончине христианской? Так позвольте вам заметить, что я еще не собираюсь… У меня еще есть надеждишка!

В его голосе слышались усмешка и раздражение.

– Что вы, что вы! – поспешил возразить де-Пуле. – С чего это вам в голову пришло?

– Да как же! Черт знает чем пичкает последнее время: какие-то задонские келейники, сладость покаяния! Расскажите-ка лучше, что в городе делается? Что новый губернатор?

После тишанских беспорядков граф Дмитрий Николаич был отстранен от губернаторства; его место заступил генерал-майор свиты его величества господин Чертков.

Михаил Федорыч на короткое время отвлекся, рассказывал что-то о новых банях и фонарях, о всяких толках и пересудах по поводу затеваемой прокладки железной дороги от Москвы до Воронежа и далее, на Ростов. Иван Савич оживлялся и, забыв про свои железнодорожные огорчения в питерском путешествии, хвалил быстроту передвижения по чугунке, радовался широким, открывающимся Воронежу возможностям.

Но Михаил Федорыч снова незаметно поворачивал разговор на душеспасительные темы, железным дорогам явно предпочитая недавнее открытие мощей святителя Тихона.

Наконец он привел с собой какого-то отца Арсения, ученого иеромонаха, окончившего киевскую академию. Черносмуглый, похожий на цыгана, с вострыми, беспокойно бегающими глазками, он сразу принялся рассказывать о своем путешествии в Задонск, восторгаясь тамошними торжествами и расхваливая праведное житие преподобного Тихона с таким наигранным жаром, словно был барышником, норовящим всучить простодушному покупателю разбитого на все ноги, опоенного мерина.

Иван Савич вежливо слушал отца Арсения, изредка бросая укоризненные взгляды на де-Пуле: к чему эта комедия? Но Михаил Федорыч ловко отводил глаза, делал вид, что ничего не замечает.

О, лукавый Мишель!

Кукушка прокуковала пять раз. Вот наконец, кажется, и утро. Два окна – два синих глаза. Сумрак развеялся. Можно разглядеть всяческие мелочи: стакан с недопитым чаем, гитара на стене, полочка с книгами, пестрый половичок, возле которого на красновато-желтом полу – клочки начатого и порванного письма.

Два окна – два синих глаза…

Ах, Наташа!

Седьмого июля он ей писал последний раз.

Это была коротенькая записочка, каких-нибудь десятка полтора строк, страничка почтовой бумаги. «Говорить мне тяжело, – признавался Никитин, – писать тем более».

Впрочем, его и рука выдавала: кривые строчки, дрожащий, сделавшийся вдруг похожим на старческий почерк.

Иван Савич и в прежних письмах не скрывал серьезности своей болезни, и то, что он в этой последней записке признавался в слабости, не представляло ничего странного: болезнь есть болезнь, вместе с физическими расшатываются и духовные силы, но заключительная фраза: «от всей души желаю Вам здоровья и счастья» – звучала как сдавленное рыдание при разлуке навсегда.

«Я умираю!» – вот был подлинный смысл этой фразы.

Сколько раз затем брался Иван Савич за перо, чтобы написать Наташе длинное хорошее письмо, и все получалось не так – то слишком сухо и сдержанно, то, наоборот, пылко и страстно до неприличия. Он рвал эти неудавшиеся письма: вон в рассветных сумерках белели клочки бумаги на полу, куски горячих, кровоточащих слов, которыми он пытался выразить всю глубину своей любви, уважения, благодарности.

Слова были не те.

Но вот вопрос: а существовали ли в бедном человеческом лексиконе – те, особенные, единственно нужные? И можно ли заменить словами то, что так просто и точно высказывается взглядом, легким прикосновением к руке, улыбкой, поцелуем? Вот странно, поцелуем! Как можно!

Два года на уме – только она, только Наташа; два года почти беспрерывных, каждодневных мечтаний о ней – и ни разу воображение не нарисовало того, что легко рисовало когда-то в мимолетных любовных грезах о Наталье Вячеславне, о мамзель Жюно, об Александрине… обнаженные плечи, объятия, податливость нежного тела… Ни разу! И вдруг сейчас, в эту бессонную, мучительную ночь, мелькнула на мгновение мысль о прикосновении, о поцелуе… «Ну, не скотина ли? – обругал себя Иван Савич. – Задыхающийся труп, жалкие останки человека! Да ведь она…»

Он задохнулся от волнения и счастья, что в жизни своей нашел ее – единственную, ту, что с юношеских лет иначе и не воображал, как парящей на недосягаемой небесной высоте, у самого престола господня, окруженной сиянием бесчисленного сонма рафаэлевых херувимов. Какая непостижимая красота, какая святость!

А в порванных письмах – грубые и тусклые, невыразительные слова: «был бы счастлив увидеть Вас», «храню воспоминание о наших встречах», «моя мечта – быть с Вами, глядеть на Вас».. Слова, слова, жалкие обрывки жалкого чувства!

В самом деле, какими словами можно было выразить то восхищение и ту благодарность, когда месяца четыре назад, вскоре после его письма, где он впервые сказал откровенно о серьезности своего недуга, – на пороге его комнаты появился вдруг знакомый малый с известием, что «барышня приехамши, они тут, в Воронеже, и просят написать, можно ль прийтить?» А незадолго перед тем Никитин чуть ли не со слезами читал ее письмо, в котором она умоляла его разрешить ей приехать и ухаживать за ним, быть его сиделкой. Не было меры благородству и душевному величию этой девушки!

– Спасибо, спасибо, любезный, – сказал Иван Савич посыльному. – Передай барышне, что я ей напишу.

– Пожалуйте ответ, – сказал малый, – барышня велели, чтоб беспременно был ответ.

– Видишь ли, – смутился Иван Савин, – я, кажется, сейчас и написать-то не в состоянии… Ты мне скажи, где барышня квартирует, я ей напишу непременно.

Малый назвал улицу, имя домовладельца и ушел.

Но Иван Савич так и не написал ей, не хватило решимости сказать: «Не приходите! То, что вы увидите, – страшно».

И она уехала, не только не обидевшись, как на ее месте поступила бы любая женщина, но даже передав ему перед отъездом небольшое письмецо, в котором было столько любви и чуткости. «Милый друг, – писала она, – я догадываюсь о причинах Вашего нежелания видеть меня сейчас, и мне, конечно, немножко больно, но не то, что Вы не хотите, чтоб я была подле Вас, а то, что, во-первых, думаете, что мне будет тяжела обязанность сиделки, а во-вторых, что ставите под сомнение мою твердую решимость не обращать внимания на всяческие толки и пересуды, могущие возникнуть в результате наших встреч. Одно могу сказать: папа́ знает, куда и зачем я поехала, а до остальных мне, видит бог, дела нет. Ну, не будем более говорить об этом, Ваша воля для меня – закон. Скорее, скорее поправляйтесь и приезжайте к нам хотя бы и полубольным. На этот раз мы все Вас приглашаем, и я, и папа, и сестры. Слышите? Приезжайте, мы ждем Вас. Ваша Н.».

Письмо было передано самой Натальей Антоновной через Анюту, когда Никитин спал. Потом Анюта рассказывала Ивану Савичу об этом посещении, по-женски восхищаясь нарядами барышни, с мельчайшими подробностями описывая их – какая шляпка, да какая тальма («одних кружев целковых на пятьдесят, ведь это ж обдумать!»), да какие перчаточки с серебряными застежками, да сережки, да ридикюль…

Иван Савич жадно слушал эти простодушные рассказы, в которых переплетались описания каких-нибудь манжеток и рюшей с Наташиными словами, забавно и трогательно звучащими в Анютиной передаче. Как грубо, невежливо показалось ему то, что он не ответил на последнюю записку, заставил Наташу мучиться, бог знает что предполагать… «Сейчас же, сию минуту надо написать ей, объяснить, извиниться!» Иван Савич потянулся к тумбочке, чтобы взять листок бумаги и карандаш, но не нашел ни того, ни другого. Аккуратным рядком стояли лекарства – флаконы, коробочки с облатками, пакетики, а бумаги не было. Аптечные ярлыки – желтые, голубые, розовые, сложенные стопочкой и перевязанные гарусной ниткой, преспокойно лежали подле этой микстурной и облаточной батареи, а бумаги не было. Вот эта Анюта! Всякий раз, забегая к Ивану Савичу, она долгом своим почитала навести порядок на тумбочке – смахнуть крошки, переменить воду в стакане, сдвинуть в рядок флаконы и коробочки и обязательно при этом засовывала куда-нибудь нужную книгу, бумагу, карандаш…

– Анюта! – нетерпеливо позвал Никитин. – Анюта!

«Ах, боже мой! – сокрушался он. – Скорее, скорее надо написать, отослать сегодня же!»

Превозмогая боль и слабость, Иван Савич поднялся с дивана, кое-как добрел до стола; задыхаясь от утомления, дрожащей рукой принялся писать, оправдываться: «Не писал потому, что позабыл, где Вы квартируете, хотя Ваш кучер и сказал мне фамилию хозяина дома…» Жалкая отговорка: забыл! Как можно забыть? Да и не забыл вовсе, отлично помнил, но что же иначе сказать в свое оправдание? Неужто правду? «Я умираю, я страшен, я не хочу, чтобы вы видели меня таким!»

«Ложь во спасение», – любил говаривать матери вконец изолгавшийся в своих пьяных спекуляторских махинациях батенька. Мамаша вздыхала: «Враки что собаки, в одиночку не ходят, одна заюжит, другая прибежит!» Вот уж истина-то! Соврав, что запамятовал фамилию домовладельца, на этом не остановился: «Голова моя еще слаба, я все забыл». Все! Как бы не так! Вчера проверял магазинные счета, – все до крошечки, любая расписка, щербатая копейка – все, все в памяти. «Враки что собаки!» Даже чистейшая правда последних строк («буду тогда только счастлив, когда буду иметь возможность видеть Вас»), даже и эта жалкая правда заканчивается ложью; Никитин пишет: «Быть может скоро!» – а знает, что – никогда, что смерть уже бродит где-то около, заглядывает по ночам в чисто вымытые окошки дома на Кирочной: где, мол, тут этот Иван Савич?

Коротенькое письмецо, в котором трижды повторенная «ложь во спасение», запечатано наконец, его надобно скорее, скорее на почту.

– Анюта! – зовет Иван Савич. – Анюта-а!

Ему кажется, что он кричит, что стекла в доме дрожат от его крика, а на самом деле это всего лишь свистящий шепот, который и в соседней-то комнате едва ли слышен.

В открытую форточку доносятся чьи-то голоса, среди которых он различает и Анютин голос. Собравшись у ворот, бабы судачат, слушают Анютины рассказы про барышню, что приезжала к Ивану Савичу; затем что-то про свадебную гульбу у купцов Копенкиных, которая обошлась в пять тысяч; что-то про какие-то чудеса, происшедшие у мощей святителя Тихона.

– Анюта… – шепчет Никитин. – Анюта…

Она явилась, когда уже наступил вечер и было поздно идти на почту.

– Иван Савич, голубчик! – вскрикнула она, увидев его сидящим, беспомощно повалившимся головой на стол; ей показалось, что что-то страшное случилось с ним, что он умер.

– Голубчик! Голубчик! – испуганно лепетала Анюта, гладя Ивана Савича по спине, пытаясь заглянуть ему в лицо.

– Трещотка! – с неожиданной силой оттолкнул ее Никитин. – Трещотка, сорока! Я кричал, кричал, а ты…

– Господи! – ахнула Анюта. – Да вы бы в стаканчик постучали!

– «В стаканчик»! – раздраженно передразнил ее Никитин. – Вот возьми письмо, и чтоб завтра с первой почтой… И уйди, пожалуйста… Уйди! Видеть тебя не могу… вас всех не могу! – поправился он.

– Ох, да что ж это… – начала было Анюта, но Иван Савич сердито махнул рукой, и она ушла обиженная, вытирая фартуком слезы и бормоча какие-то жалкие слова оправдания.

В июне и в начале июля были еще два письма от Наташи. На первое Иван Савич ответил довольно пространно, много рассказывая о своей болезни. Письмо было написано спокойно, сдержанно, может быть, даже чуть суховато. Скучная рассудительность проглядывала в ином месте (о неудобстве в его теперешнем положении жить в деревне, где нет ни доктора, ни аптеки), в ином – равнодушие, холодное сетование на пустяки (журналы приходят неаккуратно, тогда как это единственная его отрада). В таком спокойствии, в такой рассудительности чувствовалась какая-то отрешенность от жизни, смирение перед неотвратимостью того, что должно случиться.

Последнее же письмо, помеченное седьмым числом июля, было откровенным признанием окончательного поражения («я покорился, молчу и принимаю лекарства») и прощанием навсегда («от всей души желаю Вам здоровья и счастья»).

Натали отгадала подлинный смысл последних писем Никитина и мысленно простилась с ним.

А ему вдруг стало легче.

Он начал чаще прогуливаться, изредка выезжал за город. У него появилась надежда на спасение (он говорил: «Надеждишка») и вместе с нею – неутолимая жажда жизни. Боли в груди ослабли, легче стало дышать, но какая-то немощь все еще сковывала его тело, и было непонятно – почему же не возвращаются силы?

После короткой прогулки ноги наливались свинцом, плохо слушались руки, тянуло прилечь. Он присаживался где-нибудь на солнышке, с наслаждением отдыхая и думая все об одном: жить! жить! И часто разглядывал свои руки: сколько бы еще сделали они, эти широкие в кости, с набухшими жилами, большие и когда-то сильные, мужицкие руки! Все равно – писать ли стихи, вилами ворочать ли, мешки ли с овсом таскать, – все равно, лишь бы работать, дышать, чувствовать жизнь.

Жизнь! Как же Иван Савич любил ее.

Но облегчение было недолгим. «Надеждишка», вспыхнувшая в нем, вскоре угасла. Снова ночами слышалась ему беззвучная поступь той, что ждала терпеливо, пустыми, мертвыми глазами заглядывая в окно.

Казалось, не было видимой причины отчаиваться, помышлять о смерти: прекратилась изнурительная лихорадка, кашель не так изматывал, как прежде, тупая, жестокая боль в груди сменилась легким иголочным покалываньем. И доктор, постукивая по ребрам, хвалил, подбадривал:

– Вот какие мы стали молодцы! Так-так… еще вздохните… Отлично!

Но когда Михаил Федорыч спросил его – так ли уж в самом деле хорошо и можно ли надеяться на счастливый исход, он поджал губы и, отведя глаза в сторону, сказал:

– Месяца два в лучшем случае. Наша с вами обязанность сейчас поддерживать в нем уверенность, надежду на выздоровление. А впрочем, – добавил он, – все в божьей воле.

– А знаете ли, – де-Пуле значительно поглядел на доктора, – знаете ли, я заметил у него благоприятные симптомы: он пишет!

– Вот как? – удивился доктор. – Это действительно…

Присутствовавший при этом разговоре Савва сказал:

– Надо быть, выдюжит, наша порода крепкая.

И всем им мнилось, что они отлично понимают состояние Никитина: доктор руководствовался своими медицинскими познаниями, Михаил Федорыч видел благоприятные симптомы, Савва просто гордо верил в неуязвимость и силу своей породы. И так или иначе, все они надеялись. Но сам Иван Савич знал твердо, что тянувшееся весь август облегчение – не более как передышка, что «надеждишка» его есть самообман. Причина такой мрачной уверенности заключалась как раз в том, что Михаил Федорыч считал благоприятными симптомами: его письменные занятия.

Раза два де-Пуле заставал Ивана Савича за писанием: привалившись спиной к поставленным торчмя подушкам, он что-то быстро набрасывал на листке бумаги, однако, завидев Михаила Федорыча, проворно прятал бумагу под одеяло.

Но что же он писал?

В рассветном сумраке валялись на полу клочки того, что было написано вечером: одно из бесчисленных неотправленных писем.

Почему же не удавались ему эти письма?

Почему он не мог говорить с Наташей так, как прежде, – с ласковой простотой, с человеческой нежностью?

Почему?

Он знал. Умирающий, он простился с ней навсегда, а сейчас, как воскресший Лазарь, встал из гроба – страшный, уже однажды бывший мертвым, и вот, как бы оживший, ходит, движется, говорит, неотличимый от других, воистину живых людей…

Но эти комья могильной земли, прилипшей к савану! Этот мертвый, душный запах склепа!

Для него, полумертвого, и она была, как призрак, как тень, являвшаяся в видениях из мира несуществующего. Как выдуманная литературная героиня – с ее самоотверженностью, с ее высоким благородством, с ее нравственной недосягаемостью – как Антигона, как орлеанская девственница, как Мадонна… Потому-то и страсти подлинной, живой, человеческой не было у него. Потому-то и то, что он писал ей, оказывалось или холодным, как лед, или ненатурально-развязным.

И он рвал эти неоконченные письма, как прежде, случалось, рвал неудавшиеся стихи.

Как были порваны наброски к поэме о городском голове.

Между тем желтела, подергивалась ржавчиной листва. Мерно постукивал маятник, ведя счет ускользающим минутам, укорачивая дни, сокращая время жизни. Кончился август, кончилась передышка, и снова болезнь повалила Ивана Савича на опостылевший диван.

И потянулись безотрадные дни и изнурительные, долгие, бессонные ночи с темной путаницей мыслей, с вереницей воспоминаний, с тяжкой тоской ожидания рассвета.

Недуг вернулся нежданно, в одночасье. Двадцать девятого августа Иван Савич проснулся необыкновенно рано с тревожной и вместе радостной мыслью о каком-то предстоящем очень важном и значительном деле. В верхних стеклах окон голубело ясное небо, слегка уже по-осеннему побледневшее; под свежим утренним ветерком беззвучно трепетали, тронутые багрянцем, листочки тополя. Хитрейшим узором разукрашивали занавеску стебли разросшейся в карачунском обливном горшке розовой травки. И стояла успокоительная тишина, в которой рассудок легко и быстро скинул путы болезненного сна, и неясная мысль о предстоящем деле приобрела зримые очертания.

На днях прибыли долгожданные книжки «Воронежской беседы», и Никитин как бы заново перечитал своего «Семинариста». Повесть была написана так скоро, что он, сочиняя ее, не успел привыкнуть к рукописи. Лихорадочная быстрота работы опьяняла. Обычная сдержанность покинула Ивана Савича, он писал, смеясь и плача. Последние страницы доконали его, он слег, обессиленный.

Затем «Семинарист» отправился в длительное странствие: сперва по цензурным мытарствам, потом – полгода – в типографии, и Иван Савич словно бы отошел от повести в сторону, изредка лишь вспоминая о ней в письмах, – то тревожась за ее судьбу в цензурных застенках, то сетуя на задержку в печати. И потому, что готовая рукопись и дня не полежала на его столе, а сразу же ушла в Москву, он как-то и не привык думать о повести как о своем произведении и не представлял себе ее художественной красоты.

И вот, перечитав «Семинариста» в сборнике, он понял, как крепка и художественно совершенна его проза и как много еще надобно рассказать читателю именно прозой. «Даль свободного романа» представилась Никитину. Еще не совсем ясные очертания чего-то нового смутно обозначились в этой дали, но даже от того, что смутно увидел, дух захватило.

Оказывалось, что все, что сделал, – это еще только полдела. Главное дело, как рассветная полоска в сумерках нового утра, брезжило где-то вдалеке.

Главное был роман.

Основой его вырисовывалась история пятерых, сменивших друг друга губернаторов – барона фон-дер Ховена, генерала Лангеля, князя Долгорукого, генерала Синельникова и графа Дмитрия Николаича. Летопись их смехотворной деятельности, их вздорных административных подвигов должна разворачиваться широко, спокойно, в духе эпическом, – ни тени улыбки. Несторово бесстрастие в изложении событий: один велит насадить на Дворянской улице бульвар и вырыть вдоль домов канавы, другой – тотчас по прибытии – отдает распоряжение канавы засыпать, а бульвар срубить; один устанавливает все на той же Дворянской сорок семь фонарей, сменивший его фонари упраздняет за отсутствием средств на масло и содержание фонарщиков; один все годы своей деятельности посвящает титанической борьбе с нищими, приказывая полицейским стражникам хватать их и препровождать в часть, другой – наоборот – дозволяет побираться беспрепятственно. Граф Дмитрий Николаич, например, ознаменовал свое появление в городе Воронеже сооружением по обочинам мостовой желтых столбов, а генерал-майор свиты его императорского величества господин Чертков оные столбы велел незамедлительно устранить! Это ли не великие государственные умы, это ли не образцы административного глубокомыслия! И как все эти «деятели» борзы и неутомимы в своих фонарных и бульварных преобразованиях! Но стоит завести речь о воскресной школе, о женской гимназии, о городской библиотеке – и тут вы упретесь в каменную стену, тут они глухи, немы, невидящи. Когда Иван Савич, воротясь из столичной поездки, высказал графу мысль об офенях, о книжной торговле в деревне, тот в ужасе замахал руками: «Избави бог, что вы еще там придумали! Мужик и так вконец избаловался, у него в голове и без того бредни, а вы со своими книгами!» – «Но, ваше сиятельство, офени понесут в деревню лишь самое полезное – жития святых, буквари…» – «Буквари! – раздраженно воскликнул граф. – Да это-то, почтеннейший, и есть корень зла! А жития для того мужику не надобны, что он ходит в храм и там слушает святое писание!»

Итак – роман, но…

«Послушай, голубчик, – спросил себя Никитин, – да ты справишься ли с этакой махиной?» – «Справлюсь, справлюсь! – засмеялся Иван Савич. – Во мне сейчас такая сила, о какой я и мечтать не смел!»

Он оглянулся на все, что сделал, начиная с опубликованного в «Ведомостях» первого стихотворения «Русь». Боже ты мой! Какое школярство, какие метания! От Кольцова к Майкову, от Майкова к Некрасову… А что же, собственно, был Никитин? Два-три ландшафта, история хромого Тюрина, «Кулак», до некоторой степени. Собственно же Никитин только-только начинался. Он начинался поэмой «Хозяин» и отличной прозой о семинаристе. «На старом кургане в широкой степи прикованный сокол сидит на цепи» – вот Никитин! Страшная в своей правде история Яблочкина – Ардальона, «Вырыта заступом яма глубокая» – вот Никитин!

Теперь – роман…

– Вас какой-то человек спрашивает, – входя с самоваром, сказала Анюта. – Не то из больницы ай из богадельни, чевой-то я в толк не взяла…

У ворот дожидался дюжий небритый детина в засаленном архалуке, в рыжих стоптанных валенках.

– Вот вам записку велели передать, – сказал он и, порывшись за пазухой, вытащил крохотную грязную бумажку и протянул ее Никитину.

«Дор. Ив. Сав.! – прочитал Никитин кое-как нацарапанные карандашом строки. – Пишет Ваш знакомый Ард. Д-й. Дорогой И. С! Ради бога, приходите хотя бы на мин. Тоска, голова бол. хочу сообщ. нечто, в запис. нельзя, секр. Подат. сего Вас проводит.

Ард. Д. Пожалуйста, не откажите».

– Какой уж день пристают, – хмуро сказал посыльный, – все сходи да сходи.. Желают вас повидать. Да вы не опасайтесь, они тихие. Правда, иной раз, – он как-то странно усмехнулся, – иной раз находит на них, так мы их тогда в особую камору…

– Постой, постой, – сказал Никитин, – не пойму я, голубчик, объясните, где он?

– Как где? В умалишенном доме-с, – ухмыльнулся детина. – Где же им еще быть?

Свидание было ужасно.

Провожатый ввел Никитина в большую грязную комнату больницы и, бесшумно ступая валенками, удалился.

– Погодите тут, – сказал, – я мигом-с.

С далекого детства само название – сумасшедший дом – вселяло в Ивана Савича чувство непостижимого отвращения, смешанного со страхом. Запомнились рассказы маменьки о каком-то беглом сумасшедшем солдате, который, скрываясь за кладбищем, в Кругленьком лесу, нападал на одиноких прохожих и душил их. Это куда страшней было нянькиных сказок о привидениях и мертвецах. Жутко становилось при мысли о том таинственном, мрачном мире, в который вдруг погружалось человеческое сознание. Населенный безобразными химерами, мир этот, в отличие от сказок, страшен был тем, что не выдуман, что существует. Наконец, смутные слухи о жестоком обращении с умалишенными, о зверских побоях, цепях, смирительных балахонах…

Иван Савич огляделся не без робости. Комната, в которой больничный служитель покинул его, была самой обыкновенной грязной и скучной комнатой, какие не раз случалось видывать в любом казенном заведении; она ничем не отличалась от подобных комнат в воинском присутствии, в полиции, в той же семинарии. Но какая-то особенность все-таки чувствовалась, и Иван Савич никак не мог уразуметь, в чем же, собственно, заключалась эта особенность, пока наконец не сообразил: решетки! Ржавые, толстые железные прутья на окнах, мутные, пыльные стекла, сквозь которые скудный свет яркого дня сочился сонно, мертво, как потухающие глаза, – вот что было особенностью.

Иван Савич ждал, напряженно вслушиваясь: не идут ли? Но была тишина; лишь откуда-то, вероятно со двора, доносился жиденький тенорок, старательно выводящий слова песни:

Твой взор не выпускаю Из мыслей никогда, И в мыслях лобызаю Твой образ завсегда..

Скрипнула дверь, и, обернувшись, Иван Савич увидел знакомого служителя, сопровождаемого странным человеком в изорванном сером халате, из-под которого виднелось грубое, заношенное белье и босые, покрасневшие, видимо, озябшие ноги. Полой халата он прикрывал лицо, словно защищаясь от сильного ветра.

– Ну, будя, брат, хорониться-то, – сказал ему служитель, – пришли… Вот господин Микитин.

– А ты не врешь, наемник? – не открывая лица, недоверчиво спросил человек в халате.

– Какая ж мне прибыль вам врать? – усмехнулся служитель. – Говорю – привел, значит, привел. Да коли так-то станете хорониться, то и не увидите…

– Ардальон Петрович! – дрогнувшим голосом сказал Никитин.

– А! – коротко вскрикнул человек в халате, робко выглянув из-за своего укрытия. – Да, да… кажется, это, точно, вы. Оставь нас! – повелительно обернулся он к служителю. – Мне всего два слова надо сказать вам… два слова! Но этот злодей… Однажды он уже подвигнул меня на поступок неслыханный… и вот, с тех пор… да, именно с тех пор я здесь!

Он оглянулся, приложил палец к губам, на цыпочках подошел к Никитину и, касаясь горячими губами его уха, прошептал:

– Берегитесь! Нас окружают палачи и убийцы! И вы сего не минуете…

И тотчас отпрянул, в изысканнейшем театральном поклоне согнулся и, снова закрыв лицо полою халата, сказал:

– Пойдем, наемник… Я готов.

– Экая незадача! – искренне огорчился служитель. – Все, кубыть, в рассудке были, и записку писали, и все… а вот поди ж ты!

К вечеру Иван Савич слег и уже более не поднимался.

Первого сентября он послал Анюту за Михаилом Федорычем. «Приезжайте ко мне сегодня в свободные для вас часы, нужно написать духовное завещание».

Де-Пуле приехал немедленно, привез с собой монаха.

Несколько дней производились скучные расчеты – кому сколько. Бумажные листы исчерчивались колонками цифр. Наконец завещание было составлено и, запечатанное в конверт, передано Анюте.

– Напрасно, право, напрасно-с! – говорил Михаил Федорыч. – Так, только сами себя расстраиваете…

И что-то монах говорил, какие-то сладкие, певучие слова.

Иван Савич не спросил, молча лежал на диване, как бы не слыша вкрадчивых голосов де-Пуле и Арсения, с тоской думая об одном: когда? Сколько еще бессонных ночей предстоит? Окаянных ночей, с мрачной вереницей длинных минут?

С опостылевшим хриплым кукованьем?

С тягостным ожиданием хмурого, ненастного рассвета?

Когда?

Мельчайшие клочки порванной бумаги все ярче, резче выступали из рассветного мрака. Часы пробили шесть раз. Кукушка перестала быть невидимкой. За стеной заворочался, забормотал отец. На кухне самоварной трубой загремели. С визгом открылась, хлопнула дверь на крыльце. Телега прогрохотала за окном, заскрипели ворота, бухнул и длинной волною поплыл прекрасный, низкий звук монастырского колокола.

Жизнь сократилась еще на одну бессонную ночь.

Иван Савич забылся, медленно пошел ко дну глубокого безмолвного омута. Спящий, он сохранял все ту же позу – сидел, привалясь к подушкам, с взлохмаченной, безжизненно поникшей к плечу головой.

Осторожно, воровски озираясь, вошел отец. Остановился в двери; насупив брови, внимательно оглядел комнату, спящего сына; покачал головой, увидев раскиданные на полу возле дивана клочки бумаги. «Завещание пишет, – подумал хмуро, – никак не распланует… все рвет, все рвет…»

Не раз видя, как Анюта выметала из комнаты на мелкие клочки изорванную бумагу, старик догадывался, что Иван Савич составляет завещание, и очень беспокоился – не будет ли обделен. С откровенной неприязнью поглядывал на де-Пуле, подозревая его в том, что он что-то нашептывает сыну против него, против отца, родившего Ивана Савича, вскормившего, давшего ему образование. «Хлюст, хлюст! – бормотал Савва вслед Михаилу Федорычу. – Мамзель-стрекозель! Откуда тебя, черта жидконогого, принесло? Каким ветром надуло? Мысленно ли дело! Припрется, рассядется с Иван Савичем – шу-шу-шу… А кой взойдешь послушать – „Батенька, оставьте нас с Михаилом Федорычем, нам надо поговорить!“ Ну, ладно, говорите, шушукайтеся… Но ежели, Иван Савич, подлец, обойдешь в завещании…»

И разобидясь, чуть не плача от жалости к себе и от воображаемой сыновней несправедливости, уходил, заливал обиду; провонявший сивухой и кабацким дымом, вечером кой-как приволакивался ко двору, скандалил, выкладывал Ивану Савичу начистоту, как он судит о его неблагодарности, грозился проклятием…

А наутро, проспавшись, вспоминал и сокрушался, что ни за что, ни про что обидел сына, спьяну наговорил лишнего. Но тут же и ожесточался: «Верно, знаю – нехорош во хмелю, драчлив, буянлив, а нешто не обидно? Намедни так-то, аккурат двадцать шестого числа, на Иван Савичевы именины, с утра не пил, проклятую, соблюдал себя, приоделся, припарадился, зашел поздравить, посидеть вечерок по-семейному, – а что в концы концах вышло? Обратно этот шут гороховый, мамзель-стрекозель, так обернул дело, что страм слухать было! Да и обидо же, на кого не доведись… А с чего началось? Он, потаскун этот, прости господи, Бараньи ножки, зачал насчет чего заводить: вам-де, Иван Савич, дорогой, любезной, спокой надобен, тишина… вы-де сами себя убиваете. А того чисто муха какая укусила – вскочил, трясется: „Я, шумит, сам себя убиваю?! Я? Не-ет, вон мой убивец!“ Это на меня-то, мати пречистая богородица! Ну, не обидно ль от свово дитю такая поношение? Эх, Иван Савич, Иван Савич! Грех тебе этак-то на родителя… право, грех!»

Утерев грязным скомканным платочком выступившую слезу, Савва поближе подкрался к спящему сыну, вгляделся, прислушался: спит. Кряхтя, опустился на колени, собрал клочки бумаги, потихоньку вышел из комнаты и, запершись у себя, долго складывал обрывки – один к одному, пытался постигнуть тайну написанного. Немыслимо трудно было, конечно, составить все клочки воедино, но кое-какие все-таки сложить удалось, и в порванной бумаге такая оказалась чепуха, что и говорить совестно, например:

«…не yстану повторять, что в жиз

любил одну лишь женщ

и эта женщина есть

ношу с собой в моги

ветный обра…»

Или

«прошу, забудьте обо мне и

веки знайте, я не хо

чтобы темь печали омрача

рекрасное лицо»

«Умный же человек, – сердито подумал Савва, – а гляди, какими глупостями займается!»

И, обувшись, пошел во двор браниться с работником, с Маланьей, с постояльцами, встревать во все дела, всем указывать, всех наставлять, твердо уверенный в том, что все дураки и невежи, один он – умный. Набранившись всласть, наконец хлопнул калиткой и ушел. В доме и на дворе сделалось тихо.

И, странное дело, пока рокотал батенькин хриплый бас, пока со двора неслись крики и посоромщина, Иван Савич спал; но стоило наступить тишине – и сна как не бывало.

Он лежал, прислушиваясь к дневной жизни – к шагам за окном, к далекому дребезгу колес, к скрипу ворот, к ржанью лошади. «Что это – день? Вечер?» – подумал Никитин. Он помнил, что на рассвете голубели, розовели верхние стекла окон, а сейчас они были серые, мутные.

И вдруг глухо зашумело по крыше, дождевые капли застучали, зашлепали. Кончилась погожая осень, октябрь поворачивал на ненастье, на холода.

Перед обедом пришли де-Пуле и монах.

– Что там на улице? – спросил Никитин. – Льет?

– Разверзлись хляби небесные, – пропел Арсений.

Анюта принесла из аптеки новую микстуру. Налив из синего флакона в тяжелую, со стершейся амальгамой ложку, подала питье. Иван Савич поморщился, но выпил послушно.

– Ах, как надоело! – прошептал он. – Ведь все равно ни к чему. Много, коли два-три дня осталось…

– Не говорите так, – сказал Арсений, – ибо таковое самовластное предопределение судьбы есть грех великий…

– Ну, что там – грех! – слабо отмахнулся Иван Савич. – Если б я не чувствовал…

– А я вам поклоны принес, – перебил его де-Пуле, – от Николая Иваныча, от Надежды Аполлоновны, от Сонечки…

– Да? – равнодушно отозвался Иван Савич. – Ну, как он? Какие новости в Питере?

Михаил Федорыч пустился в рассказы о новостях литературных, об университетских беспорядках, об арестах питерских студентов, среди которых есть и воронежцы.

– Николай Иваныч двух упоминает, да вот фамилии я запамятовал, к сожалению…. Сель… Селенко?

– Сильченко? – насторожился Никитин.

– А! Да, да… кажется, именно так: Сильченко. И другой – на «т» как-то.

– Тростянский, – сказал Иван Савич. – Раз на «т» – Тростянский, больше некому. – Ах, господи, вот несчастье-то! Такие отличные молодые люди…

– Гордыня обуяла, – сладчайше пропел Арсений. – Все тщимся непостижимое постигнуть.

– Помилуйте! – Мишель возмущенно повысил голос. – Да знаете ли, что эти головорезы затевали? У них там какой-то кружок образовался, они наследника, – голос упал до шепота, – самого наследника похитить собирались из гатчинского дворца… чтобы какие-то наглые предъявить государю требования!

– Какой вздор! – устало сказал Никитин. – И как вам не стыдно повторять подобные небылицы…

Михаил Федорыч обиделся, дернул плечиком, замолчал.

– А все – атеизм, – вздохнул Арсений. – Неверие, отрицание, матерьялизмы. Безумство! – значительно помолчав, изрек, как бы подведя итоговую черту, и, потупившись, занялся длиннейшими четками.

Они посидели еще немного и ушли, оставив после себя тошноватый запах ладана и гвоздички.

Вечером Иван Савич велел Анюте принести таз с водой и подать свечу. Вытащив из-под подушки пачку Наташиных писем, принялся их жечь. Один за другим вспыхивали голубенькие листочки; черные хлопья сгоревшей бумаги с легким шипением падали в воду.

– Да господи! – встревожилась Аннушка. – Ежели тайность какая, давайте уж я спрячу…

– Свечку, – словно не слыша ее, проговорил Иван Савич, – свечку над водой держи хорошенько! Вот так… – глубоко вздохнул, когда догорел последний листок. – Все кончено… ничего не было… Теперь уйди, – сказал и отвернулся к стене.

И долгая, непроглядная ночь надвинулась. Иван Савич знал: последняя ночь.

Он давно, с затаенным страхом ждал ее.

В какие-то жалкие считанные часы предстояло перебрать в памяти все, что много лет так крепко связывало ею с жизнью: дом, поэзия, отец, торговля, милые или ненавистные люди. Мысленно проститься предстояло со всеми, и ах как мучительны казались ему эти грядущие безмолвные ночные часы прощанья!

Мигала, потрескивала оставленная Анютой свеча Она зря горела, ее надо было бы погасить. Но тогда, именно тогда, с наступившей темнотой и началось бы то, что так страшило…

«Гасить? Не гасить? – раздумывал Иван Савич.

Свеча догорела, погасла сама.

И тьма вокруг сомкнулась плотно, разом, словно черные воды бездонного бучила. Но – странное дело! – память безмолвствовала: ни дом, ни книжная лавка, ни отдельные лица не овладевали воображением Ивана Савича. Отрешенная от житейской юдоли, легкая и вольная, как ветер, мысль воспрянула в недосягаемую, в несказанную высь, величаво парила над всей землей, над измученной и прекрасной Россией.

Смутно внизу, в дождливой мгле, поблескивали реки, чернели леса. Лежали, средь полей притаясь, деревеньки.

И в осеннем полуночном мраке бледно розовели на горизонте сияющие зарева далеких и близких пожаров: господские усадьбы горели. Они горели над Доном, под Воронежем, у барина Марина, у Паренаго, у Шидловских. Они горели на Битюге, под Бобровом, в Тишанке, в Чигле, в Тойде… На Волге – под Казанью, Симбирском, под Нижним… По всей необъятной русской земле полыхали пожары, и вещие гудели над родимою Русью тревожные и грозные ночные набаты…

Но это действительно была последняя ночь Ивана Савича: к вечеру следующего дня он умер.

1966 – 1973