И вот в холодный октябрьский день мы навсегда покинули наш дом, чтобы поселиться в Нанти, и очень это было грустно.
Когда приходит беда, соседи — великое дело, а переехать сейчас в Нанти значило сунуть голову в осиное гнездо, сказал Томос Трахерн так, чтобы моя мать не слышала. Ведь из Нантигло приходили скверные вести. Нам готовилась особая встреча: толпы бастующих рабочих собирались перехватить хозяйских прислужников по дороге и задать им хорошую трепку.
А самое скверное было то, что Дафид Филлипс бросил Морфид и ушел в горы к «шотландским быкам» Дая Проберта, и теперь, если его поймают, ему грозит ссылка в колонии, а то и что-нибудь похуже, говорил отец.
— Красномундирники действуют по закону — арестовывают и передают в руки властей, — говорил Оуэн Хоуэллс, — но волонтеры стреляют без предупреждения — им для доказательства хватает пары коровьих рогов.
Похоже это было на поминки, а не на отъезд, потому что из долины явились ирландцы и, выстроившись на улице в десять рядов, пели уэльсцам свои песни о родном доме. Дети принесли листья и осенние цветы, чтобы украсить комнаты, и все надели черное воскресное платье, словно траур по уезжающим соседям.
Я-то сразу побежал в дом в последний раз подмести комнаты, едва ирландцы завели свои песни — в праздник общества взаимопомощи одних этих песен было бы достаточно для драки. Ведь хуже всего то, что ирландцы воображают, будто они умеют петь. Но как могут дарить радость голоса, таящие злость? Ирландцы поют только о том, как страдает Ирландия под гнетом англичан да как жесток мир к ирландцам, но мы расправим плечи и стерпим все во имя Килларни.
Не в обиду ирландцам будь сказано, говаривал мой отец, но только он лучше будет слушать уэльсцев.
В это утро расставания не могло быть музыки слаще стройного пения наших соседей. Опершись на метлу, я стоял наверху лестницы и слушал, как чистые альты, звонкие тенора и нежные сопрано взлетали ввысь, опираясь на мощные рокочущие басы. Из окна я видел всех, кто собрался на улице. Большой Райс и Мо Дженкинсы стояли плечо к плечу с братьями Хоуэллсами, Уиллом Бланавоном, Афелем Хьюзом, мистером Робертсом и другими рабочими с Гарндируса. Сопрано миссис Гволтер вело за собой остальные женские голоса; миссис Пантридж и миссис Фирниг, на этот раз унявшись, пели с чувством; звенели серебром голоса Датил Дженкинс и Гвен Льюис, а вокруг толпились соседи из Рядов и даже с Кэ Уайта.
А впереди — Томос Трахерн, бас-октава, дирижирующий хором.
Какая гордость за свой народ, какая любовь к своей стране пробуждается в сердце, когда слушаешь псалом на подлинный уэльский мотив! Поется он в минорном ключе, и в нем сама душа Уэльса. Мне вспоминались горы и долины, полные магии названия севера: Плинлимон, Сноудон и Кадер Идрис, гордый трон облаков; и великие равнины, где разбивали лагеря римские легионы; древний Брекон, еще помнящий лязг вражеских мечей; Сенни и Англси — Маленькая Англия у берегов Уэльса. Передо мной проходили видения давно умерших предков, чьи кости вскормили пламя величия; Хоуэлла Харриса и Уильяма Уильямса, великих златоустов. Я думал о моей реке Афон-Лидде, где в юности мой отец, устроившись под ольхой, ловил на удочку лососей. Ольха, рассказывал он, тогда густо росла по берегам, куда ее семена заносил ветер с гор. Но лосось больше не водится в реке, почерневшей от сточных вод и шлака. Большие серебристые рыбы были отогнаны в море или задохнулись на угольных отмелях. По берегам больше не осталось ольхи: ее срубили на топливо для продувки печей. Даже от гор осталась лишь скорлупа, и стонут их опустевшие недра; они содрогаются, когда в их бока вонзаются крепления шахт, и рычат, когда, поднимая тучи невидимой пыли, обрушиваются заброшенные выработки в пятистах футах под землей.
Страна моя — ограбленная, оскверненная, поруганная.
Все громче звучит псалом. Ветер, балуясь, треплет волосы и ленты на шляпках, сбивает капли с носа Уилли Гволтера, играет юбкой Полли Морган и заставляет Оуэна скосить глаза вниз. Я вижу все это из окна, и мне хочется плакать.
Я понял тогда, что люблю мой поселок, мой народ, мою страну.
Передо мной была комната, — комната, где мать родила Джетро.
И почему какое-то строение может так завладеть твоим сердцем? Вот квадратное окошко, выходящее на гору и всегда озаренное багровым отблеском печей; вот половица с сучком, похожим на бурую мышку; вот скрипучая ступенька, вот перила, по которым ты столько раз соскальзывал вниз, а в конце их — большой черный шар, опасный для мальчиков, говорила мать.
— Йестин!
— Сейчас! — откликнулся я. — Иду!
— Куда ты пропал? — сказал отец. — Пора трогаться.
И тут я понял, что чувствует рудокоп, когда отбивает «последний кусок руды». Псалом был окончен. Кобыла Снелла нетерпеливо постукивала копытом по булыжнику. Все обнимали нас, хлопали по плечу, целовали, а женщины уже вытащили носовые платки. Наши скудные пожитки были взвалены на повозку гробовщика Шант-а-Брайна и на ослицу Энид. И вот мы тронулись к Бринморскому перекрестку. Оглянувшись, я увидел, что в наш дом уже втаскивают свои вещи Робертсы — а вещей у них и на свиной хлев не хватило бы. Я был рад, что в нашем доме будет жить Сара. Гоня перед собой Дай, я шел за тележкой Снелла, в которой сидели остальные, а позади меня катилась повозка Шант-а-Брайна и брела Энид.
И я отдал бы душу, только бы можно было повернуть и броситься бегом назад, к дому на площади.
Нантигло все еще казался мертвым; те, кто попал в черный список за участие в стачке, по-прежнему сидели у своих домов, и жиденькие лучи октябрьского солнца освещали их изможденные лица. Красномундирники по двое патрулировали от Бринмора до Коулбруквела, поддерживая порядок, и первый раз в жизни я обрадовался, увидев их, хотя не было заметно никаких признаков подготовленной нам встречи. Морфид ждала нас в конце Молельной улицы; судя по виду, силы и здоровья у нее было хоть отбавляй, да и молока, верно, хватит хоть на шестерых младенцев. Кобыла Снелла чуть было не встала на дыбы, когда Морфид полезла в тележку, но я кое-как усадил ее, и мы двинулись мимо Кум-Крахена по Рыночной улице к дому, отведенному для нас Крошей Бейли. Окна по всей улице мигом распахнулись, и наружу повысовывались головы, двери растворились, стирка была забыта — надо же хорошенько разглядеть приезжих. Солли Уиддл Выжига стоял перед домом номер шесть, торгуя у прежнего жильца его мебель.
— Это что еще? — спросила мать.
— Выселяют семью Шанко Метьюза, — ответила Морфид. — Он уж не знаю сколько задолжал в «Лесе» и в заводской лавке, а на прошлой неделе поругался с управляющим, потому что принял участие в демонстрации. Крошей внес его в черный список, и вот их вышвыривают вон.
— Похоже, для того, чтобы освободить место нам? — сказал отец.
— И это тоже, но главное — из-за демонстрации.
— Так, значит, у них теперь совсем нет крова? — спросила мать, глядя на миссис Метьюз — та с тремя детьми сидела на вещах, из-за которых торговались Шанко и Солли Уиддл.
— Они устроятся на заброшенном заводе, — ответила Морфид. — Их друзья уже отгораживают там угол. Все дело в демонстрации — мы-то с самого начала были с ними не согласны. Ведь это значит, что из-за немногих мы все прослывем последним сбродом, а жители Нанти — люди приличные.
Каким счастьем светилась она тогда, потому что мы приехали и будем жить совсем рядом с ней, за стеной; и она была красива, как бывают красивы почти все женщины, когда ждут ребенка, — волосы у нее рассыпались по плечам, глаза сияли, на щеках играл румянец.
Я встал перед отцом, когда Шанко вдруг оборвал разговор с Солли. Он был уже в годах и не выше меня ростом, но шире в плечах, и сразу было заметно, что это опытный боксер. Нос его был расплющен, а уши превратились в бесформенные комки. Небрежной, раскачивающейся походкой он направился к нам по шлаку и остановился, упершись руками в бока.
— Здравствуйте, — сказал он; голос у него был высокий, как у девушки, из-за сотен ударов, полученных по горлу.
Я кивнул, примериваясь, как ловчее врезать ему правой в челюсть.
— Родственнички Морфид, а? — спросил он. — Хозяйские прислужники, говорят?
— Ну-ну! — резко сказала мать. — Кто вы такой?
— Шанко Метьюз, внесенный в черный список, — ответил он. — И не нукайте на меня, сударыня, а то мне придется проучить вашего супруга и сыночка. Правда, голова у меня еще гудит от схваток с теми, кто тяжелей меня фунтов на тридцать, но мальчишек я бью не глядя. Так что лучше не нукайте.
— Мы драками сыты по горло, — сказал отец. — Говорите, чего вам нужно, и ступайте своей дорогой.
— Господи Боже ты мой! — удивляется Шанко. — Ну и ошибка вышла! А мне-то говорили, что с Мортимерами надо держать ухо востро. Десятник Карадок Оуэн советовал всыпать им как следует, но у меня от ударов по башке ум за разум зашел, а то бы я давно разделался с Солли Уиддлом, сукиным сыном.
— За что? — спрашиваю я.
— Он дает мне четыре фунта за всю мою мебель, а мы со старухой год назад заплатили за нее в Кармартене девять.
— Нас не стесняйтесь, — говорит отец. — С ним разделаться стоит, чтобы не наживался на чужом несчастье, но вот только не выражайтесь при моей жене.
— Прошу прощения, сударыня, — говорит Шанко и низко кланяется, чиркнув шапкой по шлаку у ног моей матери, — но уж больно тяжко нам живется, когда кругом одни заводчики, ирландцы да кровопийцы закладчики.
— Даже отсюда видно, что она стоит никак не меньше пяти фунтов, — говорит отец. — Позвольте, мы взглянем на нее поближе и, может, дадим даже больше, потому что к нашей мебели приложили руку «шотландские быки».
— Батюшки, — отвечает Метьюз, — да вас сюда сам Господь послал. — И он оттолкнул меня локтем. — Ну-ка подвинься, парень. И опусти кулаки, а то я на тебя и рассердиться могу. Мы с твоим папашей сами большие. Не путайся под ногами!
Дальше я их не слушал. С вагонеточной колеи мне махала рукой Мари. А потом она сбежала в лощину, окликая меня по имени. Никто не видел, как я кинулся к ней навстречу, как мы побежали в тень печей. Там я изо всех сил обнял ее и поцеловал в губы.
— Вот ты и здесь! — воскликнула она.
— Надолго ли? — ответил я. — Я ничего хорошего не жду — слишком легко нас сюда впустили. Выбраться будет потрудней.
— Главный ваш враг — Карадок Оуэн, — сказала она. — Но он вас трогать не будет, пока вы не попробуете сорвать стачку, говорит Харт. А хозяин выжидает, что случится, когда вы с отцом выйдете на работу.
— Не обо всем сразу, — сказал я. — Наконец-то я с тобой, и мы будем жить в одном поселке.
— А сегодня и в одном доме, — шепнула она. — Я отпросилась на день у мистера Харта, чтобы помочь с уборкой — ведь Морфид беременна, Эдвина лентяйка и, значит, все пришлось бы делать твоей матери.
— Пойдем, я отыщу тебе ведро, — сказал я.
Отец купил мебель Шанко, мы втащили ее в дом и принялись за дело, а мать на чем свет стоит ругала нас за грязь в доме. Морфид решила поселиться с нами, раз Дафид ушел в горы. К вечеру мы кончили уборку и расставили все по местам. Мари и Эдвина стелили наверху постели, а Морфид вышла ко мне в сад. Она тихонько прошла по дорожке туда, где я строил навес для Дай. Соседи говорили, что из печей летит раскаленный пепел, и я не хотел, чтобы ей обожгло спину. Морфид прислонилась к столбу и подмигнула мне.
— Ну-ну, — сказала она, — опять за прежнее?
— Ты о чем? — спросил я, стуча молотком.
— Бедняжка Мари. Знать не знает, что ее ждет.
— Брось эти шуточки, — сказал я.
— Манна с небес! — говорит она. — Теперь понятно, чего ему так хотелось переехать в Нанти. Помоги нам дьявол. Будь я ее отцом, я бы глаз не сомкнула, зная, что на нее зарится бешеный Мортимер. Ах, бедняжка!
— Она англичанка, — сказал я. — На нее второй раз и поглядеть не захочется.
Расскажи Морфид про свои сердечные дела, так пожалеешь, что родился.
— Ну, пусть она наполовину англичанка, а зато какая хорошенькая! Грудь высокая, талия тоненькая, и английские штучки у нее под платьем ничуть не хуже уэльских. Я-то их видела!
— Иди, иди мыть полы; ни на что другое ты не годишься, — сказал я.
— А ты будь со мной повежливее, — ответила она, — не то пожалеешь. Как ты думаешь, ей будет интересно узнать историю про «Полли без штанов»?
— А пошла ты к черту! — ухмыльнулся я.
— Ну так не люби ее сильнее, чем меня, потому что я ревную. — И она поцеловала меня в щеку.
— Не лезь! — сказал я. — Мне еще надо докончить навес.
Совсем уже смерклось, всходила луна, и на фоне светлеющего неба я увидел профиль Морфид — по-прежнему красивый и молодой, а в глазах ее светилась радость.
Я сказал:
— Морфид, где Дафид?
— Ну вот! — воскликнула она. — Добрались и до моих дел!
— Он что же, совсем ушел?
Она засмеялась.
— Полетел кубарем, — сказала она. — Или ты думаешь, я стану спать с человеком, который бил палкой моего отца?
— Так ты знаешь?
— Я много чего знаю, — ответила она. — Не успел он в дом войти, как стал вопить, чтобы его скорее перевязали, и на чем свет стоит ругал Мортимеров за порку, которую ты ему задал. Я позвала чартистов, и они выкинули его вон. Теперь, говорят, он ушел в горы к Проберту.
— От Дафида всего можно ждать, — сказал я. — Хорошо, что ты будешь жить с нами.
— Пожалуй, без меня вам было бы безопаснее.
Тут отец позвал нас, и мы вместе вернулись в дом и сели за стол. Как будто не было всех этих лет и мы снова стали единой семьей, но прибавилась еще одна радость: на прежнем месте Морфид сидела Мари, то опуская глаза к тарелке, то поглядывая на меня.
Теперь, как сказала мать, нас в семье стало семеро, считая Мари Дирион, которая работала на вагонетках в Коулбруквеле.
— Становитесь к Пятой печи, — сказал управляющий на другое утро, и мы с отцом встали к ней и начали ее греть, а плавильщики Нантигло толпились у входа и смотрели на нас. Мы разожгли ее, задули, засыпали уголь, загрузили руду, а к вечеру пробили летку и пустили чугун в изложницы. Все это мы проделали вдвоем, под взглядами доброй половины бастующих рабочих Нанти. Никто не пытался нас остановить, никто не произнес ни слова. На второй день мы сделали ту же работу, и в полдень к печам встало восемь человек, хотя ночью «шотландские быки» намалевали на дверях свои предупреждения. На этот раз мы закончили плавку раньше, а когда к нам присоединилось еще девятнадцать человек, решили остаться в ночную смену и выплавили почти две тонны чугуна. На четвертый день стачка была сорвана. На работу вышло девяносто человек, и с каждым часом являлись все новые и новые.
И с ними пришел Карадок Оуэн.
Это был человек, какого встретишь нечасто: смутьян, зачинщик стачек — и десятник, без которого Бейли не мог обойтись. Чего Оуэн не мог добиться словами, он добивался кулаком или любым тяжелым предметом, подвернувшимся ему под руку. Мужчины его боялись, женщины его презирали, а дети убегали, едва завидев его. Он заставил свою жену чистить скотный двор Шант-а-Брайна, когда она была брюхата, и как-то под Рождество разжег печь католическим распятием.
— И те, кто сорвал стачку, тоже здесь, как я погляжу, — сказал он, подходя к Пятой печи.
Отец разбивал руду, когда Карадок Оуэн дернул его за плечо. Я ходил за обеденной сумкой, которую сшила нам Морфид, и, возвращаясь, увидел, как отец повернулся к десятнику. Отец был выше дюймов на шесть, но Оуэн был шире в плечах на целый фут, мускулист и волосат. Вокруг них в угрожающем молчании сомкнулись рабочие — дружки Оуэна.
— Да, — сказал отец, бросая лом. — Когда начинают умирать дети, значит, стачка слишком затянулась. Или, по-вашему, это не так?
— И «быками» помечен, слава тебе Господи, — сказал Оуэн, проводя ладонью по его спине, по еще незажившим багровым рубцам. — Есть же люди, которых, видно, ничему научить нельзя. В Нанти своих скебов не хватает, так Бейли привозит любимчиков с Гарндируса, а?
Я протолкался к ним и кинул сумку отцу.
— Пожуй, — сказал я, — а он пусть убирается ко всем чертям, пока мы его сами туда не отправили. — И, взяв лом, я начал дробить руду.
— Хозяйские прислужники, да еще и задиры, так, значит? — протянул Оуэн очень спокойно. — Убирайся вон, Мортимер, и забирай с собой своего щенка. Здесь я хозяин.
— Ну и ну, — вздохнув, сказал мне отец. — Вот и давай зароки! — А потом повернулся к Оуэну. — Мы остаемся. А хочешь, чтобы мы ушли, выбирай: либо зови управляющего, либо выходи в круг, и победитель решает по-своему.
Оуэн ухмыльнулся и сплюнул. Его дружки стали перешептываться. В красном свете горна мне были хорошо видны их лица: у многих на лбу шрамы — следы старых драк, и у всех — полосы пота и глубокие морщины, оставленные голодом. Наверняка половина из них была связана с «шотландскими быками», но все они стояли тихо, потому что уважали честный бой.
Я еще ни разу не видел, как дерется мой отец, только слышал от Большого Райса и его приятелей, что был он редким бойцом и никого в горах, кроме своей жены, не боялся. Но он еще не оправился после палок, и спина у него была вся в струпьях. Рабочие уже повалили наружу, становясь в круг напротив заводской лавки, на самом виду у конторы, и со всего поселка начали сбегаться люди, как всегда, когда дело пахнет такой схваткой. Весть о ней разливалась по поселку, словно струя чугуна, пробившего летку, и еще до первого удара кабаки опустели, а на кучах шлака перед печами собрались толпы зрителей. Я смотрел, как отец медленно снимает куртку. Движения его были небрежны и беззаботны, как всегда в минуту опасности, но, натягивая тонкие кожаные перчатки, которые он надевал, дробя руду, он побледнел. Потом он покосился на солнце и взглянул в сторону нашего дома — наверное, сообразил, что мать еще не вернулась с рынка в Абергавенни, и обрадовался.
Сидевший на корточках Карадок Оуэн поднялся и отошел от толпы. Он был моложе отца на десять лет.
— Ты готов? — крикнул он.
Отец кивнул, выставив левую руку, и, пригнув голову к правому кулаку, пошел по кругу; Оуэн тоже начал кружить, давая зрителям время заключить пари, — так требовал обычай. Вот это Геркулес! Ну и плечи заработал он себе, годами ворочая чугунные болванки в Доулейсе. На его длинных руках вздувались и перекатывались мускулы, медлительные движения были напоены силой. Он ступал на всю стопу, раскачивая торс, выдвинутая вперед черная лохматая голова словно напрашивалась на удар. Так, не спуская друг с друга глаз, обходили они круг: тяжело напружинившийся Оуэн и мой отец, у которого по гибкому, блестящему от пота телу мягко струились мускулы; и женщины ахали, глядя на красные рубцы от палок.
«Ставки сделаны!» — крикнул кто-то; Оуэн крякнул, сплюнул через плечо и ринулся на отца, нанося короткие хуки. Отец уклонился. Оуэн врезался в толпу, растянулся на земле и, вскочив, растолкал зрителей, чтобы очистить побольше места. Потом он не торопясь пошел на сближение; подбородок его упирался в выпяченную грудь, толстые ручищи мелькали в размашистых свингах, но стремительный встречный левой остановил его натиск, а удар под ложечку согнул пополам. Оуэн разжал кулаки, зашатался и бросился вперед, стараясь перейти в захват, но получил сокрушительный апперкот в подбородок. Голова его мотнулась назад, за ней плечи, в воздухе мелькнули пятки, и он с грохотом растянулся на шлаке. Поднялось облако пыли. Толпа охнула. В глубокой тишине слышалось только посвистывание ветра и урчание Пятой печи. Карадок Оуэн, сваленный впервые в жизни, перекатился на бок и переводил дух, тряся кудлатой головой. Кровь пенилась на его губах и струйками стекала по волосатой груди. Я поглядел на отца. Он словно в задумчивости, прищурясь смотрел на гору. Оуэн поднялся на четвереньки, а потом встал во весь рост. Раскачиваясь, широко расставив ноги, он снова пошел на сближение, но его мощные удары только рассекали воздух — отец легко отбивал их или уклонялся. Он отступал, и на его лице не было никакого выражения. Мягко раскачиваясь всем торсом, увертываясь, отбивая молотящие кулаки, он останавливался только для того, чтобы нанести точный, сильный удар в лицо противника; эти удары, в которые он вкладывал весь свой вес, оглушали и слепили громоздкого Оуэна. Тот, рыча и ругаясь, тупо рвался навстречу своему концу, так и не очнувшись толком от первого сокрушительного удара; рвался навстречу упоительному граду хуков и свингов, разбивших ему лицо в кровь. Он шатался и стонал под умело работающими кулаками, громко вскрикнул, когда резкий встречный левой остановил его атаку, сгибался и задыхался под апперкотами, сотрясавшими все его тело. Со всхлипом втягивая воздух и вытянув руки, он кидался вперед, чтобы захватить противника, и промахивался на целые ярды. Ничего не соображая, с трудом разжимая щелки заплывших глаз, он вновь и вновь оказывался под лавиной ударов, получая все, что ему предназначалось, и ничем не отплачивая. А когда, обезумев от боли и ярости, он закричал и опустил, руки, мой отец в первый раз сделал шаг вперед. Звероподобный Оуэн стоял перед ним, пошатываясь, и он делал с ним все что хотел. Толпа затаив дыхание смотрела, как художник готовится к последнему штриху. И вот — завершающий удар. Голова Оуэна мотнулась назад, и он получил жестокий свинг прямо в горло. Он свалился ничком у ног моего отца, и его огромное белое тело содрогалось от судорожных попыток вздохнуть.
Все словно окаменели, и только мой отец поднял рубаху, вдел руки в рукава, перевел дух и заправил ее в штаны. Волоча за собой куртку, он прошел к Пятой печи, выпрямился и стал осматриваться, ища меня в толпе. Расталкивая зрителей, я подбежал к нему.
Он стоял, низко и печально склонив голову.
— Хороший был бой, отец, — сказал я. — Теперь Карадок Оуэн уймется.
— Бедняга! Но другого выхода не было, прости мне, Господь, — ответил он.
— Глядите-ка, мистер Мортимер, кто идет, — раздался поблизости чей-то голос.
Толпа перед заводской лавкой всколыхнулась. Из давки вырвалась моя мать и вступила в сузившийся круг. От гнева лицо ее побелело и словно осунулось. Она нагнулась над Карадоком Оуэном, и ветер растрепал ее волосы. Положив руку на его голое плечо, она посмотрела на отца и сказала по-уэльски:
— Чтоб это было в последний раз, Хайвел, запомни! В последний раз, или, Богом клянусь, я уйду от тебя.
Из толпы кто-то крикнул:
— Это был честный бой. Никакой подлости и обмана!
— Сволочь Карадок сам напросился, — подхватил второй.
Мать выпрямилась и повернулась к ним.
— Вы зовете это честным боем? Ну-ка, поглядите на него. — Она указала пальцем на лежащего. — Вы послали его не на бой, а на бойню! — Она уже не говорила, а кричала. — Выходите против моего мужа хоть вдесятером, вам его не свалить, а если не верите мне, отправляйтесь в Кармартен и спросите, что случилось с Даем Беньоном Боксером, когда он был в расцвете сил. Ведь он чемпион Уэльса, разве нет? Да, был чемпионом, пока не позарился на легкие деньги и не вызвал моего мужа, — домой он вернулся поперек осла. И то же будет со всяким, кто попробует прогнать моего Хайвела от его печи. Кто начал эту драку? Ответьте-ка по-честному. Ведь не Мортимеры, а Нанти. Мы прожили здесь всего несколько дней, а от нас уже отворачиваются, нас оскорбляют, потому что мы хотим работать, а не устраивать стачки. Вы зовете нас скебами и хозяйскими прислужниками. Вы связываете моего мужа и избиваете его палками, потому что у него нет карточки союза; видели вы сейчас, какая у него спина? Вы кричите об обществе взаимопомощи, но никакой взаимопомощи у вас нет, потому что заправилы общества пропивают взносы. Вы кричите о союзе, но союза у вас никакого нет. А есть всякий сброд, который только пиво пить умеет и даже не думает добиваться справедливых и честных переговоров. И вы хотите, чтобы ради такого союза я морила голодом своих детей? — Она уже врезалась в толпу и кричала все это им прямо в лицо. — Вы этого хотите? Ну и морите голодом малышей, раз вам так нравится, но мои дети будут есть, потому что мои мужчины будут работать где хотят, и на хозяйских условиях, хороши они или плохи, пока вы не найдете себе приличных представителей. Так было в Гарндирусе, и так будет здесь, в Нанти, помяните мое слово. Да-да, и я тоже справлюсь с любой женщиной, какая тут есть, и мои сыновья умеют за себя постоять. За каждый удар, за каждую обиду мы вернем вам двадцать, потому что мы останемся в Нантигло, хотите вы того или нет. Йестин!
Я прошел к ней сквозь толпу.
— Подними его и отнеси к нам домой, надо его перевязать, — сказала она. — Эдвина! Беги скорей за женой мистера Оуэна, а то как бы он не помер.
Насмерть перепуганная Эдвина побежала выполнять поручение.
Десять минут, чтобы задать взбучку Карадоку Оуэну, две минуты, чтобы задать взбучку целому поселку. Все смотрели на нее, когда она повернулась и зашагала к нашему дому. Закинув руки Оуэна к себе на шею, я поволок его следом за ней. Она шла, как царица Савская, растопырив юбки, высоко задрав нос, — шла назад к себе на кухню.
После этого нам в Нантигло некоторое время жилось очень приятно: встречая мою мать, мужчины снимали шапки, а некоторые женщины даже приседали; ведь скоро весь поселок узнал, что Мортимеры сорвали стачку, пробыв тут всего четыре дня. Нам присылали особые приглашения на молитвенные собрания, а соседки то и дело забегали выпить чашечку чая и поболтать — женщины все ненавидят стачки, что бы они там ни говорили своим мужьям и сыновьям. И до Рождества больше ничего не случилось, только Морфид родила.
Уж Морфид всегда выберет неподходящее время — схватки начались, когда дома никого не было, и рожала она прямо на полу, как последняя батрачка. Всего два часа, а весил он одиннадцать фунтов, сказала моя мать; и хоть бы застонала разок, говорили соседи. Когда мы с отцом вернулись с работы, Морфид его уже кормила.
Ричардом назвала она его. Да и был этот здоровяк вылитый Ричард, даром что мал, и высасывал Морфид досуха, как Джетро — мать.
Теперь в нашем доме жило восемь человек — ведь Мари дневала и ночевала у нас; а комнат три — одна внизу, две наверху. Мужчины спали в одной комнате, женщины и Ричард — в другой, хотя, по правде говоря, спали все мало, уж очень он был горластый.
В ту ночь, когда заработал весь завод, я лежал на спине рядом с Джетро и смотрел, как лунный свет в комнате становится все краснее: это разгоралась Первая печь. К полуночи она выла в полный голос, дом содрогался от ударов молотов, а новые вальцы визжали, как все силы ада. С потолка срывались хлопья штукатурки и, кружась, падали на пол, по окну пробегали красные языки отсветов, а грохот все рос, и скоро ночь запылала. Но Джетро и отец спали как убитые. Сбросив одеяло, я подошел к окну и выглянул наружу. Склон горы превратился в сплошной костер, бесчисленные печи слили свое пламя в огромный круг, и каменные домики рабочих вдоль огненного края этого котла съеживались и сжимались, принимая странные, уродливые формы. Вот она, империя Бейли, где железо, кипя, растекается по тысячам желобов. Тут льется пот, тут галлонами пьют пиво, тут рабочие умирают в мучениях, а дети в десять лет становятся стариками. Тут лопаются глаза и пустые рукава перевязываются веревочкой. В багровом небе углем чернел парапет хозяйского дома, поблескивали окна, сторожевые башни грозили непокорным. От Кум-Крахена до Коулбруквела бушевала огненная река. Мимо окна пролетал пепел и как снег оседал на землю. Тянулись ночные часы, рев становился все оглушительнее, и небо вдруг ярко заалело — это пробили летки, и жидкий металл пошел в изложницы. А рядом, за тонкой перегородкой, у груди Морфид заплакал Ричард: новое поколение, которое сожжет сын Бейли.
В эту ночь, когда заработали все печи Нантигло, меня грызла тоска по родному поселку. И тоска эта стала еще сильней в ту весеннюю ночь, когда моя мать пришла к моему отцу, ища успокоения, и я видел все.
Было воскресенье, мы побывали в молельне, а между мной и Гарндирусом уже стоял мрак многих зимних ночей. Иней исчез с изгородей, зеленели набухшие почки, и Койти подумывала о том, чтобы сменить цвета. Пришли ночи, когда полная луна плыла над Койти и еще не погибшие соловьи призывали влюбленных.
И вот в такую ночь, когда печи еще не начали реветь во весь голос, пришла моя мать.
— Хайвел, — прошептала она у двери.
Поверх ночной рубашки она накинула на плечи белый вязаный платок и в лунном свете казалась очень красивой; точно девушка, бегущая на свидание к возлюбленному, подумал я. Дверь нашей спальни заскрипела — она пошла, протянув перед собой руки, словно во сне, и опять позвала:
— Хайвел.
Я услышал, как отец в постели у окна зашевелился.
— Элианор, — шепнул он в ответ.
Она прошла к нему на цыпочках, и конец платка скользнул по моей руке. Через окно лился лунный свет, и на ее лице лежали глубокие тени. Он протянул руки к ней навстречу и прижал ее к груди, целуя в губы. Они были любовниками, а я соглядатаем. Я лежал там, и мне некуда было деться.
— Элианор, не здесь, радость моя, — сказал он. — Завтра, девочка. Встретимся в горах, не здесь…
— Мальчики спят, Хайвел, — возразила она. — Или вся жизнь для нас — только есть и спать? И работать? Возьми меня, Хайвел, мальчики не услышат.
В лачугах Нанти отцы спали в одной постели с дочерьми, матери с сыновьями, братья с сестрами. Шестнадцать человек на комнату в Коулбруквеле, по четверо на постель.
Я услышал, как скрипнули пружины, когда она легла рядом с ним. Я слышал, как их быстрое, жаркое дыхание стало тихим и прерывистым. Гнев и отвращение охватили меня. И жалость.
Они не пошевелились, когда я вышел из комнаты — вниз на кухню, распахнуть дверь и скорей на гору! Там я стал смотреть, как разгорается заря — огненно-красная полоска, возникшая из мрака. И с зарей исчезла тайна, угасло отвращение. Пришла красота, и, пока звезды бледнели и таяли, мир воцарялся в моей душе. Из долины не доносилось ни звука, и я слышал только песню горных ручьев, когда сидел там и молил Бога, чтобы Джетро не проснулся прежде, чем они расстанутся.