Неподалёку от прогалины из ночного тумана выплыл, словно призрачный корабль, древний, покосившийся сарай. Возле него стояла хижина, она была объята сном. Подслеповатые окна тускло мерцали в свете луны, умиравшей над Уиклоу. Вдали пробуждался город — хлопали двери, слышались голоса; туман донёс слабый плач ребёнка; мычали коровы, кричали петухи; часы мрачно пробили на ратушной башне. Светало.

Чувствуя боль во всём теле после схватки с патриотом, горя в лихорадке от повреждённой руки, я подвёл Майю к сараю и привязал её. Взобравшись на телегу, я подтянулся и вспрыгнул на сеновал. Усталость захлестнула меня; измученный, я заснул. Я спал на мягчайшей перине из сена; я спал в сладком воздухе, напоённом запахами земли, и ничего не видел во сне.

Был уже почти полдень, когда я проснулся, солнце стояло в зените, но, пригревшись, я не сразу открыл глаза; впрочем, и с закрытыми глазами я знал, что я здесь не один. Я чуял опасность, но не понимал, откуда она мне грозит. То был запах смерти, который чует дикий зверь, обложенный со всех сторон охотниками, хотя рог ещё не трубит и до предсмертного крика далеко; это запах рыси, смрад, идущий от когтей тигра, готовящегося к прыжку. Инстинктивно я двинул повреждённую руку и положил на эфес шпаги.

— Ой, нет, не выйдет, — сказал кто-то. — Лежи-ка смирно, сынок, а не то я наколю тебя на вилы.

Я открыл глаза. Надо мной стоял человек с бородой по грудь и с лысиной, гладкой, как бильярдный шар; он стоял надо мной, расставив ноги, и я подумал, что он похож на гнома, но вилы в его крепко сжатых кулаках не дрожали. Я сел, не спуская с него глаз.

— А ну говори, что ты тут делаешь у меня в сарае, куда тебя никто не звал?

— Сплю, — отвечал я глупо.

— Это я вижу. Если б ты тут плясал, я бы тебя услышал. А ты понимаешь, что вторгся в чужие владения, не предложив платы? Если я всем бродягам буду давать бесплатный ночлег, скоро на мне, видит бог, одни худые штаны останутся.

— Я не бродяга.

— Это я вижу. За одну кобылу можно взять царский выкуп, а эфес твоей шпаги в камнях, только будь так добр и убери с него руку.

Он не внушал мне доверия. Концы вил сверкали, как иглы, и слегка подрагивали.

— Ты кто будешь? — спросил он.

— Гонец.

— Вот те на́, — сказал он, опуская вилы. — Кого-кого тут у меня в сарае не было — лоялисты и патриоты, должники и судебные исполнители, беглые слуги и пьяные дворяне, которым надо было проспаться. Но королевского гонца у меня ещё не было ни разу!

Он зорко на меня глянул.

— Я не говорил, что я королевский гонец, — тихо сказал я.

— Я рад, что ты этого не говорил, — подхватил он весело. — У тех, кто везёт королевские депеши, в кармане звенит золото, и бражничают они в лучших гостиницах Уиклоу, а не забираются тайком к Патрику О’Тулу, где ночлег стоит два пенса за ночь. Вот сколько ты мне должен.

Он протянул руку, и я отдал ему два пенса.

Но он всё же был настороже, и я понимал, что должен как-то объяснить своё присутствие. Если он лоялист, то, стоит мне только уехать, он пошлёт мне вдогонку английских солдат; а если он патриот, он позволит мне спрятаться у него до ночи. Надо было рискнуть, но с умом. Я сказал:

— Ты любишь Ирландию, О’Тул?

— Как собственную душу.

Я поднялся, отряхиваясь, и он пошёл за мной вниз к телеге. Майя открыла один глаз и, взглянув на меня, снова закрыла.

— Ты патриот? — спросил я.

Он озадаченно поскрёб в голове и взглянул на меня с сомнением.

— Трудный вопрос… Если начнётся восстание, а я назову себя верноподданным, мои же сородичи сожгут эту хижину и сарай. А если придут английские драгуны, а я буду в зелёном, они привяжут меня к дереву и дадут мне пятьсот ударов плетью, на всякий случай, — а вдруг у меня спрятано оружие. Может, ты мне скажешь, как тут поступать?

Вот в чём была трагедия Ирландии. Накануне восстания больше всего страдали маленькие люди, вроде вот этого О’Тула. Они не умели отличить друга от недруга; патриоты могли расстрелять их как предателей, а ирландцы, сохранившие верность короне, высечь, или повесить и снять полуживого с верёвки, или даже подвергнуть ужасной пытке пылающим колпаком, которую применяли гессенцы.

Бывают времена, как сказал однажды мой отец, когда я плачу о моей стране.

— Вы разрешите мне остаться до ночи, мистер О’Тул? — спросил я.

— С какой стати?

Он затряс головой от негодования.

— Тебе-то, конечно, хорошо, если ты гонец патриотов, а я что буду делать, если явятся ополченцы из Северного Корка?

— Придётся вам рискнуть.

— Ах вот как! Ну, так я не буду ради тебя рисковать, скачи-ка отсюда прочь, и чем скорее, тем лучше.

— Мне важно остаться, мистер О’Тул.

— А мне важно, чтобы ты выметался.

Я сказал ровным голосом:

— Слушай, приятель, сидеть в сторонке тебе не удастся. Либо ты за восстание, либо против, ты должен решить.

— Но ведь оно ещё не началось! — вскричал он.

— Подожди с неделю, — сказал я.

Он перекрестился, низко склонив голову.

— Тогда помогай нам Господь! Спаси и помилуй всех в этой несчастной стране!

— Почему же несчастной? И Бог её не оставил, и патриоты, а только, может, такие, как ты… Тот не любит свой край, кто не готов за него умереть.

Он посмотрел в сторону и хрипло проговорил:

— Смелости мне не хватает, парень. Ты-то молодой…

— Да меня тоже часто страх берёт, смелости нам всем не хватает, мистер О’Тул.

Он крякнул:

— Да, только одним больше, а другим — меньше.

Он отвернулся, нахмурясь, и мне стало жалко его.

Облокотясь о телегу, он произнёс:

— Видишь вон ту ферму? Земли там было два акра, а хозяйствовал молодой Майк Ко́ллинз со своей пригожей жёнушкой. Поженились они два года назад и стали растить детей и картошку, и хозяйство у него было справное, хотя, когда он взял землю в аренду у хозяина, там один бурьян рос.

— Что же случилось? — спросил я.

Он обернулся ко мне, и в глазах его были слёзы.

— У молодого Майка был приятель, — продолжал он, — кузнец из Уиклоу. Пять дней в неделю он ковал лошадей, а шестой — наконечники для копий, и молодой Майк строгал для них древки и закапывал в ящиках у себя на участке.

Я уже знал, что он сейчас скажет, и отвернулся.

— А в прошлый понедельник, — слышал я его голос, — пришли ополченцы, а потом красные мундиры. Кто-то донёс. Стали рыть и нашли копья; кузнеца повесили в его кузне, а молодого Майка Коллинза — перед дверью собственного дома.

Я с трудом произнёс:

— Это цена, которую приходится платить, если ты патриот, Патрик О’Тул.

— Вот как?

Он сплюнул мне под ноги и отёр рот тыльной стороной ладони.

— Не говори мне о патриотизме — у меня уже возраст не тот. Жить мне осталось немного, и я не хочу терять последние годы на пропащее дело. Они нас взяли за горло, и ты это знаешь, даром что говоришь так красно. Ты и тебе подобные, вроде Майка Коллинза, можете умирать, если вам это нравится, но я, Патрик О’Тул, я хочу остаться в живых.

Он швырнул вилы наземь и вышел из сарая — небольшая квадратная фигура с лысым черепом, длинной белой бородой, в измятых штанах и крестьянской рубахе.

Обернувшись, он громко сказал:

— Так что вычищайся отсюда, да поскорее, а не то я поскачу на своём осле в Уиклоу, приведу солдат и тогда… спаси Господи твою душу.

Ехать днём было опасно. Я и всегда-то старался этого избегать, а теперь тем более: чем ближе к Дублину, тем больше английских патрулей. Правда, Джо Лихейн сказал, что от Кастлкевина до Брея путь свободен, если не считать бродячих отрядов красных мундиров, однако все знали, что к югу от Дублина полным-полно драгун и рогаток на дорогах.

Я взглянул на небо. Оно было синее-пресинее, по нему плыли пухлые облачка; погода, как и положено в день Св. Петра, ясная, солнце светит с такой яростью, что, кажется, всё выжжет дотла. В такое утро трензеля, или ножны на шпаге, или даже рукоятка пистолета блеснут на солнце, так видно будет за милю.

— Убирайся, — приказал О’Тул, — а не то я донесу на тебя в Уиклоу, Господь мне судья…

— Тебе это не впервой, а?

Он прикусил язык и повернулся ко мне; лицо его исказилось от боли, и он задрожал.

— Ты всё намёками говоришь, — сказал я, — а прямо никогда не скажешь.

Он сжал кулаки и закричал:

— Убирайся, покуда цел, паршивый бунтовщик, а не то я за себя не отвечаю!

— Ты Майка Коллинза продал, — сказал я ровным голосом. — У тебя это на лице написано.

— Нет-нет! Клянусь, я этого не делал!

— Ты донёс на своего друга, приятель. Ты последний негодяй и мерзавец!

— Убирайся!

Надевая на Майю седло, я сказал:

— Да, я уберусь, я и мёртвым не хочу лежать рядом с тобой. Если б я знал, какой ты мерзавец, я бы лучше переночевал в Уиклоу с крысами или, чёрт с ними, с солдатами, чем спать под твоей крышей.

Он не ответил, а когда я обернулся, увидел, что он стоит на коленях и, подвывая, бьёт себя костяшками пальцев по лицу. Странно, но я его пожалел. Есть такие ничтожества, они пресмыкаются, просят и молят, тогда как другие живут достойно, как подобает мужчинам; они могут плюнуть в лицо своим палачам и отдать свою жизнь в руки Господа.

Но тут я услышал собственный голос.

— Ладно, я уезжаю, — сказал я без жалости. — А теперь беги в Уиклоу и доноси на меня.

— Прости, прости, — бормотал он, молясь и беззвучно плача.

— Меня о прощении не проси, — сказал я. — Проси своего Бога.

Вскочив в седло, я тронул Майю с места, но тут же отпрянул назад, в темноту, полную сена.

По дороге из Уиклоу шёл отряд английских драгун — они направлялись к ферме. Их сапоги и шпоры сверкали, мундиры алели в ярком солнечном свете, сабли бряцали, знамёна и флажки на копьях развевались на ветру. Их было человек сто.

Выхода не было — я зарылся поглубже в сено, зажал Майе морду руками и зашептал ей на ухо, чтобы она не заржала.

— Твой край даёт тебе ещё один шанс, приятель, — сказал я Патрику О’Тулу.